Рязанцев Всеволод
Илька каторжник

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


 []

ВСЕВОЛОД РЯЗАНЦЕВ

ИЛЬКА КАТОРЖНИК

Государственным Ученым Советом допущена для школьных библиотек

МОСКОВСКОЕ ТОВАРИЩЕСТВО ПИСАТЕЛЕЙ

   

I.

   Сидя у окна, пожилая женщина старательно прилаживала к худой рубахе заплату. Когда поднимала покрытую платком голову, раскосые глаза, точно воробьи от кошки, стремительно разлетались в разные стороны. Скрипнула дверь. С трудом перелезая через порог, пыхтя и сопя под тяжелой ношей, вошел худощавый мальчик, задыхаясь, спросил:
   -- Куда?
   Дарья бросилась к сыну.
   -- Ах, полоумный. Разя можно. Хрип сломаешь.
   Сгребла со спины мешок с картошкой и высыпала прямо на пол. Сердито поблескивая раскосыми глазами, замахнулась на сына мешком:
   -- Так и смажу по роже. Узнаешь, как бахвалиться.
   Мальчуган, защищаясь руками, попятился к лавке.
   -- Ей-богу, не я. Тятька велел.
   -- Тятька. Ах, чорт...
   И бросилась вон из хаты. Дарья -- баба вспыльчивая: любит распекать. Вихрем влетела в сарай; набросилась на мужа.
   -- Ты что -- ошалел? Какой же ты отец, ежели парнишку заставляешь таскать мешки? Уродом хочешь сделать.
   -- Да ну-те,-- отмахнулся Егор, копаясь в телеге с картошкой.-- И всего-то мера с небольшим. Донес ведь, не умер. Уж больно ты жалостлива.
   Дарья окрысилась:
   -- Ах, ты, идольный. Кто-ж пожалеет свое дите? Чай, я не мачиха.
   И сжав кулак, ударила им по воздуху:
   -- Не дам из Ванятки кишки выматывать. Яво заставляй, вон какая мурло,-- указала все тем-же кулаком в сторону мальчика, насыпавшего в мешок картошку.
   Тот огрызнулся.
   -- Мурло у кошки, а я человек.
   Дарья презрительно оттопырила тонкие губы.
   -- Тпру-ты-ну-ты, человек, не человек ты, а каторжник.
   И вдруг, озлившись, громко сплюнула:
   -- Тьфу... проклятые. Измучили...
   Муж вскинул на нее голубые глаза, но ничего не сказал. А Дарья, расхлобыснув настежь ворота, быстро зашагала от сарая. Егор, почесывая в русой бороде, обратился к племяннику:
   -- Илька, затворь. Ишь расхлебенила. А ты ни того, три к носу. Знаешь, какая тетка. Ну, и гафкает, что жучка из подворотни.
   Илька молча притворил скрипучие ворота, молча таскал картофель из сарая в избу. Проходя мимо тетки, хмурился, старался не смотреть на нее. Уж очень опротивела ему тетка, эта злая сварливая баба. А жить у нее приходится. Куда денешься? Ведь он сирота. Мать умерла три года назад, отца не помнит. Его в Сибирь угнали, а он, Илька, только что родился. В рудниках, говорили, придушило, обвал случился. Мать все плакала, твердила Ильке: "Отец твой хуш и каторжник, а человек,-- другого не сыщешь: правду резал всем в плаза".-- Илька не понимал слов матери, но отца, которого никогда не видел, полюбил. И когда ребятишки дразнили его "Каторжником", страдал вдвойне: за отца и за себя. Уж очень обидным словом казалась ему кличка -- "каторжник". Вот, и теперь после того, как тетка обозвала его этим именем, сердце у Ильки заныло щемящей болью.
   -- За что облаяла? Ведь он, Илька, работает, как большой, хоша ему всего лишь двенадцать. А Ванятка, ее сын, ровно барин: спит до обеда, жрет кулеш молочный, а то и яичницу. "Он, говорит, хиленький, нужно подкармливать". Илька высыпал картошку в подпол, прищурился на Ванятку.
   -- Поди, разровняй, а то сыпать некуда.
   Ванятка, лежавший на лавке, метнул в его сторону косые, как у матери, глаза.
   -- На-кой ты мне. Сам разравняешь.
   Илька огляделся. Тетки в избе не было. Хотелось подскочить к Ванятке, и дать ему трепку, а на заедку тыркнуть кулаком в бок, да так, чтоб закашлялся. Но сделать этого не посмел. Вытер рукавом пот с лица, сквозь зубы процедил:
   -- Баржуй.
   

II

   Васильевна с трудом продвигалась по избе, достала из печки румяную, густо посыпанную солью картошку, поставила на стол, прищурилась на сидевшего в простенке Ильку.
   -- С'ешь горяченьких, касатик. "На животе крепче -- душе полегче". Я сама, как поем что-нибудь -- и рематис мой не так уж грызет... Видишь какие,-- она указала рукой на толстые, как бревна, опухшие ноги, с трудом втиснутые в старые валеные сапоги.-- Я уж голенища разрезала, а то не лезут. Уж так и быть бы, главное, ходить больно.
   Илька взял картошку и снова уселся в простенке. Старушка тоже ела, облокотившись на стол. Ветхий платок слегка с'ехал на бронзовый лоб: под ним поблескивали белоснежные волосы. Крупный нос по-хозяйски расположился на желто-сером морщинистом лице. Выцветшие, но все еще умные глаза, щурились по-старчески. Васильевна вздохнула:
   -- Ты, родимый, не серчай: сердцем не возьмешь, мыслями надо. Но ты, вестимо, дите, какой разумок? А все-ж таки, поразмысли. Дарье ты но приболел, родня совсем ни какая -- "девятая вода на киселе".
   -- Ну, и чорт с ней,-- озлился Илька, даже с лавки вскочил. На кой мне задалась такая. А то, ишь "каторжник". Дать по хлебалке, вот и узнает...
   Старуш ка у смех ну лась:
   -- Ах, ярой. В отца, кипяток.
   Оглядела мальчика с ног до головы.
   -- Да, да, как есть. Такой же приземистый, смуглый, как цыган, и брови сплошные. Только у отца глаза были почерней твоих, у тебя ровно бы карие, у матери, должно, взял.
   Васильевна потрогала костлявыми пальцами картошку на сковородке, ласково попотчевала:
   -- Ты-б ищо одну, покамест не остыли. Может, хлеба? Сам в столе возьми, а то вставать-то мне...
   Илька угрюмо молчал. Детская рабочая рука перебирала пальцами подол ситцевой рубахи, будто прощупывая доброту. Грязные босые ноги тихо постукивали одна о другую. Старушка поправила на голове платок, сочувственно заговорила:
   -- Вестимо, обидно. Сироту, что травку при дороге, все топчат. А Дарья, прости господи, баба пустолай, вот и брешет. Прохор Митрич, твой отец, не вор, не разбойник, а ежели, и вышел грех, то сгоряча: сердце не стерпело. Это было при мне, своими глазами видела. Слухай. Сакцион был в нашем селе. Всю скотину обобрали за подати. А становой -- ровно сыч, глазами водит да усы покручивает. Устинья Клычиха бух к нему в ноги: "будьте, грит, милосливы"... А становой брови сдвинул:-- не скули, грит, дело царское, я тут не причем.-- Отец твой к нему: "Вашскородие,-- Устинья -- вдова, у нее трое сирот, оставьте коровенку" -- Становой, как зыкнет:-- "молчи, грит, не твое дело" -- А Прохор Митрич, уж так греху быть, не сробел, да и бякни:-- "неправильно, грит, бога не боитесь, вашскородие".-- Во какую слову сказал.
   Старушка оживилась. Поднялась с лавки и, вероятно, позабыв про свои больные ноги, более свободно продвигалась на средину избы. Глаза у нее блестели, морщинки на лице подпрыгивали, руки энергично размахивали.
   -- Знаешь, родимый, как только отец сказал,-- становой раз'ярился: лицо!-- огонь, глазищи выворотил, как-бы очумелый... заревел, что медведь: --"ах, ты, говорит" -- и ударил отца по носу. Кровь так и брызнула... Прохор нахмурился и почернел, как сажа, да и хвать его в висок... Мы все ахнули. А становой, что сноп, на землю повалился, только шпорами дрыгнул...
   Васильевна остановилась, вздохнула и совсем уж тихо закончила:
   -- Вестимо, отца на каторгу. А он, болезный, и не думал, что на-смерть. Грех такой случился.
   Илька, сидя в простенке, звучно двигал носом. Ему многие говорили, что его отец убил станового, но так понятно, как бабушка, никто еще не рассказывал. Он ясно видел перед собой окровавленного с разбитым лицом отца. Вспомнил рассказ матери о том, как отец, закованный в кандалы, копал в подземелье руду. Все это наполняло сердце мальчика жалостью к одному, злобой к другому. Он вскочил с лавки, ударил кулаком по столу.
   -- Так и надо становому. Не дерись...
   Опять сел на прежнее место. К нему подошла старушка.
   -- Ну, ну, угомонись, я расшевелила тебя.
   -- Отца жалко,-- захныкал Илька,-- ежли-бжив был, али мать, а то...
   Он поперхнулся слезами. Васильевна прижала его вздрагивающую голоду к своей высохшей груди, участливо вздохнула:
   -- Эх, касатик, я тоже, как ты, сиротинушка, нет у меня никого. Вся я изжилась, состарилась: ноги, что колодки, с места не сдвинешь. Мне, ведь, под семьдесят. А ты купырик зеленый. Два, три года -- цвесть начнешь, потом созреешь и, как водится, женишься. Земля у тебя есть, теперь всем дают. Лошадку обыгоришь, хозяйством займешься. Помни отца, пуще того, помни его справедливость. Не оробел, жисть свою положил.
   Илька, незаметно для себя, все плотней и плотней прижимался к старой груди, совсем ему чужой и в то же время близкой женщины. Ее костлявые пальцы, словно гребнем, приглаживали всклокоченные грязные волосы. Это напоминало Ильке давно умершую мать. И он затих, как затихают дети, убаюканные материнской лаской.
   

III

   Вечер. На улице зги не видно. Лишь в окнах, кое-где, мерцали огоньки. Прыскал мелкий осенний дождь. Ребята спрятались под ворота; их не мочит, над ними соломенный навес. В темноте пиликала гармошка. "Ванятка, сын Дарьи, отплясывал трепака. Слышалась мягкая дробь: тру-туту, тру-туту. Тощий голосок Ванятки вызывающе приглашал:
   -- Илька, наскакивай, вприсядку, давай, кто кого.
   Илька отнекивался; в конце концов возникла перебранка. Илька сдерживался. Плясун налезал, а когда обозвал Ильку "каторжником", тот прикрикнул:
   -- Не ругайся, морду наколочу.
   -- Наколотил один такой. Тронь-ка. Отец голову свернет.
   Гармошка перестала тананыкать. Ребята с любопытством следили за поединком. Чтоб не показаться перед товарищами трусом, Ванятка, точно щенок, тяфкал тоненьким голоском:
   -- Не боюсь, не боюсь. Твой отец убил станового. Каторжник. Каторжник.
   Илька не выдержал. Петухом наскочит на обидчика. Пригнул за волосы к земле и дал несколько звучных подспинников. Потом, крикнув: "вот тебе за каторжника" -- ткнул кулаком в нос. Хвастунишка завопил не своим голосом. Ребята бросились врассыпную. Илька тоже нырнул в темноту. А Ванятка, тихонько хныча, побрел домой с разбитым носом. На пороге его встретила, всплеснув руками, всполошившаяся мать:
   -- Батюшки, ты в крови, кто тебя?
   -- Илька,-- сквозь слезы пожаловался любимец:-- по спине, и по носу, и за волосы.
   -- Ах, он каторжник!-- и Дарья, захлебываясь злостью, сжала кулаки. Будь тут Илька, ему непременно досталось бы от нее, как следует. Она дернула сыпа за плечи, подвела к глиняному; умывальнику. Сидевший у стола Егор недовольно пробурчал:
   -- Что ты хнычешь? Сам, небось, виноват, любишь задирать.
   Дарья зло рассмеялась:
   -- Ха-ха-ха. Вот отец: ребенку нос разбили, кровь хлещет, а он на него же.
   -- Пущай хлещет. Это пользительно, дури меньше будет.
   Равнодушие отца задело Дарью, но сдерживалась. Нельзя же было бросить Ванятку. Наскоро обмыла ему лицо, вытерла тряпицей, толкнула в спину:
   -- Лезь на печку.
   А сама, встав посреди избы, насмешливо прищурилась на мужа.
   -- Так, так. Неча сказать, одумал словечко: "У Ванятки дури много". А у Ильки твого нет дури? Ума палата?-- И вдруг забесновалась:
   -- Тьфу, твой Илька, тьфу.
   Она плевала на пол, растирала ногой:
   -- Вот, вот. Погоди, я ему. Как придет, наворочаю кочергой.
   Вся красная, разорившаяся, Дарья не могла устоять на месте: подбегала к посудной лавке, брала в руки горшок, чашку, снова ставила на прежнее место, и все это с неимоверной быстротой, не переставая в то-же время распекать мужа. А тот, привыкший к выходкам жены, молча посасывал трубку. Такое безразличие еще больше поддавало жару вздорной женщине. Ее тонкий голос неприятно взвизгивал:
   -- A-а... Он калечит сына, а тебе хоть бы что, в рот воды набрал.
   Она подскочила к мужу близко, близко, и, чуть не тыча кулаком в лицо, злобно выкрикнула:
   -- У, потатчик идольный.
   У Егора лопнуло терпенье. Вскочил с лавки, зыкнул на жену:
   -- Ты скоро уймешься, ведьма косая?
   В это время вошел Илька. Дарья злорадно рассмеялась.
   -- Ха-ха-ха, пришел твой сахар с медом, поди полижи его.
   У Егора зачесались руки; но шлепнуть спорщицу не решался, а дюже хотелось. Выход нашелся. Сгреб Ильку за волосы. Голова черным пятном замелькала то внизу, то вверху.
   -- Вот тебе, чорт паршивый, не дерись.
   Потом дал ему подзатыльник и вышел вон из избы.
   Илька не издавал ни взука, присел у печки, на приступку, красный, надувшийся глядя на пол, вз'ерошенные волосы стояли торчком.
   Дарья как-то вдруг потухла, должно быть, расправа мужа с Илькой удовлетворила ее. Собирая ужинать, сновала от печи к столу, все еще злая, нахмуренная. Осевший голос неприятно скрипел.
   -- Тибе пригрели, можно сказать, бога побоялись, а ты, как разбойник, все до крови наровишь. Кому ты нужен? Ежли земля -- плевать на нее, работа стоит дороже. Бери свой надел и паши на своем двоем.
   Дарья остановилась у стола; подумала, что-то соображая, потом постучала ложкой по чашке с похлебкой:
   -- Знай, голубчик, ежли прогоним -- издохнешь с голода, как бездомная собака. Попомни мое слово, махнула рукой, задев за висевшую над сто
   лом лампу. Закачалась лампа во все стороны. Желтый огонек метнулся по стеклу. Черные тени запрыгали по стенам, потолку.
   Илька молча сидел все на той-же печной приступке, тяжело сопя. Хмурое, надутое лицо, казалось, готово было лопнуть от сильного напряжения.
   

IV

   Ночь. Илька лежал на лавке, но не спал... Обида, словно руками, до боли сжимала ему сердце. Мысли, точно заплутавшись, крутились на одном месте. Ничто нс лезет в голову, кроме Дарьи. Стоит в воображении, как живая, и кричит Ильке в самое ухо: "обязательно издохнешь, ежли прогоним". Слова не новые, сто раз им слышанные, а все-таки ершинистые, к ним не привыкнешь, больно цепляются за сердце. Ему обидно, плакать хочется, а ей наплевать, потому чужая. Хоть удавись,-- не пожалеет. И вдруг озлился.
   -- Шишь не хошь-ли. В петлю не полезу, лучше убегу. Вон Пашка Меченый: мачеха ему житья не давала, а он взял, да удрал в Москву. Я тоже махну.
   Но храбрости хватило не на долго. Москва казалась страшной, далекой. Легко сказать 200 вер. На машину денег нет, пешком заплутаешься. Окроме того, в Москве никого нет знакомых,-- пропасть можно. Нет, нет, лучше поближе -- в Рязань, всего-то 30 верст, и к тому-жс там Петька живет... Эта мысль понравилась Ильке, ободрила. Повернулся на другой бок, твердо решил:
   -- Да, да, в Рязань.
   Эти слова пробудили в нем энергию, смелость. Ощутил внутри то самое необ'ятное чувство, что называется свободой. Она всегда тянула его к себе, но Илька не мог пойти к ней навстречу, не знал дороги. Лишь теперь, вот сию минуту, будто сами-собой открылись пути. И он, Илька, непременно уйдет в Рязань. Руки у него есть, смекалка тоже -- все три класса окончил. Петька Скворец не лучше, а потрафляет. Незаметно для себя, уселся на лавке. Голова горела, но мысли текли легко и весело, как с горки ручейки.
   -- Только-б должность найтить,-- беззвучно шептали губы,-- в лепешку расшибусь... Чаво лучше. Ты работаешь, а тебе за труды: "Извольте, что полагается", и больше никаких. А тут хрип сломаешь, и все плохо; окромя того, колотушкщ попреки, да еще "каторжник".
   Сделал такое движение, будто хотел соскочить с лавки.
   -- Убегу.
   Прислушался. Егор забористо храпел на досчатой кровати, прилаженной к стене. Рядом с ним густо сопела Дарья. Ванятка спал на печке. Временами он издавал тоненькие мычащие звуки. Илька поочередно открывал и закрывал глаза, получалась одна и та-же непроглядная тьма. Он не смущался, искать было нечего, все под руками: сапоги на полу, спусти ноги, тут и есть. Пиджак в головах, старый, но не худой, еще проносится. Осторожно поднялся, обернул ноги корявыми портянками, неслышно всунул в сапоги. Опять прислушался и, расстопырив перед собой руки, неуверенно подвигался на-память, как слепой. Мимоходом нащупал; на приступке картуз. С печки прыгнула кошка. У мальчика екнуло сердце.
   -- А вдруг, да проснется?
   А кошка, как на зло, потершись у его ног, пискнула. Илька готов был задушить ее, но вместо этого взял на руки, тихонько приоткрыл дверь, сунул кошку... Постоял с минутку в нерешительности, точно боясь переступить порог. И весь с'ежившись, будто пролезал в узкую щелку, вышел в сени. Очутившись за воротами, Илька передохнул, сердце усиленно билось. И здесь, как в избе, куда ни глянь -- черная стена, зги не видно, и тихо, что на кладбище. Даже петухов не слыхать, должно быть, спят; лишь ему, Ильке, не до сна. Вздохнул. Будь у него мать и он, как Ванятка, спал бы теперь на печке и не подумал бы о бегстве. Но матери нет, отца тоже, даже родственников не имеется. Дядя Егор -- дальняя родня, а Дарья совсем чужая. Он один-одиношенек в этой черной мгле, как в могиле. Ему не жаль ничего и проститься не с кем. И вдруг радостно вспомнил:
   -- А бабушка!
   В груди потеплело, стало веселей. Увидел в воображении доброе морщинистое лицо старушки.
   -- К ней пойду,-- решил Илька,-- нужно проститься, она мне мать заменяла.
   И, тихо ступая, чтоб не разбудить дремавших псов, осторожно -- осторожно крался возле дворов, шел больше на память, чем на зрение. Отсчитав семь черневших хат, у восьмой остановился. В оконце звездочкой желтел огонек. Прижавшись к влажной от дождя стене, заглянул одним глазком. Васильевна сидела к Ильке спиной, вытянув ноги вдоль лавки. Одна -- в валенном сапоге, другая -- до колена голая, толстая, распухшая. Старушка растирала ее какой то белой жидкостью. Ильке хотелось войти в избу, сказать:
   -- Бабушка, давай натру, у меня сила есть; так насмурыжу,-- огнем загорятся.
   Подумал, но в хату не вошел, боялся испортить дело.-- Бабушку он любит, ему не стерпеть: возьмет, да и выложит все, как есть.-- "Что ты, скажет, касатик, разе можно. Куда ты пойдешь?" Илька насупился. Итти, действительно, было некуда. Все-таки решил не показываться бабушке. Он посмотрит >на нее отсюда, заочно поцелует. Будет помнить добрую старушку, не забудет никогда. Ведь она у него единственная. Отдавшись своим мыслям, мальчик не заметил, как старушка, покончив с растиранием, с трудом втиснула ногу в валеный сапог. Передохнула. Затем, кряхтя и охая, слезла с лавки, взглянула на окно, удивилась:
   -- Кажись, Илюша.
   Илька только сейчас заметил устремленные на него два прищуренные глаза. Оторвался от стекла, но было уже поздно. Васильевна открыла половинку окна, просунула голову.
   -- Ты что, родимый? Неужто все на улице? Спать нужно, а ты шманаешься. Мне уж бог судил,-- гдаз не смыкала: больно мозжат; понатерла малость, авось угунут. А ты, касатик, иди домой,-- ругаться будут.
   -- Пойду, пойду,-- заторопился Илька и, шурша по наличнику руками, порывисто чмокнул старушку в голову:
   -- Прощай.
   Голос оборвался, в горле защекотало. Бросился от окна.
   Васильевна прищурилась в ту сторону, где скребыхали Илькины сапоги, вслух подумала:
   -- Что с ним?-- и, закрыв окно, прибавила:
   -- Не иначе, как Дарья. Ну, и расстроился.
   Потушила огонь, не раздеваясь легла в постель, сочувственно вздохнула:
   -- Жалко сироту...
   А Илька, миновав две-три избы, свернул на дорогу, потом быстро, быстро зашагал по направлению к сараям. В груди у него распирало, душили слезы. Наткнувшись па бревна, сел на них, громко зарыдал... Тявкнула собака, другая, третья. Но Ильке не было до них никакого дела. Рыдания, словно злая лихорадка, сотрясали все тело, подбрасывали вверх. Внутри разливалось что-то обжигающее, похожее на бурлящий кипяток.
   Его жалобные всхлипывания напомипали брошенного в яму скулящего щенка. Но никто его не слышал, кроме темной осенней ночи. Она плотно окутала мальчика своим черным покрывалом и как бы так успокаивала:
   -- Ничего, Илька, плачь. Я всех усыпила. Слез твоих никто не видит. А меня не стыдись,-- я ночь. Мне все доверяют свои тайные слезы. Плачь.
   И он плакал.
   

V

   Станция железной дороги Рыбники находится в 12-ти верстах от Илькиной деревни. Попасть в нее можно разными дорогами: ближайший путь -- итти лугом. Им-то Илька и пошел. Вслед ему кричали петухи, лаяли собаки. Ночь, повидимому, шла на убыль. Но темень, та самая, какая бывает по ночам глубокой осенью, все же еще висела над землей черным пологом. Чтоб не озябнуть, Илька быстро шагал по изрезанной колеями луговой дороге. Слева река, справа кусты. Будь это вчера, Илька ни за какие-бы коврижки не рискнул итти ночью по такому страшному пути. Но теперь иное дело. Твердое решение жить самостоятельно, точно Метлой, вымело из него все то, чего он боялся, что заставляло его гнуться в три погибели и дрожать за завтрашний день. Ему казалось, что за это короткое время он как-то вдруг вырос, возмужал и что ему, Ильке, не 12 а все 18 лет, стало быть и бояться стыдно. Да и чего бояться? Река и река...
   -- А водяной?
   -- Враки. Учитель говорил: ни леших, ни водяных на свете нет. И кусты тоже -- стоят и стоят. Волки не сожрут.
   И тут-же вспомнил рассказ о том, как волки слопали мужика. По спине пробежали мурашки, прибавил шагу. И, вероятно, для собственное успокоения старался уверить себя в том, что волков здесь нет и быть им негде, потому что кустики--три хворостинки. А то, что у него под фуражкой волосы шевелятся, без этого нельзя. Мужики с бородами, и те боятся зверья. Илька всеми способами старался победить страх. Не быть храбрым, это значило не попасть сегодня на станцию. Нет, нет, плыть да быть. От этого зависит его дальнейшая участь... И на что-то спотыкнувшись, сорвался в канаву, но не упал, а лишь грудью ударился о берег канавы и тотчас выскочил из нее.
   -- Хорошо, что нет воды, а то-б искупался. Уж больно темень, вот и не заметил.
   Надвинул на глаза козырек, чтобы видней было, и снова пустился в путь. Привыкнув к темноте, без труда различал дорогу, шагал быстро, но мысли летели еще быстрей. Теперь уж не думал о прошлом, оно осталось позади. Все помыслы направлены на Рязань, на ту булочную, где работал Петька Скворец. Он приходил на Покров домой и сказывал, что живет на Соборной улице. Илька помнит. Только бы до станции добраться, а там уж пол-дела. Поездов много, Илька знает, два раза ездил в Рязань. Ежли пассажирка,-- под лавку спрячется, и ехать-то всего часа полтора, а то и с товарным: шмыг в пустой вагон и кати, к тому-же темно. Илька хлопнул в ладоши:
   -- Важно будет!
   И, как раз, в это время под ногами что-то завозилось и шумно метнулось вверх. Фррр... Воздухом ударило в щеку. Покачнулся от испуга, замер на месте. Придя в себя, подумал:
   -- Птица.
   Прислушался. Кругом было тихо. В сердце заползал страх, под фуражкой словно чья-то рука перебирала волосы. Но желание казаться храбрым давало ему бодрость. Тотчас успокоил себя:
   -- Конечно, птица. Мало-ли на дугу всяких птиц.
   Отмахав еще с версту, Илька остановился с боку водяной мельницы. Она чуть заметно чернела в темноте. Шум ее колес гулко разносился по окрестности. Можно было пройти на станцию через плотину: но у Ильки не было палки, а на мельнице две овчарки, разорвать могут... Нет, нет, он опять пойдет лугом вплоть до бабьих гач. В том месте река узкая, на ней две перекладины. Но Илька ошибся... Весной, действительно, лежали перекладипы, но теперь их не было. Ему пришлось разуться и, засучив штаны выше колена, перейти речку вброд... Это было в начале ноября.
   Вода -- лед льдом, но Илька ее не чувствовал, занят был другим: боялся, как-бы не оступиться, да не упасть. Будь это днем, а то ведь ночь. Вода черная, словно омут. Думалось, что вот-вот схватит за ноги косматый дед. Илька торопился. Вода иод ногами жутко булькала, и оттого становилось еще страшней. Выскочил на берег, как ошпаренный, с трудом переводя дух, и все-таки хватило силы сказать себе:
   -- Бояться совсем нечего.
   Рассучил мокрые штаны, выжал их, обернул ноги портянками, всунул в сапоги. Все это делал быстро, быстро, точно его подгоняли. Потом, нокосившись на реку, еще раз успокоил себя, что он ничего не боится. Проходя мимо леса, храбро прислушался к треску обнаженных деревьев. И, вероятно, чтоб убедить себя в собственном бесстрашии, защемил горсть шуршащей под ногами мягкой листвы.
   -- Ого, сколько. Хорошо-бы на потолок, а сверху землей.
   Но такая храбрость держалась недолго. Как только Ияька поровнялся с кладбищем, расположенным на поле, в версте от станции, сжался в маленький комочек. Руки плотно прильнули к бедрам, голова пряталась в плечи, а ноги, точно боясь прикоснуться к земле, неслышно ступали. В воображении мелькали кресты, могилы с белевшими на них камнями. Вспоминались рассказы о том, как покойники в полночь встают из гробов. В противовес сказкам, вспомнил умные слова бабушки: "И, касатик, какой там встают. Они, сердешные, поди вон как умаялись: жисть мужицкая не гулянки, только смертушка успокоит, ну, и рады отдохнуть. Лежат себе покойнички смирнехонько, ни чем не ворохнутся".
   Илья верил бабушке, все-таки чувствовал себя неспокойно, оторопь брала. А тут еще на беду, вдалеке прокричала птица. Этот крик показался ему человеческим голосом, раздавшимся над самым ухом: "А, попался". Все в нем затрепетало... Бросился со всех ног, точно вихрем подхватило. Бежал вкривь и вкось, так как при быстром беге трудно было различить черневшую в темноте дорогу. Остановись Илька, и тот, который, как ему казалось, гнался за ним по пятам, непременно схватил бы его в охапку. Чтоб не очутиться в руках невидимого, но страшного существа, мальчик бежал и бежал. Но вот его ноги заплелись, и он шлепнулся на влажную землю. Вскочил, но вновь не побежал. В сердце кололо, никак не мог отдышаться. Сорвал с головы картуз, вытер им потное лицо. Опомнился. Снова захотелось быть взрослым, неустрашимым. Вслух похвастался:
   -- Эка штука, кладбище! Ничего не боюсь. А то, что поджилки трясутся, и запахал носом, это с того, что я быстро бежал.
   Он храбро посмотрел в ту сторону, где находилось кладбище, и, точно подтверждая свою мысль, энергично ударил рука об руку:
   -- Нет, нет. Я не испугался. Я бежал, чтоб согреться. Теперь не весна. Окромя того: речку переходил, штаны и сейчас мокрые. Поневоле побежишь. Простудиться кому охота.
   А когда из мрака блеснул станционный фонарь, Илька ощутил неиз'яснимую радость. Скудный керосиновый свет, после долгой жуткой ночи, показался ему ярче весеннего солнца...
   

VI

   Старый деревянный вокзальчик, напоминавший своим видом данный домик, окружен был с трех сторон черными обнаженными деревьями. У входа тускло мерцал фонарь.
   Илька, приосанившись, смело вошел внутрь. Огляделся. Вполумраке заметил сидевшую в углу, в овчинном полушубке, пожилую женщину. Подошел к ней.
   -- Тетенька, ты куда?
   -- Я-то? -- Она вздохнула. -- Я, милый, в Рязань, еду к дочке, а кстати и маслица продать.
   Женщина показала на стоявшую с ней рядом горластую крынку.
   Из боковой комнаты вынырнул рябой юноша: во рту дымилась папироса. Илька к нему:
   -- В Рязань поезд когда?
   Юноша, не останавливаясь, коротко бросил:
   -- 3-й прошел, 7-й в 10 утра.-- И скрылся за дверью, где мерно постукивал телеграфный аппарат.
   Женщина завозилась на месте:
   -- Ах, батюшки, в десять. А теперь сколько?
   Илька пошарил глазами по стенам, отыскивая часы, и, не найдя, солидно об'явил:
   -- Шесть, наверняка.
   -- Это сколькя-ж томиться?
   -- 4 часа, а то и больше, как ему взглянется.
   -- Это верно,-- вздохнула женщина,-- бывает, что и запаздывает. Садись. Ты тоже в Рязань? Вместе будем коротать.
   Илька раздумывал: в Рязань-то -- в Рязань, но как он поедет? У нее, конешно, деньги есть. Возьмет билет и вся недолга. А у него ни копейки. Придется залезть под лавку. Нет, нет, ему с ней не по дорого. Уж: как-нибудь один. Все-таки сел.
   -- Отдохну малость,-- подумал Илька,-- а то ноги гудут.
   Женщина поднялась с места. Вынула из-за пазухи ситцевый мешочек, положила рядом с кринкой.
   -- Тут пяток лепешек, на одном масле, дочке гостинчик, страсть как любит деревенские лепешки. Покарауль, голубь, мне нужно отлучиться.
   Лепешки пробудили в Ильке аппетит... Со вчерашнего обеда ничего не ел, порядком проголодался. Пригляделся к белому, с красными полосками мешочку, насквозь пропитанному темным жиром. Потянул носом вкусный запах печеных лепешек на одном масле, проглотил слюну:
   -- Хоть одну-бы.
   И тут же усмехнулся:
   -- Из одной мараться не стоит. Конечно, кринку с маслом не возьму, а лепешки все свисну. Живо спрячу, а в брюхо не найдешь.
   Но Илька, повидимому, только храбрился. Есть ему очень хотелось, лепешки рядом: руку протяни, тут и есть, и все-таки почему-то медлил, словно нарочно оттягивал время. А когда вернулась женщина, пожалел о том, что не сумел воспользоваться.
   А когда женщина, пряча за пазуху лепешки, взглянула ему в лицо, он смутился, не зная, куда девать глаза. Постучал нога об ногу, будто они? озябли, и быстро поднялся с места.
   Женщина ему вслед.
   -- Поди, голубь, поди, я сходила.
   Но Илька пошел не в заднюю дверь, а на платформу. Огляделся. Ни души. Стал смотреть на линию. Там, где свет фонаря падал на рельсы, они отливали синим блеском. Влево, откуда доносились звуки рожка, в полумраке желтели огоньки.
   Илька направился туда, чтоб разнюхать насчет товарного поезда. Пройдя шагов сто, наткнулся на длинный состав товарных вагонов, впереди пыхтел паровоз. Из-под вагона вынырнул человек с фонарем в руках. Красная полоска света узкой (лентой протянулась чуть ли не до самых ног Ильки. Блеснула мысль спросить, куда отправляется поезд, и тут же передумал:
   -- Нет, спрашивать не надо. Тоже как взглянется. Убирайся, скажет. Что тут шманаешься. Может, промышляешь.
   Илька спрятался за кучу старых шпал. Полоса света добежала в другую сторону, за нею шагал человек. Остановился у шипящего паровоза. Фонарь в его руке, должно быть, поворачивался в разные стороны, так как свет быстро изменял свое направление. То он нырял под колеса паровоза, то с разбега вскакивал на дымящуюся трубу, то вдруг потухал и снова вспыхивал. Все это Илька видел и слышал голоса, но разобрать, о чем говорили, не мог. Наконец, до его уха долетели три слова: "Минут через двадцать". Илька решил, что через эти самые двадцать минут дойдет поезд, и уж, конечно, в Рязань, потому что паровоз стоит головой по тому направлению, он это знает,-- два раза ездил. Вылез из засады и прокрался к задним вагонам. Пригляделся. На двери болталась пломба. Рядом крупная надпись -- "Рязань". Обрадовался.
   -- Ага. Так и знал.
   Торопливо забегал возле вагонов, но всюду висели пломбы. Затревожился:
   -- Вдруг да уйдет, сесть не успеешь, али того хуже, все вагоны запечатаны.
   Бросился к самому заднему. Удача: пломбы но висело. Уцепился руками за железную скобку, напрягся изо всех сил. Дверь с легким треском от'ехала. Вскочил на подножку, без шума нырнул в черное отверстие вагона. Прислушался. Кругом тихо. Заглянул одним глазком в одну сторону, в другую, никого. Аккуратно, не торопясь, задвинул дверь. Тьма замазала глаза. Принюхался. Пахло пылью и еще чем-то, похожим на сено. Чтоб не возбуждать подозрения, опустился на колени и неслышно пополз на четвереньках в задний угол. Нащупал в нем клок сена; уселся на него. Облегченно вздохнул:
   -- Ну, теперь, кажется, все; можно отдохнуть... Ехать не долго, никто но домекнется, что я здесь.
   Илька с гордостью думал о том, что он, 12-тилетний мальчик, ничего не устрашился: ни реки, ни леса, ни кладбища, шел один, шел ночью, даже без палки, и не заплутался. Но больше всего доволен был тем, что, наконец-то, ему удалось вырваться из неволи. Теперь уже шалишь: ни дядя, ни тетка пальцем не тронут и упрекать не будут. Илька вытянулся во весь рост, подложил под спину тонкий слой мелкого сена; картуз заменил ему подушку. Все им пережитое за эту ночь давало себя знать. Мысли его стали путаться, и весь он как-то вдруг опустился, ничем не мог ворохнуться. Дрема ласково смежала отяжелевшие веки. Вдруг вагон сильно дернуло то взад, то вперед. Илька покачнулся на полу, как в люльке. Это паровоз грузно поцеловал вагон в чугунные губы. Залязгали цепи, звякнул голос:
   -- Готово!
   Забахала труба. Колеса сперва тихо, а потом все быстрей и быстрей катились по стонущим рельсам. Илька все это слышал и малость струхнул, что его вагон отцепили от остальных и везут, бог весть куда. Но тут-же убеждается в своей ошибке. Идет не один вагон, где он находится, а весь поезд и, конечно, идет в Рязань. Часа через два увидит Петьку. Он непременно устроит его в булочную: ведь они с ним приятели.
   Такая уверенность поднимает в Ильке дух. Будущее кажется ему пылающим костром среди темной ночи. Он спешит к нему, строя всевозможные планы, один другого фантастичнее, колеса уж не выстукивают свое однообразное туата-та-тата, а стройно поют нежными голосами. Он млеет от неслыханной диковинной музыки. Думает о вольной жизни, о свободном труде. Вспоминает слова бабушки: "Свой кусок хлеба -- первеющее счастье на свете". Илька соглашается, колеса вторят ему:
   -- Правильно, правильно.
   

VII

   Когда Илька проснулся, в щели вагона проникал дневной свет. Продрав сонные глаза, огляделся. В, углу, где вчера он улегся, зеленело сено, чернел картуз. Улыбнулся:
   -- Ого. Вот так заснул. Не слыхал, как откатился чуть-ли не на самую средину вагона.
   Уселся на полу, потянулся, так что кости хрустнули. Потер рука об руку.
   -- Брр... холодно. Нужно погреться.
   Поднялся на ноги, напялил на голову картуз.
   Зашагал по вагону, слегка приседая и покачиваясь, будто шел пр гнувшимся мосткам. Раздался зычный свисток, и поезд стал замедлять ход, должно-быть, подходил к станции. У Ильки заиграло сердце. Наконец-то, он у цели. До Соборной улицы рукой подать, живо домчит, а там и булочная. Петька обрадуется, чайком угостит, с белым хлебом. Сорвал с головы картуз, энергично посмурыгал в затылке.
   -- Хорошо.
   А когда поезд, скрипя и подрагивая, остановился, Илька, затаив дыхание, прижался к стене вагона. Слышал человеческие голоса, топот торопливых шагов, кто-то, сплюнув, выругался. Потом все стихло. Илька, прислушавшись, легонько отодвинул дверь и осторожно, как мышь из норы, выглянул из вагона.
   Рядом краснела высокая кирпичная стена. Закинул глаз влево, вправо -- никого. Прыг -- и наземле. Бегом пустился по узкому коридору, образовавшемуся между стеной и товарным поездом. Перед ним все широкое пространство загромождено было множеством разноцветных вагонов. Чудовища -- паровозы, плотно прижавшись к дремлющим вагонам, и тихонько посапливая, будто засыпали; из труб, чуть заметно, струился дымок.
   По обеим сторонам линии возвышались то деревянные, то каменные постройки. Илька смотрел во все глаза, присматривался, вспоминал, но все было напрасно, никак не мог признать Рязанского вокзала. А ведь он знает его. Два раза ездил с дядей, вот так же украдкой, в товарном поезде. Задумался. Его окликнули:
   -- Эй, товарищ.
   Вздрогнул, оглянулся. Перед ним стояли, бог весть откуда взявшиеся, двое ребят. Он недоуменно смотрел на них. Те в свою очередь оглядели его с ног до головы. Тот, что был поменьше, с лидом красивой довченки, насмешливо бросил:
   -- Что губы развесил? Подбери, а то зубы растеряешь.
   Такое обращение озадачило Ильку, он молчал.
   Красивый голубоглазый мальчик не унимался.
   -- Эй, лапать не ковыренный. Видно, что из деревни: ищь надулся. Немой, что ли?
   Подмигнул своему товарищу, голенастому, с длинным носом парню:
   -- Гусь, кокни его по скуле, чтобы заговорил.
   Илька испуганно попятился назад.
   Ребята рассмеялись:
   -- Не бойся, мы шутим.
   Голенастый прищурился на Ильку:
   -- Ты что: так бродишь, или рыбку ловишь?
   Илька не знал, что ответить, беспокойно глядя перед собою. Потом, как-то вдруг, словно спохватившись, энергично показал рукой в ту сторону, где в сизом тумане блестели купола:
   -- Это Рязань?
   Ребята вытаращили глаза.
   -- Что ты сказал?
   Илька почувствовал что-то неладное и менее уверенно повторил свой вопрос.
   Голенастый сдвинул белые брови:
   -- Ты, товарищ, очки нам не втирай, мы сами дадим тебе сто очков вперед. Тут, брат, не Рязань, а Москва.
   Илька хотел воскликнуть: "Москва!" -- но не смог, а лишь широко открыл рот, выпучив удивленные глаза. Еслиб ему сказали, что под ним сию минуту загорится земля, он непременно отскочил бы в сторону, но удивился бы меньше, чем при слове -- Москва. И понятно, ведь Илька все время думал о Рязани, уверен был, что едет в Рязань, и вдруг Москва. Бедняга даже протер глаза: уж не во сне ли, мол, такое чудо. Потом рассказал про свою историю с товарным поездом Голенастый воскликнул:
   -- О, чорт. Тебе везет: метил в воробья, попал в журавля. Рязань, я знаю, дрянной городишка, Москва не то: одно слово, столица, в ней можно поживиться. Только рот не разевай.
   Мальчик, с лицом девочки, узнав от Ильки, что у него в Москве нет никого знакомых, дружески постучал его по плечу:
   -- Ну, товарищ, по всем статьям, ты наш. Говоришь твоя фамилия -- Окунев, ладно, значит, Окунь, чуть-чуть не щука. Впрочем, мы тебя так навострим, зубастей щуки будешь.
   Вынул из кармана жиденького поджачка половинку белого хлеба, дал Ильке. Голенастый сунул ему кусок колбасы. Илька с жадностью набросился иа еду. Голенастый соорудил цигарку: докурив до-половины, передал товарищу. Тот, затянувшись раза два, скомандовал:
   -- Марш, ребята. Ты, Илька, запомни, меня зовут Женька Валет, его Витька Гусь. Не отставай, Москва не лес, а волки водятся, живо слопают.
   Илька шагает за ними. Ему удобно разглядывать своих новых товарищей. У Витьки хлобыщут на ногах худые резиновые галоши, штаны рваные, вместо пиджака -- кофта; без картуза, волосы белые, нос длинный, и сам голенастый, точь-в-точь гусенок общипанный. На Женьке тоже не было живого места. Брючонки с протертыми коленками, в обтяжку, и оттого ноги, что лучинки. Пиджачишка до того узок, даже спинка лопнула. Из-под черной кепки торчали клочья русых волос. На ногах желтые с протоптанными подметками женские туфли. Зато лицо смазливое, как у девчонки, и голос пищит.
   Женька, оглянувшись, бросил через плечо:
   -- Илька, небось, все дыры наши пересчитал. Пустяки, что мы узорные, потому что беспризорные.
   Слово -- беспризорные Илька слышал в деревне. Там говорили, что Пашка Меченый, бежавший в Москву, живет в беспризорных. Настоящий смысл такой должности непонятен был Ильке: по вид шедших впереди оборванцев красноречиво говорил ему, что беспризорные либо воры, либо нищие. И вот он, Илька Окунев, мечтавший о честном труде, попал в такую беду. Куда он идет? Что ожидает его впереди? Чует сердце, что из этой беды ему не выбраться.
   Москва, та самая, о которой Илька думал е восторгом, теперь казалась ему томным, непроходимым лесом. В ней он хуже слепого: видит все, а шагу шагнуть не может без этих оборванцев. Кто они? Может, те самые волки и есть, о которых говорил Женька. Может, они-то и слопают его. Становилось жутко. Временами казалось ему, что все это происходит с ним во сно. Но все так же ясно видел шедших впереди оборванцев, все так же тянулся за ними, как лошадь на аркане, боялся отстать, заплутаться, и в то же время со страхом думал: куда его ведут? Что с ним будет?
   

VIII

   Прошло два года. Москва уже не казалась Ильке темным непроходимым лесом. Он изучил ее вдоль и поперек: знал, как свои пальцы. Исключительным его вниманием пользовались рынки, базары, проходные дворы, темные закоулки. Обилие всякой снеди, красовавшейся на окнах в богатых магазинах, будто говорило: не робь, Илька. Что-нибудь и тебе перепадет. И ему перепадало. Но бывали дни, когда Илька по целым дням голодал. В такие моменты вспоминалась бабушкина поговорка: "Не работавши жить -- в животе заложит". У Ильки, действительно, от голода южало в животе, до боли иод ложечкой. Он хмурился, проминая беспризорную жизнь, решал уйти в детдом, или просто заняться какой-нибудь честной работой. Думал о своем деревенском товарище, о Петьке Скворце. Собирался поехать к нему в Рязань. Москву хоть и хорошо знал, но знакомых в ней не было ни души. Беспризорных, с кем жил одной жизнью, не считал настоящими людьми. Петька -- иное дело: он служит. Работает в булочной. Но все эти рассуждения и намерения, как вспыхивающие иод подлом искры, не в силах были пробиться наружу и быстро потухали. Разлагающая тяжелая среда, куда он попал случайно, вредно отзывалась на нем. Здоровые зачатки, заложенные в него природой, постепенно заволакивались илом, как чистое дно реки. Нужно обладать не детской силой, чтоб рвануться из трясины болотной жизни. Ильке, как и всем беспризорным, необходим такой толчок, чтоб все нутро всколыхнулось, чтоб вся муть, лежавшая на дне, всплыла на поверхность. Но толчка пока не было. И Окунь, как называли Ильку, плыл по течению.
   

IX

   Полдень. Солнце приятно грело после получасового дождя. По зеленому, только что скошенному лугу шли вразброд четыре парня. На них разноцветные рубахи; шли босиком, с непокрытыми головами. Витька Гусь, с засученными выше колен штанами, выглядел еще голенастее. Белые, при лизанные дождем волосы ярко поблескивали на солнце. Женька Валет все так яге попискивает тоненьким голоском, все так же походил лицом на смазливую девченку... Илька, хлопнув товарища по спине, весело крикнул:
   -- Догоняй.
   Рыжий Пашка, о бледно-розовым шрамом на лбу в форме полумесяца, и за то прозвапный Луной, пустился вслед за Илькой. Пробежав шагов двадцать, задел за мокрую штанину, перевернулся в воздухе, звучно шлепнулся на спину. Все загоготали. Илька позвал.
   -- Айда в лес.
   -- Ну те, там сыро.
   -- А мы сухие. Вон как просибарило, нитки живой не осталось,-- Илька похлопал ладонью по мокрой, прилипшей к животу рубахе.
   -- Идемте,-- поддержал Гусь, подвязывая штаны бечевкой. -- Пущай сыро, мокрый не намочишься.
   И ребята, как утки, нырнули в лес. Кричали, пели, аукались, клали в рот четыре пальца и свистали "Соловьем разбойником". Омытый дождем сосновый лес успевал на все отзываться звучным эхом. Илька кошкой вскарабкался на дерево.
   -- Ребята-а, влезайте. Отсюда все видно.
   Остальные последовали его примеру. Обвив руками и ногами колючие сучья, они, как белки, бесстрашно раскачивались на зеленых ветках 60-тиаршинных сосен. Пестрые головы и разноцветные рубахи красиво мелькали в изумрудной, залитой солнцем зелени. Илька орал во все горло:
   -- Москва, мое почтение. Десять верст, а ты, как на ладони.
   Женька Валет, полыхаясь кумачовой рубахой в зеленых кудрях сосны, восторженно трещал молодым щеглом.
   -- Виды, виды какие. Куда ни глянь -- горы, лес, река, луга, а над всем этим солнце, синее небо. Красота. Жаль, что я не поэт.
   Гусь подсказал:
   -- У Пашки здорово выходит, особливо частушки. Ну-ка, смастери стишок.
   -- Ладно,-- согласился Пашка. -- Я живо.
   Он вскарабкался на самую вершину, запел на мотив частушек:
   
   Витька дурь ядреная,
   Лошадь он зеленая.
   
   Гусь оттопырил толстые губы:
   -- Фу, какие стихи. Эдак и я могу:
   
   Пашка стихоплет,
   Дурак в переплет.
   
   В то же время Илька показал рукой:
   -- Глядите, аэроплан. Совсем низко. Пропеллер видно.
   Пашка, раскачиваясь на зеленой вершине, махал рукой летавшей над их головами стальной птице.
   -- Дяденька, спустись, сядь на нас.
   -- Ну те, к чорту,-- рассмеялся Женька.-- Ты что, иль жить наскучило?
   -- Немножко похуже: работать лень, гулять надоело, умирать не хочется, жить не знаю как, хоть в бутылку полезай.
   Илька, провожая глазами гудевший аэроплан, с завистью крикнул:
   -- Будь у меня крылья... Эх, чорт возьми...
   Витька Гусь, мелькнув белой головой в зеленой гуще, опустился пониже; обвив руками и ногами красный ствол, громко скомандовал:
   -- Марш вниз. Только не сразу. Сосна не телеграфный столб, кожу сдерете. Ну, я первый.
   Витька, плотно прильнув животом к дереву, не скользил, не с'езжал вниз, а поочереди перехватывался, то рукой, то ногой, и так до самого конца.
   Когда все четверо стояли на мокрой траве, каждый старался сказать, что его сосна, с которой он только что слез, единственная по высоте, а потому, кроме него, никто не может на нее вскарабкаться. Но Пашка в своем хвастовстве пошел еще дальше. Он уверял, что тот сучок, на котором он сидел верхом, толщиною в палец. Сучок гнулся, но не ломался. И он, Пашка, качался на нем, как птичка на ветке. И ему не было страшно.
   Все рассмеялись.
   -- Ты, Пашка, храбрый.
   -- Очень даже,-- под'язвил Женька,.-- Вот факт... Идем мы с ним лесом. Нам перебегает дорогу серый заяц. Мой Пашка шарахнулся в сторону. "Ты что?" -- я спрашиваю, а он и слова сказать не может. "Я,-- говорит,-- думал волк". Вот какой храбрый.
   Пашка запротестовал.
   -- Женька врет. Совсем не так было. Впрочем, дьявол с вами, мне все равно. Давайте разведем костер.
   -- Нет, костра не надо. Вон какая мокрота, нога вязнет. Ай-да на солнце. Обсушиться нужно.
   Пошли поперек леса широкой тропинкой. У всех мокрые рубахи, грязные лица, у некоторых подсучены штаны, в волосах кусочки зеленых игл:
   Им встретились четверо ребят, но другого сорта. В ботинках, чистых рубашках, перехваченных лаковыми ремнями, на головах кепи, должно быть, дети дачников. Поровнявшись, они боязливо покосились, будто проходили мимо собак, готовых каждую секунду тяпнуть за ноги. Отойдя шагов 10, тот, что был постарше, звонко крикнул:
   -- Эй, беспризорные,-- псы подзаборные...
   Женька озлился:
   -- Ах, буржуи. Гусь, клюнь их хорошенько.
   Витька стремглав пустился за обидчиками. Он звучно печатал босыми ногами по влажной тропинке, широко размахивая руками. Белая рубаха и такие-же волосы, и то, что он мчался во весь дух, делали его похожим! на летящую белую птицу. Заметив за собой погоню, озорники пустились наутек. Но от Витьки не уйдешь,-- он беспризорник. Его ноги, что крылья, не раз выносили из беды. Догнал как раз того, кто бросил им вызов, и дал ему в спину тумака. Тот запахал носом... Витька бросился за другими, но те, словно зайцы, проворно шмыгнули в чащу леса. Витька обернулся назад... Того, кто упал, не было видно. Должно быть, и он спрятался за деревьями. Витька, как победитель, гаркнул во всю глотку:
   -- Где вы, проклятые буржуи? Трусу празднуете? Я вам.
   Эхо было ответом. Заметив на тропинке корзиночку с ягодами, Витька покачал головой:
   -- Ну, и трусишка. Даже вещь свою позабыл.
   Взял корзиночку, как добычу, ему принадлежащую, помчался к своим. Его встретили дружным восклицанием:
   -- Ай да Гусь! Ловко ты его клюнул.
   Витька, держа в руках корзиночку, торжественно возвестил:
   -- И вам принес поклевать.
   -- Ба! Земляника! Вот хорошо.
   Женька похвалил:
   -- Молодец, Гусь. Четверых разогнал.
   Илька презрительно оттопырил нижнюю губу:
   -- Буржуйчики... Они, что безрукие, потому что привыкли все делать чужими руками, а драться нужно своими, ну, и слабоваты.
   -- Правильно,-- согласились все.-- Ну, и чорт с ними. Айда!
   Выйдя из леса, направились к голубевшей на горке двухэтажной даче. Уселись от нее шагах в 50 на бревенчатом мостике, перекинутом через канаву. Их тотчас заметили две собаки -- белая и черная. Сначала громко лаяли, потом перестали, но не ушли, а улеглись, как раз на лужайке, положив морды на лапы. Видно было, что псы, хоть и лежали смирно, но гласа их, устремленные на ребят, поблескивали злым огоньком. Илька сорвал с себя рубаху, скрутил жгутом, отжал, как белье на речке, снова надел.
   -- Теперь скорей высохнет. Советую и вам сделать то же.
   Ему не ответили. Гусь с Луной внимательно слушали Женьку Валета. А тот, подставляя солнцу то бок, то спину, рассказывал:
   -- Два года назад, вот так же я сидел на этом мостике. В тот день мы втроем сделали набег на двенадцать буржуйчиков нашего возраста. Одни из них играли в городки, другие стояли. Подходим и говорим:-- "Товарищи, примите нас играть". Все вылупили на нас свои глазищи; потом прищурились, некоторые оттопырили губы. А тот, что был побольше ростом, смерил нас уничтожающим взглядом, грубо отрезал:-- "Голодранцы нам не ровня, проваливайте". И посмотрел на своих: вот, мол, как, не боюсь. Филька Татарин к нему, да-как крикнет:-- "Голодранец" -- и хлясть ему в ухо. Потом схватил в охапку и давай ломать, как медведь. Брякнуло земь. Трр, трр, тррр... И рубашка в клочки. Все оторопели. Мы и давай их калышмачить. Они врассыпную. А те, кому носы расквасили, вережжат, как поросята резаные. Мы тягу. Пересекли лес, и были таковы. Вот здесь на мостике отдыхали.
   Гусь воодушевился:
   -- Нужно быть смелым. Один семерых разгонит.
   Женька, глядя на голубой дом, продолжал:
   -- Все такой же облезлый, но еще крепкий. Вот забор, не узнать: совсем развалился.
   Илька пояснил:
   -- Потому и развалился, что в этом доме, можно спорить, живет кто-нибудь из бывших. Сам не умеет, потому что никогда не работал, а нанять -- кишка слаба, не прежнее время. Вот и рушится все. Хотя бы, например, ворота, смотрите: одна половинка еще держится на верхней петле, висит, точно удавленник; другая половина валяется на земле. Все это...
   Но Женька его перебил:
   -- Стойте, ребята. Влетела мысль, нужно поймать. Сейчас прошла по двору женщина с двумя тарелками в руках, вероятно, шла из потреба. Нельзя ли навести справки?
   Все оживились. Вытянули лица в сторону Женьки, говорили, почти шопотом, хотя близ них никого посторонних не было.
   -- Да, хорошо бы, а то под ложечкой сосет.
   -- Конечно, не мешало бы, да вряд ли возможно. Нас сторожат собаки. Их глаза, словно четыре пистолета, направлены в нашу сторону: ворохнешься -- залп дадут.
   -- Чепуха!-- возразил Женька.-- И собак, и людей -- всех можно обмануть, только нужно уметь.
   -- Тебе и книги в руки, валяй. К тому же лик у тебя ангельский, таким жульничать способнее. Все-таки скажи твои планы.
   -- Самые простые: пойду сейчас назад по направлению к лесу, и тем самым обману собак: подумают, что совсем ухожу. А я, отмерив шагов двести, сверну направо. Обогну переднюю часть двора, проберусь к задней. Дыр в заборе много, шмыг -- и на погреб, а там видно будет.
   Женька подвернул лохмотья мокрых брюк, взял у Витьки корзиночку, политично посоветовал:
   -- Ребята, в мою сторону не смотрите; упритесь глазами в глаза собак; будете держать друг друга. А я тем временем обработаю дельце.
   Так и сделали. Все трое устремили свои взгляды на смирно лежавших собак... Те, в свою очередь, уставились на них. Получилось такое впечатление, будто люди и собаки решили побороться глазами: кто кого пересмотрит. Когда Женькина рубаха вспыхнула пламенем на фоне зеленеющих яровых и потухла за углом полуразвалившегося двора, ребята оживились:
   -- Что-то будет. Как бы не влопался.
   -- Не из таких. Женька -- вьюн, из рук выскользнет... и втюрится -- не струсит: я, мол, есть хочу, с голода умираю, все мутится, не знаю, что делаю.
   Но Женька Валет не влопался, ему подвезло... Он вернулся с добычей. В той самой корзиночке, в которой недавно краснела душистая земляника, теперь лежали шесть жареных мясных котлет и кусок сыра. Женька рассказывал о своих приключениях как-бы нехотя, с некоторой пренебрежительностью, именно так, как рассказывают большие люди о маленьких делах:
   -- Дело пустяковое. Забор, что решето, двор, как на ладони. Все высмотрел, примерил, пролез в отверстие, как раз сзади погребицы. Она тоже, как забор,-- еще держится. Вошел в нее без труда. Открыл затвор, спустился по лесенке; в погребе не снег, а лед. Ногам немножко прохладно. Огляделся. Стоит железный сундучок, открыл. На дне синий кувшинчик не то с молоком, не то со сливками, выпил одним духом. Забрал котлеты с сыром, кроме них ничего не было, и был таков.
   Витька искренно позавидовал:
   -- Ты, Женька, смелый. В магазин забраться -- туда-сюда, но в погреб страшновато. Могли прихлопнуть. Вот и сиди. А там лед и ты босиком. Брр...
   Женька все тем-же солидным тоном отмахнулся:
   -- Ерунду мелешь. Бояться да слюни распускать -- и этого не попробуешь,-- он указал рукой на котлеты с сыром.-- Делите по полторы, сыр тоже поровну.
   -- Нет, Валет, тебе две.
   -- Не надо, я сливки выпил.
   И как только полураздетая компания снялась с деревянного мостика, собаки тотчас вскочили на ноги. Черная, гамкнув раза три, не двигалась с места, должно быть, не решалась покинуть сторожевого поста. Белая, взвизгнув, помчалась к воротам с громким лаем: вероятно, спешила оповестить хозяина о том, что теперь, мол, все обстоит благополучно: те, что внушали тревогу, уходят.
   А ребята, занятые собой, далее не оглянулись на лаявших псов. Их крепкие молодые челюсти энергично пережевывали холодные, только что взятые со льда котлеты. На веселых, совсем еще юных лицах сияло животное довольство. Солнце все так же ласково смотрело с голубого неба, все так же красиво заливало золотистым блеском поля, луга, леса и бодро шагавших беспризорных.
   

X

   Белый глаз луны насквозь пронизывал ледяным взглядом сине-мутное пространство зимних сумерек... Сосновый бор, казалось, тихо дремал в своем снежном серебристом уборе. Над ним ясно горели сверкавшие в небе звезды. На опушке одиноко чернела лесная сторожка, Ее крошечные оконцы, словно два глаза, напряженно смотрели перед собой желтыми зрачками. Сзади сторожки белел огромный сугроб. То был сарай, сплошь занесенной снегом. Лишь там, где чернела дверь, молено было пролезть боком между снежными стенами в рост человека. Внутри сарая все странно, необычно. В одном из углов приютился квадратный, наскоро сколоченный стол. На нем жестяная, тускло мерцающая лампочка. Рядом колода старых, засаленных карт. В самом заду поленница еловых дров. Земляной пол густо устлан потемневшей от времени соломой. Стены защищены зеленой хвоей. Если хорошенько приглядеться, можно заметить на дровах, под самым потолком, крышку гроба, а самый гроб, утонув в соломе, белел у одной из стен. В нем лежал человек. Остальные четверо, разместившись на соломе, находились тут же. Женька, опустившись на колени у гроба, пощупал голову:
   -- Чудесно. Совсем холодная. Дай-ка руку. Ага. И пульс, как у меня, а я здоровый, значит, температура нормальная.
   -- Ах, чорт,-- рассмеялся Илька.-- Ежели надеть на тебя белый чепчик, точь-в-точь сестра милосердия: и голос и лицо подходящее.
   Женька передернул плечами:
   -- Чудак. У тебя, Илька, память плоха. Я ж говорил, что мой отец, хоть и военный, все-таки фельдшер; стало быть, но из родни, а в родню.
   Пашка достал из-под стола черную бутылку, подошел к больному.
   -- Ну, Галчонок, открывай рот, для тебя берег. Глотни глоточек, вино крепкое, написано -- коньяк. Вот так. Я те живо воскрешу из гроба.
   Витька Гусь попросил:
   -- Дай с наперсточек.
   -- Ни-ни,-- отрезал Пашка,-- ни капли. Это Галченку в роде лекарства.
   Поставил бутылку на прежнее место, погрозил пальцем:
   -- Кто руку протянет,-- жив не встанет. Самому дорого досталось.
   Рассмеялся.
   -- Илька знает, а вы нет.
   Уселся на чурбан.
   -- Расскажу. Стою третьего дня у винной лавочки. Мороз ничего себе. Цыганский пот прошибает. Выходит оттуда высокий старик. Борода белая, а щеки огнем полыхают, и смотрит, как генерал на коне, должно быть, из бывших. В одной руке палка с набалдашником, в другой бутылка, завернутая в бумагу. "Дайте, говорю, на ночлег". Остановился, и сдвинул седые брови.-- "Что, в комиссариат не хочешь? Я, не долго думая, цап у него бутылку. Как вскрикнет: "Ах, ты"... И бросил в меня палку. Угодил, старый, в плечо. Сгоряча не почувствовал, а теперь больно.
   Витька Гусь подтрунил:
   -- Ах, ты... Старик, и тот взбучку дал.
   Пашка не остался в долгу.
   -- Не взбучку, а лишь палкой бросил. Вот тебе так надавали шишек. Помнишь вузовца? Ты к нему в карман, а он цап тебя за руку. И вышло: кол-, басу не стянул, а голова вспухла.
   Илька, улыбаясь, прищурился на Витьку.
   -- Не беда, товарищ, что голова вспухла, зато умнее стала, потому что кулаки вузовца ученые.
   Все рассмеялись.
   Голая, ничем не обитая дверь, тяжело шурша нижней частью по снегу, с трудом отворилась. Вместе с морозным воздухом вошел старик с клинообразной белой бородкой. Прищуриваясь в полумрак, осторожно продвигался в угол, где белел гроб.
   -- Где он тут? Как его...
   -- Галченок,-- подсказал кто-то.
   -- Да ну вас,-- отмахнулся старик.-- Чай, имя есть.
   -- Мотькой зовут,-- ответило зараз несколько голосов.
   -- Мотькой, ладно.
   Старик, кряхтя и посапливая, присел у гроба на корточки.
   -- Ну, Матвей, я принес тебе кулешику молочного, старуха прислала. Сядь-ка, я помогу. Вот так. Держи. Впрочем, я сам.
   Старик выровнял колени больному, поставил на них деревянную чашку.
   -- Не пролей. На ложку, хлебни горяченького, живо согреешься.
   Пока больной ел, старик, поднявшись на ноги, стоял рядом, словно оберегал. Старческие подслеповатые глаза, приглядевшись к темноте, с любопытством разглядывали худенького, лет 14-ти мальчика. Весь он был черный: голова, глаза, лицо, даже рваный пиджак под цвет волос. А когда разевал рот и поднимал ту или другую руку, напоминал слабокрылого птенца. Старик про себя подумал:
   -- И впрямь похож на галченка.
   Больной, покончив с кулешом, поблагодарил старика, а тот, беря от него чашку с ложкой, молча сунул ему в колени пшеничную ватрушку домашнего печения.
   -- Ложись, я те одену.
   Он расправил грязное тряпье, каким укутан был лежавший в гробу больной мальчик, прикрыл сверху рогожей. Вздохнул, покачал головой, сел на чурбан. Оглядел свои валяные сапоги. На них белели кусочки снега. Ударил нога об ногу. Снежинки прыгнули в солому. Окинул всех прищуренным взглядом, сделал суровое лицо. Но ребята знали, что под этой суровостью скрывается мягкая, добрая душа. Они привыкли к нему, изучили его, могли сказать с уверенностью, что он и сейчас, как всегда, начнет свое нравоучение. Так и было. Старик переложил чашку в другую руку, тихонько постучал по ней ложкой.
   -- Опять скажу: вам нужно вкатить горяченьких штук 50 вот этой.-- Евсей Захарыч показал глазами да колючую хвою, прибитую гвоздями к стене. -- У меня свой был такой. Сто раз упреждал:-- "Федька, образумься, брось свою Хитровку". А он свое:-- "Тебе, говорит, Хитровка, а мне волюшка вольная: куда захочу, туда и полечу". Ну, и налетался: голову бутылкой проломили.
   Старик рассказывал об этом не в первый раз, да и Федька умер 30 лет тому назад, все-таки воспоминания о сыне волновали старика. Еще круче сдвинул брови, набросился на Ильку.
   -- Какой ты окунь? Что в тебе рыбьего? Разве рыба ходит в таких лохмотьях? А то, вишь, окунь. Да и все-то вы зоветесь не по-людски: Гусь, Луна, Валет... Страмота. Али вот: я сколотил гроб в голодовку:-- умру, думаю, чтоб других не беспокоить, а вышло вон что: делал для покойника, а в нем лежит живой. Разве так полагается?
   Поднялся с места, махнул рукой:
   --Э, да что... Фальшивая, никудышняя ваша жисть.
   Посмотрел себе в ноги, откашлялся и, точно робея, тихо заговорил:
   -- Зима, это правильно, всеж таки квартеру подыскивайте. Я-то, пожалуй, туды-сюды, вот люди.-- "Какой ты, говорят, сторож, ежли у тебя в сарае живут бандиты?". Так и сказали: "бандиты". Слышите.
   Старик ушел, хозяйственно прихлопнув за собой плохо закрывавшуюся дверь. Ребята молчали. Илька Окунь вслух подумал:
   -- Да. -- "Подыскивайте квартеру".
   -- Чепуха,-- прозвенел Женька девичьим голоском. -- Старик любит разговорчики: три месяца твердит одно и то же. Тепло придет, сами удерем, веревкой "е привяжешь.
   Из гроба раздался слабый голос:
   -- Ребята.
   Витька подшагнул к больному.
   -- Ты что?
   -- На, разделите. -- Мотька протянул руку с ватрушкой.
   Витька обрадовался:
   -- Вот хорошо. Поджаристая,-- попробуем.
   -- Я те, попробую,-- зыкнул Илька. -- Сейчас же отдай назад.
   Больной попросил:
   -- С'ешьте, ребята. Я кулеш хлебал.
   Окунь стоял на своем:
   -- Нет, Галчонок, клюй сам, ты хвораешь. У нас есть хлеб, целая краюха.
   Женька ударил кулаком по столу:
   -- Товарищи, к порядку. Предлагаю перекинуться в картишки.
   -- Руки озябли, какие там карты.
   -- Озябли, айда в снежки играть.
   -- Нет, брат, в такой мороз не заиграешь, да и снег не уколупнешь.
   -- Э, черти. Не так и не сяк, так вот как,-- Женька, подставив Витьке ногу, толкнул его в спину. Тот запахал носом в солому. Вскочил, сгреб в охапку Валета. Началась борьба. Длинный, но неуклюжий Гусь брал на силу. Подбрасывал Женьку вверх, махал во все стороны; но вертлявый, худенький Валет, впившись в Витьку, как рак, крепко держался на ногах, потом, изловчившись, свалил Витьку. Илька пихнул на них Пашку Луну, а сам наваливался сверху.
   -- Куча мала! Куча мала!
   А через минуту все трое облепили Окуня. Тот рвался изо всех сил, но кольцо шести рук крепко сжимало его со всех сторон. Колыхавшаяся и громко пыхтевшая масса казалась в полумраке фантастическим существом с четырьмя головами. В воздух энергично летели короткие фразы: "Нет, черти Не поддамся. Врешь, Окунь. Нас трое. Мы те сломаем".
   И, действительно, положили. Илька оправдывался:
   -- Не соскочи с ноги опорок,-- не свалить-бы. Окромя того, в соломе нет упора, раз'езжается во все стороны.
   Женька рассмеялся.
   -- Всегда бывает так: запашешь носом -- земля виновата: притянула, мол, магнитом.
   -- Ладно вам,-- вмешался Гусь,-- Зато нагрелись. Я даже вспотел. Жаль, что Мотьке повозиться нельзя, озяб, чай.
   -- Чего ему зябнуть. Гроб просторный, битком набитый сеном.
   -- Нет, мне не холодно,-- отозвался больной. Он приподнялся в гробу, достал из под головы "Вечернюю Москву", развернул ее и, приглядываясь, углубился в чтение. Остальные ребята уселись на чурбаках вокруг стола. Женька поболтал лампочку.
   -- Ого, почти полная, часа на три хватит.
   Взял со стола карты.
   -- Значит, игранем. Денежки, товарищи, на кон, в долг ни копейки.
   -- Ладно.
   И грязные руки оборванцев зашарили по лохмотьям. Через минуту перед каждым вырос на столе столбик из мелкой медной монеты. Играли в три листика. Шутки, звонкие вскрики, пересыпаемые острыми словечками, веселое поблескивание сверкающих глаз и, наконец, та молодость, которую, как золото, видно в грязи, все это придавало мрачной обстановке б олео оживленный вид. Даже Мотька Галченок, и тот, несмотря на свою болезнь, проявлял некоторую бодрость. Он накинул на плечи какое-то тряпье, уселся поудобнее в гробу и стал жадно следить за игравшими товарищами. Смотрел долго, потом вдруг оторвался, словно хотел сказать: гляди, мол, не гляди, все равно сразиться не могу, потому что хвораю. И, шумно похрустев газетой, снова погрузился в чтение.
   

XI

   Человек в барашковой шапке, озираясь по сторонам, поспешно переходил площадь. Кругом гремели трамваи, мчались автомобили, покрикивали извозчики: "Эй, берегись!". Прилично одетая гражданка, проворно перейдя трамвайную линию, упала на подкатившегося к ней под ноги подросткам оборванца. Другой ловко вырвал у нее из рук изящную сумочку. Дама, вскочив на ноги, звонко прорезала морозный воздух:
   -- Держите, держите!
   А воришка, словно поджарый щенок, стянувший в лавке кусок мяса, улепетывал, что было мочи. Ему пересек дорогу человек в барашковой шапке. Оборванец, держа в руках добычу, Круто свернул в сторону. В то же время крепкие руки схватили его за плечи. Илька -- это был он -- рванулся изо всей силы, но тщетно. Тогда он употребил хитрость: упал на снег. Это для того, чтобы тотчас вскочить и задать стрекача. Но и такой трюк не удался. Человек в барашковой шайке не пускал его из рук. Сильно встряхнул, как мешок, твердо поставил на ноги.
   -- Стой!
   Окунь присмирел. Подбежала запыхавшаяся дама в каракулевом пальто, перед и рукав в снегу. Человек в шапке вернул ей сумку. Торопясь и волнуясь, она поблагодарила незнакомца. Потом, взглянув на трепетавшего воришку, сквозь зубы выдавила:
   -- Этого негодяя нужно...
   Она не договорила. Красивое, молодое лицо вдруг стало жестким, неприятным. Под усами незнакомца змеилась усмешка.
   -- Успокойтесь, гражданка, я сведу его в комиссариат и, обернувшись к Ильке, приятельски пригласил:
   -- Идем, товарищ.
   Шли молча, искоса поглядывая друг на друга. В пустынном переулке, где не встречалось ни одного человека, Илька, как волчонок, которого вели на веревке мимо леса, вдруг забеспокоился, озираясь по сторонам. Незнакомец, еще крепче стиснув ему руку, просто предупредил:
   -- Не трудись. Тебе не улизнуть. Вот мой дом. Зайдем ко мне.
   Когда вошли в комнату, человек в барашковой шапке указал оборванцу на стул:
   -- Садись.
   Илька не знал, что подумать. Вел в комиссариат, а сам усаживает, как гостя. Покуда хозяин раздевался, странный гость наскоро огляделся. Небольшая комната с одним окном. Убранства почти никакого. Стол, прикрытый серой клеенкой, четыре венских стула, вместо кровати -- зеленая кушетка. В углу этажерка с книгами, рядом круглый столик с письменными Принадлежностями: на нем соблазнительно поблескивал полтинник. Гость, покосившись на широкую спину хозяина, слизнул полтинник себе в карман, и, как ни в чем не бывало, рассеянно шарил глазами. А тот, кто привел его в свою комнату, совсем уже по-приятельски об'явил:
   -- Так. Сейчас мы займемся приготовлением чая.
   Он зажег стоявшую на столе спиртовку. Синие огненные змейки, колеблясь и волнуясь, красиво выползали из узких отверстий медной коробки. Пахло денатуратом. Перелил из графина в синий кофейник воду, поставил его на сверкающую спиртовку. Подошел к рыжему, стоявшему на полу шкафчику, открыл дверцу и, как бы между прочим, уронил:
   -- Ну, молодец, давай побеседуем. Расскажи: откуда ты, есть ли у тебя родители, и как попал в беспризорные.
   Илька подумал:
   "Ишь, какой любопытный. Вот так и Пашку: расскажи, да расскажи. "Я, говорит, писатель". Должно, и этот сочинитель. Чорт с ним, расскажу, только бы в милицию не стащил".
   Странный усатый человек, в суконной гимнастерке, нравился Ильке простым, почти товарищеским обращением, еще и тем, что не оглядывал его с головы до ног, не выражал ничем пренебрежения. Это не будило злобу, не будоражило мысли. И потому Илька начал свой рассказ спокойно, но как бы нехотя, так себе, одними губами. И лишь спустя некоторое время, незаметно для себя, увлекся. Говорил искренно, с под'емом. А когда вспоминал о бабушке, вдруг заволновался, на глазах показались слезы. Хозяин тем временем приготовил чай: намазал ломтики белого хлеба сливочным маслом, положил на каждый по куску сыра. Сложил все это на тарелку, придвинул ее к рассказчику,
   -- Ешь, Илька, подзакуси малость, а потом чайку в накладку, я тоже пью в накладку.
   И тон и слова хозяина подкупали своей неподдельной простотой. Робость Илькина мало-помалу рассеялась. Он уже не стеснялся, не думал о своих лохмотьях. А хозяин, улыбаясь, все подбадривал:
   -- Ешь, Илька, ешь. Учись у меня: я вон как... Ты сахару побольше.
   И он бухнул ему в стакан большой кусок рафинаду.
   -- Мешай. Подожди, я горяченького подолью.
   Во все время глаза хозяина, казалось, смотрели ра'ссеянно, ни к чему не приглядываясь, ни на чем не останавливаясь, но от них не ускользало ни одно Илькино движение, включительно до украденного им со столика полтинника. Когда Илька закончил свою повесть, усатый человек, глотнув из стакана чай, вдумчиво уронил:
   -- Так. Значит, в Москву ты попал по ошибке.
   Побарабанил по столу пальцами, заговорил с оборванцем, как с родным человеком:
   -- Видишь, в чем дело. Попади ты в Рязань, куда намеревался попасть, конечно, ты не был бы тем, чем есть теперь. Но ошибки бывают со всяким. А в твоем возрасте, в каком ты приехал в Москву, они тем более извинительны. Вот теперь...-- Он мягко улыбнулся. -- Теперь, дружок, иное дело, тебе 15 лет.
   Илька потупился. Углы молодого рта нервно задергались. Хозяин заметил это и громко откашлялся, будто у него вдруг защекотало в горле. Потом круто свернул с прямой дороги и осторожно зашагал окольными путями:
   -- Знаешь, Илька, я восхищаюсь твоим отцом. Вот силища. Себя не пощадил ради справедливости. На каторгу пошел, а за вдову с детьми вступился, защитил беззащитную. А ведь Илюша его сын. Таким отцом нужно гордиться.
   Илька не поднимал опущенных глаз. Темное, словно закопченое лицо заметно волновалось. Должно быть, память об отце всколыхала родную душу. А тот, кто играл на Илькиных нервах, как на гуслях, продолжал в прежнем тоне:
   -- Ты, Илюша, богатый человек. У тебя, кроме отца, еще есть бабушка. Такие люди и раньше и в наше время ценятся на вес золота. Ты пойми,-- взвизгнул усатый человек тонким, почти детским голосом, будто ему тоже было 15 лет, как его гостю. Он взглянул на Ильку, но так, словно видел только одни глаза своего собеседника, а все остальное: то есть грязное, давно не мытое лицо, всклокоченные на голове волосы и ватную, в заплатах куцавейку -- как бы совсем не замечал.-- Ты пойми своего отца. Такие, как он, стремятся устроить жизнь так, чтоб люди не обижали один другого. Таких благородных людей, как твой отец, слава богу, нс мало у нас. Без них, дружок, жить на свете было бы невозможно.
   Илька сидел, насупившись, беспомощно опустив в колени обветренные, корявые руки. Совсем еще юный, далекий от настоящей жизни, он испытывал такое состояние, точно все то, что ему говорили, происходило с ним во сне. Он силился схватить, уяснить себе, по как-то все не удавалось, и оттого становилось не по себе. На-ряду с этим, Илька не мог не заметить удивительного поведения хозяина. Ведь он, этот странный хозяин, видно по всему,-- солидный, умный человек, а разговаривает с ним, мальчишкой, как с ровней, разговаривает по серьезному. Это льстило его детскому самолюбию. Он старался воображать себя; взрослым, чтобы ясней уразуметь умные слова. А усатый неловок, вероятно, вспомнив что-то, быстро поднялся с места. Он достал из шкафчика два желто-зеленые яблока. Одно всунул в Илькину руку, другое оставил себе.
   -- Ешь, Илюша, антоновское, в нем много железа, полезная штука.-- И так же просто, без намека на серьезность и нравоучение, стал продолжать свою беседу:
   -- Мне очень приятно, Илюша, что ты рассказал про своего отца. Люблю сильных. Невольно как-то и сам заражаешься их силой. Бабушка тоже замечательная старушка. Ты хоть и мало о ней сказал, но я и без того хорошо ее понимаю, даже больше: вижу, как живую. Стоит она, сгорбившись, как ее, закопченая, вросшая в землю избенка, и щурится подслеповатыми старческими глазами и ласково шамкает беззубым ртом: "Учись, Илюша, работай, не ленись, касатик, хлебушек свой доставай, чужого не бери".
   Хозяин, вскочив с моста, похлопал гостя по плечу:
   -- Правду говорю, товарищ?-- Он улыбнулся.-- Конечно, правду. Я уверен, что бабушка именно так говорила. Ты, Илюша, счастливейший человек. В тебе кровь благородного отца, в памяти хорошие мысли умной бабушки. Забыть этого невозможно.
   И совсем уж ласково улыбнулся.
   -- Ну, Илюша, беседу мед приканчиваем. Ты, разумеется, ничего не имеешь против того, что мы с тобой немножко поговорили о тебе. Это вышло случайно, без всякого намерения. Я, собственно, хотел...
   Он не докончил, остановившись посреди комнаты; помолчал, видимо, что-то соображая, и подшагнул к зеленой кушетке... А Илька, тиская в руке полтинник, никак не мог улучить момента, чтобы снова положить его на прежнее место. Монета -- пустяки. Какой в ней вес. А поди,-- тянула книзу, что пуды большие, даже в висках стучало от напряжения и голова распухала.
   А когда полтинник снова заблестел на столике, у Ильки гора с плеч. Он тут же уверил себя в том, что хозяин не мог заметить его проделки с полтинником. Стало быть, ему, Ильке, не о чем беспокоиться. Хозяин тем временем, достав из кушетки кожаную куртку и еще что-то, шутливо обратился к гостю:
   -- Разрешите, гражданин, примерить -- вещица ничего себе, немножко подкладка худовата; зато верх -- износа нет.
   Илька улыбнулся, а через минуту уже застегивал на себя кожаный пиджак. Хозяин, точно продавец, одергивал куртку, оглядывал со всех сторон.
   Хлопнул по спине.
   -- Как раз впору. Тебе 15, а плечистый, как я. Одень вот эти. Он сунул ему в руку валеные подшитые сапоги.-- Ноги должны быть в тепле, иначе схватишь ревматизм.
   Илька смутился. Он вспомнил опухшие ноги бабки, но переобуться в присутствии постороннего человека не хватало духа. Стыдно было показывать худые, укрученные бечевкой опорки и грязные, закорузлые ноги, обернутые в газетную бумагу. Мял в руках сапоги, словно прощупывая добротность, и, видимо, находился в неловком положении. Наконец, с трудом вымолвил:
   -- Сапоги -- да, очень даже; но я, я...
   Он смешался и торопливо закончил:
   -- Я, значит, дома.
   Хозяин, взглянув на его красное, смущенное лицо, поспешно подтвердил:
   -- Конечно, конечно. В таком случае надо вот как.
   Он взял у него сапоги и завернул их в газету.
   -- На, дома наденешь.
   Провожая гостя, усатый человек пожал ему руку.
   -- Так вот, Илюша, жизнь, что трясина: оплошаешь,-- засосет. Ты умный -- поймешь.
   Вернувшись в свою комнату, хозяин первым долгом обратил внимание на полтинник, скромно белевший на столике, рядом с этажеркой. Он видел, как Илька вначале скрал эту монету, как впоследствии, устыдившись своего поступка, вернул ее обратно. Такая перемена в подростке-беспризорнике, разумеется, служила хорошим признаком. И потому усатый человек, улыбнувшись большими карими глазами, с удовлетворением подумал:
   -- Почин сделан.
   Когда Илюша уходил от странного усатого человека, его голова, битком набитая новыми, пока еще неясными мыслями, с трудом держалась на плечах.
   На улице, с удовольствием подумал о кожаной подаренной ему куртке. Она прикрыла на нем грязные лохмотья,-- подобно женской кацавейке. Пожалел о том, что не обул валеные сапоги. Тогда бы не было разницы. А то ведь, выходит неразбери-бери: по куртке барин, по опоркам -- босяк. Шел быстро, держась теневой стороны и не глядя на прохожих. Что-то подталкивало в спину, заставляло опускать глаза, будто он совершил что-нибудь такое, отчего нужно было бежать, бежать, бежать. И он бежал, да так стремительно, что зверь -- мороз, оскалив ледяные зубы, не мог за ним угнаться. Когда вошел в сарай, его шумно встретили товарищи:
   -- Окунь. Чортушка. Вот хорошо, а мы думали...
   К нему неуклюже подскочил Витька Гусь.
   -- Знаешь, я хлоп буржуйке под ноги, она брык через меня. Ты схватил сумку, а я наутек. Гляжу, тебя сцелеплял какой то чорт... Усы у него -- лес дремучий, шапка -- колокольня. Ну, думаю, Илька засыпался... А ты вон как... Молодчина,-- И вдруг взвизгнул, словно его ущипнули:
   -- Чорт возьми. Мы и не видим. Гляньте-ка: на нем кожаная куртка и что-то под мышкой.
   Он развернул бумагу:
   -- Ба! Валеные сапоги. Во дьявол. Всю аммуницию свистнул.
   -- Браво!-- закричал Пашка. -- Земляк не подгадит. Илька, у нас выпивка, пей свою порцию, мы по чашке опрокинули.
   Илька молча сел к столу, скользнув по товарищам прищуренным взглядом. Все они показались ему пьяными. У Женьки под глазом синел фонарь, у Витьки оцарапан нос. Должно быть, подрались меж собой, а, может, попали в переделку за слабость к чужим карманам. Илька хотел спросить, и тотчас передумал. Пашка придвинул к нему наполненную водкой чайную чашку.
   -- Ну, земляк, плыви, ты ведь Окунь, не утонешь... Закуси керченской, не селедка, а балык.
   Илька скосил глаза, помедлил секунды две, тихонько отказался:
   -- Не буду.
   На него гаркнули все трое:
   -- Что?!
   Пашка даже привскочил на месте, так что чурбак, на; чем он сидел, повалился на солому. Полумесяцем красноватый аирам тускло блеснул на, грязном лбу... Женька приподнял кверху керосиновую коптилку, по женски прозвенел:
   -- Братва. С Окунем что-то стряслось. Меня не проведешь. Обратите внимание на его глаза: смотрят, а ничего не видят, внутрь глядят. И рыло не его, совсем чужой.
   -- Правильно,-- поддержал Нитька, облизывая на губе болячку.
   -- Как пришел -- ни слова, в рот воды набрал. С ним этого не бывало.
   Пашка поднял стул-чурбак, укрепился на нем, похлопал Ильку по плечу.
   -- Пей. Не ломай компанию. А я сыграю.
   Он вынул из-под стола двухрядку. Женька остановил его:
   -- Постой, я скажу. Вот что, Илья: дурака не валяй, трезвенника из себя не разыгрывай... Помнишь уговор: все, как один, а кто врозь или тайком, тот не товарищ. Пой, и больше никаких.
   -- Не буду,-- отрезал Илька, почему-то вдруг озлившись.-- Кто мне указ. Не хочу и баста.
   Он передохнул и совсем уж неожиданно выпалил:
   -- Вы все мне противны.
   -- Вот как,-- воскликнул Женька. Он метнул в его сторону уничтожающий взгляд.-- Ах, Рязань косопузая,-- зазнаваться начинаешь! У меня мол, кожаная куртка. Так мы ее в клочки, чтоб нос не задирал... Ребята, вы с тылу, а я в лоб...
   Валет размахнулся... Но Окунь успел отскочить. От силы своего промаха Женька сделал крутой полуоборот. В то же время Илькин кулак чмокнул его по затылку. И храбрец с женообразным лицом запахал носом грязную солому. Остальные двое с криком: "Мы те проучим" напирали с боков. Илька схватил ящик, на котором сидел, и угрожающе потряс им в воздухе:
   -- Голову разможжу...
   Противники опешили. Женька, вскочив на ноги, красный и злой, набросился на товарищей:
   -- Трусишки поганые. Заходи сзади, а я...
   Он взял в руки чурбак. И как раз в это время из гроба раздался пронзительный крик:
   -- Черти. Как не стыдно.
   Это Всех образумило. Пашка, рассудительно посоветовал:
   -- Бросим ребята. Что мы в самом деле. За что нам драться?
   Противники, стоявшие друг против друга, один с ящиком в руках, другой -- с чурбаком, побросали оружие. Илька, сбросив с себя опорки, одел валенные сапоги. В его сторону покосился все еще взволнованный Женька.
   -- Вот что, Окунь: ты все-таки попомни...
   Пашка рассмеялся:
   -- Полно, товарищ. Велика важность по затылку, если б в хлебово.
   -- Ну-те к чорту,-- огрызнулся Женька.-- Дай водки.
   -- С нашим удовольствием. Пей Илькину чашку.
   -- Не хочу Илькину. Сам лакай, я изо всей.
   Он опрокинул в рот бутылку: буль-буль-буль...
   И снова поставил на стол.
   -- Гусь, допивай.
   -- Не хочется. Селедочки с капустой сжустрю. Кстати, о капусте. Прихожу к нему, а он привешивает на часовую гирьку ржавый замок. Обращаюсь: Евсей Захарыч, дайте капустки -- кисленького страсть как захотелось. Конечно, сдвинул брови. "Ишь,-- говорит, какой капустный". И давай начитывать: "Вы лодыри, охмурялы, вам ельник под рубаху". Ворчал, ворчал, а капусты все-таки наложил целую чашку. Чудной старикашка.
   А Илька, взяв в углу какое-то тряпье, улегся на соломе, рядом с гробом. Мотька тихонько осведомился:
   -- Окунь, ты что такой?
   Илька, вытащив из под боку еловый сук, значительно ответил:
   -- Дело есть такое. После расскажу.
   Женька попросил:
   -- Пашка, сваргань что-нибудь, скучно.
   -- Ладно.
   Он шумно растянул двухрядку:
   -- Эй, облюбованная, не куплена -- ворованная.
   И запел сиплым баском под звонкие переливы.
   
   Пущай плохо мы живем,
   Часто голодаем,
   А как песню запоем,
   Все позабываем.
   
   Пашка имел большую склонность к рифмам. Он без труда, почти экспромтом, мастерил стишки.
   В иное время Женька смеялся бы, хлопал в ладоши: "Ай, да Луна, молодчина." Демьяну пить даешь. Но сейчас почему-то его частушки не нравились ему. Он меланхолично вздохнул:
   -- Паша, милый. Сыграй что-нибудь задушевное.
   Гармонист оборвал звуки, значительно ухмыльнулся.
   -- Так, значит, обездушил? Ладно, смастерю тебе душу.
   Пашка быстро протанцовал пальцами по клавишам, звучно порычал басами, устремив вдаль затуманенные глаза, тихо перешел на минорный строй. Полилась нежная, так ласта матери, мелодия.
   Илька лежал смирно, но не спал. С ним, по его выражению, случилась история: его голову как бы подменили. Теперь он не мог думать попрежиему. Какие-то новые, бог весть откуда взявшиеся мысли тяжело сверлили мозг. А звуки тальянки, звеня и переливаясь, журчали вешним ручейком. Им вторил Женька молодым, приятным тенорком:
   
   "В такую шальную погоду
   Нельзя доверяться волнам".
   
   Будь это вчера, Илька непременно бы подтянул голосистому Женьке, но теперь иные мысли. Он вспомнил, как Витька с Пашкой отняли у деревенского парня вот эту самую двухрядку. Парень бежал за ними и плакал: "Отдайте". А Пашка, рассказывая об этом, смеялся. Тогда все смеялись. А сейчас Ильке стыдно и жалко парня. Голова его вдруг загорелась. Он вскочил на ноги и закричал не своим голосом:
   -- Товарищи!
   Гармонь смолкла. Женька оборвал свою песню. Витька, доедавший капусту, едва не выронил из рук чашку. Все смотрели на Ильку, как на помешанного. А он, ничего на замечая, все тем же голосом повторил свое обращение:
   -- Товарищи. Жизнь наша -- трясина; она за сосет нас, с головой увязнем.
   Женька уничтожающе раскатился:
   -- Ха-ха-ха. Ха-ха-ха. Вот проповедник.
   Но Илька, чувствуя неодолимое желание высказаться, летел стремглав, как разгоряченная, закусившая удила лошадь. Он заикался, но не останавливался.
   -- Ты, Женька, старше меня двумя годами, тебе 17 лет, ты виды видал. Все-таки скажу: ты, Валет заводиловка. От тебя всё.-- Он провел по воздуху рукой дугообразную черту.-- Что это? Сарай, в углу поленница дров; под ногами навоз, на этом навозе мы спим, как скотина в хлеву.
   Пашка с Витькой слушали Ильку с недоумением и скукой на лице. Женька нервничал. Он немилосердно мял свои руки, перебирал ногами, хмурил красивые брови. Наконец, не выдержал, почти приказал:
   Довольно. Теперь, Илька, я скажу.
   Он выразительно взглянул на своих единомышленников, словно хотел сказать: смотрите, мол, как начну его хлестать. Женька мог это сказать. Его острые словечки, звонкий голос и жгучая злость, действительно, походили на бич. Кроме того, Илька задел за живое и тем самым удесятерил в нем желание отхлестать. Он прищурил один глаз, как бы целясь в противника, зло усмехнулся:
   -- Так-с. Значит, просветился. Верней, ты продал свой умишко за кожаную куртку... Спорить буду: ты ее не украл, тебе ее подарил, и, наверное, уж, конечно, коммунист, они такие носят куртки; на, мол, я тебя жалею. И, как водится, набил твою голову чепухой. А ты и рад стараться. Да, да. Не лупи на меня глаза. Это верно.
   -- Нет, не верно,-- возразил Окунь,-- совсем не чепухой.
   Женька повысил голос:
   -- Заткнись. Я тебя не перебивал.
   Витька с Пашкой поддержали его требование. А Женька уже начал горячиться, размахивая руками:
   -- Чорт. Как же не чепуха? При чем тут сарай? Вспомни, как ты прошлой зимой спал на кладбище, под крестами. Да и где не спят беспризорные? Ты говоришь: я -- заводиловка, да, всегда буду заводить речь о том, что свою беспризорную жизнь не променяю на казенный уют.
   -- Правильно,-- подбодрил Пашка и загрохотал на басах "барыню".
   
   Уж ты, Окунь, не форси,
   Щукой нам не голоси.
   
   Широко растянул мехи:
   -- Женька, Гусь. Споем-ка нашинскую, гольтяпашинскую.
   -- Ладно. Замузычивай.
   И все трое запели под гармошку:
   
   "Эх, братва, лихие беспризорники,
   Не дадим надеть на нас намордники,
   Все мы стерпим, даже смерть голодную,
   Потому что любим жизнь свободную".
   
   Илька стоял хмурый, глядя себе под ноги. Дрожащие, корявые руки, точно сами собой, ожесточенно терзали порыжелую колючую ветку. Он сожалел о своем выступлении, злился на Женьку,-- в нем сила, а те перед ним на лапках, потому и не вышло. Они плюнули ему в душу, издевались над ним и, наконец, позабыли о нем, будто его тут нет. Поют себе, как ни в чем не бывало.
   -- Ну, и чорт с ними,-- вслух подумал Илька. -- Я тоже им не поддамся.
   В его сторону поглядел Женька.
   -- Эй, отец проповедник, что ты там колдуешь? Килу, что-ли, наговариваешь?
   Женькина насмешка усилила к нему злобу. Он готов был вцепиться издевателю в волосы, но сдержался. И лишь, стиснув зубы, уперся ему в спину тяжелым, полным ненависти взглядом, да так сильно, что в глазах зарябило. Женька, разумеется, ничего этого не замечал и пел вместе с другими все ту-же "гольтепашинскую" песню:
   
   "Мы плюем на сытость тупорылую,
   Любим ширь и волю златокрылую".
   

XII

   Ночь. Темно и холодно в сарае. У стола, если зажечь спичку, можно заметить кусок старого, закорузлого брезента.
   Под этим твердым, как железо, одеялом, тесно прижавшись друг к другу, крепко спали беспризорники: Витька, Пашка и Женька. В углу, где находились дрова, тихо шелестел сдержанный шепот. Это Илька вел беседу с лежавшим в гробу больным Мотькой.
   -- Знаешь, Мотя, сижу, ровно бы в гостях. Он и чаю мне и булку с маслом, а сам все говорит, говорит, и не так, как наш хозяин: "Вас, мол, стервецов, выпороть надо", нет, он ласково, точно по головке гладит, лишь усы вздрагивают. И знаешь, не ругал, не начитывал, а всего взбудоражил, даже сейчас не могу успокоиться. А главное вот штука, не я сам, а ровно бы кто другой за меня думает: "Ты, говорит, промышляешь нищенством, да воровством, значит, лодырь и лентяй". И дивно мне на себя:-- откуда все берется.
   -- Да, да,-- вставил Мотька,-- со -- мной тоже.
   Он поудобнее улегся в своем гробу, тихонько откашлялся и осторожно зашептал, чуть ли но в самое ухо наклонившемуся над ним Ильке.
   -- У тебя от усатого, у меня от хвори. Как заболел, отсюда, и пошло. Легко сказать: три недели валяюсь. Вы на добычу, а я все один да один. Всякие мысли в голову лезут. А тут еще крысы. Слышишь, как шныряют. Лежу намедни, холодище страсть какой. Натянул на голову рогожу: хоть и душно, а теплей. Слышу неимоверный писк... Вглядываюсь в темноту. Ни чорта не видно. Только слышно, как на столе дерутся они. Вспомнил о краюшке хлеба. Схватил палку, кшикал, кричал, все напрасно, нуль внимания. Я чуть не заплакал. Вот, думаю, даже крысы понимают мою беспомощность. И тут же вспомнил заметку в "Рабочей Газете", как в детдоме крысы заели живого ребенка. Мурашки забегали по спине. Этак, думаю, и меня слопают, ведь я больной, разве справишься. А крыс в сарае тьма тьмущая. Мне страшно стало. Я закутался с головой и тогда же решил: как поправлюсь,-- сбегу отсюда.
   Илька встрепенулся.
   -- Я тоже. Сбежим оба, идет.
   Мотька схватил его за руку:
   -- Постой. Давай подумаем. Куда сбежим?
   -- Полно,-- возразил Окунь. -- Как это куда? Мы с тобой не "бегунки". Это Пашка с Витькой два раза удирали из детдома. А Женька того хуже. Помнишь. Сам рассказывал, как он взбунтовал ребят в доме "Пионер". Чуть не избили заведующую. Науськнул глупышей, а сам стрекача закатил. Конечно, теперь носа не покажет. А нам что. Мы чистенькие. Только, мол, из деревни, не знаем, куда сунуться, а учиться страсть охота. Ну, и возьмут.
   -- Как сказать. Может, и возьмут, только вот насчет хвори: не пущает, встать не дает.
   -- Да, да. Ах, шут возьми,-- спохватился Окунь. Я совсем позабыл. Как-же теперь?-- И тут же решил:
   -- Ладно, Мотька. Подождем, пока окрепнешь. А теперь...
   Илька подсунул холодные пальцы под грязные лохмотья, которыми укутана была голова больного. Пощупал лоб.
   -- Ого, накалился и в висках молотьба. Ты слабый, я умаял тебя. Давай спать.
   Он подобрал у стены остатки сена и утеплил им больного, а когда поправлял на нем рогожу, плотно подсунул ее края под бока. На сон грядущий пошутил:
   -- Ну, Мотюха, и здорово законопатил. Будешь спать, как в бочке закупоренный. Ни одной воздушники не пройдет.
   А спустя минуту, Илька поглубже зарылся в солому и старался заснуть, но этого не удавалось. Пережитое большого дня не сразу улеглось. Кроме того, мешали крысы. Одна из них, фыркая носом, мягко прошуршала мимо него, должно быть, спешила вкарабкаться на стол, где уже давным давно происходила крысиная возня. Чтоб не слышать, Илька натянул на голову кожаную куртку; но не думать о крысах не мог. И как только завел глаза, его тотчас обступили кошмарные виденья. Видит, как те же крысы, что возились на столе, обхватили передними лапками гроб, несут его на своих бурых головах. В гробу, прикрытый рогожей, Мотька Галченок, крысы хором пищат.
   -- Несем его на кладбище.
   Илька протестует:
   -- Как вы смеете? Ведь Мотька живой.
   -- Чепуха,-- усмехаются крысы.-- Вы, гражданин, ерунду мелете. Раз в гробу, значит покойник.
   Окунь хочет возразить, но гроб с крысами исчезает. Вместо них, стоит рыжий детина. Илька видел его в ночлежке. Он кричит пьяным басом.
   -- Люблю беспризорников. Это я про них сочинил песню. Что за слова!
   
   "Все мы стерпим, даже смерть голодную"...
   
   Ильке захотелось срезать рыжего: он бросил ему в лицо:
   -- Дурак ты пьяный. Ради чего терпеть?
   -- Правильно,-- звякнул талое усатого, того самого, кто подарил Ильке кожаную куртку.-- Вот бабушка твоя знает, за что терпеть.
   -- Бабушка,-- повторяет Илька и видит, как она, протянув по лавке опухшую больную ногу, растирает ее пахучим снадобьем.
   У него прыгает сердце, хочется броситься к ней. Но старушка предупреждает Ильку. Она поворачивает к нему морщинистое, желто-серое лицо и укоризненно качает сивой головой:
   -- Ах, Илюша, Илюша... Три года, как уехал, и ни словечка, ровно бы неграмотный.
   Илька загорается:
   -- Бабушка, ей богу, напишу.
   И он пишет. Огрызок карандаша быстро бегает по клочку грязно-серой бумаги. Керосиновая жестянка чуть мерцает; пахнет копотью. Но Илька, наклонившись над письмом, ничего не замечает, кроме своих каракуль. А мысли, точно льдины в половодье, так и прут глыбами, не сдержишь; рука не успевает писать... Лицо напряженное. Губы шелестят, как листья в лесу.
   -- Бабушка, пишу еще о том, что Пашка, сын Прокофья. вместе со мной. Ему прозвище -- Луна, живем в сарае: холодище страсть какой. Чтоб теплей было, устлали земляной пол соломой. Она вся исхрусталась под нотами, загрязнилась. Спим, в этой же соломе: зароемся поглубже, как, значит, свиньи в навоз, и спим. Пропитание добываем: помогите, мол, беспризорному. А то слямзим, где плохо лежит. Ты, бабушка, не серчай, я теперь образумился. Мы с Мотькой Галченком задумали в детдом поступить.
   -- Молодчина,-- раздается над его ухом.-- Смотрит. Рядом с ним бабушка. Лицо доброе, голос ласковый, гладит по всклокоченным грязным волосам:
   -- Ничего, Илюша. С кем не бывает грех да беда. Ты честный, весь в отца.
   А он тут и есть: в сермяжной поддевке, с черной бородкой. Илька никогда не видел своего отца, не сразу узнал его. А губы, как бы сами собой шепчут:
   -- Папаша.
   -- Да, да, сынок, я твой отец.
   У Ильки морщится лицо, к горлу подступают слезы. Он глотает их, сладкие. И вдруг слышит Женькин голос. Да, это он. На теле лохмотья, на ногах худые опорки; но лицо у него напоминает красивую девушку, только портит его под глазом синяк. Губы кривятся в злую усмешку:
   -- Эй, проповедник. Помнишь, как ты по ошибке приехал в Москву? Если бы не я, ты издох бы с голоду.
   Илька мгновенно просветляется, будто внутри него взошло солнце. Он чувствует огромную силу, какой никогда еще не ощущал. Смотрит Женьке прямо в глаза. Голос; твердый. Язык,-- бритва.
   -- Дурак ты, Женька. Нашел, чем хвастаться. Чему ты научил меня? С рукой стоять да брать чужое. Тьфу на такой университет.
   Илька слушает себя с большим напряжением. Таких слов и так складно он никогда еще не говорил: это воодушевляет. Он кричит громким голосом, точно перед ним многочисленное собрание беспризорных:
   -- Ты, Женька -- болото. Ты засосал и Витьку, и Пашку, и меня тоже, но меня не совсем. Я уйду в детдом учиться.
   А Женька, подбоченившись, издевательски смеется. Синяк под глазом тоже как бы смеется:
   -- Ха-ха-ха. Тоже в детдом. Ах, проповедник...
   Илька таращит глаза. Он поражен. У него такие чистые, светлые стремления, а Женька-ехида, не только не верит ему, да еще насмехается. У Ильки закипает в груди. Чувствует, как весь он наливается злобой. Чем то сильным отбросило его в сторону Женьки. Он сбил его с ног, засел верхом, и стал тузить по чем попало:
   -- Вот тебе! Вот тебе!
   Женька верезжит. Витька с Пашкой тут как тут. Схватывают сухой ельник, которым защищены стены сарая, и начинают им хлестать остервеневшего Ильку. Во тот, как бы ничего не чувствуя, продолжает колотить противника корявыми кулаками. Наконец, его стаскивают о Женьки, подминают под себя, душат все трое... Ильке нечем дышать, хочет крикнуть и не может. Напрягает все силы, чтоб сбросить с себя тяжесть и шумно просыпается:
   -- Фу, фу, ой.
   Мотька заворочался в гробу.
   -- Ты что?
   -- Подожди. Не могу отдышаться. Фу-ты. Сон видел, уж очень явственный.
   -- А я не спал, все думал. Я знаешь, что надумал?
   Илька насторожился.
   -- Ну?
   Из гроба пополз в темноте торопливый шепот.
   -- Бежим, пока спят. Как-нибудь дойду.
   Илька встрепенулся. Мотькино решение, точно пружиной, подбросило. Проворно вылез из своего грязного логовища: надел кожаную куртку; торопливо зашептал:
   -- Ты это правильно. А то проснутся, помешают. Только, вот дойдешь ли?
   И что-то вспомнив, неслышно прокрался к столу. Сел на четвереньки; усиленно зашарил руками: и, наконец, нащупал впотьмах, что искал, и также осторожно вернулся обратно. Наклонился к больному. Сунул в руку бутылку с коньяком.
   -- Пей, твое лекарственное. Пашка для тебя бережет.
   Мотька забулькал, Илька поощрял:
   -- Еще, еще. Вот так. Я тоже глотну для подкрепления.
   А через минуту, соблюдая осторожность, Илька принялся за дело. Он снял с себя кожаную куртку, стащил с ног валеные сапоги, и стал обряжать Мотьку. Тот отнекивался, конфузился, чувствуя неловкость. Но Илька солидно отмахивался:
   -- Не дури, Мотька. Ты больной, тебе нужно теплей. Обо мне не беспокойся. Положу в опорки сена, оберну ноги бумагой: вон у тебя под головами сколько газет.
   Мотька вдруг заволновался, испуганно шепнул:
   -- Окунь, потише, Женька проснется.
   Илька молчал. Еще вчера и он, как Мотька, чувствовал над собой Женькину власть; но теперь, вот сию минуту, Женька для него не существовал. Как и почему это случилось, Илька не мог понять. Зато ясно ощущал внутри твердое, непоколебимое решение навсегда покончить с прежней жизнью. Вот почему Мотькииа боязнь не понравилась Ильке. Он хотел обозвать его трусишкой, но сдержался. Шепнул в ухо:
   -- Зря боишься. Вон как спят... А Женька со свистом захрапывает... Полторы бутылки втроем осушили.
   Перед тем, как навсегда покинуть свое жилище, юные беглецы допили коньяк. Илька крякнул:
   -- Харрошо. Огнем по жилам. Ну, Мотька, теплом запаслись, айда.
   Плотно закрыв за собой дверь, Илька подумал о тех, кто остался внутри сарая, мелькнула мысль вернуться, разбудить их и проститься с ними, как следует. Даже к Женьке не питал ничего враждебного. Что-то теплое шевельнулось в груди. К горлу подступили слезы. Чтоб не расплакаться, бросил глаза к звездам.
   -- Смотри, Мотька, как мигают, ровно бы свечи: они горят, а ветер их колышет.
   Галченок пожаловался:
   -- У меня голова что-то и ноги подламываются.
   Илька, оторвавшись от своих мыслей, бросался к товарищу:
   -- Ничего, Мотька. Это от долгого лежания. Ветерком обдует и все обойдется. Держись за мою руку, вот так. Мороз, кажись, не так уж... вчера похуже был. Главное -- снег не шел, а то бы не вылез.
   Мотька молчал. Шагал он неуверенно, пошатываясь во все стороны и оттягивая Илькину руку. Изнуренный болезнью и волнениями минувшей ночи, Галченок ощущал во всем теле разбитость и недомогание. Временами заползало сомнение: а вдруг, да остановится, не сможет дальше итти. И начинал колебаться. Готов был вернуться назад. Но жизнь в сарае и лежание в гробу веяли холодом, приводили в ужас. А там, куда они шли, его вымоют в теплой ванне, наденут чистое белье, накормят, дадут кровать. Неделя, другая,-- и он поправится. Такие мысли подбадривали, толкали вперед. И Мотьке оставалось только переставлять не твердо ступающие ноги. Он горбился, налегая всей фигурой на Илькину руку. По тот, как бы не чувствуя никакой тяжести, весело поощрял:
   -- Молодчина, здорово шагаешь. Версты две отмахали. Давай-ка, отдохнем. Вон сколько стульев, садись на любой.
   Мотька, тяжело дыша, устало опустился на один из обледенелых пней. Илька похлопал его по плечу.
   -- Ничего, конечно, умаялся, зато отдохнешь всласть. Помнишь, Пашкину частушку:
   
   "Не устанешь -- не уснешь.
   Не озлишься -- не куснешь".
   
   И вдруг оживился:
   -- Знаешь, Мотька, как устроимся, махнем к ним. Придем чистенькие, умытые, скажем: Эй, братва, айда к нам. У нас хорошо.
   Мотька покачал укутанной в тряпицы головой:
   -- Нет, не пойдут; не из таких.
   Илька, подумав, повторил:
   -- Да, не из таких.
   Пожалел всех, но больше Пашку, ведь он земляк, из одной деревни. У Ильки злая тетка, у Пашки -- мачеха; оба бежали из деревни; случайно встретились в Москве. Вздохнул.
   -- Ну, Мотька, поднимайся, долго нельзя, можно простудиться. Ветерок подувает.
   -- Да, подувает, но я не озяб, должно быть, коньяк согревает. Илька, вот о чем я думаю: уж очень лес красив, весь в снегу, точно серебряный. К тому же ночь: ни светлая, ни темная, а синяя, будто кто дыму напустил, а он струйками вьется меж стволов. Это тоже красиво.
   Илька молчал, стараясь шагать в ногу. Мотька не удивлял его своим поэтическим! настроением. Ведь, он, этот хиленький, часто болеющий паренек, имел: большую склонность к литературе. Читал все, что попадало под руку. Любил сказки. Вот и теперь, восхищаясь зимней природой, Мотька мечтательно продолжал:
   -- Сосны мне кажутся живыми, но молчаливыми, потому что мороз сковал им уста.
   Илька оживился:
   -- Может, и впрямь живые. Бабушка, когда я жил в деревне, говорила мне, что все на свете: и лес, и вода, и трава, словом все, что видим глазами, ведет между собой разговор. Я спросил о чем. Бабушка подумала и сказала:-- Чай, слышишь, как за печкой шушукаются тараканы? А поди разбери, о чем они гуторят. Так и все.
   Оба замолкли. Хруст шагов звучней раздавался в морозной тишине. Синяя мгла ночи становилась прозрачней. Звезды бледнели. Напудренные верхушки сосен заметней обрисовывались в мутной тишине. Потянуло дымком. Очевидно, близилось утро. Чтоб сократить путь, пошли мимо кладбища. Илька пошутил:
   -- Слышишь возню. Это покойники дерутся. Как бы нам не попало...
   Мотька отмахнулся:
   -- Что мне покойники. Я сам в гробу лежал,-- и тут же прибавил:
   -- Знаешь, Окунь, ноги никуда, совсем нейдут.
   Илька попросил:
   -- Уж как-нибудь понатужься. Не на снег же садиться. Еще немножко. Там отдохнешь.
   Он крепко прижал Мотькину руку, чтоб та не выскользнула ив его руки, и чуть-ли не волоком потащил Галченка за собой:. Когда пришли к заставе, Илька, приглядев пошире тумбу, усадил на нее тяжело дышавшего Мотьку.
   -- Вот так. Теперь отдыхай, сколько тебе угодно.
   Глядя на его укрученную тряпьем голову, похожую на пугало в огороде, Илька мысленно улыбнулся. Зато кожаная куртка и валеные сапоги, без которых, по его мнению, больной Галченой совершенно замерз бы, вызвали в нем приятное чувство. А то, что сам одет в лохмотья -- ерунда. Ведь эти хундры-мундры последний раз на нем. Ему дадут настоящую одежду. Сердце заиграло. Потер рука об руку, крякнул, как бы от холода, и засыпал мелкую дробь худыми опорками.
   -- Ты что,-- спросил Мотька.-- Аль цыганский пот пробирает?
   -- Нет, мороз от меня, что мяч от стены. Уж больно радостно, вот и пляшу.
   Взял Мотьку под руку.
   -- Идем.
   Рассвет заметно белел. Вдалеке гудели трамваи. Встречались прохожие. Мотька с каждым шагом все тяжелей и тяжелей налегал на Илькину руку, как-то по-стариковски волоча ноги. Должно быть, восьмиверстный переход окончательно доканал его. А до "Приемника" оставалось шагать еще с версту. Чтоб ободрить товарища, Илька стал рассказывать о том, как он три года тому назад бежал из деревни.
   -- Теперь что. Мы с тобой видали виды. А тогда страшно было. Ночь темная, одно слово осенняя. Шел на-ощупь. Реку переходил, вода черная, жуть брала. 12 верст отмахал. Чего, чего не надумался. Все-таки назад не вернулся. Уж я такой: раз решил,-- ничто не удержит.
   Мотька взмолился:
   -- Не могу. Голова кружится, я упаду.
   Илька поддержал его:
   -- Стой, стой. Остаканься малость. Кажется, пришли.
   Пригляделся к трех'этажному красному дому, прочел: "Приемник".
   -- Так и есть, он самый.
   Обхватив Мотьку вокруг спины, подвел к парадному.
   -- Садись.
   А сам, простучав опорками пять ступенек вверх, молодцевато остановился на площадке. Он уже не думал о своих лохмотьях и о том, что ему кличка беспризорник, при встрече с которым шарахаются в сторону. Все это как-то само собой вылетело из головы. В мыслях осталось одно: им с Мотькой нечего стесняться: они пришли сюда с твердым решением оставить позорную жизнь и начать новую. С такими благими намерениями, по мнению Ильки, можно было стучаться в любую дверь. И он смело нажал кнопку звонка.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru