По нездоровью я должен был сидеть дома в меблированной комнате, дверью выходящей в коридор. На дворе -- слякоть, в комнате -- пасмурно, в коридоре -- мрачно, как в тюрьме. И вот тут известие об уходе Толстого. Сразу стало светло.
"Значит, и в старости можно бежать, значит, это может сохраниться, эта детская Америка, превратиться на остаток дней во что-то большее..." -- думал я.
Теперь, вот теперь, когда слякоть везде, старец поднимается и идет...
На глазах всего мира! Выдержит ли? Что, если вернется, что, если все окончится чем-нибудь маленьким?
Нет, никогда, что бы ни было, -- у Толстого этого не может быть! Толстой не вернется. Никогда...
Вот это сознание, что Толстой уже не изменит, какой бы он ни был старый, но пошел и будет идти, с самого начала меня подхватило и несло к какому-то большому миру, в котором исчезают перегородки уж всяких меблированных комнат. И я встал и пошел в коридор с газетой, чтобы поделиться с первым, кто встретится, уверенный, что и все должны переживать то же, что и я.
-- Хорошо уйти старику, вот если бы он раньше, молодой, ушел, -- встречает меня голос.
Я прячусь назад в свою конуру, но господин с "Новым временем" в руках наступает.
-- Если бы, -- говорит он, -- посмотреть на это с точки зрения сближения Толстого с церковью, это другое: зачем он был в Оптиной? Если бы его гордыня, его ницшеанство склонилось перед святым Серафимом. Если бы он ушел, чтобы помириться с православной церковью...
-- Знаете, что тогда? -- выскакивает дама из соседней комнаты. -- Тогда Толстой обманул бы нас всех. Если Толстой так сделает, значит, ничего в России порядочного нет, -- я за границу уеду.
-- Сударыня... -- идет к ней господин.
Но она перед самым его носом хлопает дверью и закрывается.
И я ухожу к себе. Стараюсь понять, почему же так разно действует на людей одно и то же событие, и мало-помалу мне представляется, что и должно так быть, что где-нибудь на Невском в электрических театрах и вовсе никакого действия на людей уход Толстого не окажет, что даже в своей собственной душе есть такие далекие от этого инстинкты. Тут одно: надо поставить вокруг себя ограду, чтобы не лезло ничто постороннее. "Уехал мириться с церковью..." -- повторяю я про себя слова из коридора и припоминаю почему-то одного монашка, гостинщика из Оптиной пустыни, которому Толстой сказал:
-- Примешь ли отлученного Льва?
-- У нас всех принимают, -- ответил этот монашек.
Я знаю и эту гостиницу, и этого монаха, я только что там был. Монах этот, худенький, постный, простой сердцем, -- лучшее, что я находил в монастырях. Он принял меня ласково, и я, устроившись в нумере, отправился в скит старца Амвросия, куда и Толстой по приезде своем пошел. Тропинка в лесу. У корней высоких сосен -- аллея калек и убогих. Колодец, скитская ограда в лесу, ворота. Изумительная тишина в скиту: вокруг скитского сада плотным кольцом сошлись сосны, шумят, а внизу, в саду, листик не дрогнет, бабочка спокойно порхает от яблони к яблоне, от осеннего цветка к цветку. Тут белая келья старца Иосифа, совсем будто могила. И тут-то постучался Толстой. Я не решился войти, мои помыслы были слишком земные и беспокойные, чтобы решиться войти. Я вернулся в гостиницу. Всенощная еще не кончилась. Тот постный монашек-гостинщик сидел на лавочке и рассуждал с приезжим купцом об игумене Варсонофии.
-- Вот, -- говорил купец, -- полковник, а стал монахом, почему бы так?
-- Может быть, война его оттолкнула от мира? -- сказал я.
Монашек взволновался, напомнил мне об иноке Пересвете.
Я ему опять сказал о войне, кажется, привел пример из последней войны, настаивая, что война христианину не к лицу.
Монашек растерялся, задумался и вдруг, будто найдя ключ ко всему, сказал:
-- А православие? Если не будем воевать, придут католики и завоюют.
И он сказал это так просто, так ясно, что спорить уж было и нехорошо, и видно было, что монашек начал подозревать во мне вовсе неверующего человека. Чтобы успокоить его, я подарил ему копеечных брошюр Почаевской лавры, и он с удовольствием принялся их читать вслух. Этот монашек, инок Пересвет, нерассуждающий, верующий смиренно и просто, мне вспоминается очень ясно.
-- Примешь отлученного Льва? -- сказал ему Толстой.
-- Благословляю тебя на войну с католиками, как инока Пересвета, -- отвечает монашек.
Возможно ли это?
Конечно, нет.
Лев Толстой и инок Пересвет несоизмеримы. Их разделяет не гордость одного и смирение другого, а разные ступени религиозного сознания. Так, перебирая свои впечатления из прошлого, я опять возвращаюсь к тому же: "Толстой пошел, Толстой не вернется".
Новое известие: Толстой заболел.
Минутное сомнение, и опять то же: умрет, но не вернется.
В наши комнаты приносят газету за газетой.
-- Жив?
-- Слава богу, еще жив.
В коридоре тихо. Чувствуется, что сходятся возле события концы всех мировых вопросов, что тут завязывается узел.
В последний день не принесли газет. Из коридора я услыхал рыдающий голос:
-- Умер...
-- Без покаяния умер? -- ответил другой, грубее и черствее.
Тот голос зарыдал сильнее:
-- Какое же покаяние, ведь он всего себя добру отдал!
II
Об этом, кажется, не писали в газетах, но так везде передавали друг другу в Петербурге: торжественное собрание соединенных Обществ не только не удалось, но и вовсе провалилось. Молодежь прямо говорит: "Пожар заливали". Ораторы с темпераментом, "интересные", отказались говорить в рамках, поставленных властями, а другие, почтенные общественные деятели и ученые, должны были выступать под великим страхом: чуть что скажешь лишнее или кто пикнет из публики -- собрание закроют. В публике ходила легенда, что в случае насильственного закрытия собрания устроителям грозит какой-то огромный штраф в тысячи и тысячи рублей. В этой обстановке настоящей рабской (то есть грубо внешней) несвободы и совершилось чествование великого свободного человека. Можно себе представить теперь психологию какой-нибудь барышни после такого собрания, потерявшей целую неделю, чтобы добыть себе билет на это собрани.
Ведь были, говорят, даже и физически пострадавшие от усердия достать билеты: где-то у кассы разгоняли толпу. В этом всеобщем стремлении пробить броню внешних грубейших препятствий, чтобы на смутное свое откликнулось свое других людей и вместе стало яснее, конечно, много наивного и того, что называют "стадным". Мною ли найдется из всех этих устремленных на собрание людей действительно готовых зарыть свою "зеленую палочку"? И если есть они, такие люди, то найти им друг друга в таких собраниях невозможно, и не только по внешним причинам, но и по внутренним: не хватит смелости на полную искренность, потому что в каждом из нас есть свой маленький бог, которого опасно оказать на людях.
Эти вопросы объединения разобщенных я теперь называют церковными, так же, как раньше в широкой массе нашей интеллигенции их называли социальными. Слово "церковь", связанное теперь со всей суммой новейших интеллигентских исканий, не совсем совпадает с обычным бытовым понятием, и последнее, в отличие от первого, называют "историческая церковь" или даже просто "церковная иерархия". Я говорю это для того, чтобы сделать понятнее изложение своих впечатлений от вчерашнего чествования Толстого уже не на торжественном собрании соединенных Обществ, а в закрытом заседании Религиозно-философского общества. Здесь, в отличие от первого собрания, почти отсутствовали рамки внешней несвободы; здесь собрались и те "интересные" ораторы, которых там не было, словом, -- здесь уж, как нигде в другом месте, можно было ожидать, что память Толстого наконец-то будет действительно почтена.
Не было обычного вставания. "Это после всего", -- предупредил председатель. Вставание и, быть может, еще нечто большее должно было само собой последовать за речами, выйти естественно. Начались речи заранее уже намеченных ораторов. Передать все, что говорили о Толстом, не так легко. Я могу говорить лишь о своих впечатлениях. Хорошо было то, что каждый из ораторов старался сказать не то, в чем он несогласен с Толстым, а в чем согласен. Согласие больше несогласия -- вот что получалось из этого, и личность Толстого росла и росла. Раньше большинство людей разделяло Толстого как художника и как учителя. Но вот тут становилось совершенно очевидным, что это -- одно и то же лицо. "Когда-то Толстой смотрел на освещенные предметы и показывал на них, потом Толстой повернулся лицом к солнцу, и от его огромной фигуры легла большая тень", -- так я представлял себе когда-то соотношение Толстого художника и учителя. И вот даже это мое представление показалось мне слишком резким, когда я слушал речи. "Тень не нужна, -- думал я, -- Толстой всегда стоял лицом к солнцу". Зарытая ребенком зеленая палочка и возвращение к ней старика и связанная с этим легенда о царстве божьем на земле -- вот канва, по которой говорящие в этом собрании рисовали перед нами великую целостность этой личности. Замечательным оказалось то, что эти все столь различные люди сходились здесь в чем-то одном.
-- Быть может, -- говорил один из ораторов, -- такое согласие -- уже начало того большого согласия разных слоев интеллигенции и народа вокруг имени Толстого?
-- Быть может, это уже и есть начало ожидаемой церкви?
Кто-то высказал мнение, что это согласие в духе само по себе непрочно, если нет организации, что душа одного человека, соединяясь с другой и третьей, непременно ищет выражения; необходимо дать этому соединенному духу возможность удержаться в одном сосуде...
И как бы в ответ на это старообрядческий епископ Михаил напомнил собравшимся, что Толстой молился.
Тогда все встали, и епископ Михаил с большим чувством прочел молитву. Заранее приготовленный хор запел "Нагорную проповедь".
Тут, однако, произошел один маленький инцидент, о котором и не следовало бы говорить, если бы он не перебил мое настроение и, вероятно, многих. Когда хор запел "Нагорную проповедь", то на стул вскочил небольшой господин и начал неистово кричать. Если бы это был какой-нибудь рядовой политический демонстрант, то уж, конечно, он не мог бы повлиять на настроение, но кричал солидный человек, философ, воспитанный, робкий, застенчивый в общежитии. Кричал же он: "Жизнью и делом покажите связь с Толстым, а не так".
Его уняли. Пение продолжалось. Но я уже не чувствовал пения, а думал, и совершенно определенно думал, о том сосуде, в который будто бы неизбежно, по словам одного из ораторов, должен быть заключен соединенный дух человеческий. Пример -- на глазах: Толстой не заключался... Но мы -- не Толстые. С другой же стороны, найдется ли тут десяток человек, которые могли бы вместе зарыть зеленую палочку, то есть отказаться от всего случайного во имя вечного и законного, после чего только и можно говорить об истинной церкви. Для того же, чтобы совершить этот подвиг, нужно и маленькому человеку жить по примеру больших, не заключая себя, а в одиночестве доводя себя до всего. Осуществление церкви в таком случае отодвигается в бесконечность, а с этим -- и совершение всяких обрядов...
III. Смута в сердце
-- Прекрасная могила!
-- Чем она тебе нравится?
-- Так... в лесу...
-- Что же тут хорошего?
-- Да сам-то хорош был.
Рассказывает нам еще туляк по пути в Ясную Поляну, как он вместе с Толстым на этой самой дороге чей-то упавший воз поднимал. Больше он о Толстом ничего не знает, книг вообще никаких не читал. Там и тут виднеются соломенные гнезда, в которых выводятся такие простейшие существа, как наш возница-туляк. По той же дороге едут автомобили, коляски, вероятно, тоже, как и мы, на могилу Толстого.
Почему-то кажется, что эти паломники в автомобилях едут совсем не из той земли, где жил Толстой, а откуда-то ужасно издалека, что это все иностранные гости, которые и в самом деле так часто посещали Ясную Поляну.
А по тропе боковой краем ржи плетутся простые богомольцы поклониться праху старца Амвросия в Оптину пустынь. И когда-то сам Толстой, по примеру этих людей в лаптях, этой же самой тропой, тоже ходил к оптинскому старцу.
Едет много экипажей по тракту, но простых паломников в сторону толстовской могилы на боковых тропинках нет.
-- Когда это будет? -- спрашиваем мы, обращаясь друг к другу...
Для нас "вопрос" вырос в самой живой форме. Спутница моя, дама старая, недавно сильно хворавшая, ехала в Шамардину пустынь говеть и... -- могила Толстого была почти на пути, -- заехала перед говеньем поклониться праху Толстого, великого, любимого ею и почитаемого человека. Грех! Пусть будут свободолюбивые и умные пастыри доказывать текстами, что нет греха заехать семидесятилетней, седой, православной женщине перед исповедью на могилу Толстого. Грех! Мы это чувствовали уже потому, что не всем в пути это и сказать-то можно было. А когда образованные шамардинские монахини совершенно серьезно, ссылаясь на свидетельство очевидцев, говорили нам, будто земля яснополянская трижды сотрясалась при погребении Толстого, -- разве не осудили бы они старуху, узнав об ее поездке на могилу?
И не могу я забыть еще другую старую женщину, которая после смерти Толстого молилась за него, а узнав, что молиться нельзя, -- каялась.
Вот встречается на пути книгоноша. В ящике у него брошюры Толстого и отца Иоанна Кронштадтского, -- объединяющее начало, очевидно, рубль, но книгоноша не довольствуется этим.
-- Тут, -- указывает он на книги Иоанна Кронштадтского, -- о церкви, а тут -- книги Толстого о неправде человеческой. Ведь Христос не одевался в золотую одежду, и апостолы не носили митры с драгоценными камнями.
Смута в сердцах и речах...
Вот еще старик, высокий, прямой, стоит на площадке вагона; к нему подходит другой, рыжий, узнают друг друга, поздоровались.
-- Лета мои короткие, -- сказал рыжий, -- да жизнь долгая, лютая жизнь, а лет мне всего только пятьдесят с очками.
-- Ну, и времена! -- вздохнул белый старик, всматриваясь, как это бывает, одновременно и с состраданием, и с презрением в лицо молодого старика. -- Эх, ты! -- качает он головой. -- В пятьдесят лет старик. Да ты мне во внуки годишься: тебе пятьдесят с очками, а мне -- восемьдесят с очками.
-- Глубокие года! -- сказал рыжий.
-- Севастопольский солдат я; Толстому ровесник, с ним в одном отряде был: я -- солдат, он -- поручик.
Вмешиваюсь в беседу, спрашиваю у солдата, какой был Толстой поручиком.
-- А все такой же. Ты о людях вот что примечай: ежели он сказал тебе что и через десять лет опять об этом так же сказал, -- стало быть, человек тот -- настоящий. А Толстой и тогда был такой же: с солдатами душа, а начальство ругал, этих генералов...
Очень крепкое словцо пустил севастополец. Дверь вагона первого класса сердито хлопнула.
-- Нелюбо слушать! -- засмеялся старик и продолжал еще пуще честить начальство, и за Думу, и за японскую войну, и за земельное неустройство. Таких обличителей теперь сколько угодно, и первое время сослуживец Толстого в моих глазах как-то дешевел. Но по мере того, как старик севастополец накоплял новых и новых своих обличений, я начинал понимать, что не обыкновенная эта была речь рядового обличителя, что тут у старого человека мысль вертелась вокруг какой-то основной неподвижной правды. Наконец он сказал:
-- Толстому был дар божий неправду видеть. А его отлучили! -- продолжал старик. -- Такого человека и отлучили от церкви! Господин! -- вплотную наступал севастополец. -- Я тебе открылся, откройся и мне, чистой кровью откройся, можно ли так судить человека?
Меня занимала в это время мысль старика, что у Толстого был дар божий видеть неправду.
-- Судить? -- ответил я. -- Каким судом судить, -- человеческим или божеским?
Старик вдруг весь осел от моих слов.
-- Ну, господин, не ожидал от тебя такого ответа. Прости меня, из духовного ты звания или по газетам? По газетам. Хорошо! Давно я не слыхал такого ответа.
Севастополец вдруг весь размяк и прослезился, и никогда я еще не видал более быстрого перехода от силы к слабости. Он рассказал, и как он на Афоне кашку варил, и как был на Валааме, и у Троицы, и у Саровского, и в Соловках.
-- Троица, богородица, бог, бог-сын и двенадцать апостолов, родное семейство! -- бормотал этот обличитель, обращенный лицом к очагу своей веры. И когда, оправившись, снова обратился сюда, в сторону неправды человеческой, то опять по-севастопольски воскликнул: -- Свету конец! Всей России конец наступает! Остается жить сто пять лет. Ибо сказано в Писании: "У орла клюв обновляется, так и земле нужно огнем обновиться". Смотри, смотри, как напутали! -- Старик указал на телеграфную проволоку. -- Сказано, что перед концом весь свет паутиной будет опутан.
-- Боже мой! -- воскликнул старик, мысленно уже пережив конец света. -- А ведь какая страна-то была, какое богатство. Выли у нас и моря, и леса, и озера, и реки, и птицы, и рыбы всякие, и ягода, и луга заливные, земли черные, светлые и травы всякие по ней. Самая богатая страна была, а хозяина в ней не было. Говорили -- мужик плохой. Грязен он, глуп и мал, как цыпленок. Да разве в мужике дело? Дайте мне в руки, я любого мужика в месяц на дело поставлю. Не в мужике дело. Дело -- в правительствующем Синоде, -- сказал севастополец. -- Синоду нужно было объяснить мужикам, что такое -- бог, что такое -- моря, реки, леса, горы... А Толстой, что же Толстой?.. Он -- человек, как и мы, только ему дар божий дан видеть неправду человеческую.
IV. Вагон Толстого
Мертвая станция в безлесных полях. Поезда нет, -- спит жандарм, спит буфетчик, спят лакеи, и на столе лежат блюда с холодным, покрытые чем-то белым, будто покойники. Поезд идет -- все просыпаются. Открывают блюда с холодным. Тащат огромный самовар. Зажигают огни. Маленькая станция в безлесных полях на десять минут оживает и творит поэму, такую причудливую, такую непонятную для безмолвных, бедных наших полей.
К коротенькому поезду с единственным вагоном для пассажиров сходятся на станцию из ближайших деревень бородатые мужики в овечьих шубах, садятся в зале третьего класса на лавки, на столы и даже на пол. Становится тесно и душно. Поднимаются синие клубы махорочного дыма, слышится не речь, а отдельные ночные звуки под вечный аккомпанемент щелкающих семечек.
В этом году здесь ожидали мужики воздушного корабля. Прибежал сюда этот страшный слух от кондуктора коротенького поезда. Мужики поверили и стали ждать. Поплевывая на землю, люди в овчинных тулупах теперь смотрели на небо и думали: "Вот-вот покажется желанный воздушный корабль". Но не сбылись ожидания. Корабль опустился где-то в сорока верстах от станции, поднялся снова и улетел назад.
-- Пустяка не дошел, -- сказали мужики. И перестали ждать.
А станция в это время уже готовила новую фантастическую поэму. В единственном пассажирском вагоне коротенького поезда проехал сам Толстой. И когда он умер не очень далеко отсюда, на такой же станции в безлесной равнине, то и люди в овчинных тулупах стали вместе со всем миром творить поэму о нем.
Станция напрягала все свои творческие силы. Коротенький поезд удлинился. Проехало великое множество всяких людей. По телеграфным проволокам пробежали слова со всех концов света.
Теперь, спустя несколько месяцев, здесь по-прежнему ходит раз в день коротенький поезд с единственным пассажирским вагоном. Песенка спета. Мужики сходятся и молчат. Не ждут воздушного корабля, на небо не смотрят, а только сплевывают на землю махорочный нагар и семена подсолнухов.
Неужели напрасно творила маленькая станция свою поэму в печальных полях?
V
В Изумрудове, -- восемь верст от станции, -- и теперь беседуют и спорят о Толстом так же горячо, как и в день его смерти. Тут, в прекрасном саду, насаженном руками самого покойного батюшки отца Федора, в теплом деревянном доме, сложенном под его внимательным глазом, доживают век три старушки. Одна -- матушка, вдова отца Федора, тихая, как тень, и такая спокойная, что, когда чай наливает, кажется, будто покойный отец Федор обедню служит. Другая старушка -- глухая, но любопытная, все слушает в трубу и ничего не может услышать. Третья -- вдова протоиерея; эта всегда молчит и, должно быть, ничего не слушает, вся поглощенная пасьянсом. Тишина в доме. И не будь в Изумрудове живописца и золотых дел мастера Михаилы Петровича, человеческое слово давно бы спряталось в маятник старых часов. Этого Михаилу Петровича вывез сюда откуда-то еще покойный отец Федор, когда нужно было подновить иконостас. С тех пор много прошло времени, батюшку схоронили, а живописец, бритый старик с седым вихром, все живет и все философствует. И теперь, как и раньше, чтобы мысль родилась, ему стоит только придавить пальцем кончик своего носа и посмотреть так, будто собеседник его -- стеклянный и сзади еще кто-то стоит. Глаза Михаилы Петровича очень черные, но теперь из года в год как-то желтеют, будто внутри они медные, и черное от времени сходит. Щетина его бороды теперь стала совершенно седая.
-- Опасный человек! -- предупреждала матушка Анна Александровна покойного отца Федора.
-- Ничего в нем не вижу опасного, -- отвечал батюшка, очень довольный живописью Михаилы Петровича. -- А что в церковь не ходит, -- так кто теперь из образованных ходит. Насильно себя не заставишь. Невольник -- не богомольник.
-- Какой он образованный? Просто -- невер! -- стояла на своем матушка.
Отец Федор умолкал. Он знал, что матушка, такая для всего добрая, в этом ему не уступит.
Опасный человек, однако, привык к дому батюшки до того, что редкого дня здесь его не увидишь. А когда умер отец Федор, то был единственным тут человеком слова и единственный приносил сюда со станции новости.
В этом году Михаиле Петрович, как только услыхал, о воздушном корабле, прибежал к матушке.
-- Восхитительно! -- закончил он свой рассказ об аэроплане.
-- Что же тут хорошего? -- ответила матушка. -- Шеи поломают, а неба все равно не достигнут.
Спор о небе и земле у Михаилы Петровича с матушкой -- давнишний, старинный. Анна Александровна всякий разговор переводит на то, что там, а Михаиле Петрович защищает, что здесь. И не так просто принял он эти слова: "Неба все равно не достигнуть".
-- А вот и достигают, -- ответил он.
-- Без бога неба нельзя достигнуть, -- сказала матушка. -- Забываете Вавилонскую башню, Михайло Петрович.
-- Вот куда хватили, матушка! -- смеется Михайло Петрович. -- Ведь это было в те времена, а теперь все изменяется.
-- Все по-прежнему, -- говорит матушка. -- Как сказано в Писании, так все и стоит.
-- Почему же всякие другие писания меняются, а это -- на месте?
-- Потому что его дали нам пророки, святые отцы и мученики.
-- О чем спор? -- спрашивает глухая.
-- О Вавилонской башне, -- отвечает протоиерейша.
-- И достигнут, -- говорит горячо Михаиле Петрович о своем, -- и достигнут.
-- Невер! -- твердит матушка.
Добрая матушка кончила этот спор тем, что будто шутя, а все-таки порядочно отодрала Михаилу Петровича за седой вихор.
В этот раз победа осталась за небом. Воздушный корабль не долетел сорока верст и потом исчез неизвестно куда. И хотя в газетах постоянно писали о воздухоплавании, но сам Михайло Петрович, кажется, уж не очень этому верил.
VI
Слух о смерти Толстого передала матушке молочница. Старушка тут же, на глазах молочницы, стала к образам и помолилась за душу усопшего Льва. И об этой горячей молитве молочница рассказала Михаиле Петровичу, когда стало известно, что молиться нельзя. Старичок философ немедленно явился, уселся в углу и долго молчал.
-- Что же вы молчите? -- спросила наконец матушка, только что узнавшая о запрещении молиться.
-- Восхитительно! -- сказал Михайло Петрович.
-- Хорошего мало, -- ответила матушка. -- Умер без покаяния.
-- Молитвы праведников спасут его, -- намекнул Михайло Петрович на то, что узнал от молочницы.
-- Напрасно намекаете, -- ответила матушка. -- Я помолилась и покаялась теперь.
-- Очень вас сожалею, -- сказал Михайло Петрович. -- И позвольте просить вас объяснить мне, почему это по христианству и за врагов нужно молиться, а за такого человека нельзя?
-- Потому, -- ответила матушка, -- что, как крысу, вредную тварь, мы изгоняем из дома, так и вредного человека отлучает церковь.
-- Ошибаетесь! -- крикнул Михайло Петрович, разгоряченный. -- Крысы с хвостами, а человек -- без хвоста!
-- Ну... -- хотела сказать что-то матушка.
-- Не ну, а тпру! -- перебил ее Михайло Петрович.
Матушка, и сама в глубине души не верящая тому, что в этот раз говорила, и сдерживаемая стремительностью собеседника, умолкла.
-- Вот и ни гу-гу! -- торжествуя, сказал Михаиле Петрович, чувствуя победу земли. -- Восхитительно умер Толстой, -- сказал он, обращаясь по своей привычке к какому-то невидимому и понимающему его другу. -- Оправдал себя: один жил, один лег!
-- О чем спор? -- спросила глухая, приставляя трубу.
-- Как Толстой жил и лег, -- ответила протоиерейша.
-- Ну, как же? -- спросила глухая.
-- Оправдал себя! -- крикнул в трубу Михайло Петрович.
-- Нет, -- тихо сказала матушка, -- не оправдал он себя; мне его жалко: сам себя погубил.
В этот раз спор на этом и окончился. Творя вечернюю молитву, старушка матушка опять нечаянно помолилась за грешника и, вспомнив, покаялась.
* * *
Каждый день на печальную станцию в безлесной равнине приходит коротенький поезд с единственным пассажирским вагоном третьего класса, в котором ехал Толстой. Мужики равнодушно смотрят на поезд, сплевывая шкурки семечек. Придет вагон -- станция оживится. Уйдет -- станция дремлет. А в Изумрудове старая матушка до сих пор то помолится, то покается, то помолится, то покается.
...господин с "Новым временем"... -- "Новое время" -- газета, издателем которой с 1876 г. стал А. С. Суворин. В годы первой русской революции -- по отзыву В. И. Ленина, образец "продажных газет"; орган черносотенцев.
...об иноке Пересеете... -- Александр Пересвет, монах Троице-Сергиева монастыря, 8 сентября 1380 г. начал битву на Куликовом поле единоборством с татарским богатырем Темир-Мурзой (Челибеем).
"Зеленая палочка" -- детская мечта Л. Толстого, символ всеобщего счастья.
...запел "Нагорную проповедь". -- Название части Евангелия, в которой Иисусом Христом излагается сущность его учения; часть богослужения.
Иоанн Кронштадтский -- Иоанн Ильич Сергиев (1829--1908), протоиерей Андреевского собора в Кронштадте. Его почитатели, образовавшие секту иоаннитов, объявили Иоанна Кронштадтского святым.
Источник текста: Собрание сочинений. В 8 т / М. М. Пришвин; Редкол.: В.В. Кожинов и др. [Вступ. ст. В.Д. Пришвиной Коммент. А.Л. Киселева Ил. В.Ф. Домогацкого]. Том 1. -- Москва: Худож. лит., 1982. - 21 см. С. 752 -- 765.