Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. -- Статьи и очерки 1898--1901 гг.
М.: Республика; СПб.: Росток, 2009.
"ПОГИБШИЕ И ПОГИБАЮЩИЕ"
Письмо в редакцию
Среди многочисленных русских сектантов, всех этих "немоляков", "вертунов", "скакунов", "морельщиков", и т. п., и т. п., меня всегда занимала, самым именем своим, секта "щельников": в имени секты всегда выражается или ее главная мысль, или по крайней мере самая характерная внешняя особенность. "Секта" -- это что-то "религиозное", какая-то "вера": и как предмет или характер веры -- щель, т. е. не только нечто в высшей степени материальное, но, так сказать, и пустое! Ибо "щель" есть отсутствие плотного места, "дыра", "проткнутое" -- и ничего больше. Позднее, любопытствуя об этой необыкновенной секте, я узнал, что она обнимает собою высшие степени русского религиозного скепсиса и пессимизма: люди до того во все изверились, до того потеряли почву под ногами, чувствуют себя висящими над бездною неведения, что, наконец, остановились на символе: "Всяк спасающийся да изберет себе щель -- и молится в нее". Мне хотелось узнать, о чем и кому молится. Но секта не получила бы своего характерного имени, если бы за "щелью" еще что-нибудь следовало или скрывалось. Суть их богословия и заключается в том, чтобы, обратясь к щели, просто в нее и почти ей молиться.
С грустью прочтя "Категорический ответ" Рцы и Ваше "Не менее категорическое возражение" в No 37 "Русского Труда" -- я вспомнил об этой секте. Какая близость явления! И это атмосфера Петербурга, этих свинцовых облаков, этой мглы; дня -- похожего на ночь, и ночи -- похожей на день. Все противоестественно: удивительно ли, что в противоестественной природе и люди теряют свою золотистую человечность и становятся чем-то "ни день ни ночь", "щельниками".
"Категорический ответ" состоит в "щели": "Третий том о службе -- и ничего больше". Ваш, столь же категорический ответ, даже программа всего "Русского Труда" состоит в ответе: "Больше сей щели следующая: это -- валюта". Я не финансист, не администратор, по существу я не могу критиковать Ваших мыслей; я критикую умершего в Вас человека, и мне хочется ему сказать: воскресни.
Я передам Вам маленький анекдот, чтобы показать, что в точности Ваши "щели" не суть две огромные дыры России, но просто -- поры среди мириад подобных же, через которые идет пот, пар и иногда кровавый пар огромного тела России.
Я был студентом; мне нужно было заказать, в Нижнем, денные сорочки, и, получив адрес, я отправился исполнить скучную обязанность дневного обихода.
Заброшенная, на краю города, улица; очень высокая и нечистоплотна лестница. Отворяю дверь -- и на меня пахнуло домашним райком; необыкновенно бедная комната -- необыкновенно чиста, но, главное, как и всегда, при входе в квартиру, я почувствовал ее духовную атмосферу: забот, труд и какой-то нечеловеческой нежности попечения. Вышла женщина, лет 33 мне показавшаяся красивой, -- столько благородства, ясности, открытости было в лице ее. Я дал заказ, и тут же, как завтрашний учитель, обратил внимание на гимназиста, куда-то прятавшегося в угол. Он был извлечен моим любопытством на свет Божий. Это был мальчик, как оказалось уже третьего класса, худой и с чем-то, идиотично-злобным ли, завистливым ли в лице. Было ясно, что этот, почти еще ребенок, желал бы, чтобы и я, и все люди провалились куда-нибудь. Еще черта: он почти держался за подол матери -- и, очевидно, боялся хоть минуту быть без нее или у нее не на глазах... "-- Я его и в гимназию провожаю: он без меня отказывается идти".
Я был чрезвычайно поражен диким явлением; разговорившись с гимназистом (почему и сужу о его тщеславии), я узнал, что у них "уже задают сочинения" и как он "напишет", и что я думаю о том, что он "напишет". Он изо всех сил старался выставить свою начитанность, или ум. И вообще -- это была кукла-дитя, вся сотканная из невообразимой темноты тщеславия. Изумленный, я вышел вон.
Позднее я искал случая еще встретиться со странной семьей, и через даму, давшую мне адрес, мог это исполнить. Дама же эта, дававшая работу женщине, объяснила мне, что гимназист этот -- незаконный ребенок ее, прижитый от богатого керосинозаводчика; у него из конторы она ежемесячно получает что-то рублей 15-12. Тут я узнал и подробность: сын до такой степени ненавидит своего отца, что, если на улице, идя с матерью встретит его, то весь задрожит, и сколько бы мать ни говорила ему: "Вот, твой отец едет", он никогда не подымет головы и, очевидно, просто не может посмотреть на него. Мать же любит сына столь же безумною любовью, какою ненавидит отца. А сын сделался дурак (как я судил) от этой выжегшей его душу любви и ненависти, в таком необычайном и почти чудовищном сплетении.
Позднее, много позднее, уже сделавшись отцом, я сажал на подоконик свою малютку-двухлетку, глуповатую и толстую девчонку, и пододвигая к краю, но и крепко держа, делал так, как бы ее сталкивают (на улицу). Сперва ребенок смеется, что с ней "папа играет", с любопытством смотрит в пропасть улицы; но вот, когда однажды я ее очень пододвинул к краю -- она ухватившись за руки мои, обернулась и, со сбегающею с губ улыбкою, посмотрела на меня бессмертным взглядом, которого я никогда не забуду. Начинающийся испуг, недоумение, какое-то странное недоумение детского ума. "Как же папа?", "ведь ты -- папа" (т. е. добра хочешь, любишь меня); и какое-то доверие: "Нет -- папа, ведь ты шутишь", "этого -- не может быть" (т. е. чтобы я столкнул), и страх: "А может быть... уже очень близко" (к краю). Ядолго рассказываю, и можно ли выразить словом, что выражает взгляд?
Теперь, раздвигая Ваши "щели", я открываю панораму: государство, церковь; 2000 лет назад -- Голгофа и Вифлеем; тысячелетия опытности, культуры, повитости и увитости мудростью. Вот эту-то громаду, от Вифлеема и до меня, я зову на суд, и спрашиваю: "Отцовские руки должны ли разжаться и выпустить девочку на улицу, осторожно отцепив ее цепляющиеся за рукав ручки (благо -- сила есть)? Или -- схватив испуганную, прижать к груди и осыпать поцелуями после минутной шалости -- опыта?". О, конечно, назад, сюда, в комнату, к чайному столу... ну, к столу вот этой, необыкновенного благообразия и красоты женщины, которая, очевидно, потому и высветилась таким светом, да и осветила им свою бедную комнату, что Ангелы поют свою неисповедимую песнь около ее безмерной материнской любви, самоотверженного исполнения матернего долга.
Но, представьте себе, что от Вифлеема и до меня "седая мудрость веков", совпадает вовсе не с ангельскою около матери песнью, а с хитрым дьявольским шопотом беса: "Брось ребенка: никто не увидит, и ты не понесешь на всю жизнь стыда?".
Точка, молчание. И закрывая свою панораму, я опять даю место Вашим "щелям". Что значит по жизненности, по правде, этот "III-й том", эта "валюта" перед годами скорби никому в свете ставшей не нужною женщины, перед искалеченною душой ее ребенка (а она это искалечение видит)? Мы говорим не о "пользе", не об "обширности", но именно и именно о Правде, ибо ведь с самых маленьких "правдочек" и "кривинок в правде" начинались самые обширные перевороты на земле. "Правдочка" вечна, и когда все думали, что выбросили ее за окошко, тут-то, для всемирного суда над вами, она и приходит "в свете неприступном". Извилисто идет история. На косточках детских, на слезах материнских мы соорудили столп утверждения и истины, который горделиво досягает неба. А дитя, обертываясь, по складам спрашивает: столп ли? Истины ли? До неба или до ада досягающий?
Мне случайно все это вспомнилось, при чтении любопытных статей в "С.-Петербургских Ведомостях", юридических, на ту же тему: статей бесплодных, ибо их автор не догадывается, как далеко, в какие глубины нашей цивилизации, идет этот вопрос. Ведь вопрос заходит о колебании формулы над новорожденным: "Отрекаешися ли сатаны?" -- "Отрекаюся". -- "Отрекся ли еси сатаны?" -- "Отрекохся". Ведь вот -- идея младенца, идея вообще рождающегося существа, и почему бы вместе с младенцем -- не идея также и золотящейся ржаной нивы? Что все это, и нивы, и человек, тогда добро когда смолоты на жернове, "умерли", "облеклись в смерть", а пока растут и живы -- живы "не Господу, а сатане"?
Но я все отвлекаюсь; тучи сомнений и скорби заволакивают мой ум -- мне хотелось сказать слово братьям моим, а я опять, по петербургской слабости, вздумал "спасать человечество".
Да, Петербург -- какой-то город спасателей; каждый избирает "щель" усмотренного спасения и начинает в нее молиться. Я называю всех этих молящихся "по своим щелям" -- погибшими или погибающими. Был человек. Был писатель. Молился, размышлял. Он был кусочек культуры, и нес в себе культуру. Но он приехал в Петербург, где "ни ночь, ни день". И христианин, и человек, и даже гражданин в нем умер. Осталась "валюта", остался "III-й том", и согбенная перед ним фигура вчерашнего человека и сегодняшнего "щельника". "Щельник" скорбно взирает на недоступный ему "том", на не подлежащую ему "валюту": о, Боже, удлини руки, или -- приблизь виноград!..
Брат мой -- воскресни, Лазарь -- перестань смердеть! Выйдите из этой ужасной пещеры -- гроба, которым стал для вас Петербург. Победите его -- свободою от него, забвением его. Мир -- бесконечен, вот упорная мысль, которая должна вас освежить; земля -- нескончаема; человек -- бесконечен; мы только точки в нем, "падучие звездочки", и в краткий миг своего пролета "этим миром" в пору нам оглянуть его, запомнить, уронить в "сей свет" слезинку умиления и благодарности, а... а не поправлять же "III-й том" или "валюту", чорт их дери!
Черпните из Леты; и -- в новую жизнь.
P. S. Я прошу Вас напечатать это письмо не в иных целях, как чтобы его прочел и заболевший ваш корреспондент; но ради Бога -- не отвечайте мне, ни приватно, ни печатно на него. "Дальше в лес, больше дров". Я пишу этот простой и братский совет исключительно для "умного внимания".