Эмир подарил турецкому послу Абдурахман-бею хорошую верховую лошадь, трехлетнего жеребца -- вороной масти, с острыми арабскими ушками, выгнутым, на отлете, хвостом, человеческими глазами и дрожащими ноздрями, в глубине которых пульсирует кровь. Конь оказался необъезженным, и как только плотный, хорошо сложенный всадник укрепился в седле, жеребенок затрясся всем телом, оценил удила и, поплясав немного на месте, побежал, куда и как ему хотелось: едва не въехал в посудную лавчонку, измял две клумбы в ближайшем дворцовом саду и долго ходил на задних ногах вокруг духового оркестра, играющего вечернюю зорю на Гамане.
Афганцы знают толк в лошадях, умеют и ценят хорошую езду. Торжественный въезд Сафир-Саиба был замечен всем городом; лошадники готовились увидеть этот старинный поединок между всадником и конем, который должен кончиться бесподобным, по своей красоте, поражением последнего. Однако через два дня Абдурахман-бей показался на лошади, тихой, как овечка. Она шла, оттягивая повод опущенной головой, слабо содрогаясь исколотыми боками. Посол перехитрил всех: в течение трех суток он не давал корма несчастному животному.
В этом пустяке -- весь Абдурахман. Болезненно самолюбивый, он никогда не признает своей слабости, неумения, незнания. И где обстоятельства оказываются сильнее его -- он их подомнет под себя, потопчет ногами, искромсает. Так и с людьми и с идеями. Надо видеть его красивое, крупное, несколько бестиальное лицо, когда перед ним появляется какая-нибудь чуждая, непонятная идея хотя бы.
Он ее принимает, как личное оскорбление.
В англо-индийском университете он усвоил все, потребные восточному интеллигенту, ходячие шаблоны; прибавил к ним под видом эстетики свою грубую чувственность и те обрывки мусульманского либерализма, без которого теперь нельзя считаться порядочным человеком ни в Кабуле, ни в Бомбее.
По существу, они глубоко реакционны, скрывают и первобытный шовинизм, и национальное самодовольство, и абсолютное политическое невежество.
Так вот, Абдурахман-бей совершенно доволен своим миросозерцанием: если он изменяет в нем что-либо, то только вместе с большинством. Ганди для него святой -- и истинный руководитель народных масс. Он против крови и насилия, как большинство индусской буржуазии, старающейся пройти через революцию, как перебегают грязную улицу во время дождя: в галошах и подобрав платье над кровавыми лужами.
В тот день, когда цветному, но все же респектабельному обществу придется наконец выбирать между тюрьмой и полным экономическим бесправием, именно в этот день, Абдурахман-бей откажется от своих пацифистских и вегетарианских методов борьбы и милостиво разрешит массам, остервенелым от голода и нищеты, ринуться на улицы и разнести вдребезги фабрики, винные лавки и витрины иностранных конкурентов. Но он же первый, на следующий день после стихийного и победоносного взрыва, закричит караул во имя порядка и законности и потребует самой высокой виселицы для оборванцев, сделавших свое дело и вытащивших из английской печи все угли, какие только требовалось.
Абдурахман-бей чрезвычайно любознателен; более того, он мимикрирует в политике, счастливо приспособляясь к любому мировоззрению. Первое чувство, обуревающее его при виде новой мысли, -- это глубокая инстинктивная ненависть. Он весь начинает топорщиться от нежелания проглотить и усвоить нечто чужое.
Короткие волосы бобриком подымаются щеткой. Глаза делаются круглыми под выгнутыми кверху бровями. Рот кривится не то презрительной, не то грубо-алчной гримасой: точно перед незнакомым блюдом, и противным и соблазнительным.
Затем врожденная переимчивость, желание дикаря понять электрическую лампочку и зубную щетку стремительно берет верх над всеми консервативными эмоциями. Не поняв, не вдохнув в себя это новое, Абдурахман-бей старается его одолеть механически, примерить на себя, подмять и проглотить. В этом смысле он исключительно талантлив. Нет красного словца, диалектического приема, программы глубоко ему чуждого класса, на которых бы он не проехался верхом, не повязался, как модным политическим галстуком. И, надев на голые ноги какие-нибудь манжеты из Маркса или Ленина, наш друг необычайно счастлив: он стремглав спешит к кабульским друзьям щегольнуть перед цветом захолустья на некормленой, взятой напрокат, идее. Самолюбивый, как маньяк, не терпящий по отношению к себе безобидной улыбки, он спешит подхватить всякое остроумное замечание, чтобы, взгромоздившись на него, как на пьедестал, с этой высоты поплевать на самое высокое, чем гордится Кабул. Вот почему Абдурахман-бей, несмотря на желание сделать карьеру в Афганистане, вопреки боязни скомпрометироваться и паническому ужасу, который ему внушает всякая смелая мысль, -- все-таки тянется к русскому посольству, как бабочка на огонь. Он вредит себе частыми визитами к русским, его предупреждают, даже грозят. Ничто не помогает. Каждые две недели, трепеща и озираясь, но чувствуя, что старый заряд мнений, насмешек и разговорных тем со свистом вылетает из его головы, как воздух из продырявленной шины, он спешит к русским "друзьям", чтобы заново накачаться. Часто, с пафосом высвистывая перед вами целые фразы, вами же напетые, посол до того увлекается, что собеседник, незнакомый с секретом периодического фарширования его емкой головы, может принять за искренность и убеждение этот пыл фонографа: я сама в день знакомства с Абдурахманом-беем едва выкарабкалась из очень щекотливого положения, обманутая знаменитыми зевсовыми вишнями, согласно греческой легенде, обманывавшими даже птиц своей сочной предательской живостью.
Впервые пожав нам руки, Абдурахман-бей произнес длинную речь о коммунизме, очень живо описал чарующее впечатление, которое на него произвел съезд Советов, виденный в Москве. И еще много возвышенного на тему о большевизме, о его мировом значении, о мощи этого учения, согласующего теорию с практикой. Далее полились восторженные характеристики Ленина, Стасовой и многих ответственных работников.
Как-то невольно, чтобы остановить поток комплиментов и вознаградить красноречивого поклонника РКП за его любезность, я указала ему, что и Турция уже имеет своих коммунистов, даже таких, которые успели заплатить жизнью за убеждения. Например, недавно погибший S. В неожиданной тишине Абдурахман- бей, зеленый, с надутой обиженной пастью, не ответил, а как-то ожесточенно хрюкнул: "Сударыня, этот убитый, о котором вы изволили упомянуть, -- бешеная собака". И, видя мое смущение, прежним любезным тоном: "Я хотел сказать, -- невозможно, Exellence [Ваше высочество -- франц.], сравнивать ваших коммунистов -- этих больших, настоящих людей -- с нашими доморощенными ничтожествами". И, потоптав еще немного память S. тупоносыми подошвами своих лаковых ступней, удалился с учтивым поклоном.
Подобные же мотивы вдохновляют оппортуниста Абдурахмана на дружбу с крупным индийским революционером, живущим в эмиграции, Абдурабом. Надо видеть их вместе, чтобы понять весь трагизм и циническую нежность этих отношений. Абдураб сидит в своем кресле, немного располневший, уставший от бездействия, в своих черных волосах похожий на черную тучу, слишком долго подавлявшую в себе громадные, неизрасходованные силы. Они уже давят, они ему почти в тягость, этому полководцу без армии, вождю без масс, этому орлу с подрезанными крыльями, на одиннадцать лет посаженному в мещанский курятник какого-то Афганистана. Правда, и глаза у него по-орлиному желтые, круглые, дальнозоркие, так внимательно и хищно сжимают и расширяют темный зрачок. Им тесно в комнате, неудобно расчислять маленькие, домашние расстояния: от двери до стола, от тарелки ко рту. А видит он далеко, ясно, верно; анализ, который он делает над индийским революционным движением, радует, как чистый, мастерской рукой сделанный анатомический препарат. До какой же тоски, до какой жажды дела должен был дойти -- чтобы учить Абдурахмана, чтобы увлекаться и говорить подолгу, горько и пламенно, перед этим мясистым ртом, механически глотающим разжеванные мысли. Сознавать всю безнадежность спора -- и все-таки спорить. Глубоко презирать этот плоский лоб, этот самодовольный бобрик, все это упитанное жадное тело, берущее теории так же бесстыдно и эгоистично, как оно насилует маленьких черноглазых девочек,-- и все-таки говорить.
Однажды пришлось мне видеть Абдураба после такой беседы. В табачном дыму его бледное, несколько тяжелое лицо плавало, как маска Геркулеса Фарнезе, переутомленного ненужной силой. Если через год оно не окунется в дыхание настоящей толпы, не сможет высказаться перед тысячами -- начнется старость, жизнь переломится и пойдет на убыль. Зато Абдурахман торжествовал, блестел и лоснился, как лошадь после купанья. У него в защечных мешках оттопыривались и шевелились нахватанные слова. Он запасся ими более чем на месяц.
Источник текста: Рейснер Л. М. Избранное / [Вступ. статья И. Крамова, с. 3--18; Сост. и подготовка текстов А. Наумовой Коммент. Наумовой и др.]. -- Москва: Худож. лит., 1965. -- 575 с., 1 л. портр.: ил.; 21 см.