Третьего дня Певцова выпустили из тюрьмы. Обегал весь город, туркался по хозяйкам, -- просил сдать комнату на сколько там дней -- вот только бы дождаться решения!
Ничего не выгорело. Уговорится, по рукам ударит, а как дойдет дело до паспорта, -- крышка! -- проваливай.
Гостиница -- не дом. Живо вытурят. А в кармане медь. На меди далеко не проедешь!
Уж эти мне городишки, теплые да сытные с кулебякой, когда благополучно все, и трусливые, такие гадкие, когда беда стрясется. С голоду подохнешь на мостовой, под забором, -- палец об палец никто не стукнет.
Решился идти к приятелю. Куда ни шло, может, и вспомнить, -- дело на лад пойдет.
Приятеля застал дома.
Сейчас же за самовар уселись.
Певцов нашел большие перемены: сгорел дом, новый успели выстроить, Николай Алексеевич университет кончил, округлился, бабушка его занудилась.
Пили самовар за самоваром на открытой террасе, терраса по-чудному устроена: над крышей площадка с перилами, -- пили со вкусом до седьмого пота.
Мутные столбы пыли беззастенчиво носились там по городу, расстилались, заглядывали в самые непоказанные места; оттого и на зубах хрустело, и щекотало что-то в носу, мазалось, мешаясь с потом.
Вытягивая длинно жилистую шею и лихорадочно перекидывая из стороны в сторону тонущие глубоко глаза, Певцов выкладывал с мельчайшими подробностями и повторениями день за днем из своего времяпрепровождения на "казенной даче".
Продолжительное молчание прикусывало язык, и слова захрясали в горле, а самая суть прыгала где-то перед носом, поддразнивала и все увертывалась.
Николай Алексеевич поминутно кивал своей огромной лысеющей головой в знак одобрения:
-- Понимаю.
-- А выпустили, -- рассказывал Певцов, -- при таких обстоятельствах, уму непостижимо. Полковник, который дело вел, чудодей был, страсть. Привезут, бывало, на допрос, заставит свою дочь в соседней комнате на рояли играть, а сам допрашивает. Или начнет рассказывать что-нибудь, как накануне в театре был, что видел. На чувствительных местах плакать примется. Поплачет, а потом подзовет дежурного, и опять тебя в тюрьму. На этот раз привезли меня с самого утра. Чем-чем только не пичкал, и обедом и вином угощал, а как завечерело, и говорит: хотите, -- говорит, -- со мной в летний театр идти? -- Хочу, -- говорю. Ну, и пошли. А как пришли в театр, народу тьма. -- Акт посмотрим, а там в тюрьму, -- сказал полковник и пошел к своему месту. И очутился я вдруг один среди тысячной толпы, совершенно один. Стоял, как одурелый, хватался то за одно, то за другое, уйма планов возникала в голове, уж не то что хотелось бежать, куда! -- давно, казалось, убежал и стою, вернулся опять, поймали или не так, -- вот поймают. Упал занавес, заиграла музыка. Вышел полковник. -- Пойдемте, -- говорит, -- прогуляемся немного, потом на выставку, певичек послушаем, а там в тюрьму. -- Гуляли. Народ расступается. Смотрит. И вся толпа, будто один глаз, смотрит. Обошли весь театр. На выставку. Тут я почувствовал, что всего меня трясти начинает, и ноги подкашивает. Певички поют. И сквозь туман и резкие голоса голос полковника... те же фразы, те же слова, что утром на допросе. Певички поют. Вдруг полковник схватывает меня за руку. -- Идите, -- шепчет, -- идите отсюда, куда хотите. Я в толпу. Вижу, подходит губернатор. Спрашивает что-то полковника, указывает в мою сторону, полковник качает головой. Но меня уж нет. И я куда-то иду. Поют певички. Кто-то говорит: ты -- шпион.
Певцов задохнулся.
Спокойно и безучастно носилась пыль, теплая, запыляя широкий горизонт и желтые поля и лес зеленый.
* * *
Все бы хорошо, живи, как у Христа за пазухой, одно горе -- бабушка одолела.
Ни днем тебе, ни ночью нет от нее покоя.
Бурчит и так чешется.
Все не по ней: и почему жара стоит и дождик редко падает и почему мухи так жужжат и кусаются и почему поселился в доме чужой человек, неизвестный.
Встретила она Певцова подозрительным глазом: какой он такой; может, и фальшивые бумажки подделывает, путаник.
Сядут за стол, бабушка охает. Разговор один -- о пожаре: случился пожар год назад, а до сих пор мучает бабушку.
-- Господи, добра-то добра погорело. Задуванило во флигели, услыхал Коленька, да ко мне, а я дрыхну... Бабушка, -- говорит, -- вставайте! -- да в охапку меня, как дите малое, и вынес. Сапожки-то Коленькины, новешенькие, из Питера привез, мундирчик и все мои платьишки, какие были, ровно языком слизнуло.
Николай Алексеевич сопит, уписывает.
Кончат обед, за чай примутся.
Тут держи ухо востро, -- бабушка все замечает.
-- Расходы пошли огромадные, обдерут они тебя, Коленька, приятели-то твои ненаглядные, как липку... Сахару вот тоже нынче много выходить стало.
И так до самого вечера пилит.
И только когда отдыхать ложилась, наступал тихий час.
Певцов выходил из дому, усаживался где-нибудь в саду и ждал ночи.
И ночь подплывала светлая, стрекоча, вздыхала по-летнему.
Туман подымался. Гул города догрохатывал свою последнюю сутолку.
Что-то тихое незримо жило в сени дремлющих листьев под созревающими яблоками, словно это осень пробуждающаяся посылала ночи свои первые томные взоры и душистые.
И душа обращалась к ночи.
Ночь свободная, в звездах, в странном сиянии, она все приняла: и день с его заботами, с его работой, и вечер с его хмелем и голодом, приняла и низвергнула туда к земле, а сама стала вверх, манящая, в звездах, в странном сиянии.
И вдруг из ночи раздавался голос.
-- Ты -- шпион.
-- Нет, неправда.
Но целый рой мыслей окружал сердце и жалил: опять выплывала "казенная дача", все дни и все ночи, все допросы, все уговаривания.
-- А если однажды ты был уж готов...
-- Нет, никогда.
-- А если однажды ты подумал? Подумал... однажды... Ты шпион.
Певцов опускал глаза, робко подымался со скамейки и шел из сада, не оглядываясь, в дом.
Долго стучался.
Выходила бабушка заспанная в широкой кофте. Отпирала дверь.
-- У! путаники, нет от вас покою мне.
Певцов на цыпочках входил в комнату, стлал пальто и заваливался.
-- Знать, за грехи мои послал мне Господь наказание, -- ворочалась бабушка.
* * *
В один прекрасный день дом перевернулся вверх дном. Бабушка уехала. То-то житье пошло. По вечерам гости, -- сиди хоть до утра, никто тебе слова не скажет.
И сидели до утра, засыпали пьяные, где кто попало, вповалку.
Не пальто, а бабушкина мягкая перина часто в ходу была для ночлега.
Водки выходило -- не лезет, пей -- вот как!
Все яйца, запасенные бабушкой на зиму, превратились в одну скорлупу, и скорлупа не убиралась, а сваливалась в угол.
Яблоки тоже поснимали и схряпали. Яблоки на закуску пошли.
С полудня начиналась жизнь. Дули чай, не обедали, а там приходил кто-нибудь, и пошла писать.
Певцов обвыкал.
Угарные дни задавили своим хмелем и тошнотой всякий непрошеный голос, и подымался в душе смутный образ какой-то другой жизни, не этой, от которой голова трещит.
Только бы вышло решение, а там пойдет по-другому.
И это другое казалось уж близким.
Впрочем, не раз все выворачивалось.
Следствие подходило к концу. Допрашивались для округления дела. И всякий раз, когда кто-нибудь отвечал уклончиво, полковник заявлял, что стоит ему призвать Певцова, как вопрос решится немедленно:
-- Певцов скажет всю правду.
Редко Певцов выходил из дому, а когда выходил, редко не случалось истории: то знакомый руки не подаст, то перейдет на другую сторону, чтобы не встретиться.
-- Сколько вы получаете из полиции? -- спросил как-то один из привлекаемых по его делу.
-- Шесть рублей, -- ответил Певцов, не задумавшись.
Эту сумму он будет получать, когда его сошлют. Почему сказал? -- сам не знает. Разве про это спрашивали?
И это подлило масла в огонь.
Пробовал кое с кем объясняться, не помогло -- еще хуже запутало, а оттого, что, рассказывая, путался и терялся. А надобен был прямой ответ.
И тогда, после пьяной ночи, Певцов не засыпал, а красными, прожигающими словами, неумолимо допрашивал самого себя. И, не находя вины, выдумывал вину, выскабливал ее из мелочей, из ничтожества и надевал себе на шею огромный камень -- вину, которую человек не может простить.
Это было бешенство поднявшегося греха, ненасытимое.
И лишь белый день сшибал его с ног и валил куда-нибудь в угол в груду окурков, скорлупы и плевков на темный сон.
От бабушки между тем получилось письмо. Писала она Коленьке, чтобы дом берег, глядел за имуществом, а главное за серебром -- покойного отца наследство, да за приятелем поглядывал бы, мало ли что бывает...
Хохотали.
Вскоре Николай Алексеевич дом заложил. Деньги понадобились на свадьбу, -- надумал жениться, да и ремонт подоспел.
Как-то на рассвете застучали молотками, и дом наполнился сиплыми и ахающими звуками отдираемого теса.
На стружках среди душистых опилок примостились приятели: надо было все передумать и приготовиться к свадьбе.
Толки о свадьбе заняли все время.
А для присмотра за домом наняли кухарку. Кухарка сошлась с плотниками.
Пошел дым коромыслом.
Так весь пост хороводились. Только после Успеньева дня Николай Алексеевич уехал в пригородное село венчаться, Певцова же не пустили, и он остался один.
Оставаться одному в доме не было никакой возможности. Такой кавардак воцарился, что постоялый двор.
Комнату нашел себе без всякого затруднения. Подействовали толки.
Уж эти мне городишки, запуганные и пришибленные, рады они всякой сволочи, лишь бы сохранить благополучие; жулик ты, вор, но из-за тебя не посадят в тюрьму, не отымут твоей рухляди, -- и тебя всякий примет.
Что произошло, когда вернулась бабушка, одному Богу известно. Хватится одного -- нет, хватится другого -- недохватка.
Вспомнила о серебре, толкнулась в чулан, -- замка и помина нет.
-- Он, -- кричала бабушка, -- каторжник, допрежь некому, ограбил он меня, беспутный, ограбил окаянный... матернина-то анисовка, цвет-то какой был, все пожрал!
* * *
На новой квартире в темной комнате с единственным окном в пристройку шли дни ровные, чуть видные, серые, серели и туманились промозглым туманом гниющей осени.
Нет, не наступала другая жизнь; словно выглянув, она захрясла где-то и теперь, как запоздалая трава, бьется и топчется дождем и грязью.
Думал: вот придет решение, сошлют в другое место, а оказалось, такие дела так просто не делаются, ждать да пождать надо немало времени.
Думал: оставшись один, он возьмется за какую-нибудь работу и уйдет с головой. И тут обманулся: такой работы не оказалось.
А то, чем жил до тюрьмы, та полоса, по которой шел, выскользнула из-под ног, затерялась, и след простыл.
Или надо было во что бы то не стало найти потерянный конец, захватить его, уцепиться и тянуть вовсю без отдыха, без раздумья, без оглядки.
Или глухое молчание, -- с часу на час все глуше -- расплющивающее всякое "да", всякое "нет".
И Певцов пригибался.
Ни туда, ни сюда.
Быть может, и концов-то никаких нет, а так, спорт. Конец один.
Он чувствовал его, но имени не знал. Кто назовет его?
Певцов шел по скользкому дощатому тротуару под мелким тончайшей пыли дождем.
Измокшие, приевшиеся глазу дома дряхлели.
Он шел и думал о жизни такой осенней, такой дождливой, которой живет улица, и он живет, о жизни, такой ненужной, невозможной, которую надо вытравить до дна, выдернуть с корнем.
А взамен этой лжи, взаимной травли, злорадства и просто спорта, ты знаешь другую, ты в себе, в своем сердце назовешь ее? Имя ее ты скажешь?
-- Вот придет решение, сошлют в другое место, там...
Певцов вздрогнул.
Что-то мокрое шлепнулось по его плечу.
Оглядывается: бабушка, бабушка тычет зонтиком:
-- Подай мне мое серебро, подай, бессовестный. Не оставлю я так, найду я на тебя слад, похитил ты мои ложки...
Мелкий тончайшей пыли дождь сетился за окном, монотонно и скучно постукивал, и стерег и подсматривал.
С зажженной свечой рылся Певцов в своей рухляди, перетряхивал ее, заглядывал в каждую дыру и складку -- искал ложек.
Он отыщет их, должен отыскать...
Комментарии
(Обатнина Е.Р.) Серебряные ложки
Впервые опубликован: Факелы. СПб., 1906. Кн. 1. С. 167--177. Прижизненные издания: Шиповник 3. Дата: 1903.
В основу сюжета положен реальный эпизод биографии писателя, относящийся к пензенской ссылке (1897--1898), куда Ремизова сослали из Москвы за участие в студенческих беспорядках. В феврале 1898-го он был снова арестован за пропаганду революционных идей среди местных рабочих, а после освобождения из тюрьмы ожидал решения суда (См.: Иверень, С. 138--148; а также: Грачева А. М. Революционер Алексей Ремизов: миф и реальность // Лица. Биографический альманах. 4. М; СПб., 1993. С. 419--432). Рассказ, первоначально озаглавленный "Вор", был включен в цикл "НЕ ТО", так и не появившийся в печати. В 1906 г. Ремизов предпринял очередную попытку напечатать его, уже как самостоятельное произведение и с новым названием. 19 января 1906 г. он писал Щеголеву, явно имея виды на редактируемый товарищем журнал "Былое": "Сим вручаю Вам "Серебряные ложки". С просьбой напечатать их, елико возможно скорее. <...> Размер "Ложек" не больше "Секретной". Есть и общественное и психология и не фокусно. Я бы напечатал" (ИРЛИ. Ф. 627. Он. 4. No 1479--1610).
Кто-тоговорит:ты -- шпион. -- автобиографический мотив несправедливого обвинения, в разных вариациях повторяющийся и в других произведениях писателя.