"Здесь есть новая книга, которая называется: "Мемуары знатного человека, удалившегося от света". Сама она немногого стоит, но в ней есть сто девяносто страниц, которые нельзя читать не обливаясь слезами". Эти сто девяносто страниц те, что заключают в себе "Историю кавалера де Грие и Манон Леско", а плачет, читая роман Аббат Прево, -- Мадемуазель Аиссе.
Столь прекрасные слезы могут омыть Манон и очистить ее историю.
Восемнадцатый век не знает фигуры более трогательной, чем эта черкешенка, сто двадцать лет назад похороненная в склепе церкви Святого Роха вместо того, чтобы почить последним сном в одном из кладбищенских садов Босфора, окутанной в кашмировый саван султанш, как подобало ей по праву. По характеру, как и по происхождению, она стоит в стороне от беспокойной группы женщин той эпохи: ни известности, ни влияния у нее не было. Память о ней целиком заключена в маленькой книжке писем; алавастровая урна мавзолея! Дочь Азии, мановением волшебной палочки судьбы перенесенная с Константинопольского базара в мир Регентстве, Аиссе прошла мимо чужеземной оргии под стыдливым покрывалом восточных женщин. Единственное отличие ее в том, что она любила в то время, когда все разучились любить.
В древности были города и острова, Кипр и Коринф, например, посвященные исключительно культу чувств. Среди всех эпох нашей истории первая половина XVIII века кажется исключительно посвященной чувствительности. Она его окутывает, наполняет, волнует и возбуждает, придавая обществу характер элегантной вакханалии. Это была моральная эпидемия, такая заразительная и всеобщая, что казалось, она вызывается каким-то физическим током, каким-то дуновением нечистого ветра, влияющего на нравы поколения. Неотразимое искушение окружало женщину и принимало все формы, чтобы погубить ее стыдливость. Туалет ее раздевал, мебель звала ее к падению, книга развращала ее ум, музыка размягчала душу, беседа издевалась над ее совестливостью, картины и статуи обожествляли чувственные наслаждения. Этот апофеоз распутства славил не стыдливую любовь, а желание быстрое и торопливое, вязавшее и развязывавшее, как пояса, однодневные связи. Чувство осмеивалось, над верностью издевались, страсть сводилась к любви мимоходом; ухаживание переходило во внезапные нападения. Часто в этом карнавале роли менялись; женщина делала первые шаги, вызывала. Новый тип, появившийся в последние годы Людовика XIV, царит при Регентстве; это модный кавалер, за которым ухаживают, которому льстят, которого чтут, чтобы победить ему стоит только захотеть, чтобы соблазнить -- только выбрать, и самые гордые красавицы борятся из-за его каприза. Леторьер в один день рассылает самым знатным дамам Версаля циркулярное объяснение в любви. Три поколения женщин обожают герцога Ришелье. Его почти вековое очарование становится суеверием и обычаем. К концу столетия он напоминает старых идолов, уже давно не совершающих больше чудес, но к которым набожные женщины приходят молиться по-прежнему. В восемьдесят пять лет он щеголял своей последней любовницей.
Желание извращалось в этих цинических играх. Обольщение, ставшее умной и развратной тактикой, приводило к бесчестию женщины, как фехтовальное искусство наемного убийцы к смерти своего противника. Мужчина не снисходил для обольщения до маски чувства или нежности; он нападал с помощью иронии острой и холодной, как лезвие шпаги. Он одерживал победу своей сухостью, покидал с наглостью, радовался страданию и слезам. Есть один момент в XVIII веке, когда распутство во истину становится сатанинским. Что представляют из себя в реальной жизни герцог Фронсак, маркиз Лувуа, граф Клермонт, а среди вымыслов "Mechant" Грессе и "Вальмон" Лакло -- как не преступников в кружевных манжетах? Старые процессы о колдовстве передают, что колдуньи, признаваясь судьям в любовных сношениях с дияво- лом, жаловались на ледяной холод его объятий. Любовницы развратников ("Roues") того времени, без сомнения, могли бы сделать такое же признание. По этому "преступному пути" можно далеко уйти: бездна призывает бездну; моральная жестокость ведет к кровожадной свирепости. Это элегантное вырождение превращается в помойную яму и заканчивается бойней. Амур, бывший на заре столетия пастушком, превращается в палача и пытает своих жертв в кровавых лучах его сумерок.
Оригинальность Аиссе не столько в ее необычной судьбе, сколько в примере благородной нежной страсти, который она дала испорченному обществу. Существуют портреты Наттье и Ларжильера, изображающие знатных дам той эпохи в костюмах весталок, поддерживающих огонь на треножнике. Такой портрет Аиссе определял бы всю ее жизнь. Она ее сожгла, поддерживая священный огонь любви.
Ее история начинается как сказка. Де Ферриоль, посланник короля Людовика XIV в Константинополе, увидал однажды на невольничьем рынке четырехлетнюю девочку, выведенную на продажу. Она происходила из одного черкесского селения, разграбленного и разрушенного турками. Она носила имя Аиши или Гаиде, как байроновская героиня, но во Франции оно показалось слишком странным и из него сделали Аиссе. Она была найдена, как говорили, во дворце одного из принцев своей страны. Действительно, позже, когда мадемуазель Аиссе смутно припоминала свое детство, она видела себя, как бы в сновидении, во дворце, наполненном рабами, коленопреклоненными вокруг нее. Де Ферриоль во время посланничества перенял турецкие нравы; он купил девочку и отправил ее дозревать во Францию к своей невестке, госпоже де Ферриоль: из этого семени одалиски он хотел себе вырастить любовницу-рабыню, самую восхитительную Авигею, о которой может мечтать старик.
Аиссе выросла и стала очаровательна, это можно проверить по портретам, изображающим ее в первом цвете юности. Это чистая, почти детская головка, озаренная большими невинными глазами, такими, которые восточные поэты сравнивают с газельими. У нее сохранился взгляд черкешенки на лице ставшем французским по своему любезному выражению и оживленности. Восхитительное и единственное в своем роде противоречие. В этом лице оттененном умом, томностью и наивностью есть и дама, и девушка и гурия.
Появление мадемуазель Аиссе в свете вызвало в то время большое любопытство. Эта юная азиатская принцесса, спустившаяся с Кавказа в парижские гостиные, казалась настоящим оперным эффектом. Молодая гречанка, как ее называли, вскоре вскружила все головы. Регент одну минуту хотел ее сделать своей любовницей. Но рабыня не желала поступиться свободой своего сердца; она объявила, что уйдет в монастырь, если его преследования будут продолжаться. А между тем, какая женщина, казалось бы, более фатально обреченной на рабство любви, чем эта девушка, рожденная в тех горах, откуда набирают гаремы, с детства носившая на лбу знак пальца евнуха, и купленная на базаре старым развратником? Кто не предсказал бы судьбы блестящей куртизанки этой одалиске, переодетой в европейское платье как бы для того, чтобы лучше завлечь желание. Ее происхождение, ее кровь, ее звезда -- все казалось вело ее к тысячи и одной ночи удовольствий. Напрасные предзнаменования, лживые гороскопы! Единая любовь, смущаемая сожалениями, очищенная раскаяниями, искупленная смертью суждена была этой послушнице гарема. С первых же слов она является в скромной позе той юной турецкой принцессы из Расиновского "Баезета", которая старается на сцене извинить свое экзотическое происхождение, преувеличивая свою бледность и сдержанность.
Задавали себе вопрос, бросил ли г-н де Ферриоль, через десять лет вернувшийся из своего посольства, платок своей пленнице и был ли этот платок поднят? Относительно этого существуют сомнение и неуверенность. И все же, несмотря на свидетельство одного двусмысленного письма, я принадлежу к тем, кто не может допустить такого рабского смирения в душе столь гордой. Каким образом, та что должна была умереть от наиболее благородной и ревностной любви, могла подчиниться праву паши? В первый раз она встретила кавалера д'Эйди у Madame Дю Деффан; она его полюбила с первого взгляда и до смерти. Юноша был достоин такой возлюбленной. Все воспоминания того времени говорят о нем, как о Танкреде влюбленном в Клоринду. Вольтер в письме к Т ьерио, говоря о своей трагедии "Adelaide Dugiesclin", вторично посвящает его в рыцари прикосновением своего пера: "Это чисто французская тема и вполне мною продуманная; я вложил туда сколько мог любви, ревности, исступления, приличия, честности и величия души! Я вывел некоего сира де Куси, весьма достойного человека, каких теперь не встречаешь при дворе; это вполне безупречный рыцарь, как кавалер д'Эйди или кавалер де Фрулей".
Письма д'Аиссе и кавалера д'Эйди были утеряны: их любовь остается подернутой как бы стыдливой светотенью. Можно только издали различить сплетенную пару, бегущую и ускользающую подобно группе Паоло и Франчески, проскользнувшей в печальном тумане пред взорами Данте. Аиссе в одном из писем, подвергая критике утрированную игру одной актрисы, рисует самое себя, когда говорит, что честная любовь должна быть скрытной.
"Мне кажется, что в роли влюбленной, насколько бы положение ни было ужасно, необходимы прежде всего скромность и сдержанность; вся страсть должна выражаться в тоне голоса и интонациях. Страстные и несдержанные жесты надо предоставить мужчинам и волшебникам; юная же принцесса должна быть скромной". Разлуки, беспокойства, препятствие, рождение дочери -- "такой хорошенькой, что ей необходимо простить ее появление на свет", говорила ее мать, -- это были единственные события их таинственной связи. Но пламя эфира, не оставляющее ни дыма, ни пепла, нисколько не менее жгуче. Аиссе была одной из тех душ, которых всякое трение жизни ранит; страсть была для нее смертельна; горностай погиб от своего пятна. Она страдала от того, что было запрещенного в ее счастье, и от избытка нежности, в которой упрекала себя. Из трогательной щепетильности она не приняла руки кавалера д'Эйди, которую он предлагал ей в течение двенадцати дет с самой нежной настойчивостью. "Я слишком люблю его славу, -- говорила она, как сказали бы на ее месте Монима или Арисия. Между тем, жизнь ее не была из счастливых; ее романтическое рабство превратилось в реальную зависимость; она была связана с семьей де Ферриолей стеснительными связями, отягчавшимися с каждым днем. Посланник, умирая, завещал ей скудный пожизненный пансион, который у нее оспаривала его невестка. Г-жа Ферриоль, бывшая куртизанка, превратилась с течением времени в сварливую дуэнью. Аиссе томилась под неблагодарной сенью этого дома, замороженного равнодушием и скупостью; но дом ее приковывал. Признания, вырывающиеся у нее, похожи на подавленные вздохи. "Мне надо по сто раз в день напоминать себе о том уважении, которое я должна питать к ней. Нет ничего печальнее, когда побуждением к исполнению долга служит только сознание долга". Стесненная таким образом в своих порывах, принужденная сдерживать свои чувства, больная от той среды, в которой жила, от этой атмосферы холодного недоброжелательства, в котором нежные души задыхаются, мадемуазель Аиссе сгорала в этой обстановке кажущегося довольства. Любовь в ее печальном существовании, была как один из тех потоков, что протекают сквозь старые монастыри. Она никогда не знала ее во всей свободе и полноте; она страдала от того, что могла испить лишь от убегающих вод и запретных наслаждений. Никогда счастье, впрочем такое непостоянное, не могло ее заставить забыть о своей виновности; письма ее как бы омыты слезами этого трогательного раскаяния. Рожденная для добродетели и отвлеченная от нее неодолимою страстью, она сохранила к ней как бы тоску по родине. Ее имя постоянно у нее на языке, как имя родины у изгнанницы. "Увы! -- пишет она одной очень благоразумной и строгой даме, с которой часто советовалась, -- почему вы не M-me де Ферриоль? Вы бы научили меня быть добродетельной". И дальше: "Мне доставляет искреннее удовольствие открывать вам сердце; мне не стыдно исповедываться вам во всех моих слабостях. Вы одна влияли на мою душу; она была рождена, чтобы быть добродетельной... Я показалась вам существом достойным сочувствия и согрешившим, не вполне ясно это сознавая. К счастью, деликатности самой страсти я обязана познанию добродетели. Я полна недостатков, но я уважаю и люблю добродетель". И еще: "Каждый день я вижу, что только добродетель имеет ценность как в этом, так и в том мире. Мне не было дано счастие соблюсти свое поведение, но я уважаю и преклоняюсь пред людьми добродетели; и уже одно желание быть в числе их влечет для меня за собою массу лестных вещей: сострадание всеми высказываемое мне, делает то, что я почти не чувствую себя несчастной". Узнав о свадьбе одной молодой особы из Женевы, которую она знала, она восклицает, завидуя ее счастью: "Ах! Вы живете в счастливой стране, где еще женятся, когда умеют любить и любят! Да будет угодно Богу, чтобы и здесь было то же". Религия освятила это мученичество совести, Бог привлек к себе эту истомившуюся душу. Она уже давно страдала от своей вины, как от неизлечимой раны; христианские укоры совести добили ее. Аиссе умерла, раскаявшаяся и примиренная, по-прежнему любя своего дорогого кавалера, но уже в надежде на слияние вечное.
Так угасло это очаровательное видение. Она появилась посреди оргии того времени, как Психея на олимпийском пире, образ души, присутствующей при опьянении чувств, не принимая в нем участия. Собственный грех ее был поучением и добрым примером. Этому миру вакханок и куртизанок, она показала поэзию покрывала и изящество сдержанных падений. Посреди шумного распутства эпохи ее маленькая келья затворницы, отворявшаяся только для верного любовника, была похожа на молчаливое гнездо, где любовь, изгнанная из всех душ, находила убежище и свертывала крылья.
Имя ее, так сладко звучащее на губах, не погибнет; оно присоединилось к именам Элоизы, Беатрисы, Лауры, Лавальер и станет частью этого созвездия чистых и пылающих сердец, которых влюбленные призывают, как звезд-покровительниц.
Разумеется, Аиссе самая бледная, наименее заметная, наименее великолепная, из этих звезд любви первой величины: поэтому, быть может, она и самая трогательная. Ее робкое сияние всегда будет привлекать печальные мысли и взгляды к тому краю неба, где мерцает она.
Какая разница судьбы, если бы де Ферриоль оставил ее на невольничьем рынке. Она была бы кинута на диван какого-нибудь гарема; она проводила бы свои дни в составлении селямов, в подкрашивании ногтей и век, вдыхая запах духов. Быть может, она была бы счастлива, но прозябание не жизнь; в конце концов, она выиграла, переменив жребий. Если она страдала, то она и любила, а один час страсти стоит сам по себе целой вечности мусульманского рая. Один день Аиссе более ценен, чем все существование многих поколений взятых вместе.