Собрание сочинений выходит под общей редакцией С. А. Макашина и К. И. Тюнькина. Составление С. А. Макашина/
Вычитка: Александр Македонски, февраль 2008.
Содержание:
Пошехонские реформаторы
Пошехонское "дело"
Фантастическое отрезвление
Примечания
ПОШЕХОНСКИЕ РЕФОРМАТОРЫ
I. АНДРЕЙ КУРЗАНОВ
В начале сороковых годов в семье пошехонского мещанина Тихона Гордеева Курзанова проявилась личность, сразу обратившая на себя общее внимание. Это был сын старого Тихона, Андрей, молодой человек 20 - 22 лет.
Семья Курзановых была бедная, смирная и богобоязненная. Старый Тихон происходил из крепостных и состоял в дворне помещика Беленицына в качестве "живописца". Все, что носило на себе следы масляной краски в селе Верховом, начиная от полов "под паркет" в барской усадьбе и кончая портретной галереей бар, барчат и барышень, а также иконостасом сельской церкви, - все это было делом рук Тихона Курзанова. В тогдашнее время помещики любили украшать свои жилища произведениями искусств, так что почти во всяком господском доме можно было встретить и "Иродиаду", держащую на блюде голову Иоанна Крестителя, в которую Ирод тыкал вилкою, и "Сусанну", лежащую в обнаженном виде, с двумя старцами по бокам, и "Девушку с тазиком и графином воды", и "Обедающих дураков", и т. д. Тихон и такие картины умел писать. Человек он был смирный и покорный, а в своей специальности положительно неутомимый. С утра до вечера он готов был "писать", но зато ко всякой другой работе выказывал решительную неспособность. Ни на сенокос его в горячее время послать было нельзя, ни даже в лес за ягодами или за грибами - все равно ничего не принесет. Да и господа были добрые, и хотя смутно, но понимали, что принуждение может только изнурить Тихона, а делу не поможет. Поэтому, когда по дому не требовалось никакой масляной или живописной работы, то Тихона отпускали по оброку, который он и платил всегда аккуратно. Когда ему было уже лет около тридцати пяти, его женили на сенной девушке Аннушке, которую тогда же обложили умеренными тальками, а лет через пять после того барин Беленицын скончался и, умирая, почему-то вспомнил о Тихоне и заказал барыне Анне Семеновне дать ему вольную.
Вышедши на волю, Курзанов поселился в Пошехонье и жил, как говорится, с хлеба на квас. Большой нужды не было, но не было и настоящей сытости. На недостаток заказов он не жаловался, но заказы были исключительно церковные, которые, как известно, всегда оканчиваются словами: "Для бога-то, чай, можно и уступить?" И Тихон уступал до самой крайней степени, потому что и сам понимал, что для бога не уступить нельзя. Аннушку Тихон любил, но, по странной особенности всего своего душевного строя, как будто считал свое сожитие с нею делом греховным, на которое он не решился бы, если б не тяготела над ним всевластная рука крепостного права. С своей стороны и Аннушка любила его, однако ж к материальным лишениям относилась не совсем равнодушно и нередко-таки поговаривала: "Только слава, что золотые у Тихона руки, а круглый год мы с ним по мытарствам ходим".
Андрей рос тихо и одиноко. Это был мальчик впечатлительный, с очень нежным, почти болезненным организмом. С раннего детства окруженный образами и книгами церковного обихода, он легко пристрастился к божественному. Не пропускал ни одной церковной службы и в особенности любил ходить на богомолья по соседним пустыням и монастырям, где старый Тихон имел почти постоянные заказы. Тишина, окружавшая эти молитвенные общежития, умиляла его и растворяла его детское сердце любовью. Тою тихою, ровною, не сознаваемою, но разлитою во всем организме любовью ко всему, которая согревает не только самого любящего, но и весь окружающий его мир. Не трепетом наполняли его вековые сосновые боры, служащие как бы преддверием к обителям, а сладко волновали все его существо смешанным чувством радости и жаления. Ноги его утопали в зыбучем песке, а он чувствовал, что за плечами у него вырастают крылья, которые несут его, несут... И сердце ширится и рвется, и глаза куда ни обратятся, везде им навстречу: свет, свет, свет... Потребность пасть на землю появлялась внезапно и неудержимо. Пасть, целовать ноги странных и убогих, плакать, страдать, умереть...
Грамота далась ему легко, но ни к какому другому ремеслу он охоты не проявил. Даже к живописи отнесся равнодушно, потому что существо его было переполнено каким-то неизъяснимым просиянием, которое не имело ни формы, ни очертаний и, следовательно, не поддавалось ни слову, ни кисти. Впрочем, отец и не нудил его; он сам имел природу, тождественную с сыном, и ежели "писал", то лишь по привычке и ради нужды. Мать тоже не огорчалась внешним бездействием сына, потому что провидела в нем будущего "богомола", который не только себя, но и их, стариков, со временем прокормит.
"Богомолы" в старые годы составляли особую касту, которой жилось сравнительно хорошо. Это были люди, посвящавшие себя странствованиям и молитвенным подвигам. Были между ними искренние, подвижничавшие ради подвижничества, но были и такие, которые смотрели на свои скитания, как на выгодное ремесло. Последняя категория выделялась чаще и была очень многочисленна. Ходили они обыкновенно в полумонашеской одежде, состоявшей из длинного черного полукафтанья, подпоясанного широким расшитым поясом, застегнутым на крючки. Волосы подстригали редко, на голове носили высокие шапочки на манер камилавок и ходили, опираясь правой рукой на высокую трость, вроде поповской. Старозаветные помещики (а преимущественно их жены и вообще женский пол), редко выезжавшие из своих гнезд, охотно их принимали и сажали за господский стол, успокоивали на гостиных перинах и любили с ними беседовать. Предметом бесед обыкновенно служили разные апокрифические сказания: о хождении души по мытарствам; о том, как некто, быв по ошибке отозван от мира сего и потом вновь возвращен к жизни, передавал сокровенные подробности загробного существования, коих был очевидцем; о том, что будет на Страшном суде и какая кого и за что ожидает кара. Но в область непосредственных обличений не пускались, и кары, по-видимому, сулили не весьма строгие, потому что домашний помещичий обиход от этих собеседований не изменялся. Помещицы вздыхали, плакали, но вслед за тем слезы высыхали и жизнь продолжала течь своей обычной колеей. Вели себя "богомолы" по большей части скромно: сплетен не переносили, вещей плохо лежащих не утаивали и только изредка запутывались в девичьих, как бы во свидетельство, что и у них, как у прочих смертных, плоть немощна. Но это им извиняли, потому что как же с этим быть? Но главное, что в них восхищало и умиляло, - это то, что большинство их круглый год не вкушало скоромной пищи. Иные даже в Светлый праздник ограничивались тем, что поцелуют яичко, да и опять за рыбку да за грибки. От этого постоянного воздержания некоторые из них входили в экстаз и прорицали. Предвещали вещи простые, всем близкие и понятные: неурожай или изобилие плодов земных, ненастье или вёдро, войну или мирное житье, угадывали пол ребенка в утробе матери и проч. Такие прорицатели особенно чествовались.
Вот на такое-то привольное житье и рассчитывала Аннушка для своего сына. Однако ж ожидания ее сбылись только отчасти. Из Андрея действительно выработался богомольный и набожный юноша, но в то же время умственный склад его сформировался с такими своеобразными особенностями, которые решительно не допускали его оставаться на почве простого богомола-ремесленника. Не мир апокрифических сказаний пленял его мысль, но мир человеческих злоключений, начиная от материальной неурядицы и кончая страданиями высшего разряда. Люди, не получившие никакой воспитательной подготовки, но в то же время влекомые неудержимою силою к свету, встречаются нередко в низменных слоях общества, но в большинстве случаев эти личности впадают в экзальтацию и становятся чуть не душевнобольными. К счастью, Андрей Курзанов избежал этого. Он не сделался ни юродивым, ни бесноватым, ни прорицателем, а остался обыкновенным человеком, который наивно и без раздражения развивал мысли, не имевшие никаких точек прикосновения с сложившимся типом жизни. Из всего вычитанного, слышанного и виденного он извлек особый нравственный кодекс, который коротко выражал словами: "Жить по-божески".
Выражения такого рода настолько общи, что не дают повода для каких-либо непосредственных выводов, да вряд ли и сам Андрей подозревал, что такие выводы возможны. По крайней мере, он не настаивал на них. Поэтому в большинстве случаев выражения эти остаются незамеченными (не переведенными на культурно-чиновничий язык) или же сопричисляются к массе тех мнимо бессодержательных афоризмов, которые от времени до времени изрекает "непросвещенная чернь". В сущности, однако ж, они далеко не бессодержательны, и простые сердца отлично угадывают их таинственный смысл. "Жить по-божески" значит жить по справедливости, никого не утесняя, всех любя и взаимно друг друга прощая. Коли хотите, непосредственных применений и в этой расчлененной программе не видится, но для чуткого сердца простеца она несомненно исчерпывает всю сложность и все разнообразие человеческих отношений.
Тем не менее в то время простые сердца были слишком задавлены, чтобы вслушиваться и вдумываться в какие бы то ни было досужие речи, и Андрею поневоле приходилось отыскивать для себя аудиторию исключительно среди представителей и представительниц тогдашней пошехонской интеллигенции, то есть в помещичьей и чиновничьей среде.
И тут наибольшая часть внимания шла со стороны женщин. В пользу Андрея говорили и его молодость, и мягкий, ласкающий голос, и задумчивые большие глаза, и даже меланхолическое телосложение. Он не говорил ни о пламени неугасимом, ни о черве неусыпающем, ни о раскаленных щипцах и сковородах, а сладко волновал сердце "справедливыми" словами. К словам этим по временам прислушивался и мужской пол, и хотя не умилялся по их поводу, но с формальной стороны тоже не мог не находить "справедливыми". Так что за Андреем Курзановым в скором времени во всех захолустьях пошехонской интеллигенции утвердилась репутация "справедливого" человека.
Да иначе оно и не могло быть. Делать какие-нибудь посылки из общих, и притом совершенно туманных, положений в то время никому и на мысль не приходило, а что "справедливость" есть термин вполне почтенный и непререкаемый - в этом никто сомневаться не дерзал. Об этом и помимо Андрея слыхали и в церкви, и на школьной скамье - какой же наставник позволил бы себе не отдать дани похвалы самоотверженности, любви к ближнему и прочим элементам, из которых составляется "божеское" житие? - и в тех не частых, но все-таки по временам прорывавшихся собеседованиях, когда даже в среду, со всех сторон наглухо запертую, вдруг неведомо откуда и каким образом налетало свежее чувство, просветлявшее умы и умилявшее сердца.
Только вот в глаза этой "справедливости" не видали, так это, пожалуй, придавало еще больше цены устным беседам о ней.
- Что значит жить по-божески? - спрашивала Андрея добрая помещица Марья Ивановна, до которой пал слух, что в Пошехонье объявился "блаженный", изрекающий "справедливые" слова.
- А вот что: тебе кусок, и ему кусок, и всем прочим по куску! - объяснял Андрей в наивной уверенности, что в его объяснении не только нет ничего угрожающего, но что воистину иного угодного богу житья не может существовать.
Марья Ивановна выслушивала это объяснение и тоже никаких угроз в нем не находила. Напротив того, думала: "Вот кабы бог привел!"
- А мы-то, жадные! - печаловалась она, - все норовим, как бы заграбастать да оттянуть. Все бы себе! все себе!
- Жадность, сударыня, тоже разная бывает. Иной от болезни жаден, другой от комплекции. У нас в Пошехонье купец есть, так он сколько ни ест, никак наесться не может. И в Москву от своей болезни лечиться ездил, и в Киев по обещанью пешком ходил - не дает бог облегченья. Такую жадность нельзя вменить в грех. А вот ежели кто "от себя" жаден, того ограничить должно.
- Ах, Андрюша, Андрюша! как же ты его ограничишь, коль скоро и граница, и мера - все в его собственных руках состоит? Ты ему: "Довольно, сударь!" а он тебе: "Давай еще!" Как ты меня ограничишь, коли все кругом куски - все мои? один я от папеньки получила, другой - с аукциона купила, собственные денежки за него выложила? Какой хочу - тот возьму да и съем!
- И кушайте, сударыня! Я не к тому... Вы, сударыня, по закону кушаете, а я говорю, как по-божески. По закону всякий около своего куска ходит, а по-божески вот как: тебе кусок, и мне кусок, и прочим по куску. Все чтобы сыты были.
- Хоть бы часок этак-то пожить! - восклицала Марья Ивановна и сладко задумывалась.
Сердце ее переполнялось благоволением, а мысли разбегались во все стороны. От Аришки перебегали к Ипатке, от Ипатки к Антипке... Все сыты! Даже Максимка-пастух - и тот сыт! А она смотрит на них и радуется...
Конечно, вспоминалось ей не раз - и даже очень подробно вспоминалось, - как однажды у них на усадьбе, об масленице, "бунт был"... Уже они ли в ту пору не ели! И блинов-то им! и судачины-то им! и толокна-то! и творогу! И что ж, однако, под конец мерзавцы сделали! В самый прощеный день дали им молочка похлебать... так чуть-чуть с кислецой... а они взяли, всем кагалом привалили к господскому крыльцу да молоко-то в снег и вылили... Вот ведь неблагодарность какая!
- А может, это и от болезни или от комплекции, как у того купца... Сколько в него ни вали - всё как в прорву! Ну и Христос с вами, коли так... кушайте, батюшки, кушайте! Лучше пускай уж я... много ли мне нужно? - супцу, да жарковца, да слатенького... У меня ведь "комплекции-то" нет - вот я и сыта! А прочее - пусть уж все им! И картофелю, и капусты, и хлеба... всего! Пускай будут сыты... дармоеды ненасытные! Вон Порфишка-то и сейчас поперек себя толще ходит! И все-то ему мало! всем-то он жалуется, что с толокна у него живот подвело... Вот так "комплекция"!
Как бы то ни было, но первая подробность "божеского жития" выяснилась достаточно: тебе кусок, и мне кусок, и прочим всем по куску. Так следует жить "по справедливости". Но ежели "все куски - мои", то "кушайте, сударыня"! Хоть это и не "по-божески", но ничего с этим не поделаешь. Тем-то и дорог был Андрюша, что хоть "справедливые слова" у него из уст потоком текли, а никому от них обидно не было...
Затем постепенно выяснилась и другая подробность "божеского жития".
- Коли кто хочет "по справедливости" жить, - говорил Андрей, - тот должен кичливость оставить. Чтобы ни рабов, ни данников, ни кабальных людей - ничего такого чтоб не было. Все в равной друг с другом любви должны жить. Я - тебе послужу, ты - мне. У всех один бог, и всех он одною любовью любит, и всех одним судом судить будет.
- А мы-то! а мы-то! грехи наши, грехи!
- Коли мы все друг друга в равной любви содержать будем, то и огорчения наши прекратятся сами собой. И ненависть, и свара, и ропот - все исчезнет, потому что все это от нелюбви, от неравенства. Одним честь, а другим - поношение; одним веселие, а другим скорбь. Как тут огорченью не быть?
- Что говорить! уж мы, дворяне, на что богом и царем взысканы, а и то, друг на дружку глядя, нет-нет да и позавидуешь!
- Все мы по естеству равны; все Адамовым грехом в ад ввержены были, и все Христом-спасом истинным из ада освобождены. А ежели все равны - стало быть, и одинаковая часть всем от бога положена.
- Откуда же они взялись... рабы? - робко спрашивала Марья Ивановна, - бог не повелел, а их видимо-невидимо. В господских домах - господа, в людских да на скотных - рабы... Господа приказывают, а рабы повинуются, тяготы носят...
- В старину, сударыня, это сделалось. Не все люди равной комплекции рождаются: один покрепче, другой послабее, а третий и вовсе расслабленный. Сильный-то слабого и покорил. Да покоривши, взял да узлами завязал. Теперь ни конца, ни начала этому узлу и не отыщешь!
- Ишь ведь что сделал!
Марье Ивановне становилось жалко. "Как это так? - думалось ей, - Христос-спас истинный всех из ада освободил, а "он" - ишь что сделал! "Он"-то свое дело сделал, да и ушел - ищи его да свищи! - а она, между прочим, с аукциона купила, собственными денежками все до копейки заплатила... как теперь рассудить? Ежели поступить "по-божески", так неужто же денежки мои так-таки пропасть должны?.. Ежели же не по-божески поступить..."
Перерыв этот являлся очень кстати, ибо давал ее мыслям новое направление.
- Вот, Андрюша, я какова! - жаловалась она сама на себя, - и голову-то себе причесать сама не могу, все Анютка да Анютка! Анютка, прими! Анютка, подай! - а я сижу как царевна да руки-ноги протягиваю! И знаю, что все мы одной природы, а не могу... Ни я одеться сама, ни я умыться... словом сказать, без Анютки, как без рук!
- Что ж такое, сударыня! И пускай Анютка потрудится... это ей и по закону вменяется! Я ведь не против закона иду, а говорю, как по-божески...
Марья Ивановна удалялась успокоенная и отдавала свою голову в распоряжение Анютки. Но в это же время она уносила новую подробность "божеского жития": все мы Христом-спасом истинным из ада освобождены, а "он" - ишь ты, что сделал! А она между тем с аукциона купила... по закону!
Причесавшись, Марья Ивановна вновь возвращалась к прерванной беседе.
- Как же нам душу-то спасти? - вот ты мне что скажи! - беспокоилась она.
- За други своя полагать ее надо - вот и спасешь! - отвечал он, нимало не затрудняясь.
Однако ж Марью Ивановну ответ этот заставал неприготовленною.
- Как это... душу? - сомневалась она, - словно бы уж... Хоть бы руку-ногу, а то... душу! Слыхала я, что в пустынях живали люди, которые... А чтобы в миру это было... не знаю!
- В пустыне молитва спасает, а в миру - жертва душевная. Коли мы все в разнобойку по углам будем сидеть да за шкуру свою дрожать - откуда же добро-то в мир придет?
- Уж и не знаю, как тебе сказать... Конечно, мало ли какие у людей "свои дела" бывают... иной на службе служит, другой по коммерческой части... но чтобы у кого такое "занятие" было, чтобы "душу" полагать... не знаю! И не слыхала, и не видала... не знаю!
- Обиду ежели видите - заступитесь; нищету видите - помогите; муку душевную видите - утешьте. Вот это и значит душу за други своя полагать...
- И заступитесь, и утешьте, и помогите! - уже дразнилась Марья Ивановна. - И помогите! и помогите! А коли помогалки-то, помогальщик, у меня нет?
- На нет, сударыня, и суда нет.
- Ну, хорошо. Пускай по-твоему. Стало быть, как встала с утра, так я и беги, вытараща глаза? За одного - заступись, другому - помоги, третьего - утешь! А за меня-то кто беспокоиться будет?
- Друг по дружке, сударыня. Вы за всех, все за вас. Христос-спас истинный крестное страдание за нас принял, а мы и побеспокоить себя не хотим!
- А ежели я... не могу! ежели я... ну, нет во мне этого, нет?!
- А не можете, так и не нудьте себя, сударыня! Я ведь не то, чтобы что...
- И вот я тебе еще что скажу. Ну, положим! Положим, что я прытка. Туда - побегу, сюда - нос суну, в третьем месте - пыль столбом подыму... ай да Марья Ивановна! вот так Марья Ивановна! А ну, как мне самой за это нос утрут? "Откуда, скажут, помогальщица непрошеная выискалась? Какой такой, скажут, закон есть, чтобы в чужое дело свой нос совать?" А ну-тко, сказывай, какой я на эти слова ответ дам?!
- По закону это действительно так... По закону каждый сам по себе - это лучше всего. Ведь и я против закона не иду, а только объясняю, что коли ежели по-божески...
- Знаю я, что "по-божески" хорошо... Ты вот по-божьему да по-справедливому, а мы - по-грешному да по-человечьему! Ты слабость-то человечью ни во что не ставишь, а мы об ней на всяк час помним! Куда ты ее, слабость-то нашу, денешь?
Таким образом, выяснялась и еще подробность "божеского жития": душу за ближнего полагать. Правда, что Марья Ивановна так и осталась при своем мнении насчет практического применения этого правила, но благодаря взаимным уступкам и разъяснениям дело все-таки слаживалось легко. Собственно говоря, Андрюша ведь никого не нудил, а только говорил: "Коли можете жить по-божески, то и душу по-божески спасайте, а коли не можете по-божески жить - спасайте душу "по закону". Так она именно и поступает: "божеское житие" имеет "в предмете", а душу спасает... "по закону"!
Тем-то и дорог был Андрюша Марье Ивановне, что он нудить не нудил, а между тем "справедливые слова" говорил. И говорил их в такое время, когда у всех и на уме, и на языке только жестокие слова были. Сколько лет она за Кондратьем Кондратьичем в замужестве живет, и ни одного-то "справедливого" слова от него не слыхала! Все или водку пьет, или табачище курит, или сквернословит, или на конюшне арапником щелкает! А ночью придет пьяный и дрыхнет. В этом вся ее жизнь прошла. Только от Андрюши она и увидела свет. Поговоришь с ним - словно как и очнешься. И об душе вспомнишь, и о боге... чувствуешь, по крайности, что не до конца окоченела!
И не с одною Марьей Ивановной беседовал таким образом Андрей, а вообще любил по душе поговорить и, разговаривая, нередко касался таких предметов, о которых тогда никто и в помышлении не имел. Таким образом, он уже в сороковых годах провидел и новые суды, и земство, и даже свободу книгопечатания.
О судах он так выражался:
- Нынче судья-то забьется в мурью да и пишет, что ему хочется. Хочет - завинит, хочет - белее снега сделает. А как на миру-то его судить заставят, так правда-то сама из него выскочит!
О земстве:
- Как возможно сравнить: чиновник ли по уезду распоряжается, или сам обыватель своим делом заправляет? Чиновнику - что? он приехал, взглянул, плюнул и уехал! А у обывателя каждая копеечка на счету, и об каждой у него сердце болит!
И, наконец, кратко, о свободе книгопечатания:
- Помяните мое слово, ежели в самой скорости волю книгопечатанью не объявят!
И действительно, так, по его, впоследствии все и сделалось.
Но что всего замечательнее, ни пошехонский судья, ни пошехонские чиновники, ни цензурное ведомство - никто на Андрея не претендовал. Потому что все понимали, что он никого не нудит, а только "по-божески" разговаривает.
Словом сказать, в самое короткое время молодой Курзанов сделался гордостью и украшением всего Пошехонского уезда. Сам городничий, и тот любил послушать его. Призовет, бывало, и велит "справедливые слова" говорить. Скажет Андрей: "Мне кусок!" - а городничий подтвердит: "Правильно!" Скажет Андрей: "И всем прочим по куску!" - а городничий опять подтвердит: "Правильно!" Да и нельзя было не подтвердить, потому что такие же приблизительно слова городничий в церкви по воскресеньям слыхал.
Этого мало: приехал в Пошехонье на ревизию губернатор и тоже пожелал на пошехонскую диковинку посмотреть. И когда Андрей ему, в присутствии всех уездных чинов, свои "справедливые слова" высказал, то он не только не нашел в них ничего предосудительного, но похвалил:
- Молодец, Курзанов!
Уездные же чины, преисполнившись радости, с своей стороны, воскликнули:
- Это в нем, ваше превосходительство, божеское!
* * *
Долго ли, коротко ли так шло, а времена между тем изменялись. И все к лучшему. Начал Андрею во сне старец являться. Придет, скажет: "Эй, Андрей! как бы тебя за "справедливые-то слова" не высекли!" - и исчезнет.
Но Андрей верил в правоту своего дела и не боялся.
Наконец наступил момент, когда просвещение, обойдя все закоулки Российской империи, коснулось и Пошехонья. Прежде всего оно сочло необходимым обревизовать пошехонскую терминологию и затем, найдя в ней более или менее значительные неисправности, усердно принялось за очистку ее от ненужных примесей. В числе прочих подверглись тщательной ревизии и ходячие разговоры о "божеском житии". Просвещение не отвергало прямо проповеди о "божеском житии", но отводило ей место в церквах и монастырях, и притом преимущественно в воскресные и табельные дни. "Когда царство небесное сделается общим достоянием, - писалось по этому поводу в "Уединенном пошехонце", получавшем внушения чуть не из самого городнического правления, - тогда и божеское житие само собой возымеет действие. До тех же пор пошехонские обыватели обязываются, не предваряя времени, стараться оного жития достигнуть не разговорами, а ревностным исполнением законного долга и возлагаемых на них начальством поручений". А в другой статье тот же "Уединенный пошехонец" объяснял следующее: "Между прочими баснями, смущающими нетвердые обывательские умы, распространяется и таковая, будто бы только те люди живут "по справедливости", кои в основание своей жизни полагают правило: "Мне кусок, и тебе - кусок, и прочим всем - по куску". Не отрицая, с своей стороны, удовольствия, которое может доставить общая сытость, мы считаем, однако ж, не лишним предупредить увлекающихся, что ежели их мечтаниям и суждено когда-нибудь осуществиться, то, наверное, ни один из них даже приблизительно не в состоянии определить момента такового осуществления. А посему представляется более согласным с требованиями благоразумия, ежели обыватели, не предваряя событий, положат в основание своих действий правило не столь "сытое", но более соответствующее духу нашего просвещенного времени, а именно: какой у кого кусок есть, тот пусть при оном и останется. Не имеющий же куска да потщится на свой собственный кошт приобресть таковой".
Это было уже не в бровь, а прямо в глаз. Тем не менее Андрей не только не угомонился, но даже совершенно ничего не понял. Такова участь всех вообще недомолвок, полуслов и полумер. "Уединенный пошехонец" и сам, видимо, колебался. С одной стороны, он как будто иронизировал, но, с другой, не отрицал прямо ни "сытости", ни "божеского жития". Вообще, как говорится, ходил кругом да около. Поэтому обыватель, не весьма догадливый, не только не убеждался его доводами, но находил их положительно слабыми. "Это он для удобности городнической лукавит, - говорили сторонники "божеского жития", - хочет, чтоб городничему помыкать нами легче было!" И, утвердившись на этом, продолжали упорствовать в своем заблуждении.
А времена между тем продолжали зреть. И всё к лучшему.
В конце пятидесятых годов приехал на городничество майор Стратигов. Правой ноги у него не было, а от левой руки осталась только небольшая часть. А сверх того, он и в церковь редко ходил, а следовательно, и о "справедливых словах" совсем позабыл. Но зато, когда он брал в правую руку костыль, то дрался им замечательно больно. Приехавши на городничество, он вызвал Андрея Курзанова и велел ему "справедливые слова" говорить. И когда последний, в наивной уверенности, что в этих словах ничего супротивного нет, высказал все, что у него было на душе, то Стратигов инстинктивно сжал в руке костыль, но, не предваряя событий, от немедленного боя воздержался, а только как-то загадочно метнул на него глазами и пробормотал:
- Гм...
А на другой день явилась в "Уединенном пошехонце" передовица, которая разъяснила дело уже в более решительном тоне. "В городе Пошехонье, - говорилось в этой статье, - появились личности, которые открыто присвоивают себе право говорить так называемые "справедливые слова". Хотя по существу сии слова представляют собой образчики похвального умственного парения, но тем не менее самая сила производимого ими впечатления с достаточностью указывает на то, сколь значительный вред может произойти от невежественного или неискусного с ними обращения. История недаром свидетельствует, что не только у нас в Пошехонье, но и в прочих странах образованного мира слова этой категории всегда находились и находятся в ведении подлежащих ведомств и особо препоставленных на сей предмет учреждений. Ежели таково непререкаемое свидетельство истории, то не явствует ли из оного, что "справедливые слова", по самой природе своей, должны считаться изъятыми из общего обращения и что такое изъятие должно быть принимаемо обывателями отнюдь не в качестве стеснения их в выражении благородных чувств, но лишь в смысле предостережения, что и благородные чувства могут иметь последствием ссылку в места не столь отдаленные. А посему, если бы кто-либо из обывателей и был приведен в такое состояние, когда от избытка чувств уста глаголют, то и в таком случае представлялось бы полезнейшим, дабы он потребность сию удовлетворял у себя в квартире (однако ж не при гостях) или в других пустынных местах, публичное же распубликование "справедливых" и тому подобных чувств предоставил бы лицам и местам, особливо на сей конец уполномоченным".
Однако ж Андрей и после этого не смирился. Напротив, возымев дерзкое намерение проникнуть в самое сердце полиции, он начал донимать "справедливыми словами" будочников и действовал в этом смысле настолько успешно, что в одно прекрасное утро искали-искали по всему Пошехонью "шиворота" и не нашли. И только уж на другой день сам городничий, ходя по базару, едва успел его вновь осуществить.
Тогда Стратигов убедился, что наступило время истреблять "фанаберии" посредством выколачивания. Он вновь призвал Курзанова и вновь велел ему "справедливые слова" говорить. Когда же последний, не подозревая ловушки, с обычной наивностью выложил все, что знал, то городничий, взяв в правую руку костыль, однократно ударил им Андрея между крылец, сказав:
- А остальное - за мною!
И что ж! Андрей даже этим не отрезвился! Против всякого ожидания, он не вознегодовал, а весь проникся состраданием к Стратигову, убежденный, что это в нем действует болезнь.
- Ноги у него нет, - говорит, - руки вот с эстолько осталось - ну, и мозжит его!
Через день Стратигов опять вызвал Андрея и ударил его между крылец уже двукратно. Еще через день ударил троекратно. И наконец стал бить без счету и нещадно. Но Андрей по-прежнему продолжал говорить "справедливые слова" и все больше и больше проникался состраданием к колченогому городничему, которого болезнь вынуждала прибегать к костылю. Даже тогда, когда в "Уединенном пошехонце" появилась статья, в которой прямо требовалось, чтобы "справедливые слова" произносились только в нарочито изготовленных для сего помещениях, а отнюдь не на улицах и даже не в частных домах, где могут оные слышать личности, к уразумению их неприготовленные", - даже тогда Андрей не понял, что и костыль городнический, и журнальная передовица имеют в предмете действия, им производимые.
Сам Стратигов изумился. "Уж дойму же я тебя, балбес! - кричал он в исступлении, - костыль об тебя измочалю, а дойму!" И как сказал, так и поступил. И все-таки не донял. Не донял потому, что никакой костыль не мог вразумить Андрея, что слова, которые в нарочито устраиваемых помещениях считаются "справедливыми", в других местах могут превратиться в опасные и "несправедливые".
Как бы то ни было, но теория искоренения "фанаберии" посредством выколачивания оказывалась исчерпанною. На место ее потребовалась другая теория, более состоятельная, и она не замедлила заявить о себе.
То была теория обращения к почтеннейшей публике. Насадителем ее явился исправник Октавиан Феликсович Язвилло, который, за упразднением городнической должности, соединил в своем лице высшую полицейскую власть по городу и по уезду.
Язвилло был человек ловкий. В церкви он уж совсем никогда не бывал, а о "справедливых словах" и не слышал. Взамен того он принес с собою какие-то особенные, совсем новые слова. Он первый произнес в Пошехоньe выражение "основы" и первый же вполне определенно формулировал мысль, что "справедливые слова" суть зло, направленное к потрясению "основ".
И так как все предпринимаемые до тех пор средства - в форме вразумления и вколачивания - с целью локализировать зло в нарочито устроенных помещениях оказались бессильными, то Язвилло пришел к заключению, что в этом деле потребны приемы гораздо более сложные, чуждые той заскорузлой рутинности, которая шла напролом и напиралась на рожон.
Наиболее целесообразным из этих приемов представлялось ему спасительное междоусобие. С него он и начал. Разделив обывателей на две категории: благонадежных и неблагонадежных, он прежде всего в ярких чертах обрисовал те опасности, которыми угрожает распространение в публике заблуждений (так называл он прежние "справедливые слова"), и затем призвал всех благонадежных обывателей (на этот раз он даже не усомнился употребить слово "граждане") к содействию. Это была с его стороны штука очень рискованная - кто знает, что могло втемяшиться пошехонцам в голову по случаю этого "призыва"? - но "Уединенный пошехонец" и на этот раз сослужил ему обычную службу. В обширной передовице, растянувшейся на целых четыре номера, он разъяснил: во-первых, кого следует разуметь под именем благонадежных граждан; во-вторых, что означает выражение "основы" и почему оные должны стоять незыблемо; в-третьих, в каком смысле должны быть понимаемы слова: "Содействие общества"; и, в-четвертых, какие хитрости употребляет злоумышление в видах упразднения основ и какие приемы необходимо этим хитростям противопоставить, чтобы пресечь зло в самом корне.
Ответы на эти вопросы вкратце заключались в следующем: благонадежными признавались лишь те граждане, кои, "будучи довольны предопределенной им частью, благополучно под сению начальственных предписаний почивают"; неблагонадежными же те, кои, "по лености, пьянству, нерадению или праздности, будучи приведены в уныние, вместо того чтобы принимать меры к собственному исправлению, продолжают завистливым оком вожделеть". Из числа "основ" "Пошехонец" в особенности настаивал на собственности и советовал защищать ее всеми средствами. И не только от воров, грабителей и разбойников, а всего больше от распространителей развратных мыслей, которые за тем только "всех равными кусками потчуют, дабы собственную нерадивую праздность при сем случае угобзить". Что же касается до "основ" прочих сортов, то автор передовицы скромно сознавался, что в полицейском управлении имеются об них лишь весьма скудные сведения, но что в ближайшем будущем от ярославского губернского правления ожидается подробное по сему предмету разъяснение. О "содействии" "Пошехонец" выражался так: "Не для того оно нужно, чтобы г. исправник потребность в оном ощущал, а для того, дабы сами обыватели в полезных упражнениях время препровождали". Относительно же хитростей, употребляемых для потрясения основ, "Уединенный пошехонец" на первом плане ставил "льстивые обещания легкого жития, сопровождаемые возбуждением дурных страстей", и как противодействие этим ухищрениям рекомендовал откровенное обращение к Октавиану Феликсовичу Язвилло.
Успех, достигнутый этой передовицей, был поразительный. Но надо сказать правду, что значительнейшею частью этого успеха она была обязана упоминовению о собственности. Так как редкий из пошехонцев не сознавал себя обладателем хотя бы шила, то понятно, какой страх подобный собственник должен был ощутить, узнав, что кто-то имеет на это шило претензию и сбирается его отнять. Поднялось галдение неслыханное. Сначала теребили преимущественно Андрея Курзанова (по некоторым признакам догадались, что передовица имела в виду именно его), но потом, в общей суматохе, об нем забыли и стали побивать каждый каждого. Обладатель большого шила слал донос на обладателя малого шила; обладатель суконных штанов уличал в потрясательных намерениях обладателя штанов нанковых. Мирный дотоле город загудел и заволновался, а "благонадежные" толпами осаждали полицейское управление и требовали скорой и немилостивой расправы с "неблагонадежными".
Но Курзанов все-таки продолжал не понимать. Не понимал он, какое отношение имеют "справедливые слова" к этой неожиданной пошехонской сумятице, да и сами пошехонцы вряд ли это понимали. Тем не менее житье Андрея в эту пору было незавидное. Его периодически то сажали в кутузку, то освобождали от нее. Но он и этому не удивлялся, а называл сажание в кутузку "действием по закону", а освобождение из нее - "действием по справедливости".
- Я не против закона иду, - говорил он Язвилле, - а говорю только, что коли-ежели "по-божески"...
И так-таки на этом и устоял, несмотря на то, что в течение года, по крайней мере, шесть месяцев провел в кутузке.
Язвилло торжествовал и уже завел было книгу, в которую постепенно вносил обывателей, на которых само "содействие" указывало, как на неблагонадежных. Однако ж торжество это было недолгое. Главным образом ошибка Язвиллы заключалась в том, что он никак не предполагал, чтобы ябеда, им возбужденная, достигла таких несказанных размеров и приняла столь разнообразные формы. Пошехонцы до такой степени разревновались, что превзошли самые смелые ожидания. Вчерашний охранитель делался сегодняшним потрясателем, сегодняшний охранитель мог быть уверенным, что сделается потрясателем завтрашним. Язвилло бегал по городу как угорелый, ловил, хватал, но уже никакая лихорадочная деятельность не могла удовлетворить народной Немезиде. В одно прекрасное утро оказалось, что из всего пошехонского населения только он, Язвилло, да негласный руководитель ябеднического движения, Беркутов (о нем зри ниже), остались незавиненными. Даже непременный заседатель - и тот оказался потрясателем, потому что получивши с почты казенные деньги, "обронил" их по дороге в полицейское управление.
Тогда Язвилло отправился с докладом в губернию, где и был немедленно уволен от должности.
На место Язвиллы приехал в Пошехонье капитан Груздев (новокрещен из черемис), который вновь возвратился к простым и удобопонятным распоряжениям, с тем лишь присовокуплением, что раз навсегда устранил все колебания и неясности, которые в прежнее время парализовали успех принимаемых мер.
Прибывши на место, он, по примеру своих предместников, велел привести Андрея Курзанова и приказал ему "справедливые слова" говорить. Но едва начал Андрей: "Тебе - кусок, и мне - кусок", - как Груздев на первых же словах его перервал:
- Довольно! - сказал он твердо, - даю тебе два дня на исправление!
Через два дня Курзанов явился вновь, но так как, по-видимому, ум у него окончательно заложило, то и на этот раз он начал: "Тебе - кусок, мне - кусок..."
- Фюить!
II. НИКАНОР БЕРКУТОВ
В тот же самый период времени, так сказать, параллельно с Андреем Курзановым, расцвел по соседству с Пощехоньем, в городе Тотьме (Вологодской губернии), другой реформатор, Никанор Беркутов.
Все в этих людях было разное: и отправная точка деятельности, и дальнейшие их судьбы. Но одна черта была общая, которая и сообщала их деятельности выдающийся характер: оба мыслили и говорили не так, как прочие тотемцы и пошехонцы мыслят и говорят.
Беркутов был причетнический сын и родился в одном из тотемских захолустьев, где отец его служил пономарем при очень бедной приходской церкви. В детстве Никанор никогда досыта не едал, но зато по горло был сыт побоями и колотушками, которыми щедро оделяли его отец и мать. По одиннадцатому году сдали его в тотемское духовное училище, где сытости не прибавилось, а телесные калечества, напротив, в значительной мере умножились. Учился он плохо, кончил курс в училище поздно и от перехода в семинарию уклонился, а прямо поступил на службу писцом в тотемский земский суд на рублевое месячное жалованье. Лет десять сряду он мыкался то около суда, то по становым квартирам, подстерегая просителей, устраивая мелкие вымогательства, и кончил все-таки тем, что был за пьянство и вздорный характер выгнан из службы.
Принятые в детстве побои, а затем голод и дальнейшие преследования судьбы развили в Беркутове угрюмость, которая постепенно развилась в открытое человеконенавистничество. Всех и за всё он ненавидел. Богатых за то, что богаты, сильных за то, что сильны, бедных за то, что бедны, слабых за то, что слабы. В первых он видел угнетателей, во вторых - массу ничтожных существ, которые ни ему, ни другим, ни даже самим себе не могли оказать ни защиты, ни поддержки. И всем по мере сил старался сделать зло. Злоба ключом кипела в его сердце, злоба прокаженного человека, к которому никто добровольно не хочет прикоснуться. И он несомненно задохся бы от ненависти, если бы не облегчал себя, всеминутно изрыгая потоки клеветнических и смрадных слов.
Тридцати лет от роду он уже имел наружность отживающего старика. Сухой, словно изъеденный неведомыми внутренними бактериями, с сгорбленною, как бы перешибленною спиною, с трясущимися руками и ногами, с морщинистым и желтым, как пергамент, лицом, он, казалось, всеминутно готов был рассыпаться в прах. Но глаза свидетельствовали об его живучести. Это были черные юношеские глаза, которые горели в своих глубоких впадинах сухим и горячим блеском, наводя на посторонних не страх и даже не уныние, а какую-то щемящую сухоту, как будто из этих глаз изливался таинственный ток, который и прочие сердца отравлял ненавистью, иссушившею самого Беркутова.
С утра до вечера бродил Беркутов по городским улицам, грузно ступая ногами по грязи и опираясь на толстую суковатую палку, которою по временам он грозил, проходя мимо особенно ненавистных ему домов. В кабаки и харчевни он заходил охотно, но не для пьянства (хотя и выпить был не прочь), а для подстрекательства. Там он снимал с присутствующих формальный допрос и, узнав о притеснениях - все равно, действительных или мнимых, - тут же начинал дело. За труды от мзды не отказывался, но брал умеренно и житейские свои потребности довел почти до минимума, так что казалось даже удивительным, как он и в самом деле не рассыплется в прах.
Однако ж адвокатская специальность далеко не исчерпывала содержания его деятельности. Самою существенною чертою этой деятельности, как сказано выше, являлась проповедь ненависти к сильным и презрения к слабым. И то и другое он высказывал громко и не стесняясь. Сильные тогдашнего тотемского мира вообще были несколько позамараны. Это были или местные дворяне, почти вплошь мелкопоместные, которые тигосили своих крепостных, выжимая из них последние соки, или чиновники, которые в то время во всей России жили не столько казенным жалованьем, сколько выдумками собственного изобретения. Это значительно облегчало Беркутову его пропаганду ненависти, так что, как ни горели представители местной культуры желанием допечь наглого надругателя, но самая нерешительность и робкость, которую они при этом выказывали, в самом корне парализировала их усилия. Что же касается до презрения к слабым, то, конечно, в этом отношении ни с какой стороны препятствий для Беркутова возникнуть не могло. Замечательно, что, несмотря на несомненную каверзность его наружного вида, никто над Беркутовым не издевался. Даже мальчишки не бегали за ним толпами, не кричали и не дразнились, как это делалось в отношении других, более обыкновенных пропойцев. Как будто они понимали, что в этом трясущемся теле заключена таинственная сила, которая может в одну минуту задавить и их самих, и присных их, и то "праховое" устройство, около которого лепилось их существование. Взрослые же тотемцы почти поголовно снимали перед Беркутовым картузы, что доставляло ему неизреченное наслаждение, так как он знал, что не было той души во всем городе, которая не ненавидела бы его.
Учение Беркутова было очень просто и выражалось в следующих немногих словах: "Всех привести к одному знаменателю". Именно так он и говорил, как бы свидетельствуя этим, что был в училище и не забыл о дробях.
Никаких разъяснений и развитий это учение не требовало. Все оно исчерпывалось в своей краткой гнусности. Кого нужно было привести к одному знаменателю? - всех. По каким причинам? - по всем вообще. Что означало слово "знаменатель"? - все вообще, что заставляет человека страдать, корчиться от боли, изнывать. И плющильный молот, и "кошки", и плеть, и пресловутый "третий пункт", и клевета, и нравственные мучительства и истязания - всё на потребу! всё в большей или меньшей степени равняет людей перед "лицом знаменателя".
Для чего это нужно? - Беркутов никогда на этот вопрос не отвечал; но видно было, что для него дело было вполне ясно. Может быть, ему представлялась бесконечная пустыня, по которой рыскали звери и рвали друг друга зубами. Или, быть может, перед глазами его мелькал наполненный атомами хаос, из темной глубины которого выступал сатана... Во всяком случае, едва ли даже лично самого себя он выделял из той общей утрамбовки, которую должен был произвести "знаменатель", похаживая по обывательским головам.
Повторяю, однако ж: Беркутова весь город ненавидел, а в том числе и лица, за которых он, по наружности, заступался и от имени которых вчинял иски и дела. Но всего более ненавидели его чиновники, несмотря на то, что теория приведения к одному знаменателю, по существу, вовсе не противоречила веяньям того времени. Очевидно, что атмосфера до того была насыщена всевозможными знаменателями, что слышать это слово от какого-то случайного поганца становилось уж совсем нестерпимым. Поэтому, как ни боялись тотемские чины разоблачений Беркутова и как ни ошеломляюще действовала эта боязнь на их отношения к "поганцу", тем не менее они все-таки всемерно старались его донять.
Тотемский городничий не раз призывал Беркутова и угрожал ему:
- И от кого ты, поганец, уродился? - кричал он на него, - и как земля тебя, демона, носит? как не задохнешься ты в паскудстве своем? Вот погоди ужо! сгною я тебя в остроге! сгною, как пить дам!
И действительно, от времени до времени изобретал какую-нибудь выдумку и сажал Беркутова в острог. А однажды даже и впрямь едва не "сгноил" его в тюрьме. И вот по какому случаю.
В то время относительно доносителей по первым двум пунктам держались такого правила: коли любишь доносить, то люби и доказать свой донос (по пословице "любишь кататься, люби и саночки возить"), а покуда не докажешь - сиди в остроге. Правило это, мудрое и человеколюбивое, налагало на доносчиков известную узду и вполне оправдалось вакханалиями "слова и дела", которые были еще у всех на памяти. Доносить было и сладко, и жутко. Сладко потому, что донос столь блестящий сразу ставил доносчика в мнении сограждан на недосягаемую высоту; жутко - потому, что тот же донос в случае неудачи мог низвергнуть своего автора на самое дно преисподней.
Начальство не любило блестящих доносчиков. Во-первых, оно по природе своей охотнее утирало слезы, нежели извлекало их; во-вторых, оно отлично понимало, что в какой-нибудь Тотьме не только двух первых, но и вообще никаких пунктов невозможно и предположить. Поэтому обилие подобных доносчиков считалось карою и вредным усложнением административного механизма. В доносчиках тем охотнее видели беспокойных и даже злонамеренных людей, что страсть к доносам не ограничивалась какою-либо специальностью, но распространяюсь вообще на всё и на всех. Первые два пункта представляли собой как бы лакомство; обыкновенною же пищею для доносов служили заурядные поступки уездных и губернских чинов. Понятно, что последние пользовались всяким случаем, чтобы подловить хотя тех шустрых негодяев, которые самонадеянно пускались в слишком смелое плавание по безграничному океану ябедничества.
Именно такой грех случился и с Беркутовым. Каким-то образом он не рассчитал себя и вместо пьедестала очутился в остроге. На этот раз он засел там уже не на неделю и не на месяц, как прежде, а на целые годы. Однако ж узы не только не пролили мира в его озлобленную душу, но еще больше ожесточили ее. Ежели, с одной стороны, ему периодически напоминали о представлении доказательств, подтверждающих сделанный им донос, то, с другой стороны, он отвечал на эти напоминания усугублением ябеднической деятельности. Каждый день он являлся в смотрительную и оттуда наводнял присутственные места доносами и кляузами. Власти смутились. Вышло нечто совсем неожиданное. Заключение Беркутова в острог не только не облегчило движения административного механизма, но чуть было совсем не затормозило его. Беркутов на досуге всех завинил: не только людей, находящихся у кормила, но их жен, своячениц и снох. Чувствовалась потребность во что бы то ни стало развязать этот узел, и наконец его развязали тем, что административным порядком водворили ябедника в Пошехонье.
Здесь его встретил тот самый городничий, который так благосклонно выслушивал Андрея Курзанова и дивился его разуму. И встретил, надо сказать правду, неблагосклонно.
- Ты у меня смотри! - кричал на Беркутова городничий, - ябедничать или доносы писать - и боже тебя сохрани! У нас здесь покудова было смирно, так ежели что... сгною, поганца, в остроге! как пить дать сгною!
Беркутов угрюмо выслушал эту угрозу и ответил на нее тем, что с первой же почтой на все пошехонские власти послал обстоятельный донос.
И в Пошехонье началась такая же суматоха, как в Тотьме. Но так как Беркутов был уже "ябедник заведомый", то на этот раз административный механизм был не особенно затруднен его деятельностью. Прошения и ябеды его оставались без рассмотрения и возвращались ему с надписью. А городничий, узнав из этих прошений, что он не только мздоимец, но и кровосмеситель, возвращая их доносителю, говорил:
- Уж сгною я тебя в остроге, поганец! убей меня, бог, коли не сгною!
Беркутов задыхался и сох. Он сознавал себя в положении пойманного волка, на котором всякий мог срывать зло, а он - ни на ком. Хотя же он и продолжал греметь по всем кабакам, что всё и всех необходимо привести к одному знаменателю, но пошехонцы, убедившись, что начальство относится к нему немилостиво, не только не доверяли его словам, но даже не раз содействовали его заключению в клоповник, как возмутителям
Долго ли, коротко ли так шло, но мало-помалу времена изменялись. И опять-таки к лучшему.
На городничество прибыл Стратегов и, несмотря на свое калечество, сразу понял, что Беркутовым можно отлично воспользоваться, ежели взяться за дело умеючи. Он велел привести его и, указав на костыль, спросил:
- Видишь?
- Вижу, - ответил Беркутов, и что-то вроде улыбки впервые скользнуло на его губах.
- Ну, так вот что. Если ты про меня хоть одно слово, хоть полслова - в гроб, поганца, заколочу! Ни под суд отдавать не буду, ни в острог не посажу - сам, собственными руками... слышал?
- Слышал. Что кричишь! - сфамильярничал Беркутов.
- А коли слышал, так и намотай себе это на ус. Ну, с богом! Каждое утро будь здесь. И чтоб всё, что в городе... понял?
На другой день в "Уединенном пошехонце" появилась передовая статья, в которой доказывалось, что ошибочно мы называем ябедниками и доносчиками тех, кои от усердия о происходящих в городе вредностях извещают, и что, напротив, "всемерно необходимо оное рвение поощрять, дабы злодеи и прочие развратные люди, прежде нежели умыслить в сердцах своих пагубу, наперед знали, что городническое правление об оной уже уведомлено и находится в ожидании".
Перед Беркутовым словно небеса разверзлись. Не то чтобы он изъял Стратигова из кипевшей в его сердце ненависти к человечеству вообще, но он надеялся доказать ему эту ненависть впоследствии; теперь же решился воспользоваться им как подспорьем для осуществления учения о знаменателе. В течение какого-нибудь месяца благодаря его известительному рвению Пошехонье переполнилось такими преступлениями, о которых самое разнузданное пошехонское воображение никогда не смело мечтать. И, что всего важнее, открыватель этих фантастических преступлений назывался уже не доносчиком, а известителем. Но этого мало: постепенно Стратегов так распалился ревностью, что уже не ссылался на свидетельство Беркутова, а просто говорил: "До сведения моего дошло" - и дело с концом.
Тем не менее действия Стратигова были настолько бестолковы и порывисты, что удовлетворить Беркутова не могли. Стратигов мздоимствовал, дрался и затем стихал, считая себя на время удовлетворенным; Беркутов же стремился к тому, чтобы постепенными мерами довести город до тоски. "Сухоту сердечную навести надо, - говорил он, - мглу непросветную, чтобы ни злакам, ни плодам земным, ни людям - ничему бы свершения не было!"
Сверх того, Стратигов не знал, что именно следует защищать и что преследовать; хотя же Беркутов понимал в этом случае не больше Стратигова, но все-таки чувствовал, что в действиях городничего существует какой-то изъян. Что нет у него ни ясно сознанной цели, ни общего плана, который устранял бы бесплодную суматоху, а прямо указывал бы, куда и зачем нужно идти. Простая драка, простое мздоимство - разве за этим одним гнался Беркутов?
Настоящую суть дела взял на себя разъяснить Язвилло (см. выше). Он первый из представителей власти признал Беркутова благонамереннейшим гражданином и сделал его своим излюбленным человеком. С непререкаемою последовательностью развил он перед ним и свои цели, и свой план. Из этого изложения Беркутов убедился: 1) что, направляя свою деятельность преимущественно в сторону первых двух пунктов, он, в сущности, только играл в руку внутреннему врагу, ибо никакое самое придирчивое исследование не в состоянии было доказать, чтобы в Пошехонье могли существовать пункты, и, следовательно, все попытки в этом смысле могли произвести только бесплодное замешательство, которым внутренний враг и не преминет воспользоваться для своих целей; 2) что идеалы первых двух пунктов суть вообще идеалы устарелые, бедные результатами и притом сопряженные с личным риском, в чем он, Беркутов, и имел случай убедиться лично на своих боках; 3) что несравненно удобнейшим поводом для уловлений могут служить так называемые "основы", как по растяжимости понятия, ими выражаемого, так и потому, что "основы" затрогивают не столько ум и чувства человека, сколько его шкуру, вследствие чего человек мгновенно впадает в безумие и лезет на стену; и 4) что, оставив ябеду в своей силе, необходимо дать ей другое наименование, и что наиболее подходящим в этом смысле термином является "содействие общества", так как термин этот, независимо от благородства, которым он отличается, еще в значительной мере расширяет пределы самой ябеды.
Беркутов в совершенстве понял наставления своего принципала, и в особенности ту привилегию безнаказанности, которую они в себе заключали. Не теряя времени, он отправился по всем кабакам, призывая к содействию всех, кои за шкалик готовы были продать свою совесть. Благодаря объявленной воле вину кабаков расплодилось в городе множество, и все с утра до вечера были полны народом. Окруженные со всех сторон винными парами, пошехонцы делались обыкновенно нервны, чутки и проницательны. Поэтому, как только Беркутов объяснил, что в Пошехонье водворился внутренний враг, который у обладателей шила отнимет шило, а у обладателей штанов - штаны, все пропойцы так и ахнули. Тогда Беркутов растолковал, что надо немедля идти навстречу врагу, дабы пристигнуть в самом его убежище, - и все сейчас же ходко и горячо откликнулись на призыв и огласили Пошехонье криками: "Караул! грабят!" Первою жертвою системы "содействия общества" пал судебный следователь; второю - местный акцизный надзиратель. Затем жертвы начали попадаться массами. Беркутов с утра расстилал сеть и, запутав в ней целую уйму "неблагонамеренных", представлял их в полицейское управление на зависящее распоряжение.
Тем не менее, как ни ловок был Язвилло в деле подсиживания обывателей и как ни усердно помогал ему Беркутов, - в результате все-таки получилась сумятица. Перипетии этой сумятицы описаны выше, здесь же следует прибавить, что Язвилло до того увлекся своим "предприятием", что сам поверил обилию скопившихся в Пошехонье горючих материалов и, испугавшись могущего последовать от сего для Российской империи ущерба, совершенно искренно испрашивал у начальства благомилостивого разрешения на срытие города Пошехонья до основания. Но на этот раз Беркутов не только не разделял мнения Язвилло, но даже послал на него донос, обзывая своего милостивца поляком и изменником и обвиняя его в произведении бесплодной суматохи в угоду "ржонду". Причем совершенно резонно присовокуплял, что ежели всех обывателей города Пошехонья безнужно истребить, то кого же на будущее время сыскивать и на кого сухоту наводить будет?
Принят ли был во внимание беркутовский донос и даже был ли он рассмотрен - неизвестно; но Язвилло не долго наслаждался плодами произведенного им спасительного междоусобия. Начальство не только оставило без уважения его ходатайство о срытии Пошехонья, но его самого "за сию нелепую затею" уволило от должности.
На место Язвилло назначен был Груздев.
Прибыв в город, он созвал пошехонцев и молча погрозил им пальцем.
Затем, дабы сейчас же познакомить обывателей с программою будущих своих действий, Андрея Курзанова истребил, а Беркутова возложил на лоно.
ПОШЕХОНСКОЕ "ДЕЛО"
Будучи от рождения пошехонским гражданином, я с удовольствием делаю периодические экскурсии в эту страну. Сколько лет я на свете живу, столько же времени и знаю ее. Знал ее крепостною, знал и реформенною, знаю и теперь, готовую возродиться вновь, или, как нынче принято говорить, от мечтаний перейти к делу. Замечтались, видите, пошехонцы, закружились у них буйные головы - натурально, пора за дело молодцов засадить. Принимайтесь, господа, принимайтесь! а дальше видно будет, как с вами поступить.
Все мне в этой стране родственно и достолюбезно. Дороги мне и зыбучие ее пески, и болота, и хвойные леса (увы! ныне значительно поредевшие); но в особенности мил населяющий ее люд, простодушный, смирный, слегка унылый, или, лучше сказать, как бы задумавшийся над разрешением какой-то непосильной задачи. Всегда он был таким, во всех положениях; всегда шел безотговорочно и вперед и назад, принимая к сведению и руководству всевозможные уроки и задачи и в то же время как бы говоря себе: "Посмотрим, какая-то из этого нового хлеба лебеда выйдет?" Слышалась ли в этом вопросе робкая ирония, или он был только невольным выражением всполошившегося инстинкта самосохранения - я не берусь объяснить. Но могу сказать достоверно, что когда водворялись новые порядки и создавались новые положения, то они всегда находили пошехонца готовым приспособиться к приносимой ими новой лебеде с тою же повадливостью, с какою он искони приспособлялся к лебеде всех времен...
Случались, конечно, между пошехонцами и недоразумения (приспособляются-приспособляются, да вдруг и станут в тупик), или, как в старину выражались, "бунты", но никто до сих пор в этих "бунтах" разобраться не мог. Что такое их порождает, экономические ли причины, политические ли или религиозные - ни один компетентный исследователь пошехонской народности на этот вопрос ясно не ответил. Хотя же господа исправники и утверждают, что все бунты происходят от зачинщиков, но, по моему мнению, такое объяснение чересчур уже просто, а потому и неимоверно. Поэтому я с своей стороны предлагаю такую догадку: пошехонец бунтует, когда у него шкура болит; но когда он, при посредстве вразумлений, убеждается, что стоит только перетерпеть, и шкура отболит сама собою, тогда он бунтовать перестает.
Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение; но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомнил. Бедная эта страна - ее надо любить. Ничто так естественно не вызывает любви, как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие вообще. Любовь сама по себе есть чувство радостное и светлое, но в большинстве применений в нее громадным элементом входит жаление. Оно делает любовь деятельной и внушает ей подвиги высокого самоотвержения; оно напояет человеческую жизнь отравой и в то же время заставляет человека стремиться к этой отраве, жаждать ее, видеть в ней заветнейшую цель лучших помыслов души. Даже совсем дряблые и закоченевшие сердца - и те находят в глубинах своих искру, которая не только побуждает их устремляться навстречу злосчастию, но и их самих согревает и растворяет. "Бедные! бедные! бедные!" - вот мысль, которая может переполнить все существо, переполнить до краев, не давая места ни другой мысли, ни другому чувству. Эта робкая боль, сказывающаяся всюду, эти подавленные стоны, волной переливающиеся из края в край, - могут замучить. Они призывают к суду человеческой совести тени прошлого; побуждают ее разбираться в том, что казалось позабытым, канувшим в вечность; заставляют чего-то искать, каких-то лучей, от которых можно было бы успокоиться... Искать, искать... и не находить. Не потому не находить, чтобы все прошлое было сплошным темным пятном, а потому, что нет того солнца, которого лучи не потускнели бы в глубинах безрассветной ночи, называемой человеческим злосчастием. Спрашивается: при таких неусыпающих мучениях совести естественно ли, чтобы мысль переносилась на почву иных (хотя бы высших и мировых) вопросов, а не сознавала себя бесповоротно прикованною к тем непосредственным отравам, которые и свидетельства прошлого, и перспективы будущего - всё окутывают непроницаемым флером.
* * *
Мы переживаем время суровых, но бесплодных поучений. Все как будто проснулись от пьяного сна и впервые встретились лицом к лицу с какою-то безнадежною, почти фантастическою действительностью. Отсюда - всеобщее изумление, поголовный страх. Именно только изумление и страх, потому что бросившийся в глаза хаос не вызвал в нас решимости разобраться в нем, не указал на необходимость отделить следствия от причин, согласовать накопившиеся жизненные противоречия и установить отправные пункты для будущего жизнестроительства, а только пробудил какое-то спутанное чувство, которое и овладело умами с неудержимою силой.
Спутанное чувство и формулу нашло для себя спутанную. "Прочь мечтания! прочь волшебные сны! прочь фразы! пора, наконец, за дело взяться!" - вот эта формула. Какие мечтания, какие сны, какие фразы - неизвестно. Почему эти мечтания, сны и фразы оказались бесплодными: потому ли, что они сами в себе не заключали зерна жизни, или потому, что это зерно было погублено сложившимися условиями - тоже неизвестно. И, наконец, в чем заключается дело, за которое пора взяться, - и об этом никто не говорит.
Одним словом, все жалуются и вопиют, что "фраза" заела нас, все настаивают на ее истреблении, и все на ее место предлагают... такую же фразу! И в довершение - фразу совсем не новую, а засиженную, истрепанную, почти истлевшую под наслоениями пыли и плесени. Фразу, которую в любом архиве, на любой полке можно прочесть в бесконечном разнообразии редакций...
Тем не менее мысль о необходимости перехода от мечтаний к "делу", по-видимому, оказалась настолько по плечу нашей "отрезвившейся" современности, что сомневаться в предстоящей ей блестящей будущности нет возможности.
Во всех трактирах и харчевнях разом раздалось такое множество трезвенных голосов, что в общей сумятице трудно различить, где кончается простое пустословие и где начинается подсиживание. Все требуют "дела", говорят о "деле", поучают, убеждают, негодуют на тему: "Дела, дела и дела!" Публицисты едва поспевают формулировать народившиеся требования, пожелания и аспирации. Один восклицает: "Прочь дурные фантасмагории, этот гнилой плод дурных страстей! прочь несбыточные и неосуществимые ожидания! да проглянет луч света в темную ночь мечтаний! да восторжествует здравый смысл!" Другой, положа руку на сердце, излагает: "Эпоха мечтаний, по-видимому, миновалась - и слава богу! Злоба дня изменила характер свой, и из области блестящих, но туманных порываний вывела общество в область простого, но ясного и всем доступного дела. Будем же верны этой вновь народившейся потребности общества и вместе со всеми, желающими отечеству процветания, воскликнем: "Да исчезнут мечтания! да здравствует суровое, но плодотворное дело!" Третий наивно подхватывает: "А что, в самом деле! не попробовать ли нам обратиться к делу? Авось либо..." и т. д.
И затем, наговорившись досыта, и публицисты, и устные представители общественного задора, как бы обращаясь к невидимому оппоненту, едиными устами возглашают: "К чему привели нас мечтания? - ни к чему!!" И вся окрестность вторит им: "Ни к чему!" И долы, и горы, и поля, и луга - всё, как один, вопиет: "Ни к чему! ни к чему! ни к чему!"
Но, как уже замечено выше, ни в трактирах, ни в публицистике никто до сих пор не обмолвился, в чем же должно заключаться "дело", которого вожделеют все сердца; никто не назвал его по имени. Воображению представляется нечто вроде пирога, который покуда стоит в духовом шкафу и поспевает. Когда он зарумянится, его вынут и подадут: "Кушайте!"
Такие внезапные всполохи человеческой мысли в особенности любопытны в психологическом отношении. Иной раз думается, что слово сказалось не понимаючи - ан оно сказано не только "понимаючи", но и с намерением подсидеть; в другой раз - наоборот. Думаешь-думаешь, стараешься разобрать, и все выходит: понимаючи - не понимаючи, не понимаючи - понимаючи. Самое лучшее в таких случаях - уйти от греха. Потому что если вокруг все скопом кричат: "Довольно мечтаний! довольно!" - то тут и самый скромный человек невольно скажет себе: "А что, в самом деле... авось..."
- Об "деле" надо сказать так: какое дело и в какое время! - говорил мне на днях отставной бесшабашный советник Рогуля. - И дела надо требовать с осторожностью. Иное дело на взгляд совсем плевое, а, смотришь, исподволь оно округляться начинает. Округляется да округляется, и вдруг - вон оно куда пошло!
Повторяю, однако ж: представление о "деле" не только не новость в истории нашей цивилизации, но, напротив, составляет существеннейшую часть всего ее содержания.
По крайней мере, так искони было у нас в Пошехонье. Благодаря отсутствию мечтаний пошехонская страна поражала своей несокрушимостью; благодаря тому, что в ней никогда не замечалось недостатка в "деле", - она удивляла изобилием.
О несокрушимости пошехонской я говорить не буду, потому что считаю себя в этом вопросе некомпетентным; но о так называемом пошехонском изобилии побеседую с охотою.
Многие и до сих пор повествуют, что было время, когда пошехонская страна кипела млеком и медом. "Арсений Иваныч, - говорят они, - при ста душах сам-четырнадцать за стол каждый день садился - а как жил!" Или: "У Анны Мосевны всего одна ревизская душа была, да и та бездетная, а жила же!" И, сделавши эти посылки, считают себя вполне правыми.
Что касается до меня, то хотя я остаюсь при особом мнении насчет подлинности и размеров пошехонского изобилия, но должен все-таки признать, что лет тридцать тому назад жилось здесь как будто ходчее. Действительно, что-то такое было вроде полной чаши, напоминавшей об изобилии. Но когда я спрашиваю себя, на чью собственно долю выпадало это изобилие? - то, по совести, вынужден сознаться, что оно выпадало только на долю потомков лейбкампанцев, истопников и прочих дружинников и что подлинные пошехонцы участвовали в нем лишь воздыханиями. Каким же образом это привилегированное изобилие достигалось теми, на долю которых оно выпадало? - на этот вопрос все Пошехонье, наверное, в один голос ответит: "Делом". Ибо старые дружинники не только понимали, в чем состоит "дело", но и умели разделить его на две части. Сами взяли в руки жезл, а аборигенам предоставили проливать пот и слезы. И дело не только шло как по маслу, но и творило подлинные чудеса. Из конца в конец кипела пошехонская земля слезами и потом, как река в полую воду, и благодаря этому кипению пески превращались в плодородные нивы, болота - в луга, а Анна Мосевна могла благодушествовать при одной ревизской душе. И так ловко пользовались дружинники этим своеобразным изобилием, что и впрямь казалось, что ему конца-краю нет. Ужели это было мечтание, а не "дело"?
В начале пятидесятых годов потомки лейбкампанцев начали задумываться. Крепостное право еще было в самом разгаре, но в самой совести счастливых дружинников произошло раздвоение. Ряды поседелых в боях истопников постепенно редели и пополнялись молодыми дружинниками, которые не имели ни прежней цельности миросозерцания, ни прежней веры в крепостное право и его творческие силы. Это были люди колеблющиеся, не чуждые зачатков пробуждающейся совести, но больше всего чистоплотные. Чуть-чуть в то время "мечтания" не заполонили "дела". Но бог спас. Новые дружинники слишком много любили досуг, лакомства и комфорт жизни, чтобы отказаться от "дела", которое их доставляло. Натворив тьму-тьмущую всякого рода несообразностей, то умывая руки и доказывая свою непричастность к крепостному строю, то цепляясь за него, они, после целого ряда бессильных и лживых потуг, пришли к убеждению, что их личное участие в пошехонских судьбах может только поколебать установившуюся традицию об изобилии пошехонской страны. И, убедившись в этом, в одно прекрасное утро, как тати, исчезли из насиженных предками гнезд, предоставив доверенным Финагеичам и Прохорычам продолжать исконное трезвенное пошехонское "дело", а плоды его высылать им по месту жительства. И Финагеичи не положили охулки на руку. Это было самое горькое время для пошехонцев-аборигенов, ибо они были обязаны делать "дело" против прежнего вдвое: раз - во имя интересов дружинника, и два - во имя интересов его заместителя. Ужели и это было мечтание, а не "дело"?
Наконец, когда пошехонец окончательно весь выпотел, надорвался и отощал, - наступило "время, всех освящающее". Из человека кабального пошехонец вдруг шагнул в "меньшие братья". Против этой клички он точно так же не прекословил, как не прекословил и против других бесчисленных кличек, с незапамятных времен на него сыпавшихся. И только тогда, когда увидел себя замурованным в "наделе", как будто задумался. И опять, не то иронически, не то машинально, спросил себя: "Посмотрим, какая из этого выйдет лебеда?"
Снова "мечтания" едва не заполонили "дела". Но мечтания странные, чисто пошехонские, А именно чаяли жито лопатами загребать, а по какому случаю - неизвестно. Разумеется, случилось нечто совсем неожиданное: не пришлось не только за лопаты браться, но и на пригоршню жита не хватило.
Житницы дружинников запустели, житницы "меньших братьев" не наполнились. Каким образом произошло явление столь изумительное, доказывавшее, что досуг вместо изобилия приводит за собой скудость, - об этом покуда не велено сказывать. Но достоверно, что оно совершилось у всех на глазах и удивило даже самих ничему не удивляющихся пошехонцев. Земля была все та же, и пошехонец на ней - все тот же, простодушный, во всякое время готовый источать пот; но плоды земные словно сговорились: перестали лезть из земли, да и шабаш. Надо всем царил какой-то загадочный вопрос, который, по-видимому, связывал руки, мешал возделывать, сеять, жать.
Разрешение загадки, впрочем, не заставило себя ждать и осуществилось в лице Деруновых, Колупаевых и Разуваевых. Эти шустрые люди отлично поняли, что "меньший брат" засовался и что прежде всего его следует "остепенить". Или, говоря другими словами, необходимо дать пошехонскому поту такое применение, благодаря которому он лился бы столько же изобильно, как при крепостном праве, и в то же время назывался бы "вольным" пошехонским потом. Но замечательно, что, предпринимая осуществление этой задачи, Колупаевы не принесли с собой ничего, что могло бы хотя отчасти оправдать их претензии: ни усовершенствований, ни знаний, ни новых приемов, а озаботились только об одном: чтобы абориген как можно аккуратнее уперся лбом в стену. Вот это-то именно они и называли "делом". И не скрывали этого, но шли в поход, восклицая! подобно нынешним трезвенным людям: "Прочь мечтания! прочь фразы! Да здравствует "дело"!"
И все, как нарочно, сложилось так, чтоб увенчать их предприятие успехом. И купленные за грош занадельные обрезки, и наделы, устроенные на манер западней, и распивочная продажа вина - все устроилось на потребу потомку древних гущеедов и на пагубу поильцу-кормильцу пошехонской земли. В скором времени меньший брат увидел себя до такой степени изловленным, что мысль о непрерывности даней, составлявшая основной элемент его крепостного существования, вновь предстала перед ним, как единственный выход, приличествующий его злосчастию! И предстала тем с большею ясностью и неизбежностью, что самый процесс принесения даней уже именовался вольным, а не принудительным. Очевидно, что и это было совсем не мечтание, но "дело", горшее из всех "дел".
Тем не менее представление об изобилии пошехонской страны, однажды поколебленное, уже не восстановилось. До такой степени не восстановилось, что ныне многие начинают сомневаться, действительно ли оно когда-нибудь существовало и не смешивали ли его с изобилием пошехонской мужицкой спины. Сама земля явилась с немым протестом против насилий, которым подвергала ее колупаевская невежественная орда. С каждым годом недра ее поступаются скуднее и скуднее, хотя кабальный пошехонец без устали проделывает, за счет Колупаева, все тот же изнурительный процесс, который проделывали его отцы и деды за счет счастливого лейбкампанца... А Колупаев сидит, ничего не разумеючи, за стойкой в кабаке да по-дурацки покрикивает: "Довольно мечтаний! довольно фраз! За дело!"
* * *
Таким образом оказывается, что мысль о "деле", которая так настойчиво волнует современное русское общество, у нас, в Пошехонье, не только не составляет новости, но искони служила единственным основанием, на котором созидалось и утверждалось наше пошехонское житие. Так что ежели и случались экскурсии в область мечтаний и фраз, то экскурсии эти занимали как раз столько времени, сколько требовалось для того, чтобы переход от одной формы "дела" к другой не казался чересчур резким.
Но что всего замечательнее, представление о "деле" после каждой такой экскурсии не только не смягчалось, но становилось все суровее и суровее. Ибо, по старинному обычаю пошехонскому, всякая новая форма "дела" требовала не простого подчинения ей, но подчинения, сопровождаемого приличествующим остепенением.
Я помню, в одну из таких эпох, когда кратковременная экскурсия в область мечтаний и фраз только что завершилась, пришлось мне быть в "своем месте" по "своему делу".
Не буду говорить о том, сколько раз и с какою силою ёкало мое сердце при виде родного гнезда, как пахнуло на меня ароматами юности, как я внезапно почувствовал себя добрее, бодрее, свежее и т. д. Обо всем этом неоднократно и более искусными руками было засвидетельствовано в русской литературе, и моя рука ни одного штриха в этой картине ни прибавить, ни убавить не может. Начну прямо с того, что в "своем месте" всякое дело делается беспорядочно, урывками, или, лучше сказать, занятие делом берет известную сумму минут, разделенных между собою часами и сутками. Сегодня пришел Прохорыч - он и согласен бы, да подумать надо; завтра пришел Финагеич - этот и согласен и не согласен, но, во всяком случае, ему надо к зятю за сорок верст съездить, чтобы решительный ответ дать; на послезавтра ждали купца Кабальникова, а он совсем не явился: "Ломается, старый пес, очумел от денег". Эти часовые и суточные промежутки, посвящаемые исключительно праздной ходьбе взад и вперед по комнатам, тянутся необыкновенно томительно.
Чтоб скоротать время, можно бы сельского батюшку пригласить, но он гражданского разговора не понимает, а о мужицких делах говорить брезгует. Так что ежели нет на столе закуски (батюшка, для продолжения времени, в каждый кусок не меньше двух раз вилкой тычет, как будто сразу захватить не может), то обе стороны чувствуют себя стеснительно. Поэтому я очень обрадовался, узнав, что еще не все бывшие дружинники разбежались из своих гнезд и что во главе несбежавших находится и старый мой знакомец, Артемий Клубков.
Я зазнал Клубкова очень давно и в весьма благоприятном, сравнительно, положении. Он служил при губернаторе чиновником особых поручений, но казенной службой не особенно отягощался (на него возлагали только так называемые "щекотливые" дела), преимущественно возлежал на лоне у губернатора и выполнял поручения губернаторши. Сверх того, он был великий мастер по части всякого рода увеселений, так что ни один клубный бал, ни один загородный пикник, ни один благотворительный спектакль не обходились без того, чтобы он не являлся главным распорядителем. Наружность он имел довольно ординарную, но одевался чисто и знал, кому и чем услужить. И в то же время умел пользоваться привилегиями, которые доставляла ему роль распорядителя увеселений, с такою же ловкостью, с какою пользуется своими привилегиями первый балетный сюжет, на обязанности которого лежит держать на весу балерину в то время, когда она всем корпусом изгибается, чтобы увидеть свои собственные пятки. Поэтому между ним и губернскими дамочками установились какие-то особенные, как бы служебные отношения, в силу которых последние хотя не увлекались им, но и противодействовать не дерзали.
- Клубков! вы мне дадите роль в "Отце, каких мало"?
- А какая будет за это награда?
- Ах, противный!
И вот, по манию Клубкова, без предварительных ухаживаний и разговоров, дамочкин "семейный союз" разлетался в прах...
Всем этим относительным благополучием Клубков был обязан исключительно самому себе, или, лучше сказать, своим натуральным качествам. Образование он получил "домашнее", то есть по достижении осьмнадцати лет, прямо с отческой конюшни, перешел в кавалерийский полк юнкером и тянул там лямку до поручичьего чина, после чего определился к штатским делам. В материальном отношении он тоже был плохо обеспечен, потому что отец его хотя и не был в тесном смысле слова мелкопоместным (у него было 80 душ крестьян при четырехстах десятинах земли), но делиться с сыном мог лишь в самых ограниченных размерах. Тем не менее у Артемия всегда водилась вольная деньга, и хотя некоторые приписывали это его привилегированному положению при губернаторе, но это было только отчасти справедливо. Знаток по лошадиной части, он занимался барышничеством и на этом деле выгадывал в свою пользу не один лишний рублишко.
Отец Клубкова был одним из тех прозорливых пошехонцев, которые всегда предпочитали "дело" мечтаниям. Он отлично понимал, что в жизни дружинника "делом" может быть названо только то, что доставляет материальный прибыток, а в жизни кабального человека - только труд. Все остальное называлось мечтанием и могло только мешать "делу". Исходя из этого рассуждения, он рассчитал, что труд крепостного крестьянина до известной степени не изъят от мечтаний и что только труд крепостного дворового человека всецело принадлежит помещику. Поэтому он, еще задолго до эмансипации, устроил у себя при усадьбе фаланстер, в который и заточил всех крестьян, а вслед за тем записал их в ревизию под наименованием дворовых. Выдумка была выгодная и удалась вполне. Во-первых, и крестьянские избы, и крестьянские животы - все пошло в пользу Клубкова, а во-вторых, вся рабочая сила имения была у него теперь под рукой, и урвать хотя минуту из принадлежащего помещику времени не стало возможности. Правда, что с этих пор клубковские крестьяне получили наименование "каторжных", но самого Клубкова большинство соседних дружинников звало "умницею" и "делягой", и только очень немногие называли злодеем.
Так шло дело до упразднения крепостного права. За это время Клубков успел довести свое хозяйство до возможно-цветущего состояния, и в момент освобождения, когда прочие его собратия отчасти лукавили, отчасти роптали, он с самодовольством видел, что лично для него крестьянский вопрос разрешился как бы сам собою. Ни уставных грамот он не составлял, ни наделов не отрезывал, а спокойно воспользовался предоставленным ему правом на двухлетний труд "дворовых" людей и, по истечении льготного срока, распустил дворню и начал жить по-новому.
Артемий в это время еще служил и к деяниям отца относился как-то загадочно. В большинстве случаев он избегал говорить об нем, но, в сущности, очевидно, понимал, что отец его делает "дело". Быть может, косвенно он даже содействовал этому "делу", так как даже в то суровое время устройство открытой каторги было вещью не совсем обыкновенною и едва ли могло бы осуществиться без секретной поддержки. Затем прошло три-четыре года по упразднении крепостного права - и Артемий Клубков вдруг куда-то исчез. Говорили, что отец его умер и что сын отправился в "свое место" делать "дела". Прибавляли, что он женился, облекся в полушубок и завел в самом господском доме постоялый двор, с продажей распивочно и навынос, и при нем лавку с крестьянским товаром. Что он самолично присутствует в кабаке, а жену посадил в лавку, что поля содержатся у него в порядке, как было при отце, и что вообще он исключительно поглощен "делом", а мечтаниями не только не увлекается, но совершенно их игнорирует.
Приблизительно эти же сведения получил я о Клубкове и теперь. Расспрашивая об нем старосту Андрея Иваныча, я узнал, что Артемий положительно стряхнул с себя ветхого человека и весь предался продаже и купле. Имение свое он ловко округлил, скупая у соседних владельцев земельные обрезки, которые прилегали к его даче. Благодаря этому у него было теперь и леску довольно, и пустотных покосцев вволю, а собственную землю он всю разделал под пашню, которая приносила не убыток, а доход. Но главную прибыльную статью его бюджета составляло дробное ростовщичество, которое он развел в таких размерах, что чуть не всю округу запутал в своих сетях. Уму его все удивлялись.
- Главная причина, - говорил староста Андрей Иваныч, - на настоящее дело напал и настоящим манером его ведет. Нет нужды, что барин.
И затем, развивая свой тезис дальше, продолжал:
- Он всякую вещь сначала понюхает да на свет посмотрит, а потом уж и настоящее место ей определит. Деготь ли, сало ли, яйцо, перо, мука - все он сейчас сообразит. И ежели что сказал - закон. Сказал: рупь - рупь и бери; сказал: полтина - бери полтину. Вещь-то она, может, два рубля стоит, а он ее за полтину приспособит. И одевается он по-русски, чтобы способнее было.
- Так это-то и есть настоящее "дело"?
- Оно самое. Ноньче уж и господа моды-то бросили, за дело принялись. Только не все умеют, а он умеет. Вон Григорий Александрыч - недалеко ходить - и жадности, и ненависти, всего в нем довольно, а не умеет, да и шабаш.
- Да неужто Григорий Александрыч еще жив?
- Жив, только ума в нем ни капли не осталось. Все мужичья воля взяла, одни скверные слова оставила. Он бы давно, как комар, сгиб, да Клубков его еще побаловывает: коё мучки, коё чайку-сахарцу пришлет - этим и живет.
- А богат Клубков?
- Денег у него прорва, только все распущены. Весь капитал у него кругом да около, а он посередке похаживает. Вся наша округа его. Ничего у нас нынче собственного нет. Все равно как в старину, когда крепостные были: захочет господин - твое; не захочет - вези или веди на господский двор!
- Однако он вас пристиг-таки!
- Совсем окружил. Точно он каждого в грехе застал. Захочет - простит, захочет - выдаст.
- И весело ему живется?
- Сначала, как приехал в усадьбу, очень сердился. Всё за то, что мужика на волю выпустили. "В кандалы бы, говорит, его заковать надо, ан, вместо того вон что сделали!" Однако годика через два осмотрелся, стал хвалить. "И хорошо, говорит, что их на все четыре стороны пустили: они сами себе прочнее прежних кандалы выкуют!"
- А семья у него велика?
- Жена да двое сынов - только и всего. Карахтер ему от родителя клубковский достался - только где покойному против него! Старик все-таки хоть сколько-нибудь жаленья имел. Людишки-то свои, крепостные, были, так ежели их совсем-то покалечить - выгоды нет. А нынче они - вольные. Одного покалечит - другой заместо его из земли вырос. Где спина, там и вина.
Сведения эти настолько меня заинтересовали, что на другой день, в девять часов утра, я был уже в Береговском (так называлась усадьба Клубкова).
Усадьба стояла особняком, у самой большой дороги, обращаясь передним фасадом к тракту, а задами упираясь в небольшое озерко, которое представляло ей с этой стороны как бы натуральную защиту. И вправо, и влево, и впереди тянулись поля, и ни одного, даже тощего, леска верст на пять. Усадьба была видна издалёка, как на ладони, да и из нее во все стороны далеко видно было. Строений имелось достаточно, и все прочные, одно к одному. Характер построек был купеческий, средней руки, без претензий на красоту и даже на удобства, но зато с соблюдением всякого рода охранительных мер. Главный жилой корпус представлял собой длинный бревенчатый сруб, середину которого занимала харчевня, а по бокам с одной стороны - лавка, с другой - жилое помещение самих хозяев. Во всякое помещение вело особое крыльцо; окон по фасаду было много, но небольшие (для тепла) и снабженные ставнями, которые запирались железными болтами. По бокам главного корпуса тянулись службы, которые со стороны поля были обрыты канавами. Вообще усадьба имела вид четырехугольной цитадели, в которую лихому человеку проникнуть было очень трудно.
Когда я вошел, Клубков находился в харчевне один и, наклонившись к стойке, делал карандашом расчет. На нем был надет новый полушубок, расшитый по груди в строчку шелками (на дворе стоял октябрь в начале), но волосы были причесаны по-немецки, борода обрита, и глаза вооружены тонкими стальными очками.
Увидевши меня, он не то чтобы изумился, но как будто сейчас проснулся. И в то же время в глазах его уже просвечивала досада. Очень вероятно, что он знал об моем приезде в имение и даже рассчитывал на возможность моего посещения, но "дело" до такой степени овладело всеми его помыслами, что всякий "посторонний" случай, как бы он ни был естествен, неизбежно застигал его врасплох.
- А вы меня застали, так сказать, среди самой процедуры моего дела! - приветствовал он меня, но с таким отсутствием какого бы то ни было душевного движения, как будто вчера только со мною расстался. Однако ж протянул мне обе руки и поздоровался.
- Я, признаться, отвык уж от общества, - продолжал он, слегка иронизируя, - да при такой обстановке может ли быть и речь об обществе... не правда ли? а?
- Да, но "общество"... оно ведь обязывает... "Иль не па де нотр сосьетe", как говаривали наши р - ские дамочки... помните? Или, как нынче принято говорить: интеллигенция, правящие классы... фу-ты важно!!
Говоря это, он уже не иронизировал, а сознательно себя взвинчивал и вдруг словно сам себе на мозоль наступил.
- Ну, да ведь теперь - баста! - произнес он почти зловеще, - теперь золотые-то сны миновали! Побаловались! Пошалили! аминь!
Однако взглянул на меня и как будто опомнился, что покуда я еще ни в чем перед ним не провинился.
- А впрочем, что ж это я вам... - сказал он, стихая. - Ну, да ведь и накипело же у меня! Тут дела по горло, не знаешь, как сладить, а кругом - празднословие, праздномыслие, хвастовство!.. То расцветают, то увядают... Как мы с вами, однако ж, давно... помните? Ничего тогда было... жилось! Тогда и теперь - сравните!
- Но вам и теперь, по-видимому...
- Ничего; я лично не жалуюсь, но вообще... Пойдемте, однако, я в свою хижину вас сведу, с бабой своей познакомлю: она тоже в полушубке в лавке сидит... Антон! - обратился он к вошедшему батраку, - ты тут за меня посиди, а коли кто с делом придет, говори: "Ужо!" Пойдемте, пойдемте! Я вас двором проведу! посмотрите, какие у меня там порядки.
Двор был просторный, светлый и начисто выметенный. Забор перегораживал его на две половины, из которых в одной помещались скотный и конный дворы, а в другой, примыкавшей к господскому жилью, - помещение для рабочих и амбары. В глубине двора стояло пять-шесть крестьянских подвод, с которых производилась ссыпка всякого рода семени.
- Мужички ленок обмолотили, - сказал Клубков мягко, - семечко от избытков везут... А мы - покупаем.
Говоря это, он захватил горстью семя и начал пересыпать его из одной горсти в другую, причем ворошил по ладони пальцем, всматривался, подувал и т. д.
- Ленок чистенький... ничего! - обратился он ко мне. - Без костеря. Только вот в деле будет ли спор?
И для того чтоб разрешить этот вопрос, слизнул несколько семечек языком и пожевал.