Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906--1908 гг.)
М.: Республика, 2003.
РУССКИЙ НИЛ
<1>
"Русским Нилом" мне хочется назвать нашу Волгу. Что такое Нил -- не в географическом и физическом своем значении, а в том другом и более глубоком, какое ему придал живший по берегам его человек? "Великая, священная река", подобно тому как мы говорим "святая Русь", в применении тоже к физическому очерку страны и народа. Нил, однако, звался "священным" не за одни священные предания, связанные с ним и приуроченные к городам, расположенным на нем, а за это огромное тело своих вод, периодически выступавших из берегов и оплодотворявших всю страну. Но и Волга наша издревле получила прозвание "кормилицы". "Кормилица-Волга"... Кроме этого названия она носит и еще более священное -- матери: "матушка-Волга"... Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. "Мы рождаемся и умираем, как мухи, а она, матушка, все стоит" (течет) -- так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему и живому, тельному условию своего бытия и своей работы. "Мы -- дети ее: кормимся ею. Она -- наша матушка и кормилица". Что-то неизмеримое, вечное, питающее...
Много священного и чего-то хозяйственного. И "кормилицею" и "матушкою" народ наш зовет великую реку за то, что она родит из себя какоето неизмеримое "хозяйство", в котором есть приложение и полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод, и богачу, ведущему многомиллионные обороты: и все это "хозяйство" связано и развязано, обобщено одним духом и одною питающею влагою вот этого тела "Волги" и вместе бесконечно разнообразно, свободно, то тихо, задумчиво, то шумно и хлопотливо, смотря по индивидуальности участвующих в "хозяйстве" лиц и по избранной в этом "хозяйстве" отрасли. И вот наш народ, все условия работы которого так тяжки по физической природе страны и климату и который так беден, назвал с неизмеримою благодарностью великую реку священными именами за ту помощь в работе, какую она дает ему, и за те неисчислимые источники пропитания, какие она открыла ему в разнообразных промыслах, с нею связанных. И "матушка" она, и "кормилица" она потому, что открыла для человеческого труда неизмеримое поприще, все двинув собою, и как-то благородно двинув, мягко, неторопливо, непринужденно, неповелительно. В этом ее колорит.
Все на Волге мягко, широко, хорошо. Века тянулись, как мгла, и вот оживала одна деревенька, шевельнулось село; там один промысел, здесь -- другой. Всех поманила Волга обещанием прибытка, обещанием лучшего быта, лучшего хозяйства, нарядного домика, хорошо разработанного огородика. И за этот-то мягкий, благородный колорит воздействия народ ей и придал эпитеты чего-то родного, а не властительного, не господского. И фабрика дает "источники" пропитания, "приложение" труду. Дают его копи, каменные пласты. Но как?! "Черный город", "кромешный ад", "дьявольский город" -- эти эпитеты уже скользят около Баку, еще не укрепившись прочно за ним. Но ни его, ни Юзовку не назовут дорогими, ласкающими именами питаемые ими люди. Значит, есть хлеб и хлеб. Там он ой-ой как горек. С полынью, с отравой. Волжский "хлеб" -- в смысле источников труда -- питателен, здоров, свеж и есть воистину Божий дар...
Нил связался у меня с Волгой, однако, не по этой одной причине. Я припомнил одно чрезвычайно удивившее меня сообщение, услышанное лет семь назад, в самый разгар моих увлечений страной фараонов. Сперва об этих увлечениях. Конечно, не фараоны меня заняли и не пресловутые касты, на которые будто бы делилось население Египта. Я хорошо знал, что эти касты никогда не существовали в том нелепом виде, как это представляют нам гимназические учебники, что образование открывало доступ к первым должностям в государстве всякому сыну пастуха или земледельца; а что касается фараонов, то они... царствовали и завещали археологам свои мумии. Великий интерес к Египту проистек у меня из удивления к такому подъему в нем жизненной энергии, сочных, ярких сил, какого, я твердо знал, никогда не существовало ни в Греции, ни в Риме, ни у евреев. Меня все занимал вопрос, откуда проистекала эта энергия, не опадавшая на протяжении времени, равного протекшему от Троянской войны (XII в. до P. X.) до наших дней. Греки гениально творили на протяжении каких-нибудь трехсот лет, римляне -- на протяжении четырех столетий, но Египет не уставая, весело, с улыбкой творил начиная уже с 4-й династии, по крайней мере за три тысячи лет до P. X., и до этого самого P. X., когда александрийские художники славились еще изяществом и вкусом своих работ, а знаменитая библиотека, основанная Птоломеем-Филадельфом, видела в стенах своих первых ученых тогдашнего мира. И все это без усталости, без исторического утомления, без того утомления, которое после 1500 лет самобытной европейской истории так явно легло на все народы Западной Европы, французов, отчасти немцев и англичан, на полувыродившихся итальянцев, испанцев, португальцев, не говоря уже о жалком отребье, оставшемся от "эллинов". И как я угадывал не без основания, что родник жизни всякого народа лежит в его отношениях к трансцендентному миру, в его понятиях о Боге, о душе, о совести, о жизни здесь и судьбе души после смерти, то, естественно, меня и заняла мысль проникнуть в "святая святых" племен, поклонявшихся каким-то странным Аписам и "волооким" Изидам. Это у Гомера имя Геры, верховного женского божества, всегда сопровождается эпитетом "волоокая", "с бычачьими глазами", "boopis". "Что за красота?" -- посмеивались мы гимназистами. Но когда я стал заниматься Египтом, то догадался, что Гера новенького греческого народца приходится кровною внучкою Изиде с берегов Нила, которая изображалась (не всегда) в виде женщины, но с головою коровы или (чаще) в виде молодой, красиво сложенной коровы, с разумными, почти говорящими глазами, "boopis", очевидно, осталось эпитетом от этих древнейших изображений ее бабушки. В Греции она стала полным человеком, без малейшего атрибута четвероногого, но "глазок" этого четвероногого сохранила.
Вдруг я узнаю, что один архилиберальнейший издатель в Петербурге, все издающий книжки по естествознанию и социологии, нечто вроде покойного Павленкова, имеет обыкновение каждые два года хоть раз съездить на берег Нила -- так просто "отдохнуть и погулять", по-русски. На мое изумление, мне рассказали, что привлекают его вовсе не феллахи и английское владычество в Египте, но памятники древности; однако привлекают не как археолога и историка, ибо он не блистал этими качествами, а как живого человека, вот именно как издателя архилиберальнейших книжек, "самых современных и самых нужных". Удивлению моему не было конца. "Он просто любит это зрелище Египта, древнего, прежнего, сочного, яркого; и находит, что это очень напоминает нашу Волгу, но только напоминает, как что-то осуществленное и зрелое, свой ранний задаток, свою младенческую фазу. Т. е. Волга -- это младенчество, а Нил времени фараонов -- это расцвет. Илюбитель Сен-Симона и социализма, немножко и сам социалист, бродит около старых сфинксов с мыслью, что около Нерехты, Арзамаса и Казани могли бы стоять не худшие. Что придет время, и бассейн Волги сделается территорией такой же цветущей, хлебной, счастливой и здоровой цивилизации, как и побережье великой африканской реки".
Признаюсь, это удивительное сообщение, услышанное мною совершенно случайно, в мелькающем разговоре без темы, заставило меня взглянуть с совершенно новой точки зрения на наших радикалов. Несомненно, вот уже пятьдесят лет в них бьется какой-то сильный пульс. Несомненно, они кудато ведут Россию. Их почему-то любят, за ними идут. Идут за их честностью, прямотою, решительностью, готовностью к жертвам. И куда они приведут Россию? Порыв пока ясен в одном: в направлении к сочности, жизни, цвету народной и вообще человеческой жизни, без теснейших определений. Но я не думаю, чтобы это "безбожное" движение, каким оно выступает сейчас, и до конца осталось таковым. Когда-нибудь оно захочет молитв, поднимет глаза к небу, задумается о гробе и жизни. И тогда каковы будут эти молитвы? Куда? Кому?
Как бы то ни было, но, услышав приведенное сообщение, я крепко пожал руку оригинальному петербургскому либералу, которого никогда лично не встречал, хотя и знал его фамилию, как ее знает вся Россия. "Вот еще на какой почве русский человек может сойтись с русским человеком: не на вкусовом и симпатическом сочувствии, à la Чаадаев к католицизму, не на соловьевской теократии, не на протестантских чаяниях молодого нашего священства, а на вкусе, симпатии... просто к соку, силе и цвету бытия и жизни, на Ниле или на Волге". Кстати, в этот год вышла небольшая монография об одной египетской легенде г-на Сперанского в связи с вариациями той же темы в европейских сказаниях. При чтении ее меня поразило следующее: в египетских надписях, в папирусах собственные имена фараонов всегда сопутствуются предшествующими им предикатами: "Жизнь, здоровье, сила". Это что-то вроде нашего "благочестивейший, самодержавнейший". С этим постоянным устремлением ума на биологический, виталистический принцип жизни как было не прожить 3--4 тысячи лет? Все росло, все росли в "жизнь, здоровье, силу". Это уже не наше "надгробное рыдание".
И вот мне захотелось взглянуть на эти тихие воды, может быть, будущие "воды", в смысле далекой и новой судьбы, какая сложится на этих берегах для нашего племени. Сказал же о нем Лермонтов вещие слова: "Россия -- вся в будущем". Сказал и обвел в своей черновой тетради эти слова чертою, как особенную и преимущественную свою веру, как свое горячее убеждение и предвидение.
Детство мое все прошло на берегах Волги -- детство и юность. Кострома, Симбирск и Нижний -- это такие три эпохи "переживаний", каких я не испытал уже в последующей жизни. Там позднее я как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее, и, словом, внутренняя моя жизнь, движение идей и чувств уже набирали впечатление улиц, площадей, церквей, реки. Не то в детстве, о котором и мамаши говорят, что "дитя -- как воск, на него что ляжет., то и отпечатается". И вот я помню эту Кострому -- первое самое длинное, тягучее, бесконечное впечатление. Знаете, взрослый человек как-то больше года, -- хотя и странно их сравнивать, -- и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так мелькают в возрасте 40--50 лет. Но для шестилетнего мальчика год -- точно век. Ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле...
Дожди... Вообразите, что господствующим впечатлением, сохранившимся от Костромы, было у меня впечатление идущего дождя. У нас были сад, свой домик, и я все это помню. Но я гораздо ярче помню впечатление мелкого моросящего дождя, на который я с отчаянием глядел, выбежав поутру, еще до чая, босиком на крыльцо. Идет дождь, холодный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) "назло", не слушаться, не повиноваться. "Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?"
Или утром -- опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, и вот, бывало, открыв глазки (дитя), видишь опять этот же ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а "так" и "без причины" -- просто "дождь", и "идет" и "шабаш". Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), -- нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства -- всего раннего детства.
"Дождь идет!" -- "Что такое делается в мире?" -- "Дождь идет". -- "Для чего мир создан?" -- "Для того, чтобы дождь шел". Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. "Будет ли когда-нибудь лучше?" -- "Нет, будут идти дожди". -- "На что надеяться?" -- "Ни на что". Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной "текучести". "Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца".
И не настало "конца", пока нас, маленьких двух братьев, не перевезли из Костромы в Симбирск. Но тут началось уже все другое. Другая погода, другая жизнь. Я сам весь и почти сразу сделался другим. Настал второй "век" моего существования. Именно "век", никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе.
И вот почти в старости мне захотелось пережить "опять на родине", пережить этот трогательный сюжет многих великих русских поэтов.
<2>
Обыкновенно желающие отдохнуть на Волге отправляются из Петербурга до Нижнего и уже здесь садятся на пароход, чтобы видеть "наиболее красивые берега Волги". Это большая ошибка. Прежде всего железнодорожный путь, с летнею жарою и пылью, теснотой вагонов и вынужденною неподвижностью, является сильным приемом нового утомления на усталые нервы. Во-вторых... берега. Правда, после Нижнего они становятся гористыми, но это наши русские "горы", напоминающие только поговорку: "На безрыбье и рак -- рыба". Действительно, Россия до того равнинная страна, что, всю жизнь живя в ней и даже совершая большие поездки, можно так-таки и не увидать ни единой горы по самый гроб свой. Для такого переутомленного равнинностью соотечественника правый, "гористый" берег Волги, правда, кое-что представляет. Но для каждого, кто доезжал до Урала, бывал на Кавказе, в Финляндии и тем более кто видал Тироль и Альпы, "гористый" берег Волги является приблизительно "ничем". А так как "отдых на Волге" предполагает некоторые средства у отдыхающего, то большинство их видали настоящие горы запада и юга и, садясь на пароход в Нижнем, имеют какое угодно удовольствие, но только не от "гористого" берега Волги. Напротив, если бы они сели на пароход в Рыбинске, как это сделал я, они испытали бы чрезвычайно много нового, свежего и поучительного, хотя бы и были заправскими туристами.
Важен не берег, а то, что на берегу. Как и везде в природе, интереснее всего человек. Верхняя половина Волги, до Нижнего, несравненно изящнее, красивее и одухотвореннее нижней тою огромною деятельностью, которая развита на ней именно начиная с Рыбинска. Едва по длиннейшим сходням вы спускаетесь на один из громадных, рядом стоящих пароходов, вы точно окунываетесь в "волжский труд", как что-то своеобразное, в себе замкнутое, как в особый новый мир, который сразу отшибает у вас память Петербурга, Москвы и даже вообще всего "не волжского". Удивительное ощущение, почти главное условие действительного отдыха, доставляемого Волгою! Пока вы сидите в вагоне, все равно, Николаевской или Рыбинско-Бологовской дороги, вы точно тащите за собою Петербург. Его впечатления, его психология, его треволнения -- все с вами и около вас в разговорах, которые вы слышите, в ваших собственных думах. Даже когда живешь на даче очень далеко от Петербурга, уже по тому одному, что она связана непрерывною линией рельсов с Петербургом -- этим железом и этим стуком, этою почтою и этими газетами, -- вы никак не можете изолироваться от Петербурга и продолжаете, в сущности, жить в нем, но только как бы на очень отдаленной улице и мало посещаете центры его. Между тем для петербуржца суть отдыха, разумеется, заключается в перерыве петербургских ощущений, в разрыве с Петербургом. В этом отношении не только лучшим, но единственным способом "обновления духа" является плавание, и непременно не по Финскому заливу, который, естественно, является дополнением Петербурга, "предисловием" или "послесловием" к книге его духа и его истории.
Мерные удары колес по воде не утомляют вас, потому что это ново. Эти удары мягкие, влажные. Ими почти наслаждаешься, как простым проявлением движения и жизни, после того вечного стука и лязга железа о железо или о камень, от которого никуда нельзя скрыться в Петербурге и в Москве и который истощает и надрывает всяческое терпение. У петербуржца и москвича половина душевной силы уходит на борьбу с этими пассивными впечатлениями, вам ненужными, которых вы не ищете, но которые лезут вам в душу независимо от вашей воли, и каждое из них потому только, что оно влезло в ваше ухо или в ваш глаз, -- непременно "чиркнет" по вашей несчастной душе, как фосфорная спичка по зажигающей поверхности, и кое-что снимет с нее или покроет каким-то своим, повторяю, для вас ненужным и неинтересным налетом. Как бы эти впечатления ни были малы, но, уже в силу чрезвычайного их множества, они ложатся чрезвычайным балластом на душу. И я уверен, что так называемая неврастения, или душевное переутомление, столичного жителя происходит не столько от работы его, сколько вот от этих пассивных и ненужных впечатлений, зрительных и особенно слуховых, которые ни с какою работою не связаны, а раздражают даже больше работы именно оттого, что они невольны, неизбежны, что в отношении их чувствуешь себя каким-то зависимым рабом. Со временем, когда-нибудь, медики окончательно об этом догадаются и изобретут какой-нибудь изолятор для ушей, при котором они открывались бы только тогда, когда я хочу слушать. Все люди, желающие не только слушать, но еще и немножко размышлять и вообще жить "про себя" и "с собою", сторицею поблагодарят медиков за это изобретение. Говорят: "труд" и "труд". Но разве Бернулли и Лейбницы работали меньше теперешних докторов, адвокатов, журналистов? Но они решительно были свежее, бодрее их: и просто оттого, что в "доброе старое время" улицы еще не мостились, конки не звенели, фабричные трубы не дымили и не свистели.
Пассивные впечатления... ими займется когда-нибудь медицина!
* * *
Уже на другой и третий день, как я сел на пароход, мне казалось, что я не только никогда не жил в Петербурге и помню его только какою-то далекою памятью, но что я никогда не был и писателем. До того новый мир, "волжский мир", охватывает вас крепко своим кольцом, не дает пробудиться ничему из прежнего. Писем и не ждешь, тогда как прежде три раза в сутки почтальон "подавал почту". Газеты, во-первых, только на больших пристанях, а во-вторых, они до того являются запоздавшими против "сегодняшнего дня", что как-то не хочется и взглянуть. Да и сверх того натуральный, естественный мир самой Волги, панорама которой все шире раскидывается с каждым часом и сутками, решительно кажется вам интереснее всяких возможных политических новостей. Чувствуется, что здесь живут века: века строили эти городки и села, и, кажется, век стояла вот эта миниатюрная лавочка, где я покупаю чайную посуду. Сидит в ней и продает чашки какая-то "тетенька", а до нее торговала ее "маменька", а до них обеих -- их "дедушка". И всегда-то это "было", не началось и не росло, а только было и дышало. И все на Волге, и сама Волга точно не движется: не суетится, а только "дышит", ровным, хорошим, вековым дыханием.
Вот это-то вековое ее дыхание, ровное, сильное, не нервное, и успокаивает.
* * *
Людей на пароходе, сравнительно с городскою улицею, конечно, слишком мало. И это тоже очень хорошо, и даже слишком хорошо. Все молча становятся "знакомыми", запримечая друг друга некоторым ласковым примечанием. Не образуется опять-таки той "толпы без лица", вечно новой и куда-то уходящей, которая в Петербурге и Москве проходит перед вашими глазами как бесконечная лента шляпок и "котелков". "Фу, пропасть! Устал!" -- этого вы не говорите на пароходе, видя, как вчера и сегодня усаживается за свой "чаек" та же чета, или семья, или одиночки. Манеры каждого помнятся, и образуется, повторяю, молчаливое ласковое знакомство всех со всеми, не утомляющее, не раздражающее и развлекающее.
Несколько практических замечаний для туристов: пароходы всех решительно компаний, вероятно нуждою соперничества, сведены к совершенно одинаковой плате за проезд и совершенно одинаковы в смысле комфорта, величины, хода и пр. Так что как одинаково покупать булку у Филиппова, Савостьянова или Бартельса, так совершенно одинаково садиться на пароход "Самолета", или "По Волге", или "Бр. Каменских". Все они теперь так называемой американской системы, которая дивила и чаровала лет тридцать назад взор волжан первыми пароходами этой системы: "Император Александр II", "Колорадо" и "Бернардаки". Теперь этих пароходов нет, но все таковы же: только самолетские некрасиво розоватого цвета. "По Волге" -- белого (очень красивого) и, кажется, других обществ -- тоже белого. Белая стройная громада, быстро движущаяся по реке, чрезвычайно красива. Практическое замечание об одинаковости всех пароходов важно в том отношении, что делает совершенно ненужным телеграфный заказ себе каюты из Петербурга или Москвы: всегда в течение полусуток вы можете отыскать себе свободную и удобную каюту на пароходе, отправляющемся через 1--2--3--5 часов, и это не составляет многих хлопот, так как все пароходные пристани рядом. Далее, если бы вы сделали эту ошибку -- заказали по телеграфу, то ни в каком случае не заказывайте первого класса, а второго. В старой конструкции пароходов, не "американской системы", действительно была разница между первым классом, который помещался наверху, и вторым, который помещался внизу, в корпусе корабля. В случае пожара, столкновения и вообще несчастия с пароходом, днем или, особенно, ночью, положение пассажиров второго класса было гибельно, ибо каюты его быстро заливались водою, а выбежать из них нельзя было скоро; в этом отношении первый класс представлял огромные преимущества. Но при "американской системе" оба класса выведены на верхнюю палубу, каюты совершенно одинакового размера по величине и по всему убранству, и пассажиры обоих классов пользуются всею верхнею палубою, обнесенною барьером и ничем не разгороженною, не отделенною, совершенно слитою. Единственная разница заключается в том, что столовая первого класса имеет несколько великолепных кожаных кресел, тогда как во втором классе мебель столовой -- гнутая, буковая, тоже превосходная в смысле комфорта и изящества. Второй класс помещен на кормовой палубе, первый -- на носовой. Вот и все. Разница до того ничтожна, что кажется нелепым самое разделение на "первый" и "второй" классы. Поэтому при большом рейсе, и особенно если поездка совершается семьею, причем цена билетов становится уже значительною, ни в коем случае не следует брать каюты первого класса. Несколько десятков рублей, выигрываемых при этом, гораздо лучше истратить на том же пароходе на что-нибудь более приятное.
Два слова о бескультурности, о нашей русской молодой бескультурности, которая объясняется не отсутствием ума или уменья, а вот именно только молодостью, неопытностью, недосмотром и какою-то именно молодою торопливостью, ажиотажем или застенчивостью. Например, в столовой первого класса есть рояль, но за восемь дней путешествия только один раз случилось, что одна пассажирка сыграла после обеда несколько пассажей, галантно попросив позволения у присутствующих. Между тем музыка так приятна на реке, что естественно было бы, если бы вечером перед ужином или после обеда "присутствующие" просили бы кого-нибудь в среде своей побаловать их роялью. И выслушали бы с простой благодарностью непервосортную музыку. Первосортная музыка требует и первосортного слушателя. Зачем эти претензии?
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь, --
как сказал наш Пушкин о книжном русском учении, и то же самое можно повторить о художественном и о музыкальном русском учении. Средний уровень слушателей, естественно, поблагодарил бы за среднюю музыку, и, безусловно, среди пассажиров, и особенно пассажирок, каждый день и каждый час были такие средние музыканты и музыкантши: это было видно по лицам, по платью, ибо "немножко музыке" у нас все учатся из известного круга. Но никто из них не сел за рояль по этой вот бескультурности, по этой почти мещанской мысли: "А вдруг среди слушательниц и слушателей кто-нибудь знает в музыке больше меня и внутренне посмеется надо мною". Какое-то уже априорное предположение вражды и насмешки к себе в слушателях: какая-то и своя вражда к этим слушателям. Фу, как это неумно!
В этой же столовой шкап с книгами -- крошечная пароходная читальня. Опять -- как умна мысль! Но каково ее выполнение? "Рим" Э. Золя и еще несколько его же романов. Гончаров, Достоевский и несколько беллетристов из более новых. Почему "Рим" и зачем вообще Золя на Волге? Я пересмотрел заголовки всех книг: ни одной, относящейся до Волги. Это до того странно, до того неумно, что растериваешься. Между тем, строя огромный пароход, ставя на нем рояль, меблируя его великолепной (совершенно ненужной) мебелью, что стоило поставить в книжный шкап "Волгу" Виктора Рагозина -- огромное и дорогое (рублей 16) издание со множеством карт и объяснительных рисунков, вышедшее лет двадцать назад и, вероятно, именно по серьезным своим качествам не нашедшее ни рынка, ни читателей? Нет даже кратких "путеводителей" по Волге -- ничего! Нет описания хотя бы какого-нибудь приволжского города! Между тем у нас есть "Географический словарь Российской империи" -- многотомное издание академика Семенова, где есть исчерпывающие, хотя и сжатые, научные, не художественные описания решительно всякого местечка в России, и в том числе, конечно, Волги и всех не только городов, но и сел по ее берегам! Конечно, этому "Словарю" первое место на волжских пароходах. Есть целая литература о Нижегородской ярмарке, о движении товаров по Волге, о гидрографических свойствах и русла, и течения Волги, но из этого ничего нет, ни одного листка в "читальнях" волжских пароходов. Наконец, если уж брать "развлекающую" беллетристику, то отчего было не взять "В лесах" и "На горах" Печерского, это великолепное и единственное в своем роде художественное воспроизведение быта раскольников по верхней (лесной) Волге и по нижней (гористой) Волге! В составлении "читальни" выразилось глубокое неуважение пароходных компаний к своим пассажирам, которое на самом деле свидетельствует только о глубоком невежестве самих этих компаний. И между тем нельзя поверить, чтобы в составе "правлений" их не было людей очень образованных и умных. Просто "не пришло в голову", "не догадались" вот этою молодою недогадкою 17-летнего юноши или только что кончившей курс гимназистки.
На стенах столовой -- ни одного политипажа приволжского города, тогда как, естественно, ожидалось бы встретить здесь "виды" всех значительных городов. Это так ведь легко! И наконец, -- что составляет уже совершенное и необъяснимое варварство, -- ни на котором из двух лучших пароходов общества "Самолет", на которых я ехал: "Ю1язь Юрий Суздальский" (ходит до Нижнего) и "Гоголь" (от Нижнего до Астрахани), нет карты Волги и нет даже карты Российской империи, по которой бы можно было следить пассажирам, где они будут, к какому городу пристанут в ближайший час, какая река впадает в Волгу в этом-то месте и проч.! Между тем в Петербурге на Финляндском вокзале висит громадная карта Финляндии, и на ней все железные дороги ее и другие пути сообщения: реки, каналы, озера, все, что может быть нужно или любопытно пассажиру узнать.
Варварство! Дикое варварство!
И между тем эта грошовая претензия на интеллигентность: "Князь Юрий Суздальский" (знание до некоторой степени частностей истории), "Гоголь", "Достоевский" (якобы любовь к литературе!). И такое невежество в простой грамоте!
На ночь в каюте, прекрасной, благоустроенной, пытаюсь запереть окно, выдвинув его из-за жалюзи, которое весь день прекрасно затеняло каюту. Ушиб руку, ссадил палец и должен был вызвать звонком слугу, который наконец и справился: наложил крючок на петлю. "Так просто?" -- удивитесь вы. Но что же делать: крючок привинчен к движущейся деревянной раме так низко, что не может свободно вращаться вокруг своей оси, а упирается кончиком в подоконник. Окно (в задвигающейся раме) было в течение дня открыто, и предательский крючок уже наставился, так сказать, "упрямым лбом" в подоконник. Его следовало бы спичкой или гвоздиком предварительно приподнять и затем выдвинуть раму. Но, не ожидая "западни" в таком месте, я просто сильно дернул раму из пазов. Тогда "упрямый лобик" крючка плотно уткнулся в подоконник. Рассмотрев дело, я уже пытаюсь приподнять крючок спичкою. Не тут-то было: он "плотно уперся", спичка ломается, а он в том же положении. Дергаю -- не поддается. Тогда, чтобы расслабить крючок и его "упорство", я чувствую, что раму надо еще дальше задвинуть внутрь пазов. Тогда все ослабнет, и я подыму крючок за "носик" спичкою. Но рама уже до края задвинута, и дальше подвинуть невозможно. А потому невозможно и ослабить упершегося крючка, а следовательно, и приподнять его, а с тем вместе и закрыть все окна! Я до того поражен глупостью и чепухой всего этого дела, что стал сильнее и сильнее дергать раму, думая, что она хоть сколько-нибудь приподнимется в пазу, крючок сделает оборот около оси -- и все дело кончено. Ничего не вышло, -- и я с болящей рукою зову слугу, который, рванув раму мужицкою силою, действительно заставил ее подняться на тот нужный миллиметр или два миллиметра, которые дали крючку повернуться около оси, -- и рама выдвинулась!
Но, добрый читатель, ведь это целая метафизика народного характера! Пароход стоит миллион, на нем всяческие приспособления: машины, рояль, чудная мебель, "читальня". Почему же, когда делали раму, не выбрать было или крючок покороче на два миллиметра, или привинтить его к движущейся раме на два миллиметра выше! Наконец, отчего слуге не доложить капитану, что "в этой каюте окно не запирается", а капитану, взглянув, не приказать поставить другой крючок или переместить старый! Вдобавок, уже приехав в Кисловодск, я узнаю, что именно на пароходе "Гоголь" всего за сутки, как мы сели на него, убили и ограбили в каюте первого класса пассажира. Может быть, именно при незапертом окне! И даже, может быть, того несчастного пассажира, который пытался запереть более фундаментальное окно и, не достигнув цели, "плюнул", как говорится, на дело и положился на одно легонькое жалюзи, крючок коего отпирается без всякого затруднения и шума через сквозные отверстия между палочками жалюзи, для чего достаточно иметь длинный гвоздь с загнутым концом. Грабитель и убийца, бесшумно отодвинув жалюзи, мог столь же бесшумно войти через него в каюту и задушить и убить спящую жертву, не дав ей и вскрикнуть.
И после этого не осмотреть крючков! Как и не назначить дежурств около кают многочисленной прислуги парохода, не занятой ночью. Ничего!
Где же метафизика этого? Одна молодость нации? По крайней мере не одна она: еще пассивность народная, эта ужасная русская пассивность, по которой мы оживляемся тогда только, если приходится хоронить кого-нибудь. Тогда мы надеваем ризы, поем, кадим. Великолепно! Красота, поэзия, движение -- точно все обрадовались. Но вот похоронили мертвого, остались люди жить:
И всем так скучно, так сонно!
Удивительная нация, которой "интересно" только умирать!
<3>
Громадные новые мануфактуры и старинные церковные городки чередуются по верхнему течению Волги. Я назвал эти древние исторические города церковными, потому что в самом деле "храм Божий" был единственным не частным, не личным достоянием в городе, единственным местом, где собирался народ и где он единился в общих молитвах, обрядах, в уповании и таинствах, и, следовательно, единственным выражением его культурной и политической физиономии. А затем, до нашего времени, "храм Божий" сохранился и единственным историческим памятником города. Кроме него, что же еще, положим, в Нерехте, в Плесе, в Юрьевце, в Макарьеве? За чертою храмов, вне круга богослужений, уже начинается совершенно частная, пофамильная жизнь; начинаются те "семейные хроники", один образец которых оставил нам С. Т. Аксаков. Жизнь эта, бесполезно медлительная, почти стоячая, везде сходная, в каждом доме, во всяком дворе, есть уже достояние литературы, поэзии, бытовой живописи. Здесь каждый мазок, положим, живописца, изображает и момент, и вечность, ибо относится равно и к концу, и к началу XIX века, да даже, пожалуй, и к XIX, и к XVII веку. Я сказал, что это "стоячая жизнь", и мне грустно, что тут есть упрек, которого в душе у меня нет: "стоячее" -- я говорю не в ином смысле, как назвал бы "стоячим", неизменяющимся и наше лицо. И оно изменяется так медленно, как будто вовсе не изменяется. Но в этой своей недвижности оно, конечно, живет. Так и быт в XIX веке уже чуть-чуть не тот, что в XVII, но именно чуть-чуть. Так же доят коров, выгоняют их в поле, делают из молока творог и сметану, любят, женятся, рождают, умирают; рассказывают о колдунах и разбойниках; мечтают о царе, царице и царевиче. И надо всем этим единственною историческою фигурою стоит "поп", который крестит, венчает и хоронит по обрядам Византии. "По обрядам Византии", а не по обычаям Нерехты: и как сказали это слово, так и началась история, открылись связь народов, судьба и водоворот культур. Византия -- это павшее язычество, начавшееся христианство. Здесь приходи Иловайский и пиши свой труд взамен поэтических страниц Аксакова, Тургенева и Некрасова.
Вот почему я и говорю об этих городках: "церковные". Исторического в них только и есть церковь, храмы. И как же хороши они, напр., в Романове-Борисоглебске, двойном городке, раскинутом на обоих берегах еще неширокой здесь Волги. Самые имена и одного и другого города, и Романова, и Борисоглебска, говорят о самом начале нашей истории, о князе Романе (неужели Галицком?) и святых убитых братьях Борисе и Глебе. Если связать все это с недалеким Ярославлем, получившим свое имя от Ярослава Мудрого, мстившего Святополку Окаянному за умерщвление Бориса и Глеба, то вот и все "зачало" русской истории. Грустная история. И как-то сумела же она сохранить не только имя, но и колорит, или "наваждение", святой среди таких сцен убийства, братоненавидения и кровавых распрь. Читаешь подробности: все, кажется, дрались, убивали. Одно ослепление Василька Ростиславича чего стоит: нанятый раб вырезал ножом глаза предварительно связанному князю, который смотрел, как этот раб точит нож, смотрел последним смотрением очей своих и знал, что он готовится сделать, и заплакал последними слезами... Бррр!.. Но вот умерли все; посыпал всех землицей исторический "поп". Собрат его, летописец Пимен, принялся за "Повесть временных лет" -- "откуда есть-пошла русская земля". И все стало "святым". Чудное действие воображения и исторической перспективы.
Только еще в Москве есть такие прекрасные церкви, как в РомановеБорисоглебске и Нерехте, да не знаю, сравнятся ли и московские. Пишу наугад и потому только, что московские мне тоже очень нравятся. Но когда я смотрел на эти палевые, темно-желтые или светло-серые колоколенки, высокие, остроконечные, с маленькими окошечками-просветами на все стороны: когда смотрел (у других церквей) на совершенно крошечные яркозолотые главки, выделяющиеся на синем фоне купола храма, -- мне казалось, что ничего лучшего не только нет, но и нельзя себе вообразить, нельзя пожелать. "Вечно бы молилися в этом храме" -- внушить эту мысль, вызвать это расположение -- не есть ли задача вообще церковного строительства? И если она вызвана, в сущности, "избушечкой на курьих ножках" (по величине и незамысловатости всего), то ведь что до этого за дело? Почему храм должен быть величествен, огромен, изящен, пропорционален, "Парфенон" или "Пропилеи"! Нипочему. Храм должен быть просто храм, то есть чтобы вот молиться Богу. Должно быть, в русской душе есть что-то бесконечно прекрасное в отношении ее к Богу, милое, простое, доброе, что она создала такие для себя храмы, создала медленным тысячелетним созиданием. Уверен, в Греции таких нет. И нигде нет. Это вовсе не "влияние Византии", ибо ведь строили их уездные маленькие зодчие, ну -- губернские, но вообще "какие-нибудь", не Растрелли, не Тоны, и проч. Отчего же этих московских приходских церквей или вот романово-борисоглебских и нерехтских нет в Петербурге, в Одессе, где ученые архитекторы, уж конечно, знают хорошо "византийский стиль"? Нет, тут провинциальный наш вкус, тот милый вкус, который дал кружево и аромат таким приволжским созданиям, как, например, "Обрыв" Гончарова или тургеневским "Запискам охотника". Это воздвигли не "православная вера" и даже не "христианство", которые воздвигли же в других местах -- св. Петра в Риме, св. Павла в Лондоне, кельнский и страсбургский кафедралы. Нет, просто это "русская вера" создала себе каморочки, где она молится, где она теплится. И как это хорошо!
С печалью я думаю, и давно думаю, что пройдет время -- и развалятся эти кирпичные уездные церковки. И вот будущий историк даже не поймет, о чем я здесь говорю: до такой степени отлетит память о них. Ибо, кажется, никто не сохраняет для исторической памяти и нигде в подробностях красок и размеров не воспроизведены эти уездные "избушечки на курьих ножках". Святейший Синод за два века своего существования не озаботился составлением генерального описания всех российских монастырей и церквей. "Генерального" -- это прежде так говорилось о всем "всеобщем": "генеральная карта России" и проч. Генеральное значило "универсальное", "исчерпывающее". Это в ту пору, когда Россия была помешана на генералах или, деликатнее, "чувствительно тронута" ими...
Когда мы подъехали к Кинешме, то, завидев издали такие-то вот две церковки на окраине города, за садами и в садах, я не утерпел и, так как пароход грузился у пристани два часа, решил осмотреть их. Взял возницу. Подъем. Пыль. Какие-то лавочки. Бульварчики. Бредут жители. Сонно, устало, жарко. Что-то копают, кажется, новый затон. Это по части "мануфактуры и торговли", и я спешил далее, к старой исторической Руси. Но вот показались и корпуса церквей с золотыми главками над синим куполом. Соскакиваю торопливо с возницы, иду по лестницам (церковь дальняя, поставлена высоко на пригорке, укрепленном каменною кладкою). Какой-то мальчик.
-- Как пройти в церковь?
Оглянулся и бежит дальше... Точно никогда людей не видал.
Как же мне пройти в церковь?
-- Эй, дяденька, как бы мне пройти в церковь?
Этот "дяденька" лежит на лавке и спит около церкви...
Дяденька пошевелился. Я его растолкал.
-- Что вам угодно?
-- Мы проезжие. С парохода. Нам хочется осмотреть церковь. Вы сторож будете?
-- Сторож.
-- Так вот, пожалуйста, отоприте. Взглянуть. Путешественники.
-- Что это вы? Разве я могу своею властью. Спросите разрешения у отца настоятеля.
-- А где отец настоятель?
-- А вон домик, раскрытые окна.
Пошел. В воротах встретил какого-то гимназиста и гимназистку. На мой вопрос ответили: "Там".
Иду "туда". Торгнулся в крыльцо. Отворилось. В дверь -- тоже не заперта. Кухня, таз, мыло и умывальник. Торгнулся в следующую дверь.
-- Кто там?
-- Мы.
-- Чего нужно?
-- Путешественники. С парохода. Хотим осмотреть церковь и пришли попросить у батюшки разрешения отпереть и показать нам. Сторож говорит, что не может без разрешения о. настоятеля.
Но я напрасно уже говорил дальше. Никакого звука "оттуда" не последовало. Опять повторяю. Опять стучу! Ничего! Заперлась баба -- верно, "матушка", и не из добрых, -- и, чтобы не беспокоить "батюшку", а вместе с тем и не вступать в пререкания, решилась просто не отзываться. Этот стук в дверь, когда я знаю, что за нею сидит живой человек, этот мертвый и безответный стук до того меня раздосадовал, что и сказать не умею. Очарованность как слетела. Казенная вещь, а я думал -- храм. Просто казенная собственность, которая, естественно, заперта и которую, естественно, не показывают, потому что для чего же ее показывать? Приходи в служебные часы, тогда увидишь. Казенный час, казенное время, казенная вещь. А теперь час сна.
Я шел. И на душе сумрачно. Обхожу кругом храма, который все-таки очень хорош. Сбоку, смотрю, дверца открыта, т. е. в фундаменте, и я вошел в полутемный сарай-хлев-погреб, не знаю что. Сырость, гадко, земля и кирпичи. Вижу, стоит тут плащаница. Старинная, живопись полустерта, но, несомненно, это плащаница, по изображению умершего Христа на верхней доске, -- или, благочестивее, "деке", "дщице", а на передней боковой доске какие-то пророки или праотцы, и что-то они говорят, потому что от губ их, входя в губы острым уголком, идут далее расширяющиеся ленточки, на которых написаны изречения, цитаты из этих пророков или праотцев, вероятно предрекающие пришествие Христа и Его крестную за нас смерть. Несомненно, это как образ, да и, кажется, плащаница считается еще святее образа: с каким благоговением к ней прикладываются в Страстную пятницу и субботу! Но куда же ее поместили? Это гораздо хуже сарая, это -- хлев и даже более черное место, которое страшно назвать. Запах был несносный, тяжелый.
-- Верно, это старая плащаница, прежняя, не употребляемая более. И вынесена, так сказать, без священства в несвятое место.
Все, с кем я был, думали так же. Пошли спросить сторожа, ибо за плащаницу мы были смущены и почти испуганы. Но сторож куда-то ушел. Обошел вокруг церкви. Дворик, должно быть, сторожа. Вошел туда. Смотрю: женщина в положении католических мадонн чистит самовар. Следы юбки, расстегнута рубашка, груди наружу, молодая и нестесненная.
-- А где сторож?
-- Не знаю.
-- Это что у вас за плащаница там?
-- Плащаница.
-- В сарае?
-- Это не сарай, а место.
-- Как "не сарай, а место": это хуже сарая, там пахнет, грязь и сор, всяческое.
-- Ну так что же?
-- Как "что же"? Верно, есть другая плащаница, новая, а это -- прежняя, вышедшая из употребления. Тогда -- другое дело. Вы, верно, тетенька, не знаете.
-- Знаю я, что другой плащаницы в церкви нет. А что открыли место, и вам бы не надо туда заглядывать, то для того, чтобы просушить. Сыро там.
Еще бы не "сыро". Как в могиле. И какая ирония: поместить в самом деле "Христа в гробу", что изображает собою плащаница, в такую ужасную яму, под фундаментом, грязную! Воистину "в могилу"! Но как это сделано, конечно, без всякой имитации и уподобления грозному и ужасному событию Иерусалима, а по кинешемскому небрежению, то невозможно не сказать, что эта "простота", грубость и бесчувственность стоят западного острословия.
Ну, эти кинешемские Ренаны, пожалуй, отрицают не меньше парижского, только на другой фасон. А впрочем...
Я сел на извозчика.
-- А впрочем, "казенное место"!
Пыль, жара, барышни, гимназисты, мост и строящийся затон. А вот и наш "Самолет" и пароход "Князь Юрий Суздальский".
<4>
В Ярославле мне захотелось отслужить панихиду по недавно почившем архиепископе Ионафане -- человеке добром, простом, чрезвычайно деятельном, но деятельном без торопливости и ажитации. Потеряв рано жену и имея дочь, он постригся в монашество, но сохранил под монашескою рясой сердце простого и трудолюбивого мирянина, отличный хозяйственный талант и благорасположенное, внимательное сердце к мириадам людей, с которыми приходил в связь и отношения. За это он получил название "отца", несшееся далеко за пределами его епархии. Ничего специфически монашеского в нем не было, но, не рассуждая, он принял с'благоговением всю монашескую "оснащенность" и нес ее величественно и прекрасно, веря в нее традиционно, но полагая "кумир" свой не в клобуке и жезле, а в заботе о людях и в устроении надобностей епархии. И как-то он приветливо и хорошо это делал, что имя его благословлялось в далеких краях и рядами поколений. Богословом он не был, принимал целиком и все традиционное. Все из принятого было для него "свято". Но, выразив свое отношение к традиции в этих пяти буквах, он затем уже, не растериваясь и не разбрасываясь, всю энергию живого человека обратил на теперешнее, текущее, современное.
Пароход подходил поздно к Ярославлю, и я поспешил к мужскому монастырю, где погребен преосвященный Ионафан, пока не заперли ворот. Вот опять эти памятные садики и дорожки монастыря -- резиденции местного архиепископа. Только мне показалось, что все теперь запущеннее и распущеннее, чем как было при Ионафане. Впрочем, может быть, только показалось. По садику бредут... не то монахи, не то послушники, молодые и бородатые, и как будто нетвердою поступью. Подумал, грешный: "Венера и Бахус из древних богов одни перешли к нам; здесь, может быть, и нет Венеры, но царство Бахуса очевидно". Впрочем, может быть, это все мои преувеличения и из намеков я построил действительность. Иду дальше, подхожу к какой-то арке, соединяющей два здания, и вижу монаха ли, послушника ли, идущего уже явно нетвердою, виляющею походкой и вытянув руки. "Ну, пьян так, что на ногах не держится, и ищет, за что бы ухватиться и подержаться". Я смотрел с отвращением, но, подойдя ближе, с удивлением увидел, что это -- слепой. Вынув гривенник, кладу ему в протянутую руку (слепой-калека, сам не может пропитываться).
-- На что? -- переспросил он.
Голос резкий, громкий.
-- Милостыня.
-- Я милостыни не беру. Не нуждаюсь.
И он отстранил руку.
Сконфузившись, я сказал, чтобы он поставил свечку над могилой преосвященного Ионафана.
-- Это могу. -- И положил гривенник в карман подрясника.
-- На что же ты, голубчик, живешь?
-- На свои средства. Звонарь. Исполняю должность звонаря здесь.
-- Звонаря? Но ведь это надо лазить на колокольню? Как же при слепоте?
Он, нащупав дверь и замок, отпер ее.
-- Так что же? Слепота не мешает. Я везде хожу и все делаю.
И главное, такой бодрый и крепкий голос, глубоко уверенный в каждой ноте, при очевидной старости монаха ли, послушника ли.
-- Вы что же, монах будете?
-- Рясофорный. Я рясофорный монах. (Т. е. имеющий рясу-мантию, довольно величественную.)
Это значит в монашестве то же, что у нас "столбовой дворянин".
Я стал вежливее и все удивлялся полуудивлением.
-- Не хотите ли у меня чаю откушать?
Я и мои спутники поблагодарили его, но обещали зайти на обратном пути, отслужив предварительно панихиду по Ионафану.
Пошли и отслужили по доброму владыке. Мир праху твоему, воистину пастырь добрый.
Любопытство наше было возбуждено, и мы решили завернуть в келью слепого звонаря. Она помещается в фундаменте ли церкви или в толстой старинной стене -- я не разобрал хорошенько. Во всяком случае три ступеньки от двора ведут вниз, в углубление. Стоит одиноко, не примыкая ни к каким другим кельям. Похоже на сторожку именно звонаря.
Вошли. Все чисто прибрано. Просторно, хоть и не очень. На стенах почему-то несколько часов. На комоде тоже часы. Посреди комнаты новенькая фисгармония. За нею кровать. Прибрано и чисто, но странно.
-- Чья же это фисгармония?
-- Моя.
-- Кто же на ней играет?
-- Я играю. -- В голосе его удивление на мои вопросы.
-- Как играете, когда вы слепы? Ведь вы не видите клавиш, куда же вы ударите пальцем?
Не отвечая, он сел за фисгармонию, издал несколько приятных аккордов.
-- Что же вам сыграть, светское или духовное?
У "рясофорного монаха" мы решились выслушать что-нибудь духовное. Я попросил из пений на Страстной седмице.
Но как в пении это хорошо, так на фисгармонии выходило "не очень". Или слух не приучен, или уже те протяжные и монотонные звуки так и сообразованы только с человеческим голосом. Правда, "играть" и "петь" -- какая в этом разница! Вероятно, звуки симфоний показались бы тоже нелепыми, попробуй их выполнить через пение.
Была игра, и правильная игра. Я вспомнил "св. Цецилию", слепую музыкантшу католической церкви. Право, этот деятельный русский монах мне нравился не менее. На этот миг.
Оставив клавиши, он заговорил (на мои вопросы):
-- Рано ослеп. Ребенком. Света и не помню. Играю, потому что слух есть. Я все звоны здесь установил, до меня была нелепость, нелепый звон, немузыкальный и несогласованный.
Так как я не понимаю в звоне, то и не мог очень понимать его разъяснений. Но определение "нелепый звук", несколько раз твердо им сказанное, запомнил хорошо. Скорей из направления и тона его объяснений я понял только, что наука звона мудреная и сложная, требующая понимания музыки, гаммы; что требуется подбор колоколов и проч.
-- Ив Ростове Великом звоны я же устанавливал. Там пять звонов. (В цифре могу ошибаться.)
Он говорил явно о системе звона, о методе и тоне, что ли, не понимаю. Очевидно, однако, по твердости и уверенности объяснений и по высокой разумности всей речи, что он был высокий художник этого, в сущности, очень важного дела. Наблюдали ли вы, что по звонам, например, различаются католическая и наша церковь? В католической церкви колокольный звон -- точно мяуканье кошки. Так вкус выбран. Что-то крадущееся и стелющееся, "иезуитское". У нас звон -- точно телка бредет. Басок, тенорок и дискант -- все в согласии. "Хоровое начало" славянофилов? Не знаю. Во всяком случае, для городов и весей русских выбор характера колокольных звонов куда важнее "filioque" {"И от Сына" (лат.).}, в котором никто ничего не понимает. Мелодично-грустный "вечерний звон" русских церквей скольких скептиков и сатириков удержал от протеста, критики и сатиры: и, может быть, только благодаря мягкому "вечернему звону" у нас никогда не зародился ни Вольтер, ни Ренан.
-- А для чего у вас не одни часы на стене? Двое, трое...
Я обернулся назад, ожидая увидеть еще.
-- Это не мои. Я поправляю.
Он указал на комод, где лежала по крайней мере пара карманных часов.
-- Вы поправляете часы?!!
Изумлению моему не было предела.
-- Теперь стар стал, и рука не тверда. Волоска (в механизме) не могу поправить, а прежде и волосок мог. Но если волосок цел и неисправны другие части механизма, я чиню хорошо. Разберу, поправлю и соберу.
-- Не ошибетесь? Ведь так тонко и сложно все?!
-- Как бы ошибался -- не брался бы.
По возрасту монаху лет 45--50. Конечно, из мужичков, и "богословие" тут ни при чем. "Живет по преданию". Это "по преданию", мне кажется, естественно заменило "истину" для темного, безграмотного люда. "По преданию", -- значит, ощупью. Пощупал батюшку -- "так верил", пощупал дедушку -- "так верил". И так до Николая-чудотворца и святителя Алексея. "Все так верили", -- говорит, ощупав всех, слепой мужичок. И заключает: "Так". Как же иначе поступить?
Я вышел с истинным уважением к слепому монаху, наполнившему жизнь свою трудом, деятельностью и пользою. Отчего, при слепоте, он выбрал такие занятия, как поправка часов и установка звонов? Явно его ум был не только деятельный, но предприимчиво-деятельный; ум его окрылял и влек, ум был слишком зряч. А глаз недоставало.
Неподалеку от Ярославля расположился на левом берегу красивый Толгский монастырь. Белая высокая каменная ограда отнесена сажен на 50 от берега, ввиду, без сомнения, весеннего разлива. Был ранний вечер, все золотилось в солнечных лучах... Красиво погуливали монахи около ограды, и другие, сидя на лавочках, любовались на проходящий пароход.
Толга -- богатый монастырь с чудотворною иконою Божией Матери, явившейся здесь на дереве. Толгская Божия Матерь, в подробностях ее написания, -- одна из прекраснейших икон православия.
Плыли мы и мимо старого Макария -- древнего монастыря, по имени которого Нижегородская ярмарка именуется "Макарьевскою". Она, как известно, перенесена в Нижний правительственным распоряжением, а "сама собою" зародилась около Макарьевского монастыря и состояла первоначально из домашних изделий и товаров, приносимых и привозимых богомольцами, стекавшимися с Волги и впадающих в нее рек и речек, ко дню годового праздника преподобного Макария. Есть еще в Решме другой монастырь, того же имени, бывший еще недавно мужским, но теперь женский. Любопытна история его преобразования: монахов становилось все меньше, да и те своим пьянством и безобразным поведением только возмущали окрестных крестьян. Наконец монахов осталось что-то человек пять, и монастырские службы не посещались никем. Монастырь надо было закрывать, но Влад. Карл. Саблер придумал другое -- обратить его из мужского в женский. Появились "благоцветливые монашенки", с ними -- деятельная и смышленая игуменья; запели они свои "стихиры" и "псалмы" плачущими девичьими голосами, кроткими и жалобными, и народ кинулся сюда на богомолье и с приношениями. Старое имя и древнее место были спасены.
На пристани в Решме пассажиры парохода выслушивают "напутственный молебен путешествующим", и пароход, конечно пристающий здесь для своих торговых надобностей, не отходит, пока не кончится молебен и все присутствующие не получат кропления св. водою. Все это красиво и народно, и как бы не воспользоваться, чтобы ответить на порыв мирян помолиться тепло и торжественно, но служба (на этот по крайней мере раз) была до невозможности плоха, небрежна, прямо нечистоплотна. Все пассажиры были возмущены: служилось с пропусками молитв, и голоса читающих, поющих и возглашающих -- точно спросонья или с перепоя.
Вот и красавец Нижний! Я посетил его. Как он переменился, помолодел, покрасивел с 1878 г., когда я его хорошо знал. Теперь там действует фуникулер, почему-то называемый здесь "элеватором"; вагончики на зубчатом рельсе, подымающие почти вертикально вверх. Это заменяет прежний медленный и трудный подъем на гору, на которой расположен город. Над гимназией те же две стрелки, к четырем концам которых прикреплены инициалы стран горизонта: "С.Ю.В.З.". Я помню, что учеником этой гимназии читал роман г. Боборыкина "В путь-дорогу", и, по словам автора, учившегося здесь, его товарищи в ту пору переводили эти буквы -- "юношей велено сечь зело" (вместо "север, юг, восток, запад"). Милое остроумие, едва ли очень утешавшее тех учеников, на долю которых выпадали роковые две буквы.
Я учился в этой гимназии в директорство Садокова, который за административные таланты был сделан впоследствии помощником попечителя Московского учебного округа. Отличие для директора гимназии неслыханное и небывалое никогда! Действительно, он был очень умен. Деятелен, дальнозорок, предусмотрителен, влиятелен, и даже очень влиятелен, в городе. Голос его, авторитет его везде имел вес. В трудах он был неутомим. Гуманен. Но я имею грех, что почему-то никогда не любил его. Не любил просто потому, что боялся и что он был "начальство". Нужно его было передвинуть не на пост помощника попечителя, а прямо попечителя; тогда этот крепкий русский человек, обаятельно спокойный и ласковый, с железной волей и неустанный с утра и до ночи, несмотря на 60 лет, сделал бы очень многое для образования в семи или восьми губерниях, подведомственных московскому попечителю. Но в качестве "помощника" он должен был стать только зрителем тех проделок и гешефтмахерств, какие его начальник, граф, утонувший в долговых обязательствах, проделывал на своем "ответственном посту" с помощью правителя своей канцелярии. Мир праху их всех...
Темное время, не любимое мною.
* * *
Дни и ночи плывешь по Волге... Все так же рассекают спицы пароходных колес ее воды... Солнце всходит и заходит, и кажется, нет конца этой Волге. "Мир Волги" -- как это идет! Свой особый, замкнутый, отдельный и самостоятельный мир. Как давно следовало бы не разделять на "губернии" этот мир, до того связанный и единый, до того общий и нераздельный, а слить его в одно! Россия, разделенная на совершенно нелепые "губернии", ничему в ней не отвечающие и ниоткуда не проистекающие, на самом деле представляет группу стран, совершенно иного в каждом случае характера, иной природы и со своим у каждой страны средоточием. Что Волга имеет общего с Черноморским побережьем? С Кавказом? На Волге даже и не вспоминаются, даже и на ум не идут Одесса или Владикавказ. Просто -- не чувствуются, никак не чувствуются. А Рыбинск, например, чувствуется в Астрахани, и Астрахань чувствуется же в Рыбинске. Все это соединено, слито, а Рыбинск и Одесса "разлиты" по разным котлам. Самим Господом Богом разлиты. Тут не надо противиться природе вещей. Не нужно трепетать за единство империи или, вернее, России, которая тем меньше будет иметь тенденцию рассыпаться, чем более каждая часть будет чувствовать удобнее себя, поместится удобнее для себя географически, хозяйственно и этнографически. Искусственное разделение на "губернии" с отношением каждой губернии только к Петербургу, а не к соседним губерниям или вот не к "матушке-Волге" в ее целом -- это не может не вредить тысяче местных (приволжских) интересов и нужд, не породить тысячи упущений, не причинить тысяч и тысяч ущербов единичным хозяйствам и не внести в души людей тысяч и тысяч досад и раздражений. К чему все это? Очевидно, "Приволжье", "Приуралье", "Черноморье, "Кавказ", "Туркестан", "Балтика", "Литва", "Польша" -- вот естественные "края" и "земли", вот великие "землячества", из которых состоит Великая Русь. Как инстинктивно умно студенты последних десятилетий стали группироваться в "землячества". "Земляк", "соотчич" -- самое натуральное понятие, факт и имя. И никакого тут "разделения", "распада", "разложения", просто -- естественность и удобство.
<5>
Начиная с Нижнего берега Волги резко изменяются: они становятся пустынны и малозаселенны, в то же время геологически красивее. Не видно этих постоянных деревенек, громадных торговых сел и частых городов. Чувствуешь, что удаляешься из какого-то людного и деятельного центра на окраину, менее культурную и менее историческую. На Волге в самом деле сливаются Великороссия, славянщина с обширным мусульманско-монгольским миром, который здесь начинается, уходя средоточиями своими в далекую Азию. Какой тоже мир, какая древность -- другой самостоятельный "столп мира", как Европа и христианство. На пристанях все более и более попадаются рабочие-татары. А в Казани пристань парохода уже завалена их "басурманскими" шарфиками, шапочками и туфлями. "Ну, Магометово царство пошло", -- думаешь.
Дюжий, здоровый народ. Во что оценить только одно, что из десятков и сотен миллионов от Казани до Бухары и Каира нет из ихнего народа ни одного пьяницы. Ни одного пьяницы: этому просто, кажется, невозможно поверить! Ведь вино так сладко? Да, но и опий сладок, но он запрещен в Европе. Запрещен, и нет, не манит. Проклятый алкоголь есть европейская форма опия, и если мы не кричим и не визжим при его виде, как закричали бы и завизжали, если бы народ вдруг начал окуриваться опием, то оттого только, что алкоголь у нас "свое", привычное. Но качества и следствия его -- точь-в-точь как опия и гашиша: одурение, расшатанность воли и характера, нищенство, преступление, вырождение, смерть.
Поговаривают иногда о религиозном обновлении, о новых чаяниях и горизонтах здесь, в новом пророчестве и новом апостольстве: воистину не принял бы никакого пророка, который не начал бы дела своего с вышиба бутылки с водкою из народных рук. "Пьяный не помнит Бога, пьяный -- немой" -- вот с каким первым словом пусть явится новый пророк на Руси. Да и в самом деле, какая религия около пьянства? Какая молитва у пьяного? Какого от него ждать исполнения религиозного закона? По самому существу дела, для каждого пьющего водка и есть "бог", это его "сотворенный земной кумир", который его вечно тянет, тревожит, заставляет забывать все, и в том числе Бога на небесах. Все пьющие, которые говорят, что они "верят", -- лгут, их пьяный язык плетет что угодно -- песню или молитву. Слово веры есть у них, но закона веры нет в них, и нет, и не может быть памяти Бога.
"Пьющие -- не мои" -- вот слово нового пророка.
Проплывая через Казанскую губернию, мы были зрителями странной картины, которая не сейчас объяснилась. Перед носом парохода пересекла путь лодка. "Утонут! Утонут!" -- говорили пассажиры в страхе, видя, как несколько мужиков, очевидно пьяных, что-то неистово крича, ломались, вертелись в лодке, а один из них, перегнувшись через борт, окунулся головою в воду. Но поднялся и махал руками и что-то кричал, потрясая кулаком вслед уже проплывшего парохода, и неистово показывал, очевидно пассажирам парохода, на воду. Точно он толкал кого-то мысленно в воду. Каково же было наше удивление, когда минут через десять на пароходе заговорили, что это -- не пьяные, а голодные мужики, из голодающих мест Казанской губернии, и кричали они проклятия прошедшему пароходу и желали ему утонуть или сгореть и чтобы все пассажиры "в воду"! Так как крики не были достаточно слышны, то окунувшийся головою в воду мужик и показал наглядно, чего он и все они, голодные, от души желают плывущим на великолепном пароходе сытым богачам. "В воду вас", "утонуть вам", "сгореть вам и утонуть", "и с проклятыми детками вашими, проклятые" -- будто бы слышали с борта и с кормы пассажиры нижней палубы (III и IV класса). Но сейчас это передалось к нам, наверх (II и I класс). Никогда до этого я не видал "голодающих мест", голодного человека. Не оттого, что ему не было времени или случая поесть днем и он поест и даже наестся вдвое вечером, а голодного оттого, что ему нечего есть, нет пищи, у него и вокруг нехватка, как у волка в лесу, у буйвола в пустыне!! Представить себе это в Казанской губернии, в образованной и цивилизованной России, с ее гимназиями, университетами, православием и миллиардным бюджетом! Просто не умею вообразить! Хоть и видел на лодке, но не верю, что видел. Мираж, наваждение, чертовщина!
Гимназия, ученички в мундирах; почта цивилизованного государства, спокойно принимающая "корреспонденцию": "У вас заказное письмо? Две марки". -- "Простое? Одна марка". -- "У нас простое, потому что это записочка к любовнику". -- "Это -- заказное, потому что отношение к исправнику". И около этого... человек, которому нечего есть, и он не ел сегодня, не будет есть завтра и вообще не будет есть!!! Бррр... Не понимаю и не верю. Читал в газетах -- и не верю, видал -- и все-таки не верю!!!
Как может быть то, чего не может быть? Разве "дважды два" уже "пять"?
* * *
Вот наконец и вторая моя родина, духовная, -- нагорный Симбирск. Я не надеялся когда-нибудь его увидеть, потому что не было и не предвиделось никогда повода спуститься так далеко по Волге. Зачем? Я не странствователь, а домосед. Но выпал случай "хорошенько отдохнуть", и фантазия отдыха повлекла меня на Волгу.
Мы, гимназисты младших классов, ни разу не рискнули переплыть на лодке на ту сторону Волги -- так широка она в Симбирске. Во время весеннего разлива глаз уже не находит того берега, теряясь на глади вод. Берег чрезвычайно крут: и самый город с его "венцом" (гулянье над Волгою) лежит на плоском плато, которое обрывается к берегу реки. В симбирской гимназии я учился во 2-м и 3-м классе в 1871--1873 учебных годах, в пору директорства там Вишневского, в пору Луповского, Христофорова, Штейнгауэра и Кильдюшевского, из которых некоторые были известны не в одном Симбирске учебниками или литературно. Всякий, взглянув на эти коротенькие годы (1871--1873) и на молоденькие классы (2-й и 3-й), усомнится и не поверит: что же я мог тогда видеть, заметить и пережить? Между тем я пережил в них более новое и, главное, более влиятельное, чем в университете или в старших классах гимназии в Нижнем.
Я не только не встречал потом, но и не могу представить себе большего столкновения света и тьмы, чем какое в эти именно годы (и, вероятно, раньше и позднее потом) происходило именно в той гимназии. Вся гимназия делилась на две половины, не только резко различные, но и совершенно противоположные, тайно и даже явно враждебные, -- совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого (в сторону тьмы) света. Прямо из "мамашиного гнездышка" (в Костроме) я попал в это резкое разделение и ощутил его не идейно и "для других", а ощутил плечом, кожею и нервами, для "своей персоны", что такое и тьма, что такое и свет. Воистину для меня это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорил: "Вот -- добро", "вот -- зло". Боже, какая разница -- пережить это разделение или только сознать его, какое богатство и преимущество физиологического ощущения над идейным, головным, когда копаешься-копаешься и вот докапываешься до "умозаключения".
Здесь чувствует кожа, и все незабвенно!
"Управлял" гимназиею Вишневский -- высокий, несколько припухлый, "с брюшком" и с выпуклым, мясистым, голым лицом генерал. За седые волосы и седой пух около подбородка ученики звали его "Сивым" (без всяких прибавлений), а "генералом" я его называю потому, что со времени получения им чина "действительного статского советника" никто не смел называть его иначе как "ваше превосходительство" и в третьем лице, заочно, "генерал". Но он был, конечно, статский. Он действительно "управлял" гимназиею, т. е., по русскому, нехитрому обыкновению, он "кричал" в ней и на нее и, вообще, делал, что все "боялись" в ней, и боялись именно его. Все мысли и всей гимназии сходились к "нему", генералу, и все этого черного угла, где видимо или невидимо (дома, в канцелярии) стоит его фигура, боялись. Боялись долго; боялись все, пока некоторые (сперва учителя и наш милый образованный инспектор Ауновский) не стали чуть-чуть, незаметно, про себя, улыбаться. Так чуть-чуть, неуловимо и субъективно. Но как-то без слов, без разговоров, гипнотически и телепатически улыбка передалась и другим. От учительского персонала она передалась в старшие ряды учеников и стала по ярусам спускаться ниже и ко 2-му году моего пребывания здесь захватила вот даже нас, третьеклассников (т. е. человек пять в третьем классе). Улыбка разнообразилась по темпераментам и склонностям ума, переходя в сарказм, хохот или угрюмое, желчное отрицание. Всего было, всякие были. Улыбка искала себе опору: она ставила делом чести чтение книг, и никогда я (и мои наблюдаемые товарищи) не читал и не читали столько, сколько тогда в Симбирске читали, списывали, компилировали, спорили и спрашивали. Такой воистину безумной любознательности, как в эти 71--73-е годы, я никогда не переживал. "Ничего" и "все". С "ничего" я пришел в Симбирск: и читатель не поверит, и ему невозможно поверить, но сам-то я про себя твердо знаю, что вышел из него со "всем". Со "всем" в смысле настроений, углов зрения, точек отправления, с зачатками всяческих, всех категорий знаний. Невероятно, но так было. Разумеется, невозможно было самому все это проделать, но, на счастье, я плохо учился, выйдя совершенным "дичком" из "мамашиного гнездышка", и для меня взят был "учитель", сын квартирной хозяйки, ученик последнего класса гимназии Николай Алексеевич Николаев. С благоговением пишу его имя теперь, на старости лет, хотя уже сам классу к пятому вспоминал о нем не иначе как насмешливо и мысленно с ним споря. Но это пусть. Фаза пройдена. А пройти ее, и так особенно и чудесно пройти, я мог только с Н. А. Николаевым.
Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был "Аполлон и музы". Он сам весь светился любовью к знанию и непрестанно и много читал. Ну а я был "подмастерье". "Сапожник" и "мальчик при нем": самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто "мальчиком", "подпаском" и "на посылках" у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне "настоящий ученый" был непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было и даже что "Бог послал". Конечно, он взялся за уроки и стал учить меня, как -- не помню. Ни одного урочного занятия не помню. Но он сам, я сказал, непрерывно и много читал, и я просто стал читать то же, что он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта и проч. Кончив уроки, я шел к его столику и брал из кучки книжек "что-нибудь неучебное". Понимал я? Не понимал? Ну, конечно, фактов, сообщений "науки" я не понимал или понимал это в 1/10 доле, но живым, чутким и (в ту пору) безгранично деятельным умом я схватил самый центр дела: не то, что писалось авторами этих книг, а что их заставляло все это писать, за что они боролись, страдали, куда летели. Словом, думаю и вполне уверен (теперь, в 50 лет), что я схватил суть дела, суть, если хотите, всего русского и европейского умственного развития, в 14--15 лет, с свежестью и безграничностью будущего, какая заключена в сути этого возраста! Тем, которые, читая эти строки, сомнительно качают головами, я скажу: но разве между мною, 14-летним симбирским гимназистом, и Боклем, с его философской "Историей цивилизации в Англии", было больше разницы, нежели между "рыбаком" Петром и И. Христом, с его "глаголами жизни вечной"? И между тем не первосвященники, не учители фарисеев, не Никодим, а Петр и Иоанн восприняли слово Христово, полнее всего его уразумели и разнесли по всему свету. Вот почему, не в силах будучи проверить всех "сообщений" Бокля, я в святая святых души его, ума его, характера его, метода его -- того всего, ради чего Бокль и жил, вошел, может быть, лучше всех европейских читателей и его переводчика Бестужева-Рюмина. Клянусь, из нас двоих -- меня, 14-летнего мальчика, и Бестужева-Рюмина -- Бокль прижал бы к сердцу как "своего" именно -- меня! Ибо я был тот же самый Бокль, только без "арсенала", без его эрудиции. Но "душа"-то боклевская и потом вот писаревская, фохтовская, Белинского -- не вместе, а порознь и преемственно -- в эти безумные два года чтения, эта душа через посредство той изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна 14 годам, -- она, эта душа, вошла в меня, росла во мне, жила во мне!.. Чего же им, как учителям, нужно было еще? Конечно, я был лучший их ученик в России и в Европе и говорю это твердо теперь, в 50 лет.
-- Да когда же ты дашь мне покой? -- выговорил как-то мой уставший учитель на прогулке или когда мы куда-то шли, может быть, вот на пароходную пристань, где служил начальником конторы (по письменной части) его отец. Этот его вопрос я помню: наконец и он утомился, который сам во мне все пробудил и возбудил милыми, прекрасными, охотными разговорами-рассуждениями-разъяснениями. Утром ли, став, я перебегал с своей постели на его; и вечером опять был под его одеялом. Мать его (моя хозяйка) была грубая, жесткая, смышленая и почему-то очень меня не любившая женщина, смеявшаяся над моею заброшенностью, сиротством (без отца и матери) и бедностью; старший его брат был слабоумный; сестра Соня была девяти лет; отец бывал дома только с вечера субботы до вечера воскресенья; остальное время он был занят службою в "конторке" на пароходной пристани "Самолета". Таким образом, не только для меня, но и для него не было вокруг и непосредственно родной атмосферы умственного общения: был только я, как для меня был только он (грубость семьи его, это я подчеркиваю, и это сыграло большую роль). Мать его была не только грубая женщина, но и властительница, и от этого, верно, в дому его не появлялось его товарищей, кроме одного Соловьева, по-видимому влиявшего на него. Сам он в семье был и подавлен, и свободен, уважаем и ценим, но ценим, как ценят 17-летнего даровитого юношу его родители, заработавшие хлеб и давшие ему воспитание (молчаливое требование благодарности и повиновения). В самом дому, в отношениях его со старшими, образовалась атмосфера условности, сдержанности и умолчаний. Опять уже для него самого был, таким образом, открыт, чтобы "поделиться", только я один. И он меня никогда не учил, не наставлял, кроме разве первых месяцев моего пробуждения, а жил около меня, но свободно и делясь только со мною, и я тоже жил около него свободно же и делясь только с ним. Но какая это была жизнь...
Сдержанный в отношении к внешним, он был неизменно веселый (без шума), ласковый, остроумный, шутливый, изобретательный, "придумчивый" со мною; и сам-то, все читая и читая, только еще сам многое узнав недавно и вновь, он имел не только охоту, но и потребность делиться знаниями, "горизонтами", идеями, надеждами русскими и европейскими, по части "муз" и рабочего вопроса, критики и публицистики, социологии и политики -- и делился со мною. Т. е. просто при мне и вслух мечтал, негодовал, восхищался, порицал, смеялся, как и я при нем недоумевал, спрашивал, негодовал, сомневался, -- при нем и обращаясь к нему. Должно быть, и даже без сомнения, он нашел во мне душу, единственную по восприимчивости, впечатлительности и любознательности (тогда); такой пожирающей любознательности, желания все знать, во все заглянуть, все разрешить себе, на все построить умственный ответ и разрешение я никогда не испытывал сам и ни в ком никогда не встречал. "Перечитал бы все книги, переслушал бы всех людей..."
Почувствовав такую восприимчивость, он, вероятно, и меня ответно полюбил, как я его: о чувствах мы никогда не говорили. Считали "глупостями" это и вообще всякую нежность, в том числе дружбу с ее "знаками". Просто ничего не говорили о себе и своем отношении, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Я хорошо помню, что мы никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии (в которой и он кончал курс), о доме или родных: мы исключительно говорили о далеком и идейном...
Не могу иначе передать этих отношений, никогда еще потом не пережитых, как что мы взаимно влюбились друг в друга влюбчивостью идейной, мозговой, и формально прожили два года в любовничестве страстном и горячем, духовном, спиритуалистическом. Как иначе назвать эти двухгодичные отношения, в которых не было не только дня, но и минуты взаимного неудовольствия, недоверия или подозрительности, неуважения, ни ниточки скрытности? И между тем, собственно, "симпатии", "милого" или чего-нибудь сюда входило так мало, что, разлучившись, мы с ним ни разу даже не обменялись письмом. Между прочим, и по невозможности: "личного" мы никогда ничего друг другу не говорили, а продолжать прежние рассуждения, разговоры -- это значило бы бросить учение и вообще все дела, обязанности и только начать писать. Конечно, мы предпочли каждый "уткнуться носом" в свою книгу, расставшись и молча, мы оба погрузились в "дальнейшее чтение", "развитие"...
Помню, он выписывал на свои деньги газету "Самодеятельность". Уж из заглавия читатель видит, что это была газета, с одной стороны, "60-х годов", а с другой -- грядущего "освободительного движения"... Помню и выражение его: "Маленькая, но хорошая газета". Никогда я потом и позднее не видал ее. Казанская или петербургская? Кто был редактор и сотрудники? Поступил он на медицинский факультет, где был годом его раньше кончивший курс Соловьев, вскоре умерший. Фигуру этого Соловьева, как друга моего друга, я ярко не помню.
По этим двум лицам, вплотную и без заменения увиденным мною в 1871--1873 годах, я судил потом всю жизнь и до сих пор сужу, что такое тот менее идейный и более психологический перелом, какой около того времени вообще совершился в русской душе, а по зависимости истории от души -- совершился и в истории русской. О нем можно было бы и нужно было писать целую книгу. Значение его, смысл его, содержание его, многоцветные ниточки в нем неисчислимы. Но для меня выпуклее всего бросается в глаза следующее.
Грубость внешняя. Отрицание всяких "фасонов", условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего "ненастоящего". Свирепая ненависть к "идеализму" и "утонченности", ибо от Жуковского до Шеллинга именно "идеализм"-то и "утонченность" стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которою пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое.
Свирепая правда! -- вот лучшее определение перелома. Притом самый перелом совершился до того целомудренно и застенчиво, так сказать, "не смотрясь в зеркало", что я даже не помню, чтобы слова "правда" и "правдивость" когда-нибудь и у кого-нибудь из "них" фигурировали или даже просто упоминались. Просто шли "боком" и "плечом" к правде, не смотря ей в глаза и (с виду) как будто "не интересуясь этой барыней".
Все движение было в шутках. Шутка была "колором" движения. Так ведь это и сохранилось потом и до сих пор, когда тон "Русского Богатства", "Отечественных Записок" или "Товарища" есть шутливый, шутящий, грубо и просто шутящий, если сравнить его с тоном "Вестника Европы", "Речи" и пр.
Под этою шероховатой, грубой, шумящей внешностью скрыто зерно невыразимой и упорной, нерастворяющейся и нехолодеющей теплоты к человеку и жизненного идеализма, во всем -- в политике, социологии, литературе, публицистике, "музах" и проч., и проч., и проч. Я не смогу лучше этого выразить, как сказав, что в ту пору, 60--70-х г., рождался (и родился) в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю. Я настаиваю, что человек именно "родился" вновь, а не преобразовался из прежнего, напр. из известного "человека 40-х г.", тоже "идеалиста и гегельянца", любителя муз и прогрессивных реформ. Этому тогда "вновь родившемуся человеку" не передали ничего ни декабристы, ни даже Герцен: хотя в литературе "этих людей" и трактовались постоянно декабристы и Герцен, даже трактовались с видом подчинения и восторга. Но именно только "с видом"... Если я назову Некрасова около декабристов, Гл. И. Успенского около "великолепного" Герцена, -- всякий поймет, что я говорю и насколько основательно говорю...
"Пошел другой человек" -- вот слово, вот формула!
Наконец, я не скрою своей внутренней догадки, догадки за 20 лет размышления об этом явлении, так рано увиденном: что перелом этот есть не "оплакиваемое, желаемое и не полученное" возвращение к "естественному человеку", о чем говорили Руссо, Пушкин ("Цыганы"), Толстой ("Казаки") и Достоевский ("Сон смешного человека"), а реальный и как-то даром и "с неба" полученный "натуральный человек", простой, добрый, безыскусственный, освободившийся от всех традиций истории. Буквально как "вновь рожденный". И чтобы договаривать уже все и сразу окинуть смысл происшедшей перемены, скажем так: что это... возвращение к этнографии, народности, язычеству! Последний термин нуждается в объяснении: я наблюдал -- на людях и в книгах, в журналах, в газетах, в разговорах, -- что ничто до такой степени не чуждо этим людям, как хотя бы первый "аз" религиозной метафизики, которая нам известна под формою христианского богословия, чужд и неприятен всякий тон сентиментальной "кротости", "прощения врагу", "милосердия", "миротворчества", "непротивления" и проч., и проч., и проч.! Словом, весь тот дух и тон, какой мы соединяем с христианством, жаргон и фразеология его, его мотивировка, его слова и манеры, жесты и причитания, какие имеют "главным складом" своим духовенство и распространены всюду, которые имеют главною книгою Евангелие и действительно пошли от него, -- все, все это имеет себе в "мыслящих реалистах", в Базаровых и Рахметовых, такое непонимание себя, такое отрицание себя, такую вражду, гнев и презрение к себе, недоверие и отвращение, что я не умею передать! Да это все знают, все чувствуют! В этой "первичной этнографии", которую мы чудесным образом опять получили в своих Рахметовых и Базаровых, Писаревых и Добролюбовых, -- русский человек станет с "этнографическим любованием" смотреть на еврея, татарина, язычника, тоже "этнографически" посмотрит и на "попа", без вражды, но чтобы он "подошел к нему под благословение" или записался в "братчики" человеколюбивого комитета, им основанного, чтобы он о чем-нибудь начал "по душе" с ним разговаривать, -- этого не было, нет и не будет никогда!
Все -- реальность -- в одном!
Все -- идеология -- в другом!
Непреодолимое расхождение! До отвращения, до крови!
Вот мой внутренний взгляд, внутреннее понимание явления, о котором размышляю тридцать лет, которое хотела понять вся наша литература и так и оставила его, не разгадав, несмотря на кажущуюся его простоту и элементарность. "Пришли новые люди, всем нагрубили и всех прогнали". Да, они "нагрубили", как остготы римлянам: и ведь никогда римлянин не мог понять вестгота!
<6>
Я продолжу о состоянии симбирской гимназии в 1871--1873 гг., так как этот маленький уголок и за небольшое время был, в сущности, тою культурною "молекулою", которая повторялась на протяжении всей России и обнимает приблизительно 30 лет перелома в ее жизни -- перелома до такой степени важного, что я не умею сравнить с ним никакой другой фазис ее истории. "Рождался новый человек" -- этим все сказано, ибо из человека родится его история: и когда появилось новое в человеке, то уже, наверное, все и в истории пойдет иначе.
Вся гимназия разделилась на "старое" и "новое", разделилась в учениках, в учителях. "Нового" было меньше, около 1/4, 1/5. Но в каждом классе, начиная с самых маленьких (приблизительно с 3-го), была группа лично связанных друг с другом учеников, которые, точно китайскою стеною, были отделены от остальных учеников, от главной их массы, без вражды, без споров, без всякой распри, -- просто равнодушием! Теперь, 35 лет спустя, это нашло себе выражение в терминах "сознательный", "бессознательный", "сознательное", "бессознательное". Термин очень удачен, ибо он попадает точь-в-точь в суть явления. Тогда этого имени и самого слова не было. Не попадало на язык. Но явление было точь-в-точь то самое, которое теперь охватывается этим явлением.
Масса учеников, 3/4 или 4/5, были, так сказать, реалистами текущего момента. Папаши с мамашами или, грубее (потому что в их лагере все было грубо), официальные "родители", "власть имущие", отдали их в гимназию. Гимназия, "казенное заведение", -- это было что-то еще более "власть имущее", нежели сами родители. Робкая, смирная, недалекая, ленивая душа этих учеников, смесь сатиры и идиллии, снизу вверх с необозримым страхом взирала на эту как бы железную крышу всяческих "властей", домашних и городских, семейных и государственных, и, подавленная, только думала об исполнении. Исполнение -- оно скучно, сухо. Это "учеба уроков" и хорошее "поведение". Нужна и поэзия: поэзией и утешением, грубее -- развлечением для них служили драки, плутовство, озорство, ложь, обман, в старших классах -- кутежи, водка и тайный ночной дебош. Как заключение этого подготовления, как награда за скучные учебные годы давалась и получалась "казенная служба", такая или иная, смотря по выбору, склонностям, успехам и связям или общественному положению родителей. В основе все это было лениво и косно. Было формально и без всякой сути в себе. Тоже удачно было это названо в 80-х годах "белым нигилизмом". Тут не было ни отечества, ни веры, но формы "отечества" и "веры" были. Стояли какие-то мертвые скелеты, риторические выспренности, и им поклонялись мертвым поклонением высушенные мумии, просто с тусклым в себе я, без порыва, без идеала, без "будущего" в смысле мечты и вообще чего-нибудь, отличного от "того, что есть".
Люди "как они есть" и поклоняются "тому, что есть", -- общее, чем этою формулою, я не умею выразить этого состояния.
Общею внешнею чертою, соединявшею этих людей (мальчиков и юношей), было отсутствие чтения. "На ловца и зверь бежит", -- говорит пословица. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но в глубине явления лежало то, что, если бы чтение даже и поощрялось учителями и начальством, ученики эти все равно не стали бы читать по отсутствию внутреннего к нему мотива.
Я склонен думать, что и "русские условия" в самом обширном смысле слова, захватывая сюда не одну политику, но и городской и сословный строй, и церковь, и "учебу", -- все вместе мало-помалу измельчили "русскую породу", довели ее до вырождения, до бессилия, дикости, черствости, до потери самой впечатлительности, и эта тупость впечатлительности стала не личным явлением, но родовым, наследственным, откуда и объясняется множеством людей отмеченный факт, что более даровитыми и "обещающими" являются люди с крайне диких русских окраин, "сибиряки", с Дона, с глухой-глухой Волги, из далекого северного края, ибо эти люди выросли вне всяких влияний "русской гражданственности" и "русского просвещения", которые, как плохой плуг землю, только портят, а не обрабатывают человека.
Отсутствие "чтения" проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих и нечитающих, на любящих книгу и не любящих книгу. Кажется, это странно встретить в учителе гимназии. Между тем уже в 1886 году при первом посещении мною семьи одного учителя русского языка я на вопрос о чтении его взрослых детей услышал ответ, сопровождаемый полуулыбкой, полусмехом:
-- У нас в дому читают одного Пушкина. Дети, жена и я.
-- Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать...
-- Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта. Помираем со смеху!
Не знаю этого Пушкина и в первый и единственный раз о "Пушкине, рассказчике из еврейского быта" я услышал от этого учителя русского языка в русской гимназии, уже прослужившего 25 лет в Министерстве народного просвещения и который в этом другом Пушкине находил более вкуса и интереса, нежели "в том, в Александре Сергеевиче", которого он, однако, по обязанности службы преподавал ученикам едва ли очень охотно.
"Нечитающая" часть учителей симбирской гимназии была, естественно, и "непросвещенною". Они были тоже "реалистами текущего момента". Служба министерству, порядок, благочиние, тишина, исправность. Чтобы ревизии (из Казани, от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было "историй".
-- Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.
Так "Сивый", директор кричал на ученика, распекая его. Очки его при этом бывали подняты на лоб; брюхо, более обширное, нежели выпуклое, слегка тряслось, и весь он представлял взволнованную фигуру.
Он волновался только от гнева. Ничто другое его не волновало, не трогало.
Этот лозунг -- "хорошее поведение, а до остального дела нет" -- был дан давно Сивым или даже, может быть, до него. Мы, я в частности, уже вступали в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее (детское впечатление), но... чему настанет конец!
"Настанет! Настанет!"
И мы яростно читали.
Да будет благословенна Карамзинская библиотека! Без нее, я думаю, невозможно было бы осуществление этого "воскресения", даже если бы мы и рвались к нему.
Библиотека была "наша городская", и "величественные и благородные люди города" установили действительно прекрасное и местно-патриотическое правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 руб. залога в обеспечение бережного отношения к внешности книг (не пачкать и не рвать, не "трепать"). Когда я узнал от моего учителя (репетитора) Н. А. Николаева, что книги выдаются совершенно даром, даже и мне, такому неважному гимназистику, то я точно с ума сошел от восторга и удивления!.. "Так придумано и столько доброты". Довольно эта простая вещь, простая филантропическая организация поразила меня великодушием и "хитростью изобретения". "Как придумали величественные люди города"... Это отделялось всего несколькими месяцами и не более чем годом от времени, когда я уже читал Бокля и конспектировал "Физиологические письма" К. Фохта.
Конспектирование мое произошло через желание все схватить, все удержать и при немощи купить хотя бы одну "собственную" книгу. Книги даются только читать, но ведь я должен их помнить! Как же сделать это, когда я не могу ни удержать книги, ни купить новой такой же? Самый простой исход и был в том, чтобы, возвращая книгу в библиотеку, оставить дома у себя "все существенное" из нее, до того существенное, что, обратившись к тетради, я как бы обращался к самой книге.
Нужно заметить, что о существовании конспектов и вообще о самом методе этого отношения к читаемой книге я ничего не знал (3-й класс гимназии) и ни от кого не слышал. И мой универсальный во всем наставник Н. А. Николаев этого мне не говорил -- это я хорошо помню. Вообще, он мне никогда ничего не навязывал и не "руководил" ни в чем; эта его благороднейшая черта была и педагогичнейшею. Я рос и развивался совершенно "сам": только около меня был умный и ласковый, меня любивший человек, тоже смотревший всегда сам в книгу. Конечно, времени сохранялось тем больше, чем конспект был сжатее: тогда все чтение получало более быстрый или по крайней мере сносно быстрый оборот. А ведь мне предстояло сколько прочитать! С тем вместе конспект должен был вполне заменить книгу, ибо и цель-то его была именно в замене книги. Поэтому энергично, с величайшею точностью, торопливостью и вниманием я, как только ухватился за Фохта или за "Древность человеческого рода" Ч. Ляйэля, я начинал выбрасывать мысленно все лишнее, прибавочное, словесное, все литературные распространения -- это с одной стороны, а с другой -- все остающееся, "нужное", фактически и идейно сжимал в передаче до последней степени сжимаемости.
Мне неизвестно, поступали ли так другие читающие, но это все равно, -- идя другими путями, они срывали другие плоды! Но ничего подобного этому "нахлынувшему чтению", какому-то "потопу" его, который все "срывал с петель", ломал и переворачивал в старом миросозерцании, точнее -- "ни в каком миросозерцании", а просто в старой лени и косности, я не запомню ни в последующие годы в нижегородской гимназии, ни потом в университете. Должно быть, не было уже этого возраста, святых этих лет, когда
И верилось, и плакалось,
И так легко, легко...
Прошу прощения у поэта, что ставлю применительно к воспоминаниям в прошедшем времени его глаголы... Старшие классы этой гимназии, в которой я знал много учеников, конечно, "читали" уже гораздо сознательнее и серьезнее, чем мы, и, не вмешиваясь, молча, мы прислушивались к их спорам. Совершалось все это на "сборных" ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и II--III класса, и VI--VII. Нельзя сказать, чтобы мы искали слушать эти споры; нельзя сказать, чтобы ученики старших классов нам "пропагандировали". Они на нас не обращали внимания, но и не стеснялись. Итак, все вышло само собою. Во всяком случае и религиозный и политический переворот стоял "вот-вот" у входа нашей души. Впрочем, нельзя сказать, чтобы "политический". В определенном смысле этого не было. Имен не было. Было "начальство", "вообще начальство", русское или французское, -- и все это сливалось с Кильдюшевским, Сивым (директор Вишневский) и Степановым, который, бывало, своим грозным, положительно страшным голосом говорил:
-- Дубъовский, боуан, пошел, стань хожей в угол.
Т. е. "Дубровский, болван, пошел, стань рожей в угол".
Он не выговаривал некоторых букв. Дубровский, высокий, худенький мальчик, был выше этого кряжевитого, низкорослого, масляного, бесшумного в движениях (кот) учителя со старомодными бакенбардами. Благодаря тому что он преподавал математику, а следовательно, и мог каждого сбить в ответе и свести к "богвану", каковое имя им выговаривалось страшно и грозно, мы, бывало, все затихаем, как мертвая вода, перед его уроком.
Нам, читающим, он "богвана" уже не говорил. Вообще, удивительная вещь: мы их, учителей, ненавидели и боялись никак не менее, чем нечитающие, косные мальчики. Но, должно быть, что-то и у учителей было в отношении "читающих" учеников: я не помню ни одного случая, чтобы учитель, даже явно ненавидевший подобного ученика, сказал ему, однако, какую-нибудь резкость или грубость, закричал на него. Что-то удерживало. Я помню на себя окрик во II классе "Сивого":
-- Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!
Но это было до "чтения". Случай этот, крик директора, мне памятен по причине первой испытанной мною несправедливости. В перемену мы бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Все это делают массою. Да и как иначе отдохнуть от сидения на уроке? Но когда в некоторые минуты шум и гам сотен ног становится уже очень непереносимым для слуха надзирателя (что понятно и извинительно), он хватает кого-нибудь за рукав и, ставя к стене или двери, кричит:
-- Останься без обеда!
Это сразу останавливает толпу, успокаивает резвость и смягчает действительно несносный для усталого надзирателя гам беготни и стукотни. Это хорошо, и так нужно. Но схваченный и поставленный к стене явно есть "козлище отпущения", без всякой на себе вины, ибо точь-в-точь так же бегали двести учеников. Это знают и надзиратель, и ученики, но для "проформы" такого гипотетического "безобедника" после всех уроков, на общей молитве всей гимназии, все же вызывают перед директора (в этом и суть наказания), говорят: "Вот бежал по коридору в перемену" (т. е. худо, что не шел степенно), после чего директор обычно говорил: "Веди себя тише" -- и отпускал, в отличие от других настояще виновных учеников. Когда я вышел перед директора, совсем маленький, и он, такой огромный и с качающимся животом и звездою на груди, закричал: "Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!", -- то мне представилось это в самом деле кануном исключения из гимназии! И за что? За беганье, когда все бегают.
Я помню хорошо, что когда долго плакал (прямо рыдал), услыхав этот окрик, то это было не от страха исключения, а от обиды несправедливости: "Все бегают, а грозят исключить меня одного". Почему? Как? Весь мой нравственный мир, вот эти заложенные в человека первичные аксиомы юриспруденции, ожидания юриспруденции, были жестоко потрясены.
И между тем в ту же минуту я знал, что этот личный и особенный окрик происходил из-за того, что мой брат и воспитатель (за круглым сиротством), в то же время учитель этой же гимназии и, значит, подчиненный директора, за месяц перед этим перевелся из симбирской гимназии в нижегородскую по причине самых неопределенных и общих "неладов" с начальством. Брат мой не был либералом, но он читал Гизо и Маколея, любил Д. С. Милля и среди Кильдюшевских, Степановых и Вишневских, естественно, был "коровою не ко двору". Директор был, однако, оскорблен не тем, что он перешел в другую гимназию, а тем, что он сделал это с достоинством и свободно, тактично и вместе с тем чуть-чуть высокомерно в отношении к оставляемому месту. "Мертвые души", у которых он не выпрашивал ни прощального обеда, ни рекомендаций, ни тех "лобзаний на прощанье", которые помнятся столько же, сколько съеденный вчера блин, были оскорблены и обижены.
Доктор Ауновский (инспектор) шепнул мне на другой или третий день:
-- Вы должны держать себя в самом деле осторожнее, как можно осторожнее, так как к вам могут придраться, преувеличить вашу вину или не так представить проступок и в самом деле исключить.
Сущее дитя до этого испытания (по детскому масштабу), я вдруг воззрился вокруг и различил, что вокруг не просто бегающие товарищи, папаша с мамашей и братцы с сестрицами, не соседи и хозяева, а "враги" и "невраги", "добрые и злые", "хитрые и прямодушные". Целые категории новых понятий! Неребенок этого не поймет: это доступно только понять ребенку, пережившему такое же. "Нравственный мир" потрясся, и из него начал расти другой нравственный мир, горький, озлобленный, насмешливый.
Тут я и начал читать (вскоре) Бокля и Ляйэля и злобно радовался, что мир сотворен не 6000 лет назад, как говорили папаша с мамашей и законоучитель, но что по толщине торфа, наросшего над остатками человеческих построек, по измерениям поднятия морского дна около Дании и Швеции земля, доказанно существует не менее 100 000 лет, а гипотетически, вероятно, она существует уже миллионы лет!
Так говорили мои книжки и конспекты, и, слушая или, точнее, не слушая законоучителя на уроках, я говорил в себе:
-- Знаем, где раки зимуют.
И, оглядываясь на товарищей, которые правили свое "поведение" перед учителем, договаривал:
-- Болваны.
<7>
Никак не может быть доказано, чтобы содержалось что-нибудь "священное", даже просто специфическое в тех правильно выстриженных фигурках знаний, какие известны под именем "программ учебных заведений" -- под именем "программы 3-го класса", "программы IV класса". Просто -- собрались чиновники в комиссию и, поковыряв зубочистками в зубах, промямлили: один -- что по алгебре нужно пройти то-то, другой -- что по Закону Божию нужно пройти столько-то, по истории -- что непременно надо выучить германских королей франконской и саксонской династий, а то еще и "Суд Любуши" и пр. коньки, выстриженные из бумаги, только не детьми, а "действительными статскими" и "просто статскими советниками". Что это так, видно из того, что "коньков" этих стригут и перестригают так и этак приблизительно каждые двадцать лет. А потому я совершенно уверен, что наше тогдашнее гимназическое "чтение" -- причем уроки, конечно, были не пройдены или полупройдены, -- по крайней мере, дало все то же, что могли дать и эти уроки, но только все вошло в нас в пламенно сваренном виде, как металл из плавильного котла. Но мне и в голову не приходит уравнивать одно и другое. Какое! Мы пережили, точнее, переживали и каждые 2--3 года целую культуру и культуры. Вот "trivium" и "quadrivium" ранней схоластики, вот -- renaissance, а там подальше и "революция"; у немногих бывала, -- да, бывала! -- и целая "реформация", религиозные перевороты, переходы от веры в неверие и от неверия к вере глубочайшей искренности, чистосердечия, да даже, я думаю, -- и глубины. Отчего нет? Что опять-таки за специфичность в вопросах Лютера? Да и вообще, если измерять дело достоинством души человеческой, а не внешними событиями, разыгравшимися из этих душевных переворотов, если все мерить Божиею мерою, а не человеческою мерою, без тщеславия и искания славы, то непонятно, почему история наших тогдашних душ меньше или незначительнее историй самых знаменитых душевных развитий, о каких записано в биографиях и автобиографиях, в мемуарах и правильно изложенных историях. Об одних рассказано, а о других не рассказано, вот и вся разница. Вспомнишь Ломоносова:
Герои были до Атрида,
Но древность скрыла их от нас.
Т. е. и до Ахилла были Ахиллы, но без Гомера они умерли и были забыты, как и вообще все как бы не существуют без истории и историков...
Из учеников старших классов симбирской гимназии -- вот этих отшатнувшихся от начальства и вставших в новый строй -- я помню Михайлова, Викторова, Расторгуева, Есипова, но особенно -- братьев Беклемишевых, из которых младший был моим товарищем. Из своих товарищей, выходивших в "новые люди", -- помимо двух братьев Баудер, Рупе (сын местного аптекаря) и особенно Кропотова, который почему-то звал себя и подписывался на записочках: "Kropotini italio". Что за фантазия? Конечно, потому, что Италия -- страна Данте и Петрарки: это-то мы знали и чувствовали и в
3м классе. Дело и шалости, "развитие" и поэзия, ребячество и чуть не замыслы "потом" перевернуть весь свет -- все шло в восхитительном сплетении, узор и красоту узора которого рассматриваешь только вот в 50 лет. Боже, сколько свежести! Боже, сколько веры!
Вот отчего в зрелые свои 50 лет я скажу, что никакая "система образования", классическая или реальная, никакой лицей или гимназия, -- не дали бы нам большего и, главное, лучшего, чем это "саморазвитие", в какое мы и целая симбирская гимназия тех лет бросались, как странствующие Робинзоны. Удачное имя: именно как Робинзоны, но только со страстью не к морским приключениям, а с определенною и твердою верою, что "там", где-то "дальше", за пределами нашей гимназии и за спинами этих Кильдюшевских и Вишневских, скрывается мир бесконечного и прекрасного идеала, людей истинно добрых и благородных, знаний безграничных, жизни светлой и возвышенной. Еще "подальше" манила нас какая-то благоустроенная и мудрая жизнь народа нашего или, точнее, всех народов, "человечества". "Но только для этого надо трудиться; этого еще нет; злые люди мешают". Когда потом, в старших классах гимназии, я читал у Щеглова и Чичерина о Кампанелле и Томасе Море, о "Республике" Платона, то это вошло в мою душу как что-то давно знакомое. И я замечу для историков, что все эти и подобные построения до того естественны и непременны у человека в известную фазу его развития, в фазу среднюю и сливающую[ся] между научным знанием и мечтательностью, между отчуждением от действительности и верою в идеал!
Увеличивая масштаб, скажу так: готовили из нас полицеймейстеров, а приготовили конспираторов; делали попов, выделали Бюхнеров: надеялись увидеть смиреннейших Акакиев Акакиевичей, "исполнительных и аккуратных", а увидели бурю и молнии... Масштаб надо уменьшить, чтобы не впасть в хвастовство, но суть была именно такова. Ведь недаром и есть в психологиях глава о "свободной воле", и глава эта не выкидывается даже в семинариях. Но там она "проходится", а мы ее показали. "Зачем же, наставнички, вы позабыли собственную главу в преподавании? Или относились к ней как к какой-то словесной схоластике, без того реального чувства, каковое вы сохранили к чудесам Феодосиев и Антониев? Ну а мы сохранили реальное отношение к свободной воле. И квиты, даже научно квиты".
Начальство, министерство, целая половина России вчера удивлялись этим "злым плодам учения". "Готовили одно, а вышло другое". Почему? Как? Но дело в том, что решительно всякое учение, как бы его ни кастрировали, ни обрабатывали "педагогически", содержит, однако, в себе непременно взрывчатые силы маленького или большого "renaissance'a", реформации, революции и т. д.: оно содержит определенные и не могущие быть выкинутыми из программы сведения против всяческой темноты, заскорузлости, традиционности, прямых обманов и лжи, какие вошли, и тысячелетне вошли, во весь уклад старой Европы. Ну, например, эти 100 000 доказанных лет от сотворения мира? Красота маленьких республик Греции и Италии? Факт свободной воли? Да и это ли одно? А идеалы литературы и поэзии? "Мертвенность" или "консервативность" школы может заключаться в том только, что все это будет упоминаться глухо, на эти отделы будет накинут покров схоластики. Но не упомянуть об этом все-таки невозможно: просто это отделы науки, вечного и повсюдного знания! Но преподаватели-то прошли это глухо и мертвенно, а ученики взяли да и оживили! Влили сок и кровь в слова! Возвели школу к реальному!
Для темных и старых сил истории есть только один выбор: не учить вовсе, похоронить науку совсем! Открыть не то чтобы "охранительные" школы, а не открывать вовсе никаких школ. Это можно, т. е. можно повести Россию к эпохе печенегов и половцев, к состоянию Кореи или Китая. Можно и это, но ценою бытия, жизни, ибо мертвые, неживые куски истории проглатываются живыми организмами. Тут и биология, и Бог -- и с этим не справиться ни мудрецам, ни хитрецам, ни повелителям.
-- От кого, от кого я мог ожидать этого, а уж не от Михайлова! -- воскликнул удивленно директор Вишневский, узнав об аресте и заключении в тюрьму этого "украшавшего гимназию" ученика в первые же месяцы по окончании курса в ней. Заключение в тюрьму было на политической почве: в ту пору для этого достаточно было иметь на столе К. Маркса или что-нибудь из Лассаля, быть в дружбе с кем-нибудь из "ходивших в народ с книжками".
Этого Михайлова я помню: белый, умеренно полный, благовоспитанный, спокойный. Безукоризненных успехов и поведения. Да и мой репетитор Н. А. Николаев не спускался ниже 2-го ученика, т. е. был лучшим в своем классе, а в "поведении" тоже был довольно осторожен. Эта настороженность протеста и негодования вообще была "тоном" гимназии, обусловленным жестоким давлением сверху, бесцеремонностью и нечистоплотностью грозившей расправы. Но под льдом снаружи бежала тем более горячая вода внутри. Я не помню во все последующие годы, ни в нижегородской гимназии, ни в Московском университете, -- этой силы протеста, этой его определенности и упорства.
* * *
Было 11 часов ночи, когда пароход подвалил к Симбирску. Все собирались спать. Но я решился выйти.
Огни города были высоко-высоко над водою. Я знал "подъем" туда, на гору, по которому поздним вечером я подымался долго-долго, когда в 1871 году приехал сюда с братом-учителем. Нечего и думать было взойти туда: для этого надо часы (взад и вперед). Но я решился все-таки сойти на берег.
Ничего не узнаю: все ново. Только вот этот огромный, сложный (зигзагами) въезд-подъем. Я оглянулся на пароход и пристань: да, эти мостки к пристани такие длинные; они были и тогда, когда, бывало, мы с которым-нибудь товарищем или с моим любимым репетитором ходили на эту самую пристань "в гости" к отцу его, служившему на пароходной конторке. Это мы часто делали, раза два в месяц. И после длительного утомительного пути так-то, бывало, обрадуешься, когда завидишь эти мостки-сходни.
-- Сейчас сядем -- и чай с малиновым вареньем.
На обратном пути взбираться было ой как трудно! А кругом, в верхних частях спуска, вишневые сады. Спуск был очень сложен и, кажется, "неблагоустроен", -- ради него можно было с главной дороги сойти в сторону и пробираться какими-то "сокращенными путями", которые на деле оказывались удлиненными, но зато более интересными, именно: попадались сады неогороженные или с совсем сломанным забором, в которые мы заходили "по пути" и совершенно невольно. Завидев здесь такую бездну вишен, какой нам и не случалось никогда видать дома или у себя в маленьких садах, вишен, по-видимому никому не принадлежащих и, во всяком случае, неохраняемых, мы торопливо наполняли ими подолы рубашек, в то же время наполняя и рот. Не понимаю, как мы не отравились: ведь в вишнях содержатся крошечные дольки амильной кислоты, и если съесть их бездну, то отравишься. Но мы положительно съедали бездну. Помню, один вечер мы так увлеклись, что и не заметили, как наступила ночь. Со мной был "Kropotini italio". Мы и не сумели бы выбраться из сада, решительно неизмеримого и стоявшего "где-то"; а главное -- боялись поздно за полночь постучаться к своим грозным хозяйкам. Тогда мы решили переждать здесь ночь. Думали, -- так, проговорим. Но "объятия Морфея" (иначе не выражался о сне мой товарищ) потребовали себе жертвы. Между тем с каждым получасом становилось холоднее. И земля была холодна. Легли отдельно и рядом -- холодно. А спать хочется. Мы сняли свои мундирчики и, сделав из них одеяло (пуговицы одного мундира в петли другого), покрылись сей импровизацией и, обнявшись, заснули, не потому, чтобы можно было так спать, а потому, что не могли не спать. Сила нашей молодой природы одолела силу внешней природы: и заснули, и не простудились.
С солнышком -- опять вишни и вожделенное "домой".
* * *
Бреду... Какие-то рельсы. Ничего подобного не было тогда! Ночь темная-темная, ничего рассмотреть нельзя. "Родина моя, вторая родина, духовная, -- еще важнейшая физической!" Тут первое развитие, первое сознание, первые горечи сердца, -- отделение "добра от зла"... Так хотелось бы пронизать все глазом, и нельзя. Я оглядывался, ступал. Заборы, дорожки: все не то, не то, или я не узнавал ничего! Вдруг я почувствовал, что узнал одно:
-- Воздух!
Да, этот самый, индивидуально этот, "в частности" этот. Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет. Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, "что это такое", то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри -- все существо наполнено и обвеяно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске -- от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, -- но, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно тепло, легко тепло!
-- Вот он! Этот воздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой?) улице. Два года дышал им.
Вспомнил, вспомнил! Другого уже ничего не вспомнил: да и нельзя было -- такая тьма!
Что-то безгранично дорогое хватало меня за душу. И захотелось мне дотронуться рукою до какого-нибудь жилья в нем. Кругом все коммерческие постройки -- рельсы и проч. Я стал пробираться далее. Смотрю: деревянный домик с раскрытыми окнами, в стороне от дороги. Мне показался он в пять окон. Пошел к нему, и залаяла какая-то скверная собака, и так громко, скандально. "Еще напугаешь добрых людей". Вернулся назад -- и разобрала меня досада на собаку. "Может быть, совсем паршивая, а мешает моему трогательному чувству" (сознавал, что трогательное). Пошел опять вперед. Собака лает, но я все-таки вперед. Смотрю -- домик не в пять, а в три окошечка, а в пять он показался мне (светящимися окнами) оттого, что увидел я его наискось, т. е. в одну линию три передних окна и два боковых. И в переднее окно, раскрытое, я увидел, что стоит посреди комнаты и потягивается, должно быть, отец диакон в подряснике; потягивается и собирается снять подрясник. Разобрать точно нельзя: копошится около себя "на сон грядущий". "Вот еще, -- думаю, -- выглянет в окно и окрикнет", ибо собака все лаяла. Какая-то глупая канава, и вообще местность неровная, неудобная. Да, именно так. Всегда любил я деревянные домики: все хорошее на Руси пошло от них. Деревянные домики строили Русь, а казенные дома разрушали Русь.
Ну, вот наконец и угол: хорошо, я его обнял и поцеловал. Бревенчатый и необтесанный, т. е. не крытый тесом: все точь-в-точь такое, что я люблю и считаю лучшим на Руси. И мои лучшие времена прошли в таких домах, одушевленные, творческие. В каменных домах я только разрушал и издевался.