Настоящая работа посвящена главным образом моей военной службе в конце существования старой армии и затем в Украинской Народной Республике и Украинской Державе при гетмане Скоропадском. Она заканчивается отъездом в Южную Армию, откуда я впоследствии перешел в Добровольческую.
Под красное знамя революции я, как и большинство офицеров, попал не по своей воле. Мотивы, по которым я считал возможным служить у украинцев, оставаясь русским, я излагаю в тексте моей работы. Не мне судить, правильно ли я поступал. Во всяком случае, на украинскую службу я пошел вполне сознательно и добровольно. Большая часть записок посвящена именно тому, что я наблюдал и пережил на Украине в 1918 году. Мне пришлось участвовать в некоторых интересных и пока мало освещенных в печати событиях. Удалось также близко видеть и лично знать ряд людей, игравших значительную роль в делах того времени. Ближе чем большинство офицеров, живших на Украине, я имел случай наблюдать германскую оккупационную (официально союзную) армию. Думаю поэтому, что мои записки могут представить некоторый интерес для исследователя, который занялся бы впоследствии событиями, разыгравшимися на Юге России в 1918 году.
Боюсь, однако, что исследователь местами заподозрит автора в сочинительстве. Уже и сейчас, всего через 20 лет после описываемых событий, мне самому некоторые детали кажутся чьей-то затейливой фантазией. Между тем, я передаю как могу точно и беспристрастно то, что видел и слышал. Не моя вина, если в то время невозможное действительно стало возможным и обычно тусклая жизнь расцветилась порой совсем фантастическими узорами.
В отношении чужих рассказов, которые я излагаю, иногда у меня нет уверенности в том, что они соответствуют истине. В таких случаях я всегда делаю соответствующую оговорку. Я считал тем не менее необходимым, поскольку позволяет память, точно воспроизвести эти рассказы. Некоторые интересные исторические детали могут быть сохранены только таким образом. Документы в большинстве случаев погибли. Когда это возможно, я указываю путь, пользуясь которым исследователь мог бы произвести соответствующую проверку.
Очень много внимания я уделяю быту воинских частей описываемого времени. Обычно в мемуарных работах его касаются мало, между тем, как мне кажется, бытовые подробности также представляют немалый интерес.
Три главы моих воспоминаний я посвятил очерку политических настроений русской учащейся молодежи в период от 1905 до 1915 года. Мне казалось, что хоть сколько-нибудь приблизиться к пониманию русской гражданской войны невозможно без учета коренного изменения настроений русской молодой интеллигенции, постепенно происходившего в течение этого десятилетия. Эти главы являются вместе с тем введением к другим моим работам, приобретенным Русским заграничным историческим архивом.
В 1921 --22 гг., вскоре после эвакуации, я записал в сыром виде свои, еще очень свежие тогда, воспоминания об учащейся молодежи на гражданской войне. Попутно с главной темой эта запись содержала немало других наблюдений политического и бытового характера. Я предполагал, однако, сначала обработать свою рукопись в беллетристической форме и поэтому внес в нее целый ряд мест, которые в работе исторического характера были бы неуместны. В настоящих воспоминаниях я неоднократно цитирую первоначальную запись*, но исключаю из нее беллетристические отступления.
* Текст в кавычках без указания источника обозначает первоначальную запись.
Все без исключения лица, упоминаемые в настоящих воспоминаниях, действительно существовали и названы своими настоящими именами.
Я считаю своей приятной обязанностью поблагодарить мою всегдашнюю помощницу Ирину Дмитриевну Вергун, переписавшую и прокорректировавшую настоящую работу.
I.
"А сейчас... жуткий липкий позор. Каждый день по грязному, избитому бесчисленными обозами шоссе мимо домика, в котором мы живем, десятками, сотнями тянутся в тыл беспогонные, нестриженые злобные фигуры. Бросают опаршивевших, дохнущих от голода лошадей и бегут, бегут, бегут. Государственный разум великого народа русского... Свободная воля свободных граждан... И глухая, темная злоба закипает в груди -- и к тем, которые развратили и предали, и к тем, которые развратились и предали.
Как-то рано утром пришли проститься с нами, офицерами, несколько старых солдат, проделавших всю войну и теперь уезжавших домой. До конца они держались, до конца не были большевиками. На прощание расплакались. У командира* тоже текли слезы.
* Полковники. И, Зубовский. Пал смертью храбрых в бою с большевиками под Каховкой осенью 1920 года.
А я смог только сказать: -- Видно, не судьба... Поезжайте домой, делайте, что хотите -- вы свой долг исполнили... Только не поступайте в красную гвардию -- иначе придется нам драться, а я больше всего этого не хочу..."
Эта запись сделана еще по свежей памяти -- осенью 1921 г. и относится к последним месяцам существования 3-й батареи 1-го Финляндского горного артиллерийского дивизиона, в которой я имел честь служить в Великую Войну.
Большевистский переворот застал нас на Румынском фронте. Последняя позиция была недалеко от местечка Фрасин в Северной Буковине. Как и в большинстве артиллерийских частей, расформирование батареи проходило спокойно. Никаким оскорблениям мы, офицеры, не подвергались, но тем не менее моральное наше состояние было ужасное. Армия умирала. Россия разваливалась. Впоследствии пришлось пережить много печальных дней, но никогда не было так тяжело, как зимой 1917--18 года.
После Рождества дивизион отошел в Бессарабию. Новый 1918 год встретили в глухой румынской деревне. Поздно вечером пришли в нетопленую хату. Вестовые долго не могли растопить печки. За десять минут до полуночи проснулись от криков хозяйки -- Роса! Роса! (огонь! огонь!) От сильного жара разгорелась стена. Кто-то сказал: -- Господа, значит, весь год будет в огне-Стали по квартирам в деревнях недалеко от станции Рыбница. Расформирование продолжалось.
"Проданы с аукциона крестьянам лошади. Хорошо хоть, что не пришлось бросать их на голодную смерть -- слишком тяжело видеть умирающих от голода животных со страдальческими глазами и неверными, беспомощными движениями. Люди по крайней мере жаловаться могут, а эти бродят стадами по обледеневшим полям, пока не свалятся где-нибудь у дороги. Лежит такой живой труп, из последних сил поднимает голову при стуке едущей мимо повозки. Косит на людей завалившиеся глаза. Лежит, пока они не остекленеют и не осклабятся желтые длинные зубы.
Кто видел прифронтовые лошадиные кладбища, у того они, наверное, никогда не изгладятся из памяти".
Когда Бессарабию начали занимать румыны, дивизион перешел в Подольскую губернию. Мы уже, собственно, перестали быть артиллерийской частью. Солдаты решили, что с пушками больше не стоит возиться. Все равно расформировываемся. Пришлось сдать под расписку сельскому совету. Кому-то нужно было сдать.
Восемь горных скорострелок, прослуживших всю войну, остались на деревенском дворе. Было мучительно проезжать мимо. Кажется, даже некоторым из солдат было не по себе.
В Подолии продолжали возраст за возрастом отпускать людей. Многие, не дождавшись очереди, уходили сами. Батарея продавала последних лошадей (деньги были потом внесены в Государственный банк). Дольше всего оставались офицерские. Отпустили уборщиков, ухаживали сами. Жалко было расставаться. Кто был на войне, знает, как люди привыкают к животным. Я проездил на моем Зефире двадцать один месяц. Побывали за это время на трех фронтах -- от Стохода до Марешешти. Всюду, во всех боях, всегда гнедой Зефир. Очень любил сахар и ходил за мной, как собака, тыкаясь мордой в карман френча.
Продавать крестьянам не хотелось. Я и мой товарищ штабс-капитан барон Е. В, Шиллинг решили отдать коней офицерам польского полка, стоявшего поблизости. Приехал пожилой капитан с ординарцем. Последний раз накормили Зефира и рыжую Игрушку сахаром. Вежливый, хорошо одетый солдат с белым орлом на фуражке взял лошадей. С места тронул рысью. Мы с товарищем не расплакались только потому, что было стыдно друг друга.
Когда остались одни писаря и вестовые (они по собственному желанию уехали последними), мы для окончания канцелярской отчетности и журнала военных действий отправились в город Ольвиополь. Выбрали его по собственной инициативе, так как приказаний уже получать было неоткуда. Рассчитывали, что в маленьком городке будет спокойнее и безопаснее, чем в деревне, и не ошиблись. Советская власть была в Ольвиополе совсем мирным совдепом, состоявшим, насколько можно было судить, из местных людей. Для меня лично это было первое и последнее советское учреждение, с которым пришлось иметь дело. Совет помещался в зале городской управы. В канцелярии стояла пирамида с винтовками и один явно испорченный пулемет, но никаких вооруженных сил, к счастью, не было. К нам отнеслись внимательно. Отвели помещение в отличном здании мужской гимназии. Уговаривали даже после окончания работы остаться в Ольвиополе и организовать городскую милицию. Мы заявили, что вернемся по домам, и совет оставил нас в покое.
Штат горных батарей очень большой. У нас было восемь офицеров -- четверо кадровых, остальные военного времени, все прошедшие артиллерийские училища. Кроме того, артиллерийский техник (военный чиновник) и два врача -- медицинский и ветеринарный. Никому из нас не было сорока лет (командиру и 1-му старшему офицеру 36--37, двум другим кадровым 25--26, мне 23, остальным 20--22). Стоит еще отметить, что все мы, четверо офицеров военного времени, до войны были студентами или учениками средних школ. Поступили в училища добровольно. Как и в большинстве батарей жили дружной семьей. Ни до, ни после революции никакой розни между кадровыми и некадровиками не было.
На наших настроениях в период начала гражданской войны стоит остановиться подробнее. Как я потом не раз имел случай убедиться из разговоров, они далеко не были исключением. То же самое переживали очень и очень многие русские офицеры, имевшие несчастье видеть смерть армии.
"Все кончено, все надежды разбиты. Темная ночь впереди. И мы, молодые здоровые люди, чувствовали себя живыми покойниками. Ничего не хотелось делать. Руки опустились. Физически мы не пострадали от большевизма, не было личных счетов с солдатами, но никогда не было такого глухого, беспросветного отчаяния, как в то время. Бесцельно бродили по глухим городским улицам, часами слонялись по длинным светлым коридорам... И та тёмная, давящая злоба, которая появилась в дни развала фронта, росла и крепла. Один вид серых шинелей вызывал слепую болезненную ненависть. Стыдно было чувствовать себя русским. Стыдно было сознавать, что в твоих жилах течет та же кровь и ты говоришь на том же языке, что и те, которые братались с врагом, бросили фронт и разбежались по домам, грабя и разрушая все на своем пути.
Тогда еще нельзя было утешать себя мыслью о том, что и враги заболели той же позорной болезнью.
И пусть поймут те, которые остались в стороне от борьбы, отчего первые добровольцы поголовно истребляли попадавшихся к ним в руки солдат -- товарищей. Не за себя мстили они и даже не за своих близких. Мстили страшной местью за поруганную мечту о Великой и Свободной Родине..."
"Часто по вечерам, когда полная луна бросала яркие решетчатые пятна на паркет коридора, мы усаживались на широкие мраморные подоконники и говорили вполголоса... Говорили без конца. Проклинали всех и все".
"Почему мы не уехали за Дон? Об отряде полковника Дроздовского мы не слышали ничего, несмотря на то, что были на Румынском фронте. Но газеты, хоть неясно, туманно, но все-таки упоминали о "корниловских бандах". Почему же мы не поехали туда? Иногда кто-нибудь из нашей маленькой группы подымал об этом разговор и все, не сговариваясь, махали на него руками.
-- Довольно!.. К черту... Опять с этой сволочью возиться...
-- Противно...
-- Все равно ничего не выйдет!
Да, было противно. Было страшное, непобедимое отвращение к русской массе. Не хотелось "путаться".
Будущий исследователь, пожалуй, усомнится в том, что офицерам развалившейся армии могло быть стыдно чувствовать себя русскими. Я, однако, готов утверждать, что это чувство шевелилось в душе у многих. Некоторые говорили вслух -- отлично это помню:
-- Повезло же родиться русским... ведь, возьмите, -- французы, немцы, китайцы-- ведь люди как люди, одни мы какая-то дрянь...
Завидовали уехавшим в заграничные командировки. В очень откровенные и горькие минуты, случалось, завидовали и мертвым.
При всем этом, может быть, за очень редкими исключениями, мы (я имею в виду не только моих товарищей по батарее и дивизиону, но и всех вообще офицеров, с которыми приходилось встречаться в период развала), тосковали по умирающей^ России, а не по умершей, как казалось, навсегда, монархии. В офицерской среде того времени было чрезвычайно сильно убеждение в моральной ответственности императорского правительства за события, последовавшие за его падением. Часто приходилось слышать: -- Вот до чего довели... -- Впоследствии взгляды на вещи очень изменились, и сейчас (1932 г.), как мне кажется, большинство бывших военных, вспоминая прошлое, либо неискренни, либо основательно забыли свои подлинные слова и мысли 1917--1918 гг. Генерал Деникин глубоко прав, утверждая, что офицеры в массе февральскую революцию приняли и о восстановлении монархии не думали. Сначала искренне уверовали в национальный характер переворота. Тогда слово "народ" еще имело и для правых и для левых некую магическую силу, и мы все враз решили, что "народ" сверг бесталанное правительство и заставил отречься неудачного царя, чтобы "взять власть в свои руки" и "довести войну до победного конца". Могут возразить, что таково было настроение офицеров из студентов и гимназистов (генерал Краснов, как известно, видит в них один из корней зла), а не кадровых военных. Готов утверждать противное. Количество кадровых офицеров, не принявших нового строя и не считавших возможным при нем служить, было ничтожно. Перевороту сочувствовали и -- надо называть вещи своими именами -- ему обрадовались.
Как сейчас помню тот мартовский день, когда на батарее было получено известие о революции. Стояли высоко в горах (высота 1526, недалеко от Дорна-Ватры). Внизу, в долине речки Пыреу-урсулуй ("Медвежий поток") был построен для офицеров и денщиков маленький дом. На позиции, в землянке, постоянно жили первый старший офицер (капитан А. А. Ауэ) и двое младших (поручик А. В. Черняк и я). От нечего делать (в заваленных снегом лесистых Карпатах боевые действия были почти невозможными) часто сидели у полевого телефона, слушая разговоры-на участке. Даже маленькие фронтальные новости помогали убивать время.
"На этот раз капитан Ауэ, едва взяв трубку, махнул на нас рукой: -- Молодые, тише! Передается очень интересная телефонограмма... -- Мы замолчали и ждали. У капитана было сияющее лицо. Через несколько минут он сказал нам, в чем дело. Старая власть пала. Образовано Временное правительство. Ночью телефон опять запищал. Передавали манифестов отречении государя. Я сказал: -- Все-таки жаль...
-- Старший офицер не соглашался. -- Николай II хорошо сделал, что отрекся. России
будет лучше. -- Слов не помню, но смысл этот. Капитан Ауэ был немолодой (лет сорок) кадровый офицер очень консервативных взглядов, иногда грешивший к тому же мордобойством, которое, воооще говоря, в артиллерии к началу Великой.Войны было выведено".
Через несколько дней я спустился в долину "Медвежьего потока". Наш дорогой командир И. И. Зубовский поздравил меня с новым строем и сказал:
-- Как я вам завидую...
-- Почему?
-- Дожили до русской свободы в двадцать два года, а мне скоро сорок...
Он пал смертью храбрых в бою под Каховкой осенью 1920 г. На гражданской войне командовал одной из батарей 34 артиллерийской бригады.
Тогда же, в один из первых дней революции, телефонист на наблюдательном пункте протянул мне трубку.
-- Господин поручик, хотите послушать?
-- Что там?
-- Начальник дивизии разговаривает с командиром полка об устройстве государства. Уже три часа разговаривает...
Это напоминало мне текст из Цицерона. "Придя к нему в гости, в продолжение трех дней рассуждал о государстве".
С командиром я много раз говорил по душе. Оказалось, Иннокентий Иннокентьевич еще с кадетских лет мечтал об Российской республике. Став офицером, взглядов своих не изменил, но, связанный долгом присяги, не считал себя вправе участвовать в каких-либо антиправительственных организациях. К красным флагам он, как и мы все, относился с отвращением. Хотел революции под трехцветным знаменем (тоже очень распространенная среди офицеров в 1917 году и в начале 1918 г. идея). Мне было тяжело видеть, как страдал этот навсегда мне дорогой человек в месяцы распада. Постепенно терял, как и мы, младшие, веру в русского солдата, в русского мужика, наконец, в самую Россию. Было от чего.
Я подробно останавливаюсь на состоянии духа средних офицеров, какими мы все были, в конце Великой и в начале гражданской войны, так как, с одной стороны, оно, как мне кажется, сыграло первостепенную роль, по крайней мере, в первый год борьбы, а с другой -- в богатой уже мемуарной литературе, касающейся 1917--18 года, на этот счет есть только очень скудные указания. Между тем будущие исследователи несомненно зададутся вопросом -- почему в начале гражданской войны офицеры в общем были так пассивны?
Хорошо известно, что с генералом Корниловым в 1-й Кубанский поход вышло из Ростова лишь незначительное меньшинство оказавшихся там офицеров, несмотря на то, что приход большевиков грозил им гибелью. Точно так же отряд полковника Дроздовского, составившийся главным образом из офицеров Румынского фронта и проделавший поход Яссы -- Дон, но по условиям своего формирования несомненно мог быть гораздо более многочисленным. Кроме того, во время пути через Украину отряд хотя и увеличился, но это увеличение происходило за счет учащихся высших и средних школ. Офицеры предпочитали оставаться по городам, прятаться, нередко и гибнуть у себя по домам. Воли к борьбе у большинства не было.
Я уже изложил, как и почему ее потеряла та маленькая ячейка, к которой я принадлежал. Чтобы бороться, надо верить. В тот момент веры у нас не было и бороться мы не могли. То же самое, насколько я мог видеть, было и в других частях. Тем больше, конечно, чести тем немногим, которые сразу нашли в себе силы справиться с апатией и взяться за оружие. Постепенно она прошла и у нас, офицеров третьей батареи 1-го Финляндского горного артиллерийского дивизиона. У одних раньше, у других позже. Во всяком случае из шести оставшихя после расформирования на юге двое погибли в боях с красными (капитан, впоследствии полковник Зубовский и шт. капитан Михальчук -- последний под Ставрополем осенью 1918 г.), один умер от сыпняка, трое (полковник Ауэ, подполковник барон Шиллинг и я) встретились в Галлиполи. Все поступили в армию до издания приказа о мобилизации офицеров. Судьба вернувшихся на север неизвестна.
Любопытно отметить, что в 1919 году вера в "народ" (в народническом смысле слова) воскресла у большинства офицеров Добровольческой армии с чрезвычайной силой. Ее, судя по всему, разделял и генерал Деникин -- иначе организация воинских частей получила бы другой характер, да, вероятно, и стратегические задачи иначе бы ставились.
Я лично принадлежал (и поныне принадлежу) к тому меньшинству белых офицеров, которые, твердо веря в Россию, в то же время потеряло веру в государственный разум русских масс или, точнее, русских крестьян. По крайней ' мере, при всем желании усмотреть разумность в действиях крестьянских масс в у 1917--20 гг. мы ее обнаружить не можем. Исторические процессы, понятно, не останавливаются. Мужики 1932 года не те, что были в первые годы революции, через десять -- пятнадцать лет разница будет еще больше, но это не изменяет моего основного впечатления от событий 17--18 годов. Когда кадровых солдат выбили, вместо нации в деревне оказалась налицо этнографическая масса, которой до интересов Российского государства по существу не было никакого дела. Защищать родину она не пожелала.
Я не могу забыть, как в день заключения перемирия фейерверкер нашей батареи, как оказалось после революции, давнишний член партии с. р., говорил мне со слезами на глазах: -- Господин поручик, разве же это народ? -- Приходится повторить еще раз -- было от чего прийти в отчаянье...
Итак, настроение "средних" офицеров в период начала гражданской войны можно, как мне кажется, охарактеризовать следующим образом:
1) сильнейшее разочарование;
2) ненависть к солдатам-большевикам, бросившим фронт и погубившим Россию;
3) душевная усталость и апатия;
4) у некоторых -- потеря веры в Россию;
5) как следствие -- непринятие участия в вооруженной борьбе даже когда к этому предоставлялась возможность;
6) отсутствие у огромного большинства монархических устремлений.
II
В последних числах февраля командир подписал последний приказ -- о расформировании батареи. Она была сформирована в царствование императора Павла I (под другим названием), участвовала в Отечественной войне. Если память не обманывает, за битву под Лейпцигом получила серебряные трубы. Кончила свое больше чем столетнее существование в Ольвиополё. Все бумаги, в том числе журнал военных действий, мы сдали городской управе. Батарейный образ, найденный в Восточной Пруссии на поле сражения, командир оставил у себя.
Наступил день прощания. Разъезжались по домам. Я прослужил в батарее почти два года. Когда приехал в начале мая 1916 г. на фронт, застал дружную, издавна сложившуюся семью и быстро в нее вошел. Кто был на войне, знает, что такое боевое братство. Расставаясь, мы ясно чувствовали, что батарейная семья распадается навсегда. Было такое чувство, что кого-то хороним.
Мои близкие жили в это время в Лубнах. Когда садился на поезд, совсем не был уверен, что доеду. Офицеров, возвращавшихся по домам, часто грабили и убивали. Я решил рискнуть -- уселся в теплушку, прицепленную к эшелону красной гвардии. Рассчитывал, что "своих" пассажиров, вероятно, не тронут. Для большей верности нанял унтер-офицера драгуна, ехавшего в том же вагоне, следить за моими вещами. Обошлось благополучно, хотя охранитель слушал ночью разговор соседей -- демобилизованных солдат -- насчет того, что мои вещи следовало бы поделить. Удалось даже провезти оружие -- наган, браунинг, два карабина и винчестер. На станции Лубны красноармеец-караульный хотел было отобрать, но я ему показал разрешение на право ношения оружия, выданное мирным ольвиопольским советом, с аккуратной описью всего моего арсенала. Парень прочел и заявил:
-- Правильное удостоверение. Проходите, товарищ.
Ольвиопольский совет был неосторожен -- оружие я потом увез в Южную Армию.
По дороге из Ольвиополя в Лубны я с интересом присматривался к эшелонам красногвардейцев, отходившим на восток. Революционные месяцы я почти целиком провел за границей. Красную гвардию видел впервые. В большинстве это были подростки или очень молодые парни, не служившие раньше в армии. С одним я разговорился. Узнал, что службой доволен, потому что, мол, платят очень хорошо и харч тоже хороший.
На одной из станций красноармейцы грузили лошадей. Это было очень комичное зрелище. 17-18-летние парнишки в парадных гусарских мундирах, взятых, очевидно, из разграбленного цейхгауза, тянули под уздцы кровных жеребцов, захваченных на каком-то заводе, и трусливо озирались на горячившихся великолепных животных, совершенно не привыкших к вагонам. Распоряжался погрузкой штатский с большим револьвером у пояса, по всему судя, не имевший понятия об обращении с лошадьми. Фронтовиков среди красноармейцев почти не было, и получилось впечатление, что боевой силы это воинство не имеет.
На той же станции я увидел первый "бронепоезд". На обыкновенной платформе стояло полевое орудие наподобие деревянного станка. Было, однако, ясно, что от первого же выстрела пушка сорвется с этого сооружения и перекалечит прислугу. Зато вагоны были великолепны -- спальные пульманы первого класса с грозно торчавшими из окон пулеметами. На площадке одного из вагонов стоял пьяный молодой человек в офицерской шинели и новеньком снаряжении. По-видимому, это был пехотный прапорщик, поступивший к большевикам -- в то время явление чрезвычайно редкое.
Первое, что бросилось в глаза, когда ехал с Лубенского вокзала домой, были огромные белые афиши "Всем, всем, всем". Велел извозчику остановиться. Предупреждение "наемникам англо-французского капитала", которые "покушались лишить рабочих и крестьян завоеванной ими свободы", что от суда трудового народа они не уйдут. Всем защитникам революции предлагалось истребить белогвардейскую змею. Понять, о чем идет речь, все-таки было трудно. Дома мне объяснили. У брата-семиклассника сидел товарищ гимназист с перевязанной рукой. На бинте виднелись коричневые пятна просочившейся крови.
Оказывается, ночью группа офицеров и учащихся старших классов -- все больше офицерских братьев -- развинтила рельсы на спуске к Суле, недалеко от моста. Рассчитывали, что очередной красноармейский эшелон слетит в реку, или, по крайней мере, сойдет с рельс и затормозит все движение. В Лубнах знали, что с востока идут украинцы и германцы. В городе то и дело появлялись новые и новые красные отряды, отходившие по железной дороге на Полтаву.
План не удался -- машинист как-то догадался об опасности и успел вовремя затормозить. Красногвардейцы стали выскакивать из теплушек. Повстанцы, рассыпавшиеся в цепь поблизости от полотна, открыли огонь. Темный силуэт поезда с несколькими огоньками фонарей был еле виден, но все-таки потеряли несколько человек убитыми и ранеными. Офицерам и учащимся, отстреливаясь на ходу, удалось благополучно уйти. Винтовки они закопали, обернув промасленными тряпками. На следующий день военные как ни в чем не бывало гуляли по главной улице, а гимназисты мирно сидели на партах. Тот, которому пуля оцарапала руку, заявил, что обрезался кухонным ножом.
Участники покушения так и не были пойманы, хотя все остались в Лубнах. Большевистская разведка работала еще очень неумело. Больше всего приходилось опасаться домашней прислуги. В 1918 году во всех мало-мальски зажиточных семьях еще были кухарки и горничные, сплошь да рядом симпатизировавшие если не большевизму, то большевикам. Родители легко раненного гимназиста хотя и были уверены в своих девушках, но все-таки очень волновались. Предупредили их прямо -- помните, расскажете кому-нибудь -- панича сейчас же расстреляют...
Те немногие дни (не больше двух недель), которые я провел под красной властью, я почти все время сидел дома. Террора в Лубнах не было. Перед моим приездом, правда, было два-три самочинных убийства да случайная пуля во время салюта на похоронах какой-то жертвы революции пробила череп любопытному гимназисту, взобравшемуся на забор. Комендантом города состоял бывший товарищ брата по Каменец-Подольской гимназии Л. Филиппский. В гимназические годы мы, правда, жестоко бранились из-за "политики", но, надо отдать ему справедливость, этот молодой комиссар, очутившись у власти, вел себя вполне прилично и офицеров не преследовал. Через несколько дней после оставления красными Лубен, его, как стало впоследствии известно, за что-то убили красногвардейцы. (Старший брат Филиппского -- Иван был офицером Добровольческой армии, потерял на войне ногу и потом, оставшись против своей воли на советской территории, застрелился с тоски где-то на Кавказе). Таким образом, сложившаяся в Лубнах обстановка была сравнительно сносной. Ходить по улицам все-таки не хотелось. По слухам, большевики собирались провести регистрацию всех бывших офицеров, и я старался поменьше попадаться на глаза "властям". Кроме того, просто было противно смотреть на распущенных, сплошь да рядом выпивших красногвардейцев, толпами шатавшихся по городу.
Мы жили недалеко от "Видов" -- молодого парка, разбитого на высоком берегу Сулы, с которого видно было в хорошую погоду верст на тридцать. Иногда я ходил туда рано утром, пока на улицах никого нет, а большую часть дня обыкновенно лежал на кушетке и читал курс древней философии. После долгих военных месяцев и почти что в плену у врагов было приятно следить за мыслями, ничего общего не имеющими с настоящим. Впрочем, настоящее, хочешь нехочешь, давало себя знать день ото дня сильнее и сильнее.
Всюду шли разговоры об украинцах и германцах. "Господа" старались не радоваться опять-таки, чтобы не заметила прислуга. Городские мещане дипломатично молчали. Мужики боялись немцев. В деревню никто в эти дни не ездил, но в Лубнах о деревенских настроениях было легко судить (как и во всех почти южнорусских городах, не исключая губернаторских) по тому, что говорилось на базаре. Базар имел, насколько можно судить, очень темное представление о приближающихсся украинцах, но германцев в деревнях боялись сильно.
Лично у меня, как и у очень многих русских офицеров того времени, была большая душевная сумятица. К украинцам, несамостийникам, я никогда враждебно не относился, но, по правде сказать, раньше не принимал их всерьез. С детства привык, что в Каменец-Подольске от времени до времени устраиваются украинские концерты, гуляния по городскому саду, иногда выставки картин. Дома во мне воспитывали русский имперский патриотизм, но не великорусский шовинизм. Отец не раз брал меня с собой на эти украинские увеселения. Очень добродушно относился к приглашениям, подписанным обычно "Кость Солуха и Олекса Билорус". В обыкновенной жизни "Кость Солуха" был Константином Петровичем, отличным врачом, лечившим в течение ряда лет всю нашу семью. Мы были знакомы и домами, и я с детства привык к портретам Шевченко, вышитым полотенцам и ко всему, чему в украинских семьях быть полагается. Странно было слышать, что доктор говорил со своими детьми "на мове", но это почиталось безобидной блажью милого Константина Петровича. Язык я, кстати сказать понимал отлично, с удовольствием прочел и перечел Шевченко, но говорить не умел совершенно: не к чему было.
В более серьезном аспекте я встретился с украинским движением во время распада фронта и, должен сказать, у меня, как и у моих товарищей по батарее, впечатление было положительное.
На пополнение корпуса осенью 1917 г. во Фрасин прислали украинскую маршевую роту (по всей вероятности, в составе имелись украинизированные части). В это время пополнения являлись обычно в разболтанно-революционном виде. Украинцы приехали в отличном порядке. На площади выстроились подтянутые вымуштрованные солдаты, отлично исполнявшие команды и отвечавшие на приветствия. Их желто-голубое знамя и крики "слава, слава, слава!" никакого враждебного чувства у нас не вызывали. Мы видели надежный, или казавшийся надежным, островок среди анархической стихии.
Помню, что к формированию украинских частей Центральной Радой мы, офицеры, отнеслись сочувственно, солдаты наоборот. Они считали, что "Украина это контрреволюция". В этот момент они; отчасти были правы. Если между антибольшевиками и контрреволюционерами ставить знак равенства, то совершенно несомненно, что после октябрьского переворота в ряды украинцев влилось очень много "контрреволюционеров". Насколько скромны были в то время наши желания, показывает разговор, который мне очень запомнился. В офицерской землянке читали вслух только что полученную газету. Между прочим, в ней было сообщение о том, что в украинской армии начальники, начиная с командиров батальонов, будут назначаться, а не выбираться, как у большевиков. Офицеры сразу оживились.
-- Молодчина Петлюра!
-- Башковитый парень...
Радовались всякому проблеску государственного чутья и казалось, что у украинцев этого чутья немало. Эти будут сопротивляться большевикам... Помню мы, офицеры, заявили батарейному комитету перед отходом из Румынии на расформирование в Россию, что в украинцев ни в коем случае стрелять не будем. Необходимо подчеркнуть теперь же с полной ясностью, что в украинцах мы видели прежде всего силу, способную сопротивляться большевикам. Вопрос о самостийности как-то всерьез не ставился. Нам казалось, что отделение Украины от России есть просто нелепость и мыслящие иначе рано или поздно в этом сами убедятся. Отделение же Украины от большевиков надо всячески приветствовать, так как Север без Юга не продержится.
При всем этом в Лубнах, как я ни ждал изгнания большевиков, мысль о приходе украинцев не очень меня радовала. Все-таки самостийники и, Бог его знает, на сколько это времени...
Еще сложнее были чувства, связанные с ожиданием немцев. Я считал, что хотим мы этого или не хотим, но внешняя война бесповоротно кончилась, восстановление русского фронта абсолютно невозможно. Надо бороться с большевиками или, по крайней мере, не мешать тем, кто с ними борется. Все это так... Но, как встретимся мы, побежденные и униженные, с победителями? Какими глазами будем смотреть на тех, в кого привыкли стрелять? Что, наконец, будет делать германское командование с русскими офицерами на оккупированной территории?
Сомнений было много. Одна только теоретически возможная мысль никогда не приходила в голову -- а не следует ли при таких условиях уехать с красными. Я не уехал и никогда после об этом не жалел. Насколько я мог судить, все вообще противники большевиков оставались на очищаемой от них территории.
III
Почти каждый день к брату приходили его товарищи гимназисты. Я с интересом их наблюдал. Сам кончал среднюю школу за год до Великой Войны, но, присматриваясь к приятелям брата, чувствовал, что за пять лет учащаяся молодежь очень сильно изменилась. Теперь, когда в большом ходу термин "поколение", сказали бы, пожалуй, "во время войны выросло новое поколение". Мне, правда, было двадцать три, а "новым людям" лет по 17--18. Все больше сыновья маленьких чиновников, сельских батюшек, хуторян побогаче. Мало у кого из них были чисто личные причины ненавидеть большевиков. Еще кой-кого из хуторян успели пограбить свои же односельчане. Горожане в этой сравнительно тихой провинции пострадали сравнительно мало.
Однако у лубенских семиклассников была огромная и очень активная ненависть к большевикам, врагам России. С нетерпением ждали прихода украинцев и германцев. Читали ежедневные советские сводки, где описывались фантастические победы над белой гвардией и "изменническими бандами гайдамаков". Не раз спрашивали меня с тревогой: -- А не могут красные на самом деле отбить?
Я успокаивал -- не надо было большой военной опытности, чтобы понимать, что красная гвардия со своими самодельными бронепоездами и пьяными мальчишками под командой штатских людей германской армии не задержит. Что из себя представляют в данный момент украинские части, никто из нас, офицеров, живших в Лубнах, не знал. У учащихся не было и следов той депрессии, которая несомненно существовала в первое время после развала армии едва ли не у большинства офицеров. Гимназисты, которых я видел, психологически были готовы к тому, чтобы принять участие в вооруженной борьбе против большевиков. Я должен теперь же подчеркнуть очень характерное для всего восемнадцатого года настроение, существовавшее не у одной только учащейся молодежи. "Против кого" интересовало всех гораздо больше, чем "за кого". Молодые украинские националисты (в большинстве, правда, не сепаратисты) в Лубнах были, главным образом, среди учеников семинарии и земледельческого училища. Эти вполне сознательно хотели драться за Украину против большевиков. Преобладающее же большинство к украинскому движению относилось более или менее равнодушно (изредка -- резко враждебно). Мечтали об освобождении, по крайней мере, юга России от красных, а под каким флагом и какими силами, безразлично.
Во всяком случае, официальная украинская концепция (в те времена, правда, не выдвигавшаяся) о том, что идет война не с большевиками, а с "русскими", показалась бы в Лубнах, например, чудовищной нелепостью. Думаю, что весной 1918 г. ответственные украинские деятели сами отлично это понимали. По крайней мере, все воззвания, расклеенные сейчас же после взятия города, призывали бороться именно с большевиками.
Кроме моего брата, ушедшего с шестого класса в ударный батальон и успевшего получить два ранения, никто из молодой компании, собравшейся у нас дома, на войне не был. И все-таки эти юноши в черных куртках, галифе и высоких сапогах (гимназическая мода на западе и на юге России после отмены обязательной формы), психологически уже были солдатами антибольшевистской армии, готовыми сбросить ученическую шкурку. Не побывав на фронте, они привыкли с детских лет к мысли о войне и об опасности. Переход из мирной, школьной жизни, в совершенно иной воинский мир, который очень нелегко давался моим ровесникам, даже и добровольцам, от "нового поколения" требовал гораздо меньше внутренних усилий.
Весь душевный склад молодежи, выросшей во время войны, был цельнее и проще. В 1914-15 годах многие из студентов-добровольцев прежде чем подавать прошение в военное училище или зачислиться вольноопределяющимися в часть, не раз спрашивали свою совесть, следует или не следует, можно или нельзя. Является ли нравственно допустимым убивать людей, защищая родину? Что выше -- человечество или нация? "Левые" думали о том, можно ли идти на перемирие с царским правительством. Всех почти мучила мысль об огорчении, причиняемом близким... В той или иной мере, уход на войну был сложной внутренней драмой и требовал переоценки многих и многих привычных понятий.
Мне лично переход от мирной штатской жизни к участию в войне тоже дался нелегко, хотя антиимпериалистом я никогда не был. При всем своем преклонении перед гением Толстого-писателя я уже в гимназические годы считал изрядной нелепостью проповедуемое им непротивление злу насилием.
Мой; покойный ныне, отец уже во времена большевистского владычества стал смотреть на войну как на явление имманентное человеческой природе, отвергать которое бесполезно и безнадежно. С юношеских лет и почти до смерти он, как и его братья, был убежденным пацифистом.
"Матери ненавидят войну... "Bella matribus detestate". Моя мама не была исключением, но у нее глубокий, почти религиозный, всепроникающий патриотизм был сильнее отвращения к войне и страха за детей. Впрочем, на одно мгновение и отец, казалось, переменил свои взгляды. В нем, горячем, впечатлительном человеке, заговорили другие чувства. Уже почти двадцать лет прошло с того вечера, а помню его до мелочей. Отец разбудил меня и сказал взволнованным и торжественным голосом: -- Ну, Коля, событие. Германия объявила нам войну.
Помолчал, посмотрел на меня и сказал то, чего я совсем не ожидал: -- Тебе двадцать лет... Не поступишь ли ты добровольцем?
Потом улыбнулся и припомнил стих Горация: -- Dulace et decorum est pro patria mori... (Счастлива и благородна смерть за родину).
Скажи я в тот момент, что хочу, я бы уже, вероятно, недель через шесть попал бы в бой. Но восемнадцатого июля 1914 года я ничего не сказал. Очень интересовался событиями, но, казалось, что война сама по себе, а я, студент первого курса Естественного факультета и автор статейки "К фауне Macrolepidoptera Подолии", сам по себе. И совсем не хотелось mori даже pro patria.
Через полтора месяца мы, пожив в Виннице, куда был эвакуирован окружной суд, -- отец был членом суда, -- опять вернулись в Каменец-Подольск. Прежде всего пошел смотреть "следы боев". В городе их было немного. Несколько легких шрапнелей попали в здание мужской гимназии. Поцарапали штукатурку. Выбили несколько стекол. Сторожа показали мне подобранные во дворе стаканы с медными поясками, круглые, черные пули. Я представил себе, как летают в воздухе эти тяжелые стальные штуки, как они визжат и убивают людей. Еще раз подумал про себя: -- Нет, я не способен... Надо быть героем...
Потом, много позже, оказалось, что привыкнуть совсем нетрудно... и не только к трехдюймовкам.
Осенние и зимние месяцы 1914--15 гг. вспоминаю, как время непрерывной внутренней борьбы. С одной стороны я все сильнее и сильнее чувствовал, что ходить на лекции, работать в лабораториях, определять бабочек в музее Академии Наук я не могу. Все мысли были на войне. А вместе с тем я сознавал, что к этой привычной, милой жизни крепко привязан и очень тяжело от нее оторваться. И потом, ежедневные списки убитых и раненых, траур в знакомых семьях и мысль о тяжелых стальных стаканах в воздухе...
Около Рождества тяжело заболел отец. Пришлось бросить все и ехать в Каменец. Несколько недель казалось, что конец неизбежен. Я не мог поступить в военное училище, о чем уже заговаривал было с родными в Петрограде. Потом отцу стало лучше. Я вернулся в Петроград и началось прежнее. С одной стороны, с другой стороны... Решил дело случай. В первый год войны было принято перед началом представлений в театрах играть гимны союзных держав. Кусочек "Марсельезы", кусочек "God save the king" потом "Вrabancoone" и тягучая Японская мелодия. Кусевицкий отступил от традиции. В начале концерта исполнял только один какой-нибудь гимн. Я попал на "Марсельезу". Много раз с тех пор слышал боевую песню Руже-де-Лилля и в России, и во Франции, и в других странах, но нигде и никогда с таким огнем и каким-то восторженным самоотвержением не пели скрипки, как в тот вечер в белом зале Дворянского Собрания. Я чувствовал, как с эстрады бегут радостные и гневные, настойчиво зовущие волны:
-- Oux armes cityoynes!..
Горло сжимало. И еще не кончилась "Марсельеза", я решил -- завтра напишу в Каменец, что больше не могу. Так и сделал.
Но когда с университетом было покончено и я, юнкер Михайловского Артиллерийского Училища, упаковывал студенческий костюм, чтобы отослать его домой, опять почувствовал в сердце острую резь. Подумал: -- Точно похороны...
Не мог привыкнуть к черным мраморным плитам на стенах училищной церкви: Поручик... капитан... полковник... подпоручик... подпоручик... смертью храбрых, смертью храбрых... смертью храбрых... Жутко становилось от гравюр в "бесконечном" коридоре училища. Трупы, трупы... смерть, смерть... Одна особенно волновала. Полковник-гусар за столом. Наклонил голову. От свечи светлые блики на лице. Рядом на кровати труп молодого офицера с перевязанной головой, "Der Sohn".
Я пробыл на Великой и гражданской войнах сорок четыре месяца. На "беззаветную храбрость" не претендую. Но среднее мужество, необходимое для войны, у меня было. По крайней мере, через три недели после первого боя (я получил боевое крещение во время Брусиловского прорыва) меня по инициативе пехотного начальства представили к высшей (кроме статутных) награде, которую может получить младший офицер -- ордену св. Владимира 4 ст. с мечами и бантом. Командир полка считал, что следует представить к георгиевскому оружию, но командир батареи решил, что оружие по молодости лет и чину прапорщика не пройдет ( не прошел, правда, и Владимир). Во всяком случае, попав в бой, я почувствовал, что для своей роли младшего офицера и морально и технически я подготовлен.
Так же было и со многими из моих товарищей -- сначала колебания, мысль о стальных стаканах, мраморные страшные доски, "Der sohn"... Потом работа над собой и служба наравне с теми, кто с детства готовился к военной карьере.
Но переход, повторяю, длинный и очень нелегкий.
Еще одно обстоятельство должен отметить. На фронте, подавая команду "огонь", я никогда не чувствовал уколов совести. В самых откровенных разговорах не слышал об этом и от других офицеров. Когда стреляешь и в особенности когда стреляешь удачно, появляется чувство, весьма близкое к спортивному увлечению. Отлично сознаю, что культурному человеку, не бывшему в бою, это должно казаться невероятным, но тем не менее, каждый почти офицер, задумывавшийся над своими переживаниями, скажет то же самое. Угрызения совести по поводу убитых врагов, насколько я мог убедиться на двух войнах, существуют только в воображении невоевавших.
Тем не менее, я -- опять приходится повторить, как и многие мои товарищи, пока был юнкером, порядком боялся именно этих угрызений совести. Для студента четырнадцатого-пятнадцатого года очень нелегко было готовиться убивать людей.
Для огромного большинства юношей, выросших в военные годы, этих сложных и нередко мучительных вопросов просто не существовало. По крайней мере, во время гражданской войны я один только раз встретил студента, принципиально отрицавшего вооруженную борьбу. Его товарищи по батарее смотрели на него, как на славного, но немного блаженного чудака, с которым безнадежно спорить.
Что с большевиками нужно драться и нужно их победить, для моих лубенских знакомых -- учащихся было самоочевидной истиной. Об этом не спорили. Впоследствии начали спорить, но не о моральной допустимости вооруженной борьбы, ее смысле и других отвлеченных материалах, а лишь о том, в какую армию записываться.
Надо еще отметить, что немалую роль в смысле и физической и психологической подготовки учащейся молодежи к войне сыграло допризывное обучение, введенное во многих средних школах во время Великой Войны. Несмотря на то, что в большинстве случаев дело ограничивалось обучением пешему строю и ружейным приемам (иногда также стрельбе) впоследствии, во время гражданской войны, вновь-.поступившие добровольцы, прошедшие допризывную подготовку, сразу выделялись среди своих вполне штатских товарищей и внешним видом и дисциплинированностью. Нет никакого сомнения в том, что с государственной точки зрения введение допризывного обучения в средних школах было очень удачным мероприятием императорского правительства.
О поголовно антибольшевистском настроении учащихся средних школ и их готовности взяться за оружие, очевидно, знали и красные. В Лубнах они молодежи не трогали, не до того было. В других местах, случалось, истребляли целыми классами. Об этом ходили слухи, впоследствии получившие подтверждение. В официальном сообщении украинского генерального штаба от 4 апреля 1918 года сказано: "У Глухозi большевики перерезали 400 чоловik, мiж иншими 2 класи учнiв мicцевоi гимназii" (Повiдомлення украiнского генерального штаба, официально 4-го квiтня).
IV
Пятнадцатый год я почти целиком провел в Михайловском артиллерийском училище и в запасной части. В шестнадцатом и семнадцатом дрался. В отпуску был только два месяца. Не было времени как следует подумать и "подвести итоги" (поскольку в 23 года их вообще можно подводить). В Лубнах впервые оказалось, что у меня, пока что, нет никаких обязанностей, а времени сколько угодно. Историю древней философии читал довольно лениво, но думал много. Вспоминал свои тогда еще недавние гимназические годы и два университетских. Старался понять, каким образом случилось так, что интеллигентная молодежь недавно, в годы моего детства, умиравшая под красным флагом, теперь готова умирать в борьбе против этого же самого флага. Думал и о "новом поколении", которое война застала в младших классах, и своих ровесниках.
Я поступил в Каменец-Подольскую гимназию в год первой революции. 17-го октября вечером мой одноклассник граф Старжинский прислал с лакеем записку; что-то насчет уроков, подпись и затем пост-скриптум: "говорят, нам дали конститу цию". Я, одиннадцатилетний мальчик, не понял незнакомого слова. Понес показать записку отцу и матери. Они были поражены. Велели не болтать -- могут быть неприятности. На следующий день был получен манифест. Отец объяснил мне, что значит свобода слова, собраний, союзов -- в те дни только и разговоров было, чтоо конституции. Даже в первом классе гимназии.
Революция мне сначала не понравилась. Беспорядок, крик, евреи с красными флагами. В гимназии старшеклассники все время бастуют. Одному из учителей дали I пощечину и он, говорят, целый день проплакал. Потом в ноябре, или в начале I декабря, во время уроков русского языка, в нижнем коридоре, где помещались старшие классы, раздался громкий удар, от которого зазвенели стекла. Оказалось, у дверей учительской комнаты была положена бомба. Приготовили ее неумело. Взорвался только взрыватель, но, по заключению комиссии, заряд был настолько силен, что мог наделать много бед. Гимназию закрыли недель на шесть. Я возненавидел революционеров за то, что мешают учиться. Потом, когда занятия возобновились, сам понемногу попал под влияние своих революционных одноклассников, главным образом, евреев, которых в тот год приняли без процентной нормы. Вместо обычных двух-трех, у нас было, если не ошибаюсь, двенадцать или тринадцать евреев в одном отделении. Эти мальчики, политически гораздо более развитее нас, русских, почти все увлекались революцией.
Во время восстания Черноморского флота мой отец, человек либеральных взглядов, но совершенно не революционер, с огорчением услышал, что я сочувствую восставшим и очень огорчен неудачей "Потемкина". Моими лучшими друзьями были в то время два еврея -- Бройтман и Шаргей (сейчас, в 1932 г., оба занимают видные посты в Украинской Советской Республике) и поляк граф Павел Старжинский, впоследствии погибший в Великой Войне. Старжинский мечтал об автономии Польши, но ясно представлял себе, что красные флаги это прежде всего угроза полутора тысячам десятин его родителей. Он был решительно против "беспорядков"; зато с Бройтманом и Шаргеем мы во время перемен с большим азартом говорили о том, кого из царских министров нужно было бы убить в первую очередь.
Мои "революционные увлечения" продолжались года полтора. Понемногу мальчишеский красный пыл проходил. Никаких восстаний больше не было. Дома отец старался привить мне уважение к закону и законности. В гимназии я продолжал дружить с присмиревшими, правда, "революционерами", но вне школы знакомства были совсем другого характера. Часто бывал в губернаторском доме, занимался с увлечением французским языком, учился танцевать. Постепенно портились отношения с моими приятелями евреями. Дома никто меня против них не настраивал. Наоборот, с самых ранних детских лет внушалось, что все люди равны и ко всем нужно относиться одинаково. Должно быть я, помимо своих детских мыслей, сводившихся к тому, что "евреи устроили революцию", подпал под влияние сплошь юдофобской помещичьей и чиновничьей среды, в которой по преимуществу бывал. В начале третьего класса произошел разрыв. Не помню уже по какому поводу я заметил, что мой приятель Шаргей оскорбляет Россию и русских. Обругал евреев вообще, а на Шаргея перед всем классом пожаловался классному наставнику. Конечно, поступил гадко, но я был искренне обижен за Россию. Шаргея едва не исключили из гимназии. Пришлось мне же просить (причем взвинченные нервы не выдержали и я расплакался), чтобы этого не делали. Кончилось, что все евреи в классе объявили мне бойкот. С большинством отношения быстро восстановились, в старших классах мы уже не вспоминали детской ссоры, но трое из бойкотировавших -- в том числе теперешние комиссары Шаргей и Бройтман, не разговаривали со мной до самого конца гимназии. При всем этом по своим взглядам не только союзником*, но и вообще правым я, как и
*Для послевоенного поколения "союзники" это "Антанта". Для моих ровесников, как и для пожилых людей, то же слово обозначает прежде всего "Союз Русского Народа".
большинство моих товарищей, в гимназические годы не был. Чтобы охарактеризовать наши гимназические настроения, воспользуюсь записями, сделанными в 1922 году.
"Несмотря на очень умеренные взгляды большинства молодежи, официальная государственность вообще была не в чести. Теперь, когда тысячи и десятки тысяч учащихся умерли под трехцветным флагом и с трехцветным шевроном на рукаве, как-то странно вспоминать тогдашнее отношение к национальным цветам. Их отождествляли с "истинно русским духом" и на человека с трехцветным бантиком смотрели с брезгливостью. Некоторые из гимназистов, вернувшихся с московских торжеств 1912 года, попробовали было в торжественных случаях надевать пожалованные им юбилейные медали, но принуждены были отказаться от этого, т. к. товарищи принялись изводить "юбиляров".
Но наряду с большей или меньшей враждебностью к официальной государственности (впрочем, надо сказать, что о республике думали только единицы), росло и крепло другое чувство. Вспоминая свои недавние еще гимназические годы, я все больше и больше убеждаюсь в том, что Государственная Дума была едва ли не важнейшим фактором политического воспитания.
Предыдущее поколение в свои юношеские годы, так же, как и мы, попадало под влияние идеи отрицания "существующего строя". Но в те времена, благодаря отсутствию в стране нормальной политической жизни, отрицанием все дело в большинстве случаев и ограничивалось. За деревьями зачастую не видели леса. За несовершенством форм русской государственной и общественной жизни не видели, да и не могли видеть самой России. Плохо представляли себе интересы родины, отождествляя их с интересами правительства*.
*Привожу здесь запись без изменений. Сейчас я изложил бы те же мысли в значительно менее категорической форме.
В то же время, благодаря цензуре, крайняя левая через посредство нелегальной литературы почти что монопольно воздействовала на выработку политических взглядов молодежи. Результаты получались как раз обратные тому, чего добивались сверху.
Не то было в наше недавнее время. Как-никак при нас, "слава Богу, был парламент". И то, что говорилось в Белом Зале Таврического дворца, относительно свободной печатью разносилось по всей стране. Молодежь жадно прислушивалась к этим речам и понемногу училась понимать, что форма и содержание не одно и то же. Понемногу за отживающими формами начинали видеть свою великую родину. Учились любить ее и понимать ее интересы..."
"... Читая газеты разных направлений, прислушиваясь к тому, что говорят старшие, споря в своей среде, учащиеся становились политически грамотными. Благодаря этому антигосударственные и антинациональные тенденции проявлялись все меньше. Создавалась возможность критического отношения к той или иной проповеди. Появилось то, что считалось почти неприличным немного лет тому назад, - здоровое национальное самосознание.
Да, Государственная Дума делала самим фактом своего существования великое дело. Она психологически подготовила тот огромный подъем во всей стране и в частности у молодежи, который обнаружился с началом войны и для многих был совершенно неожиданным.
Через несколько лет, когда я уже был в Михайловском артиллерийском училище, мой отделенный офицер, штабс-капитан В. 3. Попов как-то в частной беседе, улыбаясь, сказал мне:
-- Знаете, мы боялись нашествия в училище студентов,.. Думали, что придется
обращаться с ними, как с канонирами, К счастью, мы ошибались...
А покойный генерал Карачан* уже в официальной речи к юнкерам сказал:
* Убит солдатами во время первой революции,
-- Мое положение как начальника училища исключительно благоприятное. Захочу -- будут только студенты и притом брюнеты, захочу--приму только кадет и блондинов. В одном только я уверен - и из тех, и из других выработаются хорошие офицеры".
Для меня нет никакого сомнения в том, что в послереволюционные и предвоенные годы, все усиливаясь и усиливаясь, шел процесс огосударствления настроений интеллигентной молодежи. Было бы однако ошибкой думать, что этот процесс захватил всех бывших одиннадцати-двенадцатилетних революционеров пятого года. Разница взглядов в особенности сказывалась в отношении к войне.
"В гимназии воинственное настроение появилось на моей памяти во время Балканской войны. Как это ни странно*, но политические взгляды, притом довольно
* Прожив 8 лет в Чехословакии, где при каждой партии имеется "mladagenerace", я больше не считаюэтого странным.
твердые и определенные, закладываются очень рано. Вспоминаю тогдашние горячие споры между моими товарищами, разговоры еще более юных -- 14--15-летних мальчиков. Будущие "белогвардейцы" определились еще тогда, так же, как и будущие большевики. Каждая победа славян вызывала взрыв радости у части гимназистов. Другие упорно твердили о шовинизме, империализме, капиталистической войне..."
"В двенадцатом году последний раз собрались в гимназии после летних каникул. Пахло порохом. Мы были почти на самой границе Австрии. О войне говорили всюду.
Большая перемена. Через кроны густых каштанов, что растут под нашими окнами, солнце бросает блики на паркет. В классе зеленый полусвет. Горячий спор и, конечно, о войне. Будущие офицеры Великой Войны и 2--3 будущих комиссара. В следующих выпусках они были совсем редким исключением, но у нас еще были. Злобно разочарованные, хмурые юноши. Не приемлют ни родины, ни войны. Болезненно ежатся при разговорах о тяжелых пушках и броненосцах. Мы кажемся им изменниками. Чему? Сами хорошенько не знают, но ненавидят. Несомненные идеалисты и пойдут на муку и смерть за свою идею*. Такими вероятно, и держится большевизм".
* Эта характеристика касается, конечно, только тех бывших гимназистов, о которых я пишу.
Изменниками мы не были, но действительно многие из нас в большинстве случаев бессознательно изменяли традиции хотя не всей, но очень незначительной части интеллигенции. Вместо пафоса отрицания у нас укреплялся пафос утверждения* пафос государственности. Как впоследствии переход от штатского бытия военному, так и этот
* Много лет спустя --в начале апреля 1924 г. я говорил об этом в приветственной речи К. П. Крамаржу к на банкете, устроенномСоюзом русских студентов в честь конференции ОРЭСО а Праге,
переход от ниспровергательных идей детства к положительным устремлениям в юности давался нам без особой внутренней борьбы. Мне еще было в этом отношении легче, чем многим моим товарищам, т. к. по рождению я принадлежал к той среде -- "петровскому дворянству", как любил говорить отец, которая из поколения в поколение принимала самое непосредственное участие в государственной работе. Семейная традиция, тот духовный воздух, которым дышишь с детства, очень и очень много значит.
Много тяжелее приходилось сыновьям маленьких провинциальных чиновников, мещан, сельских батюшек. Достаточно сказать, что некоторые из них до поступления в высшую школу ни разу не ездили по железной дороге -- до 1914 г. в Каменец-Подольске ее не было. Трудно в таких условиях образоваться сколько нибудь широкому духовному горизонту*. Для голого "отрицания существующего
* Должен все-таки отметить, что у довоенных гимназистов, выросших в городах без железной дороги,он был зачастую много шире, чем у учащихся эмигрантов, воспитывающихся в европейских столицах.Если не брать в расчет духовные верхи эмиграции, то русский Париж или русская Прага 1932 г. неменее провинциальны, чем довоенный Каменец-Подольск. В особенности поражает духовная бедность большинства русских девушек, выросших за границей.
строя" достаточно быть и полуинтеллигентным человеком (я не хочу, конечно, этим сказать, что пафос отрицания -- даже интегрального отрицания государства вообще -- несовместим с подлинной духовной культурой). То же самое можно сказать (и опять с той же оговоркой) относительно всякого рода самостийностей
-- легче уразуметь узкие интересы какой-либо области Украины, например, чем проникнуться имперским патриотизмом или, говоря языком сегодняшнего дня, почувствовать жажду имперского "строительства".
Кроме того, нам, провинциальным гимназистам, приходилось продираться через такой идеологический терновник, который в крупных центрах, вероятно, давно уже был вырублен. Делаю эту оговорку, т. к. довольно плохо знаю духовную жизнь петербургских или московских учеников средних школ в предвоенные годы
-- мало приходилось об этом говорить, а воспоминаний людей моего возраста почти
не опубликовано. Во всяком случае, в Каменец-Подольске года 9--10(V - VI класс для меня) в среде молодежи в какой-то мере еще продолжались даже не позитивические 80-е годы (молодость наших отцов), а наивно-материалистическая базаровщина 60-х.
В том возрасте, когда подростки начинают читать "умные" книги, мы прежде всего хватались за Писарева (некоторые, я в том числе, прочли его от доски до доски, даже диссертацию об Аполлонии Тианском) и надолго портили себе литературный вкус. Во власти философии нашими первыми учителями были переизданные после первой революции Молешотт и Бюхнер. "Сила и материя" казались многим из нас, 15--1 б-летним, едва ли не венцом человеческой мысли. Как-то уже классе в 7-м пробовали было прочесть чудесный платоновский "Пир", но ничего не поняли, кроме того, что речь Горгия очень неприлична и местами как-то непонятно-неприлична. Некоторые много и усердно читали книги по естествознанию (тоже, кажется, наследие шестидесятников). Я лично в 17 лет внимательно проштудировал классическое "Происхождение видов",.но опять-таки очень бы удивился, если бы мне в то время сказали, что чистый дарвинизм это пройденный и притом давно пройденный этап в истории развития биологической науки.
Думали и спорили мы много. Но тот идейный мир, в котором большинство из нас жило, отстоял лет по крайней мере на сорок от современной нашей юности философии и естествознания. Некоторые так и остались -- похоже, что на всю жизнь -- при Писареве, Молешотте и других столь же глубоких авторитетах. Большинство все-таки их переварило уже к концу средней школы. Думаю, что в этом отношении очень помог нам Толстой. Мне лично нравственный субъективизм был так же чужд в гимназии, как и теперь, 19 лет спустя, "Толстовцев" вообще у нас было мало, но споры о философии Толстого велись постоянно, каждый "развитой" гимназист считал своим долгом читать брошюры "Посредника"*.
* Одним из них был сын д-ра К. П. Солухи, о котором я упоминал выше -- Витя. В 1914 году этот юноша, страдавший искривлением позвоночника, застрелился от отчаяния, что его физический недостаток мешает ему пойти добровольцем на фронт.
Увлекались толстовскими идеями, повторяю, очень и очень немногие, но зато многие невольно входили в круг понятий идеалистической философии и благодаря этому навсегда расставались с "Силой и материей".
В 1910 году Толстой скончался. Мы все -- и сторонники, и противники были потрясены. Много дней не могли ни о чем ином думать. Чувствовали, что ушел из мира огромный человек, даже и своими заблуждениями прославивший Россию.
В следующем, 1911, опять волнующая смерть. Богров убил Столыпина. На этот раз единодушия не было. Часть наших товарищей-евреев, по-видимому, искренне осуждала убийство, но не хотела говорить об убитом. Другие вообще молчали. Обо всем этом я узнал позже. Телеграмма о смерти Столыпина застала меня в постели. Во время научной экскурсии заразился брюшным тифом. От слез еле дочитал листок. К вечеру невысокая до того температура вздулась. Доктор запретил давать газеты.
Личность Столыпина увлекала меня своим размахом и государственным пафосом. Он, несомненно, был у этого большого человека. Несмотря на все, что я читал о министре в радикальных газетах, Столыпин мне и многим моим товарищам не казался реакционером. В нашей семье, исстари западнической, старшие -- особенно отец и дед - считали, что земельная реформа Столыпина большой шаг вперед. И вот пуля в печень и души всего дела нет... Я был в числе тех гимназистов, которые искренне видели в убитом мученика за русскую государственность.
Осенью 1912 года четырех делегатов от гимназии, меня в том числе, командировали на московские торжества. По дороге остановились в Киеве. Туда съезжались делегаты от всего учебного округа*. Побывали, конечно, и в Киево-Печерской.
* Подробность, которая может быть интересна для теперешних гимназистов и гимназисток, которые зачастую лет в 13-14 ездят в одиночку откуда-нибудь из Софии в Париж и обратно -- нас 18-19-летних юношей никуда не отпустили бы без воспитателя. Это считалось нормальным и никого не удивляло, лавре. Когда увидел маленький мраморный крест с терновым венком и надписью "Петр Аркадьевич Столыпин", опять чуть не заплакал. Некоторые из гимназических стали на колени.
Там же, в Киеве, мы увидели то, чего, кажется, совсем не было в Каменце -- учащихся "союзников", желавших разгона Государственной Думы и восстановления самодержавия. Они нам казались подозрительными и по части наклонности к еврейским погромам, особенно некоторые ученики Императорской Александровской гимназии, но, может быть, это была подозрительность только либеральных провинциалов.
Москву мы почти все увидели впервые. Ликующую, ревущую "ура!", трепещущую флагами, по вечерам горящую огнями иллюминаций. Насколько помню, одно городское самоуправление ассигновало на торжества полмиллиона рублей. Но как ни увлекательны были прогулки по Москве, все-таки самое большое впечатление произвело другое. Мы в ослепительном -- не только для восемнадцатилетних глаз -- блеске увидели Российскую Империю. Морис Палеолог в "La Russie des Tzars" дает великолепное описание Высочайшего выхода на Красную площадь по случаю объявления войны. Нам довелось увидеть еще большее грандиозное торжество. Больше сорока минут под гул колоколов малиновой лентой шло московское духовенство. Блестели митры, наперстные кареты, золото бесчисленных хоругвей. Потом по помосту, устланному красным сукном, потянулись сверкающие золотом камер- и гоф-курьеры, придворные арапы, скороходы, за ними "первые и вторые чины двора" и наконец царская семья, сопровождаемая по бокам помоста камер-пажами и стариками дворцовыми гренадерами в громадных медвежьих шапках.
Помню, я оглянулся на своего товарища Г. Р., стоявшего в задней шеренге. Сын бедного чиновника, нервный, впечатлительный, он долго колебался между "утверждением" и "отрицанием". Если память не обманывает, даже сомневался, стоит ли ехать в Москву. В то утро, на Красной площади, он как-то исступленно, отчаянно кричал "ура" и вряд ли хорошо понимал, что делается вокруг. Вся площадь ревела, над головами черным дождем летели шапки, барабаны били гвардейский поход. По высокому помосту, кланяясь народу, медленно шел царь Всея Руси.
На Бородинском поле, стоя возле решетки царского шатра, на батарее Раевского, мы увидели военную империю. Те полки, которые многие из нас знали только по названию. Шли гиганты кавалергарды, Петровская бригада, павловцы, взяв ружья "на руку", казаки-старики и казаки-малолетки, юнкера, роты всех полков, участвовавших в бою. Совсем близко от нас, на скамейке внутри ограды, сидели старики и старухи, современники Отечественной войны. Самый древний из них -- 118-летний был ранен на этом самом кургане ровно лет сто тому назад...
Наши гимназические годы были подлинным путем от "красного знамени к двуглавому орлу". Но надо быть точным. Духовно признав Российскую империю и монархию, казавшуюся, особенно в те московские дни, чем-то вовеки неразрушимым, мы, в большинстве по крайней мере, отнюдь не идеализировали ни "существующий строй", ни лиц, вершивших судьбы российского государства. Столыпин некоторым из нас казался героем и мучеником. Кассо мы дружно ненавидели.
"Перед приездом государя* к выстроенным гимназистам подошел министр,
* Речь идег о параде средне-учебных заведений на Красной площади. Государь пропустил учащихсяцеремониальным маршем.Командовали офицеры.
поздоровался по-военному и встал в стороне, разговаривая с кем-то из сановников. Вряд ли он чувствовал, с какой жгучей неприязнью смотрела на него молодежь. В Москву гимназисты были посланы с большим выбором, подозрительных в политическом смысле не пускали, и, тем не менее, по возвращении с парада, все разговоры вертелись вокруг "врага".
V
"Война, которую ожидали зимой 12--13 года, не разразилась... Мы много и серьезно работали, в июне кончили гимназию и разъехались по большим городам. Я поступил на естественный факультет С.-Петербургского университета. Началась новая жизнь. С гимназистами встречался мало, но сейчас (1922 г.), вспоминая эту последнюю довоенную зиму, убеждаюсь в том, что и в столице в настроениях гимназической молодежи произошел сдвиг в ту же сторону, что и в провинции*.
*Да простит мне читатель изобилие "в" в этой фразе и вообще язык моих записей начала 1922 года,сделанных после 4-х лет войны.
Может быть, здесь этот сдвиг был еще ярче. В особенности бросалась в глаза разница между традиционным холодком интеллигентских кружков "отцов" с их довольно индифферентным отношением к национальным задачам России, и молодым, порой необдуманным, но всегда искренним задором "детей"...
"В эту зиму были в моде карпатороссы, притесняемые австрийским правительством. Некоторые делали на них свою карьеру. Говорилось много громких и необдуманных речей. Помню одно такое заседание в зале Дворянского собрания. Волны электрического света, море гвардейских мундиров* в первых рядах и
*Интересно, что гвардейские офицеры являлись на антиавстрийские собрания в парадной форме.Потом это, кажется, было запрещено.
сплошная стена гимназических курток на хорах. Студентов было немного.
Настроение повышалось. Один весьма поверхностный политический деятель (член Гос. Совета от Подольской губернии Ракович, впоследствии расстрелянный большевиками; умер доблестно) брал в своей речи все более и более высокие ноты. Мои соседи -- гимназисты слушали, буквально затаив дыхание. Наконец, оратор выпалил совсем неосторожную фразу: "... и скоро над вершинами Карпат высоко взовьется двуглавый русский орел". Председатель граф Бобринский бросился к столу корреспондентов. В зале, и в особенности на хорах, поднялась форменная буря... Гимназисты неистовствовали.
В целом же это заседание было в конце концов довольно неуместной бравадой. Но если бы можно было проследить судьбу тех мальчиков в черных куртках, которые бурно аплодировали словам "русский орел над Карпатами", то вероятно, оказалось бы, что многие из них умерли в этих самых горах..."
"В университете относились к событиям более сдержанно. Кроме того, в последний довоенный год там господствовало чисто деловое настроение. "Академистов" студенческая масса терпеть не могла. Считалось, что их организация связана с Департаментом полиции... Однако "академические" настроения были сильны. Очень значительные группы студентов, ничего общего не имевшие с официальными "академистами", всячески противились попыткам революционных организаций руководить жизнью университета. Это тоже были совершенно новые для русской высшей школы влияния. Судя по рассказам, еще 5--6 лет тому назад считалось невозможным и неприличным не участвовать в забастовках, которые объявлялись крайней левой по всякому удобному случаю-Тогда это называлось "изменой славным традициям русского студенчества". Зимой 1913 г. "измена" широко практиковалась.
Как-то в хмурый, типично петербургский день, большая группа студентов работала в гистологической лаборатории профессора Догаля... Быстрые шаги за дверью, она распахивается, и в лаборатории появляется возбужденная жестикулирующая группа. Впереди немолодой уже юрист. Окладистая борода, длинные живописные волосы чуть не до плеч. Серый пиджак, красная косоворотка, высокие сапоги. Своего рода форма студентов-народников. Перед войной в коридорах петербургского университета такие костюмы были уже редкостью.
-- Товарищи! Вы же знаете, что сегодная забастовка протеста. Почему же вы работаете?
Молчание. Зоологи бросили свои микроскопы и, не поднимаясь с мест, смотрят на возмущенного юриста. Приват-доцент, руководящий занятиями, собирается вмешаться, но один из работающих уже басит: -- Товарищи, не мешайте нам заниматься. Уходите...
Юрист вспыхивает: -- Это позор...
Зоолог хватает со стола банку гематоксилина Бемера*: -- Если вы не уйдете вон, я на вас всю банку вылью...
* Краска, оставляющая несмываемые пятна.
Уходя, кричат: -- Академисты, хулиганы, а не студенты...
Работа продолжается, но в нашей группе что-то вроде раскаяния.
-- Господа, а все-таки нехорошо... Не те студенты стали. Ведь сейчас бы не пошли под казачьи пули, как в 5-м году...
Он оказался неправ. Правда, не под казачьи, а под германские, а потом под большевистские пули пошли многие из сидевших в лаборатории, и не по набору пошли".
"...Ослабление революционных и в особенности интернационалистических течений становилось с каждым днем очевиднее. На этой почве в высших учебных заведениях иногда разыгрывались тяжелые драмы.
Как-то в вагоне скорого поезда Одесса -- Петербург я познакомился с веселой, жизнерадостной курсисткой-медичкой... В Петербурге раза два навестил мою новую знакомую. Она занимала вдвоем с сестрой прекрасно обставленную комнату на Петербургской стороне. Помню, на этажерке стоял (дело было зимой) огромный куст белой сирени. Обе барышни оказались ярыми социалистками и искренне возмущались переменой студенческих настроений. Потом, в течение нескольких месяцев, мы больше не встречались... Раз утром я прочел в отделе происшествий, что слушательница Женского мед. института К. Т. отравилась цианистым калием. Оказалось, она по какому-то случаю обратилась к своим товаркам с речью, призывая их к политической забастовке. В ответ послышались насмешки. Самолюбивая К. Т. вернулась домой, приняла яд и через несколько минут умерла. На похороны явилась депутация от рабочих и возложила венок с красными лентами. На улице полиция их сняла".
Иногда у нас, нереволюционного большинства, появлялось что-то вроде политического атавизма. Революции не сочувствовали, но деньги на ссыльных частенько давали. Помню, я сам, после удачно прошедшего маскарада Подольского Землячества, предложил ассигновать некоторую сумму в пользу пострадавших коллег. Пёредали ее, как водится, без расписки, но, вероятно, деньги пошли по назначению. Времена были очень отличные от послевоенных. Потом мне было очень неприятно вспоминать об этом эпизоде, но я утешал себя мыслью, что деньги нужны не на революцию, а, как-никак, в пользу людей, угодивших в Сибирь.
Приближалась Великая Война. По старой памяти в военных, особенно в гвардейских кругах, на студентов смотрели как на "врагов внутренних", готовых поднять в любую минуту красные флаги.
В Владимирском военном училище, накануне присяги, по старому обычаю справили "похороны шпака". С утра соорудили чучело, одетое в студенческую форму, и водрузили его в курилке, рядом с ватерклозетом. По традиции в классах преподаватели не замечали отсутствия юнкеров, несших почетный караул у "фоба шпака". Вечером, после переклички, чучело перенесли в зал, отпели по специальному шуточному чину, а затем была подана команда "в штыки". "Шпак" кончил свое существование на штыках, "прикомандированных к училищу", которые на следующий день, принеся присягу, стали юнкерами. Шуточный обряд знаменовал прекращение статского состояния, но все же юнкера, идущие в штыки на чучело студента, символизировали такой строй мысли, который уже совершенно не соответствовал действительности.
К началу Великой Войны огромное большинство студентов, отнюдь не восхищаясь "существующим строем", хотело не революции, а реформ и безусловно отрицательно относилось к социализму, особенно в его интернациональном аспекте. У этой, наибольшей по численности группы, был очень силен здоровый патриотизм. Крайне левые частью искренне, частью в силу установившегося умственного трафарета, считали ее "обывательской", "беспринципной", "изменниками славным традициям студенчества..." -- арсенал эпитетов был немалый. Последующие события показали, насколько они были справедливы.
Вправо от патриотически настроенного, но критиковавшего существующий порядок вещей большинства, стояло меньшинство, никакой критики не допускавшее -- студенты -- члены "Союза русского народа", "Союза Михаила Архангела", несколько более уверенные "академисты" и т. д. По отношению к ним имелся также свой трафарет. Мы, либеральное большинство, искренне считали всех крайне правых если не прямыми агентами. Департамента полиции, то, во всяком случае, людьми, эксплуатирующими патриотизм в личных целях. (Почему-то считалось, что среди академистов есть только один идейный человек -- сын генерала Куропаткина).
Налево стояли "хранители славных традиций", бородатые народники в косоворотках, небольшая группа социал-демократов, большевиков и меньшевиков и строго законспирированные эсеры, дававшие о себе знать только прокламациями, от времени до времени разбрасываемыми в длиннейшем коридоре университета.
О падении влияния крайней левой я уже говорил. Надо еще отметить, что и правое меньшинство и умеренное большинство считали социалистов огулом интернационалистами и (впоследствии) пораженцами. Это было справедливо в отношении большевиков и части меньшевиков, но в применении к большинству офицеров было неверно. Идея революционного патриотизма была совершенно чужда огромному большинству студентов.
"Последние дни мира. Живем на даче в селе Исаковцах у самой австрийской границы. Она еще открыта. По-прежнему около моста с полосатым шлагбаумом толкутся гладко выбритые любезные чиновники в высоких кепи. Иногда по пыльному шоссе промелькнет автомобиль. Как будто все, как прежде. Купаемся, ездим на лодке на бессарабскую сторону Днестра, рвем там лесные орехи. Хохот, крик. Веселая молодая компания... Но говорим и думаем об одном -- будет или не будет? И многим, очень многим втайне хочется, чтобы было. Сами не знают почему, но крепко уверены -- если будет, победим.
Не можем не победить..."
"... В один душный тихий вечер по шоссе из местечка Жванца проскакал всадник. Как сейчас вижу. Гаснущая полоска зари, темные тополя и громкий стук копыт по щебню. Через полчаса все узнали. "Мы, Божьей помощью Николай Вторый..." Мобилизация.
На следующее утро отец отправил маме в Кисловодск, где она лечилась, телеграмму: "Сегодня переезжаем в Каменец". Мама сохранила врученный ей бланк: "Сегодня переезжаем конец".
Потом мы не раз вспоминали не совсем случайную ошибку переутомленного телеграфиста. В те апокалиптические дни должно быть было трудно выстукивать обыкновенные слова.:
"... Вернулись в город. Там все кипело. Таборы мужицких телег, плачущие бабы, речи, овации офицерам. В несколько дней армия стала* своей, близкой, родной.
* Для интеллигенции.
Я был два года на Великой Войне. В гражданской так или иначе участвовал с марта восемнадцатого. Пришлось пережить много светлых минут и не меньше горьких. Но два момента великого подъема ярче всего врезались в память. Первые дни Великой Войны и взятие Харькова добровольцами".
"Манифестации. Первый раз* молодежь пошла по своей воле за трехцветными