Утром после ареста один из участников "Процесса 16-ти", молодой тогда революционер, был приведен на очную ставку с Рысаковым. Его ввели в канцелярию несколькими минутами раньше, и, стоя у окна, он мог видеть двух жандармов с шашками наголо, ведших Рысакова через двор. Еще ничего не зная о предательстве этого человека, смятого животным страхом смерти, он заметил странную походку -- отсутствующую, сонливую, как бы механическую.
Рысаков шел по двору чужим, неживым шагом. Через несколько минут он стоял уже подле следовательского стола с лицом неподвижным, искаженным и покрытым странными сине-багровыми пятнами. В этом умеренном, молчаливом и податливом мальчике перед смертью проснулась скотская жажда жизни. Победа легко далась Третьему отделению: девятнадцатилетний террорист, всю жизнь страдавший неопределенной, расплывчатой и по существу совсем безвредной "серой мечтательностью"; маленький мещанин, про себя ненавидевший товарищей за их крайность, смутно грезивший о какой-то лучшей жизни, которая начнется тотчас после убийства царя,-- выдал всех и сознался во всем. Следователи снисходительно пробегали его откровенные бумажки, пропуская возвышенные места и красным карандашом отчеркивая имена, фамилии и адреса. Когда он окончательно обнажился, выскреб из памяти последнюю каплю, вывернул свой последний душевный карман, -- его повесили вместе с остальными. Тем не менее в автобиографии этого человека, перед виселицей дошедшего до последней черты падения, писавшего шефу жандармов за несколько часов до казни с жалкой наглостью: "Я теперь товар, а вы купцы", -- есть одна, совершенно потрясающая фраза о Желябове: "Он видел всю партию и видел свет за ней".
От этих нескольких слов с грязных листков рысаковского признания встает живая тень гиганта Желябова, который даже таких людей, как этот, умел связать с революцией, и в толстой, как бы припухлой голове Рысакова заставлял брезжить предчувствие великой партии и света, за ней стоящего. Рысакова Желябов заворожил, влюбил в революцию, как только настоящие великие агитаторы умеют влюблять слабых и маленьких людей.
Когда брошенная им бомба не взорвалась и царь невредимым выскочил на дорогу, -- "Слава богу, я жив",-- Рысаков, этот человек отраженного света, крикнул ему последними Желябовскими, а не своими словами: "Еще слава ли богу, ваше величество?"
Через несколько минут бомба Гринивицкого уложила на месте Александра II.
Какими иными, совсем непохожими на эти, были отношения Желябова и Окладского! Для своих товарищей по "Народной воле" Окладский был прежде всего рабочим. Не своим братом интеллигентом, а настоящим, подлинным пролетарием, с ясным практическим умом, спокойствием, трезвым суждением и твердой волей. Для поколения революционеров, только еще искавших сближения с массами, ходивших в чужой им "народ", одаренный, преданный партии пролетарий, как Окладский, стал живым олицетворением своего класса, проводником в массы. Еще в 90-х годах он умел использовать это свое пролетарское происхождение, предлагая знакомить и сводить молодых университетских бунтовщиков с "народом".
Над тоской Желябова и его друзей по массовой, по рабочей партии, которой у них никогда не было и быть не могло, и надругался Окладский так страшно, как ни один из предателей, бывших до или после него. Как это могло случиться?
Тринадцатилетним мальчиком, учеником одной из кораблестроительных мастерских, этот человек уже бывал на политических собраниях, слышал величайших агитаторов своей эпохи -- князя, имя которого рабочие шепотом передавали друг другу, пролетарского поэта Низовкина (стихи его пели у станков), Синегуба и даже Петра Алексеева, речь которого на суде стала впоследствии одной из вех революционного движения. Пусть этот старик, ставший палачом одной из самых блестящих революционных эпох,-- старик, память которого и сейчас свежа и цепка, как у молодого человека, все держит, все знает и хранит и половину этих имен собрал и нанизал уже впоследствии,-- все равно, не подлежит сомнению, почти мальчиком он соприкасался с лучшими людьми движения, слышал о них, рос под их обаянием в атмосфере первых кружков, где имена деятелей "Народной воли" были окружены ореолом революционной легенды. Окладский-подросток бывал и рос в доме Ивановского и его сестры, революционеров, которые отнеслись к нему необыкновенно тепло и еще через несколько лет дали возможность отдохнуть, успокоиться и подлечиться в одной из пригородных колоний. Звали его тогда в революционной среде просто Ванечкой. И вот сорок лет спустя, совсем беловолосая женщина, товарищ Гринберг, стоит и повторяет это имя у судейского стола. Впервые, кажется, на деревянно спокойную маску Складского спускается занавеска бледности. Бледнеет он так глубоко, как будто от седых волос и бороды белила наползают на все лицо.
"Ваня, Ванечка!" Какой удивительной нежностью была окружена его юность. Люди -- странники, жизнь которых не принадлежала больше им самим, вечные жители тюрем, из которых не было почти ни одного, не прошедшего равелинов страшной крепости, смертники, подпольщики, отпетые в могильной тишине проклятыми курантами,-- любили этого мальчика, росшего среди явок и побегов, динамитных мастерских и типографий, всей своей оставшейся любовью. Очень его любили. Так сильно, что не замечали у подростка его беспокойных глаз, этой ласковой развязности балованной маленькой собачонки, о которой пишет одна из старых деятельниц "Народной воли", видевшая его в то время. Опытные, искушенные убийцы шпионов, волкодавы партии, оберегавшие ее от предательств, теряли чутье, не замечали гаденыша, росшего в Ванечке. Мудрено ли, -- ведь он был связан с ними не только своим ребячеством, но и работой.
Несколько эпизодов этой жизни рассказаны самим Складским очень подробно, почти тягуче. Держась то за спинку стула, на котором тяжело сидит эксперт Щеголев, перебирая бумаги рукой- хоботом, цепляясь за стул Швецова (кстати, руки Складского совершенно спокойны, ни разу в них не сказалось волнение. Да и весь он невероятно сдержан, тверд, невозмутим. Недаром этот человек, великого инквизитора Плеве выводивший из терпения, любимый и обласканный партнер таких мастеров бархатной растительной жандармской игры, как Судейкин и Дурново), так вот, придерживаясь за стул Швецова, Окладский долго говорит, подробно рассказывает свою жизнь, все, что было до -- до признаний, якобы вынужденных пыткой, до всей цепи подлостей, последнее звено которой оборвалось только в 1917 году.
Тула, где Окладский жил с Любатович в маленьком домике, изготовлял бомбы и укладывал их в солнечные дни вдоль заборчика для просушки, в то время как сверху, с колокольни, наблюдал жандарм Судейкин, посмеиваясь и не отводя от глаз бинокля. Странная, выморочная история с этой колокольней и биноклем. Чудо спасает Складского от ареста. Ему удается бежать в одной рубахе в то время, как полиция производит обыск в пустой мастерской. Рубаха -- это тоже как-то слишком ярко, бело, слишком сродни колокольне. Второе чудо: Окладский работает в Киеве, вместе с тремя товарищами -- Хогстом, Красовским и Предтеченским. Полиция делает налет на их динамитную мастерскую. Пытается взломать сундук с пироксилином. Окладский вызывается подобрать отмычку. Ходит, примеряет, прилаживает и, наконец, чуть не на глазах у целой толпы жандармов выпрыгивает в окно. В результате несчастный Хогст повешен, Красовский идет в бессрочную каторгу. Один Окладский невредим. Кстати, этот никогда и ничего не забывающий архивариус Третьего отделения делает здесь странную ошибку, забывает назвать одного из главнейших товарищей, якобы работавших вместе с ним, -- арестованного при обыске и осужденного Предтеченского.
Желябов совершенно доверял Складскому. Он привлек его к подготовке александровского покушения. Да и мог ли Желябов, вообще ослеплявший людей тем светом, который бедного и низкого Рысакова на несколько часов сделал человеком, -- разве мог Желябов сомневаться в товарище, который его, подслеповатого, плохо видевшего в темноте, за руку водил к железнодорожной насыпи, под которую подводилась мина. Нельзя было не доверять: ведь рядом лежали в овраге, прислушиваясь к шагам сторожа, обходящего дозором участок. Дело было глубокой осенью, работали холодными, совсем темными ночами. Снег пополам с дождем, грязь и вода, размывавшая насыпь, грозившая обнажить уже проложенные провода. Желябов мерз, трясся, холодел, никому не уступая своей работы, пока сам не заложил мины. Кибальчич приезжал ее проверять, но все-таки именно с Окладским Желябов проделал всю черную работу, с Окладским блуждал в темноте, от усталости не находя дороги, иногда до утра отыскивая свой овраг, с Окладским ждал поезда, при нем соединил провода, с ним же пережил глубокое горе неудачи, на его руках перенес болезнь, вызванную переутомлением и нервной реакцией. С ним же, с Окладским, боевым товарищем, начал готовиться к новому покушению.
Не то чтобы Окладский стоял в центре каждого дела. Но с ним свыклись. Он был дома у себя в партии, усыновившей его: на самых конспиративных квартирах привыкли видеть его фигуру, согнутую над работой. Даже на Подольской улице, в мастерской, доступной очень немногим.
Сегодня Окладский стоит и вспоминает: кто же там бывал, на этой квартире? Да, Верочка! Это о Вере Фигнер, которую он выслеживал и, может быть, помог выследить. От этого добродушного голоса, от этой "Верочки", кожа сдирается со всех вещей, красное сукно судейских столов становится нестерпимо мясного цвета. Под влиянием спокойного голоса товарища Гринберг Окладский вообще пытается лирически вспоминать о преданных им людях. Злобно, молодо ненавидит другую свидетельницу -- товарища Якимову. Кажется, никто не понял его так глубоко, так до конца не разгадал всей его низости, как "Баска", это -- сподвижница Желябова по всем самым смелым его делам. Несмотря на глубокую уже старость, в живом ее голосе, в быстрых, мужественных движениях годы не смогли потушить облика одной из самых замечательных женщин того орлиного поколения. В разговоре с ней даже голос Окладского меняется. Деревянный и спокойный, он начинает стучать в притихшем зале какими-то железными каблуками. Вся ярость обманутого провокатора прорывается наружу. Он узнает, что на Подьяческой улице у Якимовой бывал знаменитый Халтурин, и он, Окладский, ничего об этом не знал, не доглядел, не донес, не успел прибавить к списку своих жертв этого громкого имени. Так обидеться может только маститый предатель, осыпанный милостями, незаменимый, всеведущий, взявший патент за повешение величайших революционеров своего времени и вдруг через сорок лет принужденный узнать, что такой лакомый кусок, как Халтурин, ускользнул между пальцев, достался другому. Он чувствует себя обманутым, развенчанным, недостойным долголетней дружбы Дурново!
Арестованный и привлеченный к суду, Окладский попал прямо в руки тогда еще молодого прокурора палаты, делавшего бешеную карьеру, Плеве. По окончании процесса Александр Ш обратил милостивое внимание на молодого юриста. Окладский был первой ступенью, по которой этот заплечных дел мастер поднялся яа вершину жандармского могущества. Пока молчит Окладский, -- а молчит он крепко, и нет ни голоса, ни движения человеческого, которое могло бы разжать эти скупые губы, покрытые редкой белой бородкой, -- нам не узнать, когда же началось падение Окладского, когда и о чем впервые говорил с ним и докуда договорился молодой прокурор. Разговоры у них были, и уже в те годы была у Плеве необыкновенно легкая и ловкая рука на допросе. Поглаживая эту недоделанную, не окрепшую еще душу, жандармская лапа в бархатной перчатке, вероятно, скоро нащупала ее больные места. Страх смерти и полное отсутствие до конца продуманных убеждений. Окладский не учился, ничего не знал, не имел, в конце концов, никакого революционного образования, сжился с революцией, как сживается ребенок с подобравшим его волком. Играл в революцию, сам еще мальчишка, упивался опасностью, авантюрой, процессом борьбы, а не ее целями и задачами. Дилетант революции, недоросль революции, бравший чувством, но голый и нищий в идеологическом смысле. Совершенно гениален фокус, придуманный Плеве для уловления Окладского. Он обратился прямо к его классовому чувству -- слепому, щенячьему, извращенному, но все-таки классовому чувству... Попивая кофе с ликером, Плеве не одну ночную беседу посвятил на то, чтобы доказать Окладскому, как далеко его дело, дело рабочего, от дела интеллигентов, с которыми у правительства особый разговор,-- лишь бы "народ" оставался нейтральным. На политическом невежестве Окладского, мне кажется, да на его диком малодушии и сыграл Плеве одну из лучших своих шахматных партий. До сих пор Окладский с ненавистью говорит об интеллигентах: о технике, о Кибальчиче, о Якимовой, даже о Желябове. До сих пор не погасло в нем болезненное желанно сравнивать свои и их заслуги. Забывая, что и Желябов и Кибальчич давно им преданы и погибли, он их трагическим теням не перестал завидовать.
На суде, перед лицом смертного приговора, Окладский держался мужественно, почти дерзко. То ли жизнь ему уже была обещана, или это была последняя вспышка революционного авантюризма, не все ли равно? Приговор был вынесен, и пять человек, брошенных в Трубецкой бастион, доживали свои последние часы.
Верный жандармской традиции, генерал Комаров по очереди посетил их камеры, -- не удастся ли в последнюю минуту вынуть из петли чью-нибудь ослабевшую совесть? Самое страшное то, что двое из пяти приговоренных (в том числе и Окладский) фактически уже были помилованы и об этом помиловании не знали. Таким образом, Окладский в эту ночь перед казнью, ценой предательства, купил у охранки свою жизнь, которая ему и без того уже "была дарована". До этого момента все понятно. Испугался смерти, предал, начал опознавать карточки, называть адреса и фамилии. Очень немногим, даже стойким товарищам, дана такая легкая и улыбающаяся смерть, как Перовской и Желябову. Такие люди живут раз в сто лет. Перовская и Желябов, Либкнехт и Роза Люксембург. Окладский не сумел умереть. Обычно за этим моментом следует агония. Несколько десятков имен, один-два громких процесса, и более или менее короткая жизнь, извивающаяся между новыми подлостями и раскаянием. В биографии Оклад- ского самое неправдоподобное начинается после его измены. У него совершенно отсутствует момент слепоты, момент морального беспамятства, во время которого человек может с одинаковым успехом прыгнуть с пятого этажа, зарезаться, исповедоваться жандарму. Если не считать носков, в которых он на радостях бросился вон из камеры смертников, -- этой пары ночных туфель, забытых в Трубецком бастионе, -- ничего, никаких следов "перелома". Измена с первых же дней принимает характер мирной, нормальной службы. Провокатора подсаживают к товарищу Гринберг, еще к нескольким товарищам. Он начинает с ними перестукиваться и об услышанном усердно сообщает, прикрывшись, на всякий случай, фамилией своего друга и сподвижника, рабочего Тихонова, которого потом долгие годы преследует подозрение в провокации. Когда человек становится шпионом, для него нет больше границы между "можно" и "нельзя". Одного продать или всех -- принципиальной разницы нет. Но и в этой кромешной ночи есть свои оттенки. Ползает человек в грязи и свалится, не может дальше, лежит и воет зверем. Писал же Рысаков, тоже предатель; что не все равно, каким оружием убивать: ножом хуже, задушить -- лучше, потому что крови не видно. Это утешение очень жалкого человека, как в подушку, зарывшего голову в толстые тюремные стены, лишь бы не видеть "их", лишь бы не слышать о "них".
Окладский спокоен. Вызванный после первомартовского покушения в охранку, он свои трупы опознает, осматривает и называет. Нигде в докладах директора департамента не говорится о сопротивлении, о дурноте, о колебаниях.
Такой же, как всегда. Такой же в двадцать лет, как здесь на суде в шестьдесят шесть. Спокоен, деловит, если не совсем умен -- то смышлен очень, а главное, прост, без трагедий, без нервов, без угрызений. Идеальный слуга. Готовый, воспитанный агент.
Не удивительно, что товарищ Кон относит предательство Оклад- ского не к моменту его ареста, а к гораздо более раннему периоду. Слишком готовый человек, слишком законченный охранник сразу вылупился из террориста, какой-то новорожденный, явившийся на свет со знаком архангела Михаила и сразу же, вместо всех прочих детских игр, засвистевший в полицейский свисток. Вещь небывалая в охранном отделении: едва вынутый из петли цареубийца назавтра становится своим человеком, непосредственно сносится с прокурором -- директором департамента -- министром внутренних дел. И Рысаков предавал, -- повесили же его вместе с его жертвами. Гольденберг предавал, но кто от Плеве до Лорие счел бы его своим человеком? Азеф предавал, -- ему из крупных жандармов никто руки никогда не подал -- великий был предатель, а в кабинете Лопухина стоял у дверей, не смея подойти к письменному столу, нужно было -- в ногах валялся и руки ловил целовать, а Лопухин его, Азефа, тыкал. Окладского же за все годы службы никто иначе не назвал как на "вы". Его уважали.
Он прожил долгую и счастливую жизнь. Свое дело продолжал спокойно, честно, изо дня в день, от 20-го до 20-го, из десятилетия в десятилетие, как гусеница переползая с одного молодого листа на другой, объедая один и начиная свежий. Что услуги, оказанные им, огромны, беспримерны, -- не знал, оценить их не умел, иначе не попросил бы себе жалованья 40 руб. в месяц, как было па Кавказе. Уж сам Дурново назначил ему полтораста.
Дело Окладского маленькое: объедать молодые листки. Гусеница не знает и не обязана знать, что под ней: капустный лист или самые драгоценные свежие побеги. Ее дело -- жрать и доносить о сожранном. Но гусеница распухает в танк, гусеница палачествует, гусеница опустошает целые поколения, гусеница оставляет за собой мертвые поля и сотни виселиц, если у нее в маленькой круглой головке со спрятанными глазами, в кругленьком черепе, как паук в углу, сидит мохнатая, многорукая память. Кого хоть раз видел -- хлоп. Никогда не забудет. Кого хоть раз видел -- узнает через полвека. Куда бы ни бежал преступник, сколько бы ни бежал, по тюрьмам, по архивам, по обрывкам чьих-то оброненных слов, по запаху и звуку, а гусеница-танк все-таки до него доползет. Доползет, узнает и слопает. Уже стоял одной ногой в могиле, а никого и ничего не забыл. Год своей женитьбы Окладский не мог вспомнить или вспомнил с трудом, зато все, относящееся до "дела", как на полке, как на ладони. Крыленко запнется, Щеголев на минуту задумается, Окладский тут как тут: встанет, назовет No, год издания, страницу, имя, отчество.
Теперь, когда придуманы радио, кино, пластинка, записывающая человеческий голос, -- Окладский устарел. Но в свое время он заменял охранке беспроволочный телеграф и фонограф, армию статистов и целый полк съемщиков, этот человек, выдававший людей, виденных один раз и чуть не в детстве. Настоящий Голем охранного отделения, механический человек из проволоки и картона, с чужой бумажкой, вложенной в рот, выпала бумажка -- и нет человека. Свалил 1917 год охранку, и гусеница, никем не управляемая, уперлась лбом в стенку, беспомощно завертела ко" лесами, растерялась, сама себя выдала.
Необычайно интересна жизнь Окладского после февраля 1917 года. Революция у него отняла все. Приобретенный полувековым предательством домик в Луге, 150 руб. жалованья, покойную старость. Революция заставила читать Окладского "Былое". Сидя в своем захолустье, он из No в No мог наблюдать, как до него добирается рука следователей, как наконец нашли первые улики, как разматывается узловатая и кровавая нить его предательств. Бежать? Куда? Без денег и, кроме того, маленький домовладелец (а за эти годы Окладский успел стать мелким собственником, рантье охранного отделения, почетным потомственным гражданином от провокации, да еще шестидесяти лет от роду), не очень-то побежишь! Такие люди предпочитают прятаться, их сила в умении выждать и приспособиться. Окладский дважды поступал на советскую службу, тут, может быть, впервые, исполнитель, Голем, говорящая машина, всю жизнь жившая чужой волей, делает героическую попытку стать человеком. Не по чьему-либо велению, не по приказу Судейкина или Дурново -- сам добровольно читает рабочим газету "Руль", читает "Руль" и снижает заработную плату, беседует, агитирует и развращает. Можно себе представить, как этот шпион с билетом профсоюза в кармане, ставленник Советской власти, читающий "Руль", как он повышал производительность труда! С каким глумом, с каким злорадством. Рабочие ничего не знали, ни о чем не догадывались, но вместо того чтобы устроить погром коммунистов или забастовку, неизменно бежали в ГПУ. От зловония, от тайной подлости, от трупного душка, которым отдавало каждое выступление Окладского, так и не удалось ему спровоцировать массы: из профсоюза выгнали, с железной дороги выгнали. Затем, цепляясь за место и заполняя анкету, Окладский назвал себя старым народовольцем, каторжанином,. Одновременно бегал к дочери Дурново, ныне кухарке, и искал работы. На этой анкете был разоблачен.
Сорок лет тому назад Окладский без сожаления предал "Народную ВОЛКУ", предал Желябова, Перовскую, Кибальчича, Баранникова, Якимову, десятки других -- почти все они были повешены, сгнили по тюрьмам или сошли с ума, как несчастный Арон- чик. Зато своих друзей из охранного отделения, половины которых нет уже в живых, которым его откровенность не принесла бы никакого вреда, -- Окладский не выдал пролетарскому суду. А не пощадил живого Желябова. Но Дурново, про которого даже царь писал "убрать эту свинью", Дурново, который вместе со своим швейцаром брал взятки с посетителей и после приема делил трешницы, -- его Окладский пожалел. Ведь давно сгнили эти генералы и провокаторы, прокуроры и министры, что им разоблачение? Три дня революция вынуждала их у старого шпиона, чтобы пополнить список своих жертв, чтобы собрать их кости, зарытые по крепостным пустырям, чтобы извлечь на свет потерянные, забытые имена. Отказал. Не только ничего не выдал -- отрицал заведомые факты, самые очевидные документы и подписи. Мелочный торговец человечиной, построивший себе дачку на крови народовольцев, то заборчик, то крышу, то сарайчик чинивший за счет новой партии проданных людей, так жадно любивший жизнь, на все готовый, лишь бы не петля, -- этот человек героически лгал, спасая и выгораживая призрак, тень своих прежних господ.
Наконец его последнее слово: старик делает несколько слепых шагов, натыкается на стол -- и читает с листка. Ничего не назвал. Ничего не сказал. Слепая гусеница с вылущенными мозгами, послушно топтавшая поля жизни, вдруг встала на дыбы, проявила мужество и верность. Между тем Окладский -- рабочий, Окладский -- рабочий, которого научили делать стойку на людей революции. Рабочий, превращенный в охотничью собаку, в борзого пса из своры Третьего отделения. Рабочий, всю жизнь травивший свой класс и решивший умереть за человека с арапником, за хозяина, который его кормил и учил новым штукам. Рабочий, решивший умереть за самых страшных врагов своего класса, умереть, в последний раз с благодарностью и любовью лизнув руку в белой жандармской перчатке -- руку мертвеца.
Источник текста: Рейснер Л. М. Избранное / [Вступ. статья И. Крамова, с. 3--18; Сост. и подготовка текстов А. Наумовой Коммент. Наумовой и др.]. -- Москва: Худож. лит., 1965. -- 575 с., 1 л. портр.: ил.; 21 см.