Сохранить живой портрет Фофанова и нужно, и хочется. Его все знали в Петербурге, в Москве едва ли кто знал. Еще лучше его знали в Гатчине, где он был "обывателем", и его все и ежедневно видали на улице, на одних и тех же привычных улицах, в привычном печальном состоянии... Об этом -- ниже. Не любить его никто не мог; но все, едва он шумно появлялся (он всегда шумел), убегали от него с любящим смехом, с улыбками, анекдотами. Появление его в редакции, где всегда бывает много постороннего народа, не знающего этого поэта в лицо (да он часто бывал и "неузнаваем"), и, следовательно, не могущего объяснить себе, "что это такое", -- вызывало смятение. Моментально захлопывалась дверь и никого не впускали в комнату, где он был; затем как можно скорее удовлетворяли его просьбу или нужду (он иначе, как прося, и не приходил никуда) и затем с "попутчиком" отправляли на "следующий пункт" его вечного странствия, туманного, бесконечного странствия...
Помните, евреи в пустыне "шли за облаком". Черт знает что за география. Фофанов точь-в-точь жил по такой "географии"... И он вечно "шел за облаком", смотря вверх (постоянная постановка его головы на шее), не видя, что под ногами, не замечая земли, и совершенно не интересуясь даже, куда его несут ноги. Кроме редакции он мог зайти к министру, к хулигану с Сенной, к "отцу дьякону", везде оставаясь "собою", нисколько не меняясь, и произнося быстрой скороговоркой речи, которых ни один смертный понять не мог, кроме центрального выкрикиваемого слова, услышав которое, зажимали уши и смеясь разбегались, при полном его недоумении: ибо сам Фофанов всяческие слова считал совершенно обыкновенными.
Знаете ли, что, схоронив Фофанова, мы схоронили ангела? Совершенно безгрешного -- до такой необычайной степени, как этого не бывает, и это невероятно.
Это -- один тезис, которому нужно совершенно поверить, ибо без этого в Фофанове ничего нельзя понять.
Степень его невинности, безгрешности, отсутствия в нем "грехопадения", отсутствия всей решительно Библии, после грехопадения, последующей и сложной, последующей и мучительной, -- была до того поразительна, что я, "узнав вот Фофанова", узнал клочок совершенно новой для меня действительности, новой психологии, нового человеческого состояния... Ибо даже к нему приближений я совершенно не знаю.
Объясняется это, может быть, и даже вероятно, тем, что лет приблизительно с десяти и никак не позже четырнадцати, т.е. в возраст совершенно невинный, -- и особенно у него, вечно вдохновенного, невинный, -- он запил странной формой какого-то наследственного запоя, ужасного, непрерывного (кроме редчайших, болезненных для него минут). И этот ужасный запой поставил непроницаемую стену между ним и всею действительностью: и он так и не узнал, что люди обманывают, лгут, злятся, хитрят, завистничают; что у них есть какие-то "нравы" и они живут в "обычном состоянии, как все"; что есть что-то "принятое", "обычное", "законное", что есть "лучше" и "хуже". Ну, вот вам анекдот:
Бегут из фойе театра, машут руками, хохочут... На вопрос "что?" -- отвечают: "Фофанов! Фофанов!"... Шло юбилейное представление им любимого писателя; зрители все -- "званые", "почетные"... Туалеты и прочее. Прежде всего в торжественной тишине какой-то сцены Фофанов "во фраке, и все как следует" (одела жена) перегнулся через барьер ложи второго яруса и на весь театр закричал реплику произносившему что-то актеру, воспламененный моментально смыслом произнесенных им слов, которые за минуту он торжественно и благоговейно слушал (Фофанов был вечно в благоговении). Конечно, его с "провожатым" отправили приблизительно в буфет. По поводу "юбилея писателя" все было даровое (у Фофанова не было никогда денег), и он в буфете "подкрепился"... Как представление было "юбилейное" и тоже даровое, то в фойе было не много и не мало "разной публики", предпочитавшей "зрелищу" просто возможность поболтать, посмеяться и попить чайку. Были дамы... "Подкрепясь", Фофанов "проследовал куда-то" и попал в это разнесчастное фойе. Узнав, что "Фофанов", его окружили дамы. "Скажите нам стихи", и говорят ему цитаты из него. Публика была вся литературная, а следовательно, и дамы. Фофанов -- в отличнейшем настроении, дамы все -- размилашки, вероятно, много было декольтированных, и вся сумма этой действительности, при "втором взводе", отразилась у него такой комбинацией мысли, что, если они так его любят и ценят, то пусть по смерти его приходят в музей анатомии, которому он завещает свою особенно интересную часть тела, и там она будет сохраняться в спирту, в совершенной свежести и полном своем виде. Можно представить себе... Я не преувеличиваю и не прибавляю слова... Дамы с визгами рассыпались; но Фофанов, нисколько их не думавший оскорбить, как он и никого никогда в жизни не оскорблял, продолжал торопливо, весело и торжественно следовать дальше...
Все "за облаком"...
-- Ну, куда вы, Фофанов? -- сказал я в этот вечер.- -- Поезда теперь никакого нет, пойдемте ночевать ко мне.
-- Невозможно! Меня ждет жена. Должен ехать...
-- "Должен" или "не должен", а поезда нет.
-- Все равно, я на вокзал. Может быть, какой-нибудь поезд.
-- Ни одного. Хоть расшибитесь. Едем ко мне. Не едет и толчется в снегу. Стоим. Долго.
-- Ну же!..
-- Она будет беспокоиться, ждать. Невозможно.
Третий человек подсказал, что можно дать телеграмму. Дали, успокоили ее. И тогда он поехал ко мне.
Какая все-таки тонкая деликатность: уже "на десятом взводе", да и "такой день" -- вообще "празднуем" и "море по колено", -- но Фофанов помнит, что кто-то о нем беспокоится, и сам беспокоится, и толчется в снегу, хоть "тут заснуть" или доползти ползком "в свою Гатчину", чтобы сказать жене: "Я цел, усну и ты усни". Сколько трезвых этого бы не сделали...
И ответно пользовался тою же деликатностью.
Года через полтора после этой ночевки его у меня, близкий мне человек поехал к жене его и предложил ей повезти ее мужа к одному врачу, в Орловскую губернию, который наверное излечивает запой. Конечно, такие есть и в Петербурге, но "тут уж наверное, так как излечен вот этот год мой родственник от запоя самого упорного и многолетне-застарелого". Последовало согласие и начались приготовления, т.е. с нашей стороны, к далекой и хлопотливой поездке. Все решено, и вот только "взять и тронуться в путь: но в последний момент жена его, которой запой мужа был как бы смерть, т.е. житейски тяжел и невыносим, сказала с печалью:
-- Нет, не надо везти. Все-таки мы его везем обманом, не говоря -- куда и зачем. Нет его решения, согласия, нет его воли. Да и душа его будет тогда не "своя". Он будут здоров какою-то чужою, вложенною в него душой. Не будет пить чужою волею... Это так ужасно, что пусть лучше будет, что будет. Я не чувствую себя вправе так поступить с ним.
А чего стоил семье и дому его запой -- об этом можно было судить, только однажды где-нибудь увидев его...
* * *
Лучшие минуты, -- вдохновения, писания стихов, -- проходили естественно наедине. А все остальное время, т.е. на виду, среди семьи, Фофанов совершенно не имел никакого "вида".
Возбужденный, произнося непонятные слова, где-то мелькала гениальность, то неприличие, но, естественно, чаще последнее, он куда-то шел, откуда-то возвращался, чего-то хотел, чего-то опять не хотел, в "виде" совершенно "безвидном" одетый или раздетый. Одетый, насколько его одели, и раздетый, насколько это кому-нибудь нужно... Он вечно "несся"... Нельзя представить его сидящим, лежащим... Даже когда "пили чай", он, собственно, подходил к столу и выпивал, что бы ему ни налили, залпом, разом и куда-то опять убегал, что-то ему было "нужно"... За обеденным столом я его не видал и не могу себе представить. Я не видал его даже пяти минут, в течение которых он остался бы спокоен и недвижен. Разве кто-нибудь что-нибудь стал бы ему рассказывать, чему он изумился бы: тогда, вот изумляясь, он мог на пять минут "попридержаться". Ему потребно было вечное движение, он был в вечном движении. "Сон" и "Фофанов" просто не умеют совместиться в голове. Без сомнения он бредил во сне или видел галлюцинации; на час, на два, может быть, засыпал, как убитый. Но ровного и спокойного сна я у него не могу представить и, вероятно, этого не было.
Вместе с М.М. Федоровым, впоследствии редактором "Слова", а также редактором "Литературных приложений" к "Торгово-промышленной газете" финансового ведомства, где печатались Фофанов и я, я посетил его в Гатчине. Он жил на просторной, великолепной, уединенной улице, "уже близко к полю", -- занимая не главный дом и в пристройке не главную часть. Сейчас не помню подробностей положения дома: только все было просторно на улице, на дворе, "пахло полем".
Очевидно, все это выбрала его умная и милая жена, так как сам он. очевидно, не мог бы ничего выбрать и в собственном смысле не мот даже "искать квартиру". Ему вообще ничего "не нужно было". В полутемной прихожей разделись и вошли в детскую спальню!! Она вся была уставлена кроватками, маленькими. Была велика и просторна, воздуха много. М.М. Ф-в сказал мне: "У него каждый год -- ребенок, а нынешний -- он совсем стеснен в средствах, потому что родились двойни". Детей было очень много, и все "с присмотром". Вышла его жена, с благородным, симпатичным лицом, которую я знал раньше, и о которой слышал, что это -- институтка, влюбленная в девичестве в его поэзию, и которая отдалась именно поэзии и поэту, пренебрегши всем остальным и пренебрегши предостережениями. Известно, -- русская девушка. Я думаю, другого такого милого создания, как "русские девушки", не существует: по великодушию, беззаветности, героизму. И все такие раскосые и косолапые, с большим бюстом и выбившеюся "из порядка" косой... Не красива, -- а будет "жена верная". Конечно, не без исключений, изумительных и убийственных, но общий очерк, я думаю, верен. Фофанов только тем и спасен был, что около него встала такая девушка (все это говорили), спасен, по крайней мере, на многие годы, лет на десять, на пятнадцать. Дальше шла столовая или что-то вроде столовой, -- по крайней мере, тут мы пили чай. "А вот дальше -- комнатка мужа".
Я вошел.
В ней все было придумано, избрано, чтобы оберечь вдохновение поэта. В противоположность другим комнатам, где было довольно беспорядка, эта была в безукоризненном порядке и чистоте. Чистые занавески, на окнах цветы, недорогие и свежие, в бутонах и расцвете, хорошие стулья, кушетка, горка, полки с книгами, стол с бумагами и письменным прибором, нигде пятен, пыли. И выходила комнатка на лужайку или в сад: только она вся была в свежести и чистоте и давала положительно изящное впечатление. Все это, конечно, устроила ему жена, задумчивая и прелестная. Пишу это к тому, что лет через 5 -- 8 они разошлись, и Фофанов приходил в редакцию с чудовищными жалобами на нее, "вслух" и "откровенными", как это всегда у него было, и с требованием, чтобы из конторы редакции (откуда ему выдавалась пенсия в 75 р. ежемесячно) ей ничего не давали. Все смеялись и знали, что обвинения его -- вздор, как и самое "требование" -- минутная и бессмысленная вспышка. Что-то еще он говорил о "доме", который чуть ли она не "получила в наследство", и что дом этот тоже принадлежит ему, "как мужу". Этому еще усиленнее смеялись: главное -- тому, что он, такой абсолютный ребенок, вцепился в чужой "дом", когда ему не только "дома", но и своего пальто не нужно было. Все знали его абсолютное бескорыстие, так как он даже не понимал, что такое "собственность", "имущество", "владеть" и "распоряжаться". Но он настаивал, что "дом -- его", и потому-то, и потому-то, "а также и жалованье, ибо он -- поэт, а она -- ничто"; и что она "такая Мессалина, которую надо посадить на цепь". Пуговицы все расстегнуты, борт грязного пиджака чем-то залит, борода огненного цвета трясется, руки не умыты, ничего не умыто, а интонация страшная и ничего понять нельзя. Опять "посадили на извозчика и отправили". Все его берегли, постоянно, все его любили, и все не придавали ни малейшего значения никаким его словам. Обвинения его, конечно, сказанные каждому в Гатчине, могут когда-нибудь, через пятые и десятые руки, проникнуть в печать и стать "биографическим материалом"... Предупреждая эту возможность, я и рассказываю все виденное: несомненно, жена его терпела столько, сколько вообще возможно, и если "разрыв" произошел, то в чем бы ни лежала его сущность, жена его, несомненно, ни в чем не виновна, -- во всем права. Ибо ни у кого бы не хватило терпения и 3 -- 4 года прожить в таких условиях. И когда "канат терпения лопнул", то "оторванный конец" (т.е. она) мог полететь куда угодно. Пишу на случай, если бы какие-нибудь факты и оказались даже "верны". Тут была та область хаоса и невменяемого, где вообще нет "виновных", а одни факты... Ибо самая "вина" есть "нарушение закона", и как же вы ее введете туда, где нет и не было никакого "закона", как сдержки и нормы, как естественно ожидаемого.
-- Нищие, нищие, мы -- нищие! -- кричала она, совершенно обезумевшая, когда хозяин их выселил за неплатеж квартирных денег на улицу с детьми. Это было за несколько лет до Гатчины, перед Гатчиной. Она была помещена в психиатрическую больницу, ему кто-то и как-то помог. Помешательство было временное, от "ужаса жизни", и скоро она выписалась из больницы и стала опять около мужа. Без сомнения, она (потому что он вообще не мог ничего "предпринимать", делать "шаги в делах") выхлопотала ему как пенсию от Академии наук, так и пенсию от редакции большой газеты, и перевезла его и семью в Гатчину. Этот крик безумной женщины всегда нужно помнить прежде, чем судить о ней.
* * *
Попили чайку. Отслушали его анекдоты. Мелькали его талантливые словечки. Но больше всего занимало его название какого-то нового мыла, которое, если произносить с неправильным ударением, то получалось неприличие. Жена его удерживала, но он снова и снова пытался произнести знаменитое название. Оно его внутренне забавляло, и ему казалось, что оно и всех должно забавлять, т.е. следовательно доставить всем удовольствие. Наконец, мы двинулись и пошли к вокзалу. Конечно, он увязался "провожать". Та же скороговорка, ничего понять нельзя и брызгающие слюни. Вдруг он, как бы став во фронт (спиной к нам и лицом к дороге), поклонился в пояс едущему экипажу. С коляски ему ответил поклоном пожилой военный.
Что у него "удивительная душа" -- конечно, Фофанов где-нибудь услышал. "Болтали в трактире"... Несомненно, что он не был с ним "знаком", ибо "никакой возможности", никакого местного отношения или связи. Но "болтавшие в трактире" забыли, о чем они говорили. В благородной же душе Фофанова это запало: теперь где он ни встречал эту "чистую душу", от отвешал ей с тротуара чуть не земные поклоны. В этой мелочи -- весь Фофанов. Земного ему не нужно было, ничего ему не нужно было. Он едва сознавал, где и как и с кем жил... Но он весь был "в слуху"... т.е. о мире он узнавал "через слух"... И вот если "через слух" до него доходило что-нибудь благородное или, наоборот, что-нибудь горькое и низкое, -- то он заражался или высочайшим "благодарным" волнением, или, напротив, "ругательным". Последних мне от него не приходилось слышать (кроме разве в тот раз о жене), "благодарными" он был вечно преисполнен. Все это -- без малейшего отношения к нему лично.
-- Раз, -- рассказывал мне покойный писатель Щеглов-Леонтьев, -- мы шли с ним... (где, -- я сейчас забыл). Я и говорю ему: "Ведь вот тут квартировал Белинский". Фофанов, ни слова не говоря, повалился на землю и, должно быть, стал целовать ее. Лежал долго, и я насилу его мог поднять. Не встает; и говорит, что он не может уйти с этого места.
Т.е. "с этого священного места", по которому ходили ноги Белинского. И опять это характеризует его "с головы до ног"...
* * *
"Запоя", однако, у него не было. "Запой" состоит в припадках опьянения, причем между припадками человек в рот не берет вина, а во время припадка пьет непрерывно и доходит до исступления и белой горячки. Ничего подобного у Фофанова не было. Ни о каких "припадках пьянства" я у него не слышал, но -- увы -- не слыхал и о перерывах пьянства. У него совершенно не было трезвого времени и трезвого состояния. По-видимому, он как непрерывно был вдохновенен, "в воображении", -- так непрерывно был и пьян, полупьян, четверть-пьян, но непременно в какой-нибудь степени пьян! И нельзя не думать, что эти два состояния, небесное и слишком земное, грязное -- были у него связаны. Вино помогает воображению; в вине человек как-то "видит сны"... Вся поэзия Фофанова есть "видение сна": и алкоголь ему нужен был для самой поэзии. Это как-то чувствовалось, виделось, едва соприкоснешься с ним. Стихи его, местами достигающие пушкинской красоты, стихи, которые никогда не умрут, пока жив русский язык и живет русская восприимчивость к родному слову, -- все, однако, суть продукт воображения о природе, а не ощущения природы, воображения о жизни и человеческих отношениях, а не отчетливого их переживания. Напр. это чудное стихотворение:
Звезды ясные, звезды прекрасные
Нашептали цветам сказки чудные.
Лепестки улыбнулись атласные,
Задрожали листья изумрудные.
И цветы, опьяненные росами.
Рассказали ветрам сказки нежные
И распели их ветры мятежные
Над землей, над волной, над утесами.
И земля, под весенними ласками,
Наряжался тканью зеленою,
Переполнила звездными сказками
Мою душу безумно влюбленную,
И теперь в эти дни многотрудные,
В эти темные ночи, ненастные,
Отдаю я вам, звезды прекрасные,
Ваши сказки задумчиво-чудные.
По полноте мысли, по простоте образов стихотворение это не уступит никакому во всемирной литературе. Но что в нем реально пережито? Реальное восприятие чувствуется только в подчеркнутых мною строках: что-то тяжело было в жизни, денег не было; была осень и лил дождь. Только. Но -- и тут алкогольный пар играл роль, -- поэт был "безумно влюблен": во что? Вот в это свое состояние, сейчас, за стаканом холодного чая "с прибавкой", когда дождь барабанил в окно. Напор поднимался, -- сил ли, или сил, подогретых "паром"? Но только поэту было "хорошо"... Так, "счастливо на душе"... И у него моментально сверкнуло чудное связывание всей природы, всего мироздания с этим -- "хорошо на душе"; причем "изумрудные лепестки" и прочее, на которые он едва ли когда посмотрел внимательно, а только боком их замечал, пробегая мимо, как и "звезды" и пр., и пр., и ветры и особенно скалы, едва ли когда-нибудь виденные, просто суть одни слова и одни воспоминания... Суть: "безумно влюблен" и "сегодня холодно на дворе". Это -- только и реально. Все прочее -- выдумано. Прочее -- алкоголь. Как и поклон "коменданту" не был "признанием бюрократии", или претензия владеть "домом жены" не была выражением корысти.
Реальное просто для него отсутствовало...
А "сны" его, золотые сны -- были действительностью.
Как-то кого-то хоронили. Я был в толпе. Был и Фофанов. Как было еще утром, а выехать на похороны из Гатчины он должен был не позднее 8-ми часов утра, то он был совершенно трезв. Соответственно этому молчалив и спокоен. И я слышал мужские и женские голоса:
-- Что же, говорят, он так безобразен: он -- прекрасен. Прекрасные, одухотворенные черты лица...
Вот я передал все, что мне пришлось о нем узнать и как его видел.