Савин И. "Всех убиенных помяни, Россия...": Стихи и проза
М., "Грифон", 2007
Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню. Может быть, Кирилл, а может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая. За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.
Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о "Гангуте", "Петропавловске", "Страшном":
-- Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так -- из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню, расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб, и опять та же история -- труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.
Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.
-- Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, -- сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда, и эта широкая, ребячья улыбка как-то особенно резко оттеняла жуть его слов. -- Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там, на столе -- кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. "Я не один в камере, у меня компаньон?" -- спросил я у стражи, но мне ответили: "Только что расстреляли". Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу -- шум грузовика. Ведь как ни тяжело жить, а жить всегда хочется. Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:
-- Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.
Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными (в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого), медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. "Им, молодым, не привыкшим к сломившему нас гнету, не приученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, -- подумалось мне, -- не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно -- спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля".
-- Когда нашу местность освободила Добровольческая армия, -- сказал я, -- я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит, -- это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволокой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу -- пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле... Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка, третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта не поддающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.
Снова проплыл трамвай, сверкнув круглым глазом. Кирилл, с той же улыбкой, сказал что-то. Кажется, о том, что, когда Лацис расстреливал на Дону пленных, его сын, восьмилетний мальчик, просил у отца револьвер, говоря: "Папа, дай я раз". Густым потоком вливалась в комнату белая ночь. Негромко шурша, колыхался маятник испорченных часов, пробегающих два часа в час.
Мимо занавешенного окна неторопливо прошел кто-то в котелке, с дымящейся сигарой в отвисшем углу брезгливо сложенных губ. Захотелось вдруг выйти на улицу, в светящуюся муть ночи, догнать его и сказать:
-- Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепью людей и, мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве чекистка Роза тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию "Гришка-проститутка", раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали, как дичь. А в Екатеринославе...
Господин в котелке посмотрел бы на меня с изумлением и процедил бы сквозь золотые зубы:
-- Вы с ума сошли, что пристаете на улице к незнакомым людям?
-- Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе: твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь. Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать -- тридцать матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе. Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа, и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей -- может быть, твоих детей -- и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные -- так, ради потехи -- человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну, и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку, как в Полтавской губернии, не закопают живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?
Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:
-- Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает...
Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.
Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.