Вопрос о цензуре никогда не был спокоен в России. Под фактом ее, под положением ее в составе государственного управления, под "направлением" ее и "веяниями в ней" всегда чувствовалась зыбкая почва, точно -- "трясина": она была в "переходном положении". Это все чувствовали; но куда перейти -- об этом были страстные споры, здесь ничего не было ясно доказано.
-- Да ее вовсе и не нужно, -- вот крайнее мнение, самое левое. -- Пусть будет полная свобода мысли и слова. Разве же можно связывать человеческую мысль?
-- Цензура нужна, и притом бдительная, строгая. Позвольте, все же соглашаются, что это "седьмая держава": разве же можно допустить существование в государстве и обок с ним другого как бы духовного государства, от него вполне независимого? Это все равно, и даже больше и хуже, чем, напр., существование иезуитского ордена, которое нигде не допускается, не допускается в самых либеральных странах, в республиках? Мысль, мнение, печатное слово -- родит из себя факт. Не члены человеческого тела управляют человеческою мыслью, но мысль управляет его членами, его работою. Если "правительство" откажется от вмешательство в "печать", то ему нужно и ему проще выйти в отставку, -- в отставку по существу; ибо ему останется роль -- только повиноваться печати, быть у нее на побегушках; обратиться в правительство "чего изволите". Это невозможно и унизительно для правительства. А оно представительствует собою историю и народ, оберегает традиции истории и блюдет нужды населения. Население -- десятки миллионов; "пишущей братии" -- едва наберется несколько тысяч. Нельзя же тысячами закрыть миллионы, нельзя же нужде миллионов предпочесть удобства и произволение этих немногих тысяч? Это умственная аристократия и прерогатива; но век аристократий и привилегий прошел. Все подчинено и блюдется государством: подчинена и должна блюстись и печать. Панама, подкупы, скупки печати -- возможна. Она будет фиктивно свободна, свободная от министров. Но где гарантия и обеспечение ее внутренней свободы, -- свободы от банков и банкиров, от синдикатов и трестов промышленности? от сословий и сильных классов? Здесь граница между "свободою" и "злоупотреблением" неуследима, неуловима, стушевана и сперта. Наконец, можно быть "свободным" от приказания и свободным от подкупа: но есть столь же могучая и даже могущественнейшая власть гипноза, веяния, дружбы, симпатии, лести, рукоплескания. К "свободной печати" протянутся все руки. обратятся все души. А литераторы -- народ впечатлительный. Разве можно же доверить капризам впечатления, вихрям впечатлительности "седьмую державу"?
Вопросы, на которые трудно что-нибудь определенно и решительно ответить. Увы, ответы также колеблются и неуловимы, как и самые вопросы, и в зависимости от этого. Здесь мы вступаем в область антиномий. Можно и так решить, можно и этак решить,-- и нельзя предвидеть и доказать, что такое-то решение будет истиннее и основательнее всех прочих. Положение печати оттого и зыбко, что решение о ней ни для кого не ясно и во всяком случае недоказуемо. И практика бредет, в сущности. на "авось" и на "ура"... -- "Айда, дадим свободу!" Это -- на "ура" бросаются вперед. Споткнулись, "нет, надо осторожнее!" Фонаря ни у кого нет. Фонарь. кажется, по существу вещи здесь не существует.
Что же делать? Разобраться в мелочах. Разобраться в былом опыте.
Здесь торопливо хочется сказать об одном благоприятном в смысле свободы опыте ее, какой мы наблюдали от 1905 года и до "теперь". Опыт этот не отмечен, по крайней мере -- не формулирован. Значение его, конечно, не вечно и не говорит о будущих временах. Заключается оно в следующем: с 1905 года с дней свобод, мы пережили в беллетристике, и в стихах, и в публицистике (не политической) широкую проповедь разнузданности пола, невообразимое загрязнение литературы порнографиею. У П.А.Флоренского, автора классического труда "Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи", ныне священника и редактора "Богословского вестника, я где-то прочитал дальновидное определение этой порнографии. Он сказал, что, конечно, она не родилась в этот 1905 год, а существовала в нашем так называемом "образованном обществе" если не всегда, то давно; но 1905-06 годы родили впервые условия и обстановку для ее выявления. Эти условия -- новые условия печати и вместе "откровенная психология" тех и ближайших дней, тех и ближайших лет. И что же? Опыт решительно был благоприятен. Литература загрязнилась, но общество явно и ощутимо поздоровело. Известный К.Чуковский, довольно внимательно следящий за настроениями читающего общества и за итогами критике в журналистике, в одном из "новогодних обозрений" своих, приблизительно за 1909 или 1910 год, заметил: "В нынешнем году общество, читатели ненавидели текущую нашу литературу, -- ненавидели и презирали то, что им предлагалось к чтению". Это были те годы, когда -- памятно -- многие отказывались "огулом" читать "новое", читать вообще что-либо из "поэтов-современников" и "беллетристов-современников". Произошла живительная реакция в пользу морального оздоровления. Но она произошла тем путем, каким спартанцы воспитывали в юноше трезвость; именно они напаивали допьяна, до отвращенья рабов и вводили в толпу из трезвых юношей, которые через зрелище должны были научиться и действительно научились добродетели трезвого поведения и состояния. Но опыт удался, собственно, от двух причин: на самом деле и в глубине сердца своего инициаторы движения, большею частью молодые писатели и "начинающие беллетристы" (из них отметим одного, -- так называемого "графа Алексея Толстого" -- bis) не были развращены, они не были падшие, а были просто легкомысленные, легковерные и, самое большое, легконравные люди. Затем на самое общество, на читателей, эта волна грязной литературы хлынула слишком сразу, слишком вдруг и -- оглушила. Впечатление произошло, реакция произошла. Совершенно иное было бы действие, если бы порнография "просачивалась" в литературу мало-помалу: тогда она явно могла бы "подтачивать" нравы, "навевать" другую и худшую нравственность, чем крепкая стародедовская, в сущности -- вечная и нужная, как выверил опыт веков.
Опыт этот, говорю я, удался: но он нисколько не руководствен для будущих веков. Нимало он не защищает благотворность абсолютной свободы печати...
Ах, литература, литература... Вспоминаешь, глядя на нее, изречение, которым Руссо начал своего "Эмиля": "Tout est bien, sortant des mains de l'Auteur des choses, tout degenere entre les mains de l'homme"*. [* Все выходит хорошим из рук Мироздателя, все вырождается в руках человека (франц.)] "Эмиль" имеет подзаголовок: "de l'(ducation" -- "о воспитании": задача, которую, являясь "в обществе" имеет и "литература". Руссо говорит, что "рождаясь", каждая вещь "прекрасна", а "потом" почему-то все "портится". Почему? Как? Все младенцы прелестны; ну, а прелестны ли "люди", которые из них "выходят"? Тезис Руссо столько же философский, сколько и религиозный. Ведь то же говорит и Библия историей сотворения человека и последовавшей историей его грехопадения. Все, кто говорит об абсолютной свободе литературы, собственно, имеют в виду ее невинное рождение, и вовсе как будто не замечают ее последующей истории. А "рождение"-то ее прекрасно, как рождение младенца: эти мудрые люди, или люди с особенным талантом, "даром богов", или, по-нашему, "с даром божиим", кладут на бумагу таинственным образом вырастающие у них мысли, фантазии, драмы, мелодичные строфы стихов, образы женские и мужские, "идеалы", улучшенное, облитое мечтой и воображением... И через чудо техники, печать, назавтра становится это всем известно, все читают, думают о том же, мысленно спорят, мысленно благодарят. Все это похоже на волшебство, -- все это какая-то чудесная сказка, -- о котором, казалось бы, можно было мечтать только в золотом веке. И вот -- она осуществилась.
-- Шантажисты прессы... (эпизод из истории Панамы). Восклицание одного редактора на суде: -- Позвольте, моя газета берет не "столько-то", а -- "гораздо больше": потому что она талантливая и с авторитетом...
Я помню впечатление в русском обществе по поводу тогдашнего разоблачения "шантажистов прессы", происшедшего впервые в истории. Пала какая-то на всех тоска. Что-то удушливое прошло... "Захватило горло", "нечем дышать". Ведь в сокровенной сущности вещей все общество рождает из себя литературу: и вот родитель -- общество вздрогнуло: мой чудный младенец, о нем было столько радости -- проворовался.
Да. Но "младенцу"-то теперь уже 26 лет, и он с бородой. "Рождение" было прекрасно, а человек вышел "кой-какой". Это уже не религия и мифология, а история. Это та грубая действительность, в которую мы просыпаемся от снов.
Что же делать? Судить по мелочам. Обсуждать рост и биографию обыкновенного человека. "Вообще" мы тут не можем дать "решения". Но размышляем о "деталях", можем кой в чем "помочь".