Серао Матильда
Сестра Джиованна

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    L'anima semplice. Suor Giovanna della Croce.
    Перевод Е. М. Лазаревской (1902).


Матильда Серао.
Сестра Джи
ованна

Перевод с итальянского Е. М. Лазаревской.

0x01 graphic

С.-Петербург.
Издание Т-ва "Общественная Польза4"
1902

Типография Товарищества "Общественная Польза", Полый. Подяч., 39.

Дозволено цензурою. С.-Петербург, 5 Июня 1902 г.

Часть I.

1.

   Пробило пять часов. Тяжелая деревянная дверь на хорах, вся покрытая резьбой и потемневшая от времени, приотворилась с резким скрипом. Сестра Гертруда Пяти Ран Господних медленно распахнула се, открыла своими длинными худыми руками и другую половинку и медленно повернула ее до самой стены. Привычным жестом спрятав руки в широкие рукава своей черной шерстяной одежды, монахиня быстрыми шагами прошла все хоры и опустилась на колени перед окружавшей их частой металлической решеткой. Сверху, с большой высоты, посмотрела она словно беспокойным взглядом на церковь сестры Урсулы Бенинказа, терявшуюся внизу в обычном полумраке храмов, куда свет проникает сквозь цветные или темные стекла, и где сумерки кажутся ночью. В церкви никого не было. Хоры помещались на уровне второго ряда церковных окон, и ажурная резьба бронзовых стен, окружавших их с трех сторон, была так мелка и так плотна, что прихожане не могли видеть сквозь нее даже теней Тридцати Трех; а сами сестры, носившие со смирением и глубоким послушанием, но в то же время с особой мистической гордостью второе имя Заживо Погребенных, сверху едва-едва могли различать человеческие фигуры, которые входили, садились, преклоняли колена, молились там, глубоко внизу, перед главным алтарем и в обоих боковых притворах. Высокая и худая, немного сгорбленная сестра Гертруда стояла на коленях, прислонив голову к решетке, с полузакрытыми глазами. На лоб ее, окруженный белой полотняной повязкой, на грудь, покрытую широким белым воротником, на черное платье падало спереди большое, густое черное покрывало; на спину спускалась черная шерстяная мантия. Она молча молилась и тяжело вздохнула среди молитвы.
   В ответ ее вздоху раздался другой: около нее простерлась перед решеткой, подойдя без малейшего шума, другая из Тридцати Трех, сестра Клементина Тернового Венца, маленькая, миниатюрная монахиня в черном платье, черном покрывале, черной мантии, белой повязке. Тихо, тихо, беззвучными шагами появились на хорах другие сестры, опустились на колени вдоль всей решетки, широко крестясь под черными покрывалами; их собралось четырнадцать. Ни словом не обменялись они между собою; лишь от времени до времени среди молчаливых молитв раздавался из-под которого-нибудь покрывала тяжелый вздох, эхом которому тотчас же слышался другой. Затем в дверях хор показалась еще монахиня, поддерживаемая другою, она была видимо очень стара; сгорбленная, почти вдвое согнувшаяся, медленно подвигалась она маленькими, усталыми шагами с помощью более молодой и сильной сестры, которая осторожно вела ее, приноравливая свои шаги к шагам этой древней, опиравшейся на нее старушки, тоже одетой в черное платье, с белой повязкой на лбу; черная мантия покрывала ее до самого пола, до ног спускалось черное покрывало; но на груди, на белом воротнике висел на широкой черной шелковой ленте серебряный крест; на исхудалой и костлявой желтой морщинистой руке, опиравшейся на руку младшей сестры, виднелась на безымянном пальце серебряная полоска: кольцо с надписью "Игуменья".
   Игуменья не подошла к решетке, чтобы преклонить колена; она остановилась несколько позади своих монахинь, и дрожащая, еле держась на ногах, опустилась на деревянную молитвенную скамью, украшенную подушкой из темно-красного бархата. Приведшая се монахиня почтительно отступила назад и стала в дверях хор; к ней присоединились другие две и, не входя, остановились у порога. На этих трех не было ни мантии, ни черного вуаля. Над белой повязкой головы их покрывал черный шерстяной клобук с широкими складками. Это были послушницы, не произнесшие еще самых суровых монашеских обетов Тридцати Трех, Заживо Погребенных; лица их еще были открыты, и фигуры, облеченные в черные монашеские платья, не окутаны мантией.
   Молитвы четырнадцати монахинь и их игуменьи продолжались долго: наступила уже ночь, когда они кончились. Одна из послушниц зажгла лампаду посреди хор и несколько подсвечников вдоль отделений молитвенной скамьи из старого темного дерева, покрытого резьбой и скульптурой; тени рассеялись. Своими легкими, беззвучными шагами все четырнадцать монахинь прошли к своим местам на хорах и сели; движения некоторых были особенно медленны от возраста, или от полноты; движения других, напротив, быстры от темперамента, сохранившегося живым до старости; некоторые казались отягченными заботой, под давлением которой медленнее стали их движения. Но большие черные мантии скрывали все тело, и лишь едва-едва определялись его линии; но большие черные покрывала густо закрывали лица, и сквозь них представления даже нельзя было получить о наружности затворниц. Каждая, проходя, нагибалась, чтобы поцеловать руку и кольцо игуменьи; одна, сестра Джиованна Креста Господня, на мгновение прижалась лбом к этой морщинистой руке и как будто обронила на нее слезу. Потом и она неверными шагами подошла к своему месту, к отделению скамьи из потемневшего дерева и, сев на нее, вся ушла в тень.
   Игуменья, встав с колен, сидела теперь на высоком кресле черного дерева. В немом молчании смотрела она из-под своего черного покрывала на расположенные вправо и влево от нее тридцать три отделения молитвенной скамьи. Было время, что она видела их все занятыми, во имя Господа Иисуса и Его страданий, тридцатью тремя сестрами, столькими, сколько было лет жизни Спасителя: и страшный орден Заживо Погребенных, страшный полнейшим, безусловным, ненарушимым затворничеством, гордился тем, что был полон. Увы, прошло много времени, и сестра Тереза Имени Господа Иисуса была так стара, -- уже столько времени прошло. Смерть мало-помалу уменьшила число Тридцати Трех, и не нашлось больше ни одного женского существа, которое явилось бы для произнесения страшной клятвы; даже послушниц, которых по уставу должно было быть семь, по числу страданий Девы Марии, было все только три или четыре, и ни одна из них не выдерживала до конца этой жизни, все уходили до произнесения обетов. Сколько лет прошло с тех пор, как сестра Тереза Имени Господа Иисуса постриглась? Должно быть, около шестидесяти пяти, хорошо она не помнила; не помнила также, и сколько лет была игуменьей: верно, лет сорок. Теперь ей было восемьдесят пять; и на ее глазах угасло восемнадцать из ее монахинь; первые из них были погребены на маленьком кладбище сестры Урсулы, основательницы ордена, а остальные унесены из монастыря для погребения. Она смотрела на оставшихся, машинально считала их: хорошо видела, что теперь их было только четырнадцать, и все старые; но не такие старые, как она. В уме ее промелькнула мысль, заставившая трепетать старые усталые нервы, и тяжелый вздох вырвался из уст игуменьи Тридцати Трех, сестры Терезы Имени Господа Иисуса.
   И со скамей, из этих черных ниш, где черные тени сестер погружены были во мрак, игуменье ответили другие вздохи, глубокие, печальные, раздирающие душу.
   -- Укрепи нас, Господи, -- сказала она громким, но дрожащим голосом.
   -- Аминь, аминь, аминь, -- раздались голоса со скамей, голоса высокие и низкие, глухие и звучные.
   Последовало молчание.
   Предшествуемый послушницей, указывавшей ему путь, вошел на хоры священник.
   Монахини поспешно зашевелились, словно испуганные, словно оскорбленные в своем целомудрии: все, одна как другая, плотнее закутались в черные мантии, плотнее закрыли лица черными покрывалами. Священник был также старый, но с розовым добродушным лицом, с глазами, полными сияющего ласкового света; волосы его были совершенно, безукоризненно белы. Игуменья при виде его хотела было встать, чтобы пойти ему на встречу, но он знаком попросил ее не беспокоиться. Дон Фердинанд де Анджелис был уже более двадцати лет духовником Тридцати Трех; но лишь во второй раз по приказу кардинала архиепископа переступал он порог монастыря и проникал к затворницам; лицо его, всегда спокойное, теперь не предвещало хороших известий.
   -- Что-же, дорогой отец, какие сведения приносите вы нам? -- трепещущим голосом спросила духовника сестра Тереза Имени Господа Иисуса.
   Он не ответил сразу. Он чувствовал, что с четырнадцати занятых мест монахини не отрывали от него глаз, ожидая его слов. Нехорошие были у него известия. Он молча поник головой.
   -- Нет больше никакой надежды, правда? -- спросила дряхлая игуменья, вставая словно под влиянием какой-то внутренней силы.
   Еще больше опустил голову священник, продолжая молчать. Некоторые из монахинь тоже встали и сделали шаг вперед, полные мучительного волнения.
   -- Никакой надежды, отец, никакой? -- воскликнула сестра Тереза Имени Господа Иисуса громким голосом, какого не бывало у нее уже многие годы.
   -- Да будет это горе ваше жертвой Господу, -- тихо проговорил священник, все еще не поднимая головы.
   Но имя Господа, произнесенное в эту минуту, не могло сдержать взрыва рыданий монахинь. Те, которые стояли на ногах, снова упали на свои места, рыдая без удержу; другие старались заглушить свои голоса, припав головами к ручкам сидений, прижимаясь ртом к твердому дереву. С более или менее громкими стенаниями плакали все; за своим густым покрывалом голова сестры Терезы Имени Господа Иисуса судорожно вздрагивала, вздрагивала от слез. Священник с удрученным видом стоял посреди хор, где колеблющийся огонь лампады и подсвечников бросал странные брызги света и тени, и видно было, что тяжело страдало его доброе, старое сердце.
   -- Плачьте, плачьте, прибавил он тихо. -- Велико это горе; плачьте, но перенесите его истинными христианками.
   Игуменья без посторонней помощи сошла со своего кресла и подошла к дону Фердинанду де Анджелис. Тогда все монахини сошли со своих мест, окружили ее, плача под своими покрывалами, брали ее руки, целовали их.
   -- О мать дорогая, мать дорогая... о мать наша... что нам делать... что нам делать... мать наша, скажите вы нам, что нам делать, что нам делать? - говорили они вперемежку, и горе придавало их голосам то трагические, то наивные интонации
   Бедная старая игуменья, окруженная своими четырнадцатью монахинями, казалась теперь более сгорбленной, более усталой, более дряхлой, чем когда-либо; казалась человеком, стоящим на краю могилы. Быть может, она и подумала в эту минуту, что для нее теперь лучше было бы быть уже мертвой, чем видеть этот нежданный и зловещий час, но не сказала, считая это кощунством.
   -- Его Эминенция, -- тихо проговорила она, обращаясь к духовнику, -- ничего не мог сделать для нас?
   -- Все перепробовал Его Эминенция, -- ответил печально священник. -- Ездил даже нарочно в Рим...
   -- И ничего?
   -- Ничего, дорогая мать
   Долгое, повторяющееся стенание вновь пробудило эхо на хорах: монахини плакали и горько печаловались на свою безжалостную судьбу.
   -- Но Папа? Папа? -- воскликнула старая игуменья тоном глубокого почтения. -- Папа? Разве не может он заступиться за нас, своих дочерей, слуг своих?
   -- Не мог заступиться. Новый закон ясен, -- сказал бедный священник, невольно принужденный умалить перед монахинями престиж главы церкви.
   -- Какой закон! какой закон! -- живо воскликнула одна монахиня, сестра Джиованна Креста Господня. -- Наш закон предписывает нам жить и умереть здесь.
   Она говорила с жаром. Это была одна из наиболее молодых среди старух, ей еще не было шестидесяти лет; фигура ее под покрывалом и мантией сохранилась прямой и стройной. Игуменья сделала ей рукой знак, чтобы она смолкла.
   -- Папа... Папа... повторила сестра Тереза Имени Господа Иисуса, возвращаясь к своей мысли о возможности спасения.
   -- Папа сам терпит бедность и угнетение, -- ответил с горечью дон Фердинанд де Анджелис.
   Несколько времени длилось глубокое молчание.
   -- Так, значит, мы должны будем уйти? -- тоном бесконечной печали и уныния спросила старая игуменья.
   -- Увы, да, дорогая мать.
   -- Мы такие старые! -- прибавила она тихим голосом. -- Могли бы дать нам умереть здесь...
   -- Умереть, умереть здесь!., -- воскликнули, рыдая, две или три монахини.
   -- Задерживали событие, сколько было возможно, -- возразил старый священнослужитель. -- Больше нельзя. Теперь...
   -- Теперь мы должны уйти. Я бы еще так недолго пробыла здесь, -- повторила бедная старуха, возвращаясь, как всякий наивный человек, к простой мысли.
   -- Господь пожелал наложить на вас это горе, дорогая мать, на вас и на сестер; перенесите его, перенесите.
   -- Что же нам делать, отец? Куда мы пойдем?
   Он неопределенно развел руками В действительности ему нечего было предложить этим несчастным, изгоняемым из их монастыря.
   -- Куда, куда мы денемся? -- спросили, плача, четыре или пять монахинь.
   -- Увидим... посмотрим...--сказал добрый священник, совершенно смущенный и потерянный.
   -- Может быть, в другой монастырь, отец, в другой монастырь? Есть надежда?
   Не надейтесь. Правительство не позволило бы этого, -- сказал он определенно, подготовляя их к катастрофе.
   -- Куда-же мы пойдем? Куда пойдем?
   -- Домой к себе, в ваши семейства...-- сказал он тихо, понимая понемногу весь ужас этого изгнания.
   -- Наш дом, наше семейство были здесь, здесь, -- скорбно сказала сестра Джиованна Креста Господня.
   Игуменья еще раз знаком остановила ее.
   Снова при этих словах, выражавших всю смиренную трагедию их измученных страхом душ, раздались стоны монахинь. они навсегда расстались с миром за тридцать, сорок, за пятьдесят лет до этого момента; они дали Богу обет бедности, безбрачия, послушания и вечного затворничества; они поклялись в этом и сдержали почти до самой смерти свою клятву. Теперь их хотели заставить нарушить ее.
   -- Мы совершим смертный грех, -- сказала пораженная ужасом игуменья.
   -- Господь милосерд, мать моя.
   -- Кто нарушает обеты, совершает смертный грех...
   -- Бог столько прощал, мать моя!
   Да, но мы совершим смертный грех.
   -- Я поговорю об этом с его Эминенцией кардиналом... он скоро пришлет вам слово утешения. Сам он слишком огорчен, чтобы прийти. Приду я... завтра вечером... -- сказал священник, человек с ограниченным умом и добрым сердцем.
   Снова молчание. Потом сестра Тереза Имени Господа Иисуса вновь заговорила медленным голосом.
   -- Вы говорите... завтра вечером? Значит мы теперь же, сейчас должны уйти?
   Бедный священник не сразу ответил. Несмотря на ограниченность своего ума, он понимал, что это будет последним ударом. Наконец, решился.
   -- После завтра, в понедельник.
   Когда бедная старая игуменья услышала, что только двое суток отделяли ее и ее монахинь от этого жестокого изгнания, которое совершало насилие над их душами, а их самих подвергало бедствиям и нищете, силы, поддерживавшие ее до сих пор, покинули ее. Она пошатнулась и упала на руки своих сестер, которые подхватили ее, плача, стараясь привести ее в чувство. В то время, как ее медленно, медленно уводили, и, окружая ее и следуя за нею, уходили сестры, дон Фердинанд де Анджелис склонил голову и благословил эту плачущую группу. они шли теперь в длинное здание монастыря, тянувшееся вдоль сада шли Заживо Погребенные, поддерживая свою дряхлую игуменыо, почти умиравшую от горя, сами преисполненные тоски и печали. Рыдания успокоились; но шаги их были более слабы, более усталы, чем когда-либо, ноги переступали с усилием; под черными платьями, касавшимися земли, под окутывавшими их черными мантиями, под черными покрывалами, скрывавшими их лица, монахини сразу приняли вид более старых, более дряхлых, более близких к смерти. Некоторые прислонялись к белой стене монастыря, как будто теряя сознание; другие, повернув головы к саду, смотрели туда/ где были могилы их сестер, умерших в монастыре и в нем погребенных.
   Пристально смотрели они на могилы.

2.

   Келья сестры Джиованны Креста Господня была слабо освещена огоньком ночника, плававшим в стакане с деревянным маслом, который служил лампадой; лампада эта день и ночь горела перед Распятием, как знак особенного поклонения Кресту и Распятому на нем. Устав запрещал Тридцати Трем держать огонь ночью и в то время, когда они ложились: они должны были раздеваться в темноте и так же одеваться, вставая утром в сумерках рассвета. Но им позволено было жечь подобные скромные лампады перед наиболее чтимыми изображениями; сестра Джиованна не могла бы спать без этого огонька, освещавшего Распятие. Иногда ночью поплавок истлевал, масло, налитое поверх воды, выгорало, лампадка гасла: сестра тотчас просыпалась, охваченная беспокойством. В келье, со стенами, покрытыми священными изображениями, большими и маленькими иконами, пасхальными свечами и освященными оливковыми ветвями, не было ничего, кроме кровати, стула и небольшого ящичка, Стены были грубо выбелены известкой; пол из холодных красных кирпичей, как в беднейших неаполитанских домах; кровать из железных козел с матрацем и одной подушкой. Против кровати балкон: келейка занимала во втором этаже восточный угол монастыря сестры Урсулы, и из нее можно было бы видеть чудную панораму Неаполя и его залива. Но балкон был закрыт жалюзи, которая мешала видеть что бы то ни было и лишь пропускала воздух. В первое время монастырской жизни эта жалюзи постоянно притягивала к себе сестру Джиованну: она не могла противиться желанию глядеть еще хоть издали, сверху, на мир земной. Она даже каялась на исповеди в этой суетной привычке, как в грехе; да это и был грех, так как это созерцание снова наводило на воспоминания о мирской жизни, возобновляло горечь их. Мало-помалу, по мере того, как проходили годы, исчезала молодость, стушевывались воспоминания, она победила искушение. Теперь уже много лет ни физические, ни духовные очи ее не привлекались этой жалюзи; она забыла, что с этого балкона, возвышавшегося как башня над садом монастыря и над корсо Виктора Эмануила, открывался вид на земной мир.
   И в печальный вечер, когда дон Фердинанд де Анджелис сообщил ужасную новость, сестра Джиованна, вернувшись в свою келью для отдыха, не заметила существования балкона. Ночь была лунная, и проходя по монастырю с другими сестрами, расходившимися по кельям, она видела светлое небо и побелевшие от лунного света наружные стены монастыря. Теперь, затворив за собой маленькую дверь своей кельи, но не запирая ее на замок, так как это запрещалось уставом, сестра Джиованна, как всякий вечер, привычным движением упала на колени перед своим стулом, простирая руки к Распятию. Но в то время, как губы шептали обычные слова молитв, душа оставалась смятенной, потерянной, до крайности взволнованной.
   Сестра Джиованна давно перестала помнить свою жизнь, предшествовавшую поступлению в монастырь. Жизнь Тридцати Трех была вначале мучительна и невыносима для ее страстного темперамента, подавляла и душила ее, но в конце концов победила и подчинила себе ее непокорную душу, бурное сердце, чересчур горячую кровь. Сестра Джиованна много перестрадала, исполняя свои обеты; долгое время плакала она от гнева, от скуки, от тоски и грусти; но высшее успокоение медленно, спокойно, постепенно нашло на нее. Оно далось ей путем мистического образа монашеской жизни, мистического в смысле нравственном и физическом; путем смиренных, простых, скромных, почти наивных привычек каждого дня, полного ограничения матерьяльной жизни и постоянного подъёма духа в молитвах; путем непрестанно повторяемых обрядов, которые сламывают волю, сломав, обуздывают ее и сжимают существование железным обручем. Строгий, безусловно суровый, жестокий устав Тридцати Трех стал ей дорог, она с глубоким послушанием и с нежностью в сердце исполняла все его предписания.
   Сестра Джиованна была в миру человеком страстным, увлекающимся, легко приходившим в восторг, легко предававшимся слезам и гневу; в монастыре весь этот пыл умерился, уравновесился, покорно, верно и смиренно обратился на служение Богу. Ей мил был этот устав, благодаря которому с течением лет изгладилось из ее памяти все прошлое. Кто она была теперь? Не женщина, не существо женского пола, а монахиня, заживо "погребенная. Как звали ее в миру? Она забыла. Знала только свое монастырское имя, принятое во славу Господа и Его страданий: сестра Джиованна Креста Господня. Мир, забвение, иная жизнь, все то, чего она просила у Бога, отдав ему свою молодость, красоту, свое пламенное желание любви, радости и счастья, все ей было даровано. Она получила покой и забвение, жила иною жизнью.
   Не могла Заживо Погребенная молиться в этот вечер. Она чувствовала себя безжалостно оторванной от мира, забвения, от своей второй жизни, и среди смертного смятения ума, сбитого с привычного, естественного пути мыслей и чувствований, в памяти ее вновь возникали обрывки из ее прежней жизни, уже много, много лет не вызывавшиеся в часы одиночества, много, много лет даже просто не приходившие в голову. Монахиня закрыла себе лицо руками, как бы защищаясь от приступа воспоминаний. Ее звали в миру Луизой Бевилакуа. Она принадлежала к семейству достаточных буржуа: ее родители имели большую бакалейную торговлю. У нее была одна только сестра, Грация Бевилакуа, и один брат, Гаэтан Бевилакуа. Брат был старше ея, сестра моложе. В эту минуту она вновь видела их перед собою: белокурая, полненькая, хорошенькая сестра, гордая своими голубыми глазами и золотистыми волосами, тогда как она, Луиза, была высокой, худенькой брюнеткой с продолговатым, не особенно красивым лицом, с черными живыми глазами и густыми черными волосами, -- обыкновенный неаполитанский тип; видела она брата Гаэтана, красивого и элегантного юношу, презиравшего буржуазность своих родителей, вполне отдавшегося светской жизни, раба своих более аристократических друзей. Видела она их, этого брата и эту сестру, эгоистичных, холодных, расчетливых и жадных, но с обольстительностью молодости и красоты, обожаемых родителями, тогда как ей те-же родители уделяли только невнимательное расположение, лишенное всякой сердечности.
   -- Господи, Господи, сколько они мне горя сделали! -- сказала она тихим голосом, обращаясь к Распятию.
   И вздрогнула. Кто это говорил? Какой это голос, подобно тому, как тридцать лет назад, горько жаловался на жестокое обращение наиболее любимых людей? Что это была за жалоба? Прежде, целые долгие годы слышала келья эти стоны, вздохи, эти рыдания. Но за все это время великое горе ее растаяло, как облако от ветра; давно уже ее сердце вылечилось от кровавой раны. Кто снова так ярко напомнил ей об ударе, нанесенном братской рукой? Луиза Бсвилакуа, будучи в миру, в двадцать лет полюбила сильной и ревнивой любовью одного юношу не своего круга, более богатого и счастливо обставленного, чем она, по имени Сильвио Фанелли; и он восторженно полюбил Луизу. Родители Бсвилакуа предназначили в приданое Луизе тридцать тысяч лир; тогда как Грации, сестре ее, любимице, было назначено пятьдесят; а Гаэтан, сын, первенец, первый баловень в доме, получал все остальное довольно значительное состояние. Гордая, благородная, бескорыстная Луиза Бевилакуа не осведомлялась о причине неравенства: знала, что выходит замуж по любви, а не из-за денег, знала, что ее Сильвио тоже благороден, честен и искренен. Свадьба Луизы и Сильвио должна была состояться скоро, как это соответствовало их горячей, страстной любви. Юноша обожал свою невесту, невеста обожала Сильвио и была страстно ревнива.
   -- О Господи, Ты ведаешь, как его от меня отняли! -- воскликнула она, ударяя головой о солому грубого стула.
   Опять! Опять! Опять сестра Джиованна Креста Господня повторяла крик отчаяния Луизы Бевилакуа, заживо погребенная повторяла ужасное слово, разбившее сердце невесты! Да, она стала жертвой измены. Как солнечный свет стало ясно Луизе, что Сильвио Фанелли изменил ей с ее сестрой, Грацией Бевилакуа. Двое предателей сначала шутили друг с другом; он не размышляя о том, что делает, со свойственной мужчинам самовлюбленностью, а та из желания сделать неприятность своей старшей сестре; мало-помалу пошли далее по пути любви, сначала тайком, привлекаемые запрещенным плодом, потом так открыто, так дерзко, что внезапно все стало видно обманутой. Зачем не умерла она от горя в этот день, когда все открылось? Не умерла из гордости. Никто не сказал слова осуждения обоим предателям: никто не сказал слова сострадания Луизе Бсвилакуа. Она собрала все свои силы для борьбы с ужасным горем. ее родители, брат ее, родственники. друзья, все как бы согласились признать, что это очень мило и естественно, чтобы жених, получше подумав, перешел от одной сестры к другой. Сама она, жертва измены, бледная, неподвижная, неспособная на жалобы, объявила, что не привязана к Сильвио, что не стремится к браку и охотно уступает этого жениха сестре. Охотно! Она произнесла это слово, подталкиваемая какой-то внутренней силой. Какой силой?
   -- Это ты, Господи, призывал меня, -- прошептала монахиня, глядя на распятого Христа с внезапным умилением.
   Да, Господь призвал ее к себе, потому что мир эгоистов, бесчеловечных, жестоких людей был создан не для страстной души Луизы Бевилакуа, потому что ужасное разочарование в любви испепелило в ней всякую надежду и всякое желание, дав ей томительное стремление к одиночеству и молитве; потому что все те, кого она любила, были с нею лживы, бесчестны, жестоки; и один только путь истины, тишины и мира светился перед нею. Прежде чем совершилась свадьба ее сестры Грации с Сильвио Фанелли, Луиза Бевилакуа твердо и решительно объявила, что не может противостоять монашескому призванию; что это призвание на столько сильно, что заставляет ее избрать монастырь с наиболее суровым уставом, где затворничество было бы не только вечным, но подобным смерти. Разумеется, те, кто были предателями, и их сообщники смутились, разумеется, не знали, как правдоподобно объяснить обществу это решение. Были сделаны тщетные попытки сопротивления. Девушка преодолела их. Когда она поступила послушницей в монастырь Тридцати Трех, ей было двадцать два года; двадцать пять, когда она произнесла вечные обеты, и теперь прошло тридцать пять лет с тех пор, как она впервые вступила в монастырь, основанный сестрой Урсулой Бенинказа; и никогда не выходила она из него, никогда больше не видала ни своих родителей, ни брата с сестрой, ни родных и знакомых; никогда.
   -- С тобою одним, Господи! -- промолвила она исполненная кротости, глядя на Искупителя на кресте.
   Такова была простая и обыкновенная история сестры Джиованны Креста Господня. Такою стояла перед ней среди ночной тишины, в одиночестве кельи вся эта грубая история. Прежде, когда она была в монастыре еще молодою, и ее обрезанные волосы неудержимо вырастали под белой повязкой, покрывавшей ее лоб, эта история казалась ей ужасающей драмой, перенести которую, не разбившись от отчаяния, могло одно только ее сердце; прежде, при ограниченности ее понимания жизни, увеличивавшей размеры фактов, в жару молодой крови, кипевшей под черной одеждой заживо погребенной, под большим черным покрывалом, которое никогда, никогда не должна поднимать монахиня перед другими, ей казалось, что она была героиней самого раздирающего романа, какой только можно себе представить. Понемногу все это утратило всякое значение, всякую цену; факты понемногу бледнели, бледнели и исчезли; и пламенные чувства угасли понемногу под увеличивавшимся покровом золы. И теперь тоже, в эту беспокойную, печальную ночь ее история, восставшая перед ней со всей своей ясностью, казалась ей не своею, а историей кого -то другого; слова, вырвавшиеся у нее, шли не от нее, а от другого человека, который жил когда-то, в прошедшем, и который теперь, в настоящем, исчез. Она стала свободна во Христе. Она не испытывала, конечно, мистических подъемов духа Великой Кармелитки, ни восторгов святой Катарины: ее вера была узкая, ограниченная, скромная, постоянная; и эта вера ее, такая, какою была, дала ей свободу.
   Монахиня поднялась с колен с одеревенелыми членами. Тоска ее стала невыносимой. Ничто из прошедшего более не огорчало ее; ничто из того, что было, не могло уж огорчить ее. Но она была смертельно грустна. Молодою, избитая невзгодами жизни и света, она пришла искать спасения в этом монастыре, подчиняясь лишениям, воздержанию, самому слепому послушанию; тридцать пять лет прожила она по железному уставу, который в одно и то же время и угнетал ее, и наполнял ее душу восторгом; состарилась тут. Ей было почти шестьдесят лет. У нее не было зеркала, где бы она могла увидеть свое лицо, но она знала, что следы времени глубоко запечатлелись на нем; волосы ее под повязкой были коротки, но она знала, что они совсем белы. Теперь перед некоторыми трудами, некоторыми обрядами послушания, некоторыми лишениями она чувствовала себя слабой и лишенной мужества. В молитве она теперь находила только тихую и спокойную сладость и уже никогда не возвышалась до энтузиазма. Чувствовала себя старой, да и была ею. Числа лет своих даже не знала. Может быть считала, что их больше, чем было в действительности. И вот уже прожила она там целую жизнь, дав Небу обет не выходить из монастыря до смерти своей и жить там в бедности, безбрачии и послушании; она клялась в этом перед алтарем такими священными словами, что они повергли се в трепет. В этой верной пристани стала она слугой Господа, успокоившаяся теперь, защищенная от всякой бури; и думала, убеждена была, что останется здесь до последнего своего часа, будет умирать и умрет в этой своей келье, на этой своей постели! Уверена! Да разве не поклялась она? Не дала в том обет? Не была разве Заживо Погребенною? Одною из Тридцати Трех? Теперь, прежде чем настала смерть, все изменялось. Клятва ее больше ничего не значила; против ее воли обет ее нарушался. Через день эта келья уже не будет ее, этот монастырь не будет более ее домом. Через день она должна быть оторвана от клятвы, от обетов, от затворничества, от Бога. Она умирала от печали.
   И к печали этой присоединялся непреодолимый детский ужас. Куда она пойдет через день? Выйдя за эту монастырскую дверь, которая когда-то, как она думала, навсегда замкнулась позади ея, какой путь изберет она? Куда направится? Кто ее приютит? ее родные? Кто? Живы-ли они? Кто из них жив? Быть может, они уехали, рассеялись по свету, умерли? Где искать их? У кого справляться? Тридцать пять лет не видала она ни города, ни улиц его, ни домов, ни жителей, ничего о них не знала, не имела ни одного известия; и сама она их не спрашивала, и никто ничего ей не сообщал. Куда, куда идти? Одна, старая, испуганная, смущенная, растерянная, удрученная горем под своим покрывалом и черными одеждами, куда, куда денется Заживо Погребенная, вновь возвращенная миру? А если никого не найдет? Как жить, где жить? Чем жить? Каждая из них принесла с собой вклад в монастырь, сама она двадцать тысяч лир, так как родители уменьшили и сумму, назначенную ей раньше в приданое. Некоторые думали, что правительство возвратит им деньги; другие говорили, поникнув головой, что правительство ничего не даст. Чем жить тогда? Ужас, ужас проникал ей в душу, как ребенку, который ночью, в темноте один остался в большой постели, откуда мертвою унесли его мать: ужас неизвестности, темноты, пустоты, ужас обширного мира, полного страшных и непонятных вещей, ужас, который леденит кровь, вызывает холодный нот, и от которого стучат зубы. Сестре Джиованне Креста Господня почудилось в этом припадке, что из комнаты исчезли все священные изображения, в которых она находила утешение, что Распятия пет, что лампада угасла, чтобы никогда больше не зажигаться, и что она ощупью бродит во тьме, спотыкаясь на каждом шагу, думая, что вот-вот упадет в пропасть...
   Слабый свет проникал сквозь опущенные жалюзи. И монахиня, которая уже много лет не приближалась к ним, стремительно подошла и стала смотреть сквозь деревянные полоски на небо, светлое от утренней зари, и на далекое море, все серебристо белое, и на крыши неаполитанских домов, выступавшие из сумерек. Это был мир. Туда она должна была вернуться. Все прошлое было бесполезно. Все было напрасно.
   В отчаянии, безутешно смотрела она на расстилавшуюся перед нею картину и плакала.

3.

   Собрав свои последние силы в две ночи и день, оставшиеся для приготовления, желая также еще раз дать своим монахиням пример смирения, покорности и послушания, игуменья сестра Тереза Имени Господа Иисуса с твердостью сообщила им, что все, и последнею она, должны были оставить монастырь сестры Урсулы Бенинказа в понедельник, в 3 часа пополудни. Вновь бросились все к ней с ребяческим ужасом, с потоком наивных детских просьб, самые старые и молчаливые со смиренным стенанием, -- игуменья не могла им посоветовать ничего другого, как поручить себя Богу, который их не оставит.
   Тверда была речь несчастной женщины, пораженной таким бедствием на крайнем склоне своих лет и сил, но в ней сквозила растерянность человека с чистой совестью, пораженного неслыханной, неожиданной, непреодолимой напастью. И с самого первого вечера, при каждом слове, каждом поступке, каждом шаге, устами монахинь повторялись те же мрачные, зловещие слова:
   -- Сестра моя, последний раз мы вместе произносим вечерние молитвы.
   Сестра моя, последний раз мы вместе поем этот псалом.
   -- Сестра моя, последний вечер вместе проходим мы этими коридорами.
   -- Сестра, последняя ночь, что нам еще позволено спать в этих кельях.
   При каждой из этих смертельно страшных фраз, при этих словах разлуки, прощанья, еще ниже опускались покрытые вуалями головы; некоторые, менее старые и более чувствительные монахини конвульсивно ломали сжатые руки. Когда настал час покоя, ни одна не хотела идти в свою келью; старались продлить бдение, собравшись небольшими группами в коридорах, у дверей столовой, около лестницы, переговариваясь между собою своим несколько детским монашеским говором, своими какими-то особенно нежными голосами, потерявшими звучность и сдавленными от волнения. Два или три раза игуменья терпеливо посылала послушниц попросить монахинь разойтись, идти на покой, так как следующий день был днем великого испытания, -- одна за другой монахини уныло отвечали:
   -- Это последняя ночь...
   -- Это последняя ночь...
   -- Это последняя ночь...
   В ранние, ранние утренние часы произошли трогательные сцены. Семидесяти летняя сестра Вероника Святой Голгофы, благочестивейшая сестра, бывшая, по словам других монахинь, в высоком состоянии благодати, встала с постели, не смотря на свои годы и свои недуги, и провела ночь на хорах, одна, погрузившись в молитвы; вышла оттуда на заре, дрожа от холода и все еще невнятно шепча Ave Maria. Сестра Франческа Семи Святых Глаголов, не находя покоя у себя в келье, пошла и простерлась на ступенях святой лестницы; эта лестница, в подражание той, которая была в Риме, состояла из тридцати трех ступеней; более молодые и сильные монахини во исполнение данного обета, или в виде обряда послушания, поднимались по ним на коленях; особенно мистически настроенные сестры ежедневно приходили к ней, обливая ее слезами в молитвенном пылу и возбуждении; сестра Франческа Се ми Святых Глаголов провела на ней всю ночь, судорожно обнимая священный камень. Ночью, при свете луны, сестра Джиованна Креста Господня, не будучи в состоянии сдержать мучительное волнение, сошла в сад, и, набрав мелких цветов, сделала из них небольшие букеты, пере- вязанные ниткой, и разложила эти букеты на могилы сестер, ранее умерших в монастыре и погребенных в нем, когда закон еще позволял это; она переходила светлой ночью от могилы к могиле, преисполненная острого горя, не замечая ни времени, ни места, не чувствуя себя самой: ее черные одежды мокли от утренней росы, и мокрое покрывало прилипло к лицу. После ранних утренних молитв, по поводу каждой проходившей минуты, каждого совершавшегося ими акта, каждого шага их, однообразно, с самым мрачным однообразием, с упорно на одно направленной мыслью наивных душ, однообразными словами людей, вращающихся около одного определенного чувства, монахини говорили:
   -- Сестра моя, через несколько часов нас больше не будет здесь...
   -- Сестра моя, через несколько часов мы покинем монастырь сестры Урсулы...
   -- Сестра моя, через несколько часов мы будем там, в миру...
   -- Сестра моя, через несколько часов...
   -- Через несколько часов...
   И голоса их дрожали. Потом, по мере того, как время приближалось к полудню, сестры стали более молчаливы. Встречались, едва приветствовали друг друга, машинально делали крестное знамение; иногда две останавливались вместе в стороне, в уголку, слышались короткие фразы.
   -- ...Я тут сорок лет провела...
   -- ...Я тридцать восемь...
   -- ...Мне было восемнадцать лет, когда я поступила...
   -- ...Мне было двадцать пять...
   В полдень, собрав их в одной большой комнате, игуменья снова убеждала монахинь терпеливо, во имя Христа и его Страстей, во имя неизреченных страданий Девы Марии, принять это бедствие; просила их собрать у себя в кельях принадлежавшее им небольшое имущество, то есть второе одеяние, надевавшееся в высокоторжественные дни, -- так как Тридцать Три не должны были иметь больше двух одежд, -- и грубое белье. Сама она, при надлежавшая к знатному роду Мормиле и принесшая с собой большой вклад в монастырь сестры Урсулы, поручила собрать то немногое, что ей принадлежало, своей послушнице Христине: сзади ее игуменского кресла лежал простой узел, завязанный в темный платок.
   А образа? -- воскликнула благочестивейшая сестра Вероника св. Голгофы. Можно взять с собой образа?
   -- Те, что в ваших кельях, ваши; снимите их и унесите.
   Если б можно было взять с собой образ Спасителя из церкви!
   -- Если б можно было взять статую Мадонны!
   Святые Дары из алтаря!
   -- Священную лестницу! Священную лестницу!
   -- Стены монастыря, дорогие стены эти!
   Так восклицали, так наивно, по-детски кричали эти несчастные. Движениями своих дряхлых, иссохших рук, которые столько лет двигались только для молитвы и благословения, игуменья пыталась их успокоить.
   -- Идите, идите, будьте послушны, дочери мои.
   Они пошли. Все двери келий вдоль длинного коридора второго этажа были открыты; монахини бродили в глубине маленьких комнат, вынимая из ящиков свое убогое имущество, снимая со стен образа, картины, распятия, пасхальные свечи, четки; отцепляя каждый предмет, они благоговейно целовали его, произносили молитвы, просили заступничества:
   -- О, Христе Иисусе, сжалься над нами...
   -- Мадонна Салетская, направь нас...
   -- Святый Антоний, ты, совершающий по тринадцати чудес в каждый день...
   -- Святой Андрей Авеллинский, призри на нас, как в час смертный...
   Некоторые, бросившись ничком на постель, целовали подушку, на которой голова их покоилась столько лет; иная, точно совсем разбитая, с упавшими руками сидела на единственном стуле кельи; другие с растерянным видом бродили вокруг, дотрагиваясь до предметов, целуя их.
   Вдруг быстрые шаги пронеслись по коридору; послушница Джудитта, придверница, бежала в зал, где была игуменья, крича с ужасом:
   -- Открыли дверь, открыли дверь! Там эти люди от правительства.
   Словно сильный порыв ветра промчался вдоль открытых дверей келий, словно гром разразился над самым монастырем. Полные безумного, непреодолимого страха, забыв возраст и недуги, монахини выбежали из своих келий, все, самые медлительная, самые старые, самые угнетенные бегом бросились по коридору, вбежали к игуменье, прячась за ее креслом, запыхавшиеся, испуганные, лепечущие, как дети; сжались в одну кучу, хватались за кресло:
   -- Открыли двери... открыли двери...
   Не произнеся ни звука, сестра Тереза Имени Господа Иисуса встала на ноги. Заметна была только легкая дрожь ее морщинистых рук, на которых светилось серебряное кольцо игуменьи.
   Трое мужчин со спокойным видом вошли в большую залу. Впереди шел высокий и худой господин с рыжей, хорошо расчесанной бородой, в очках с тонкой золотой оправой, одетый с умеренной элегантностью человека, который любит нравиться, хотя бы и в пятьдесят лет. Он корректно держал в руках свой блестящий цилиндр и трость с золотым набалдашником; на ничего не выражающем лице живою была только любезная ледяная улыбка, не лишенная некоторой иронии. Это был префект Гаспар Адриани, -- префект, про которого говорили, что у него железный кулак и бархатная лапка. За ним шел юноша, бледный брюнет с черными закрученными усами, с равнодушнейшим видом, также безукоризненно элегантный: молодой советник префектуры, кавалер Куистелли. Позади обоих был еще господин с вульгарным лицом и наружностью подчиненного, со скучающим видом, прилично одетый, в традиционных черных перчатках чиновника квестуры, полицейского. Все трое направились к игуменье с более или менее почтительным видом, и префект заговорил медовым голосом, лицемерно склонив голову на бок.
   -- Мне очень грустно, высокая синьора, что я должен исполнить печальное поручение. Я здесь, чтобы именем короля войти во владение монастырем сестры Урсулы Бенинказа и всем его движимым и недвижимым имуществом.
   -- Именем устава сестры Урсулы Бенинказа, именем представляемой мною общины, за присутствующих здесь сестер и за себя, протестую против нарушения запрета входа, -- произнесла внятным голосом старая игуменья, твердо смотря сквозь покрывало в глаза префекту.
   Последний отвел свой взгляд, поклонился и ответил с преувеличенной любезностью:
   -- Мне очень жаль, высокая синьора, что не могу принять этого протеста. Мое правительство упразднило религиозные корпорации, и эти запреты для нас не существуют.
   Не обращая внимания на эти слова, сестра Тереза Имени Господа Иисуса продолжала:
   -- Протестую во имя закона против этого незаконного, несправедливого и нечестивого захвата и оставляю за собою право, согласно моим полномочиям, требовать судом признания наших прав.
   Префект с саркастическим взглядом обернулся к советнику, который хотя и вполне корректно, но также улыбнулся с некоторым оттенком сострадания. Оба слегка пожали плечами. Бедная сестра Тереза повторила формулу протеста, которую письменно прислал ей кардинал через дона Фердинанда де Анджелис, но почувствовала ее недействительность и тщетность перед этими людьми, которые нарушили вечный запрет входа в монастырь, как будто бы вошли в какое-нибудь кафе. И она слышала за своими плечами и по бокам от себя тяжелое дыхание монахинь, их трепет, такой сильный, что от него дрожало ее кресло, и чувствовала, что это самый ужасный час ее жизни, ее, такой старой и слабой, без защиты, без поддержки против этого насилия.
   -- Суд решит, -- сказал с деланной любезностью префект. -- Но пока я попрошу ваше высокопреподобие считать факт совершившимся и дать мне возможность исполнить мое поручение без препятствий и без затруднений.
   Рассыпая цветы своего чиновничьего красноречия, префект с первой минуты своего появления все время поглядывал на монахинь; и советник префектуры, и полицейский чиновник тоже косились в эту сторону. Они испытывали пошлое любопытство, предполагая, что под этими покрывалами скрываются лица, цветущие красотой и молодостью, думая о суровых обетах, которые живыми погребли этих женщин, отняв их от любви, от радости, от жизни. Монахини, видя, что на них смотрят, теснее жались за креслом игуменьи, как стадо обезумевших овец, плотнее закутывались в мантии, крепко держали покрывала на лицах.
   -- Ваше высокопреподобие слышали? -- спросил префект слащавым голосом.
   Не понимаю, синьор, прошу вас объясниться.
   -- Надо, чтобы все монахини, начиная с вас, подняли свои покрывала и назвали свои фамилии для удостоверения их личности.
   Раздался возглас, повторенный четырнадцатью голосами.
   -- Покрывало, нет! Покрывало, нет! Покрывало, нет!
   -- Тем не менее необходимо поднять их, дорогие мои синьоры, -- заявил с улыбкой префект, развязно помахивая тростью.
   -- Нет, покрывало ни за что! Мать дорогая, мать игуменья, скажите это ему, скажите, что мы не хотим, не можем.
   -- Вы слышали, синьоры? -- сказала глубоко взволнованная игуменья, -- они не могут поднять своих покрывал.
   -- Ваше высокопреподобие призовете их к послушанию, на что имеете право, -- сказал префект, уже не так улыбаясь и несколько нахмурясь.
   -- Я не могу приказать им поступка, противоречащего нашему уставу.
   -- Ну, начинайте вы, ваше высокопреподобие, -- продолжал чиновник, окончательно заледенев и глядя в пространство.
   -- Я не сделаю этого, синьор.
   -- Однако это необходимо. Решитесь, ваше высокопреподобие.
   -- Нет, синьор.
   -- В таком случае, -- произнес тоном поддельного сожаления префект, -- в таком случае я должен буду произвести насилие.
   -- Именно, синьор, вам придется произвести насилие.
   Шагами опытного танцора префект подошел к игуменье Тридцати Трех, сестре Терезе Имени Господа Иисуса, взял в одну руку блестящий цилиндр и трость с золотым набалдашником, а другою, сделав поклон, -- другою рукою, обтянутою английской перчаткой, дотронулся до покрывала монахини и поднял его с изысканно любезной улыбкой.
   Стон оскорбленной стыдливости и религиозного ужаса раздался из уст всех монахинь. Сестра Тереза не оказала никакого сопротивления. Открылось старое женское лицо, изможденное созерцательной жизнью и молитвами; лицо, в котором с благородством линий, унаследованным от рождения, соединялось благородство жизни, проведенной в служении Господу делами благочестия, лицо женщины уже близкой к смерти, на котором от близкого вечного освобождения уже отразилось что то свободное и важное: лицо, бледное не только от старости и от жизни, проведенной во мраке, но и от уничтожающего горя, перенесенного с глубочайшей покорностью и смирением.
   Префект в смущении приостановился; может быть исполнение этой его обязанности показалось ему теперь менее привлекательным, любопытным и Забавным, чем он думал раньше. В некотором смущении посмотрел он на советника префектуры; у того тоже был неловкий вид. Что касается чиновника квестуры, то он сохранял свой вульгарный и надменный вид полицейского, откомандированного по делу, требующему особого доверия.
   -- Ваше высокопреподобие, -- сказал префект, вынув из своего портфеля бумагу и читая ее, чтобы справиться со своим легким смущением, -- вы герцогиня Анжиола Мормиле ди Казальмаджиоре, из князей Тривенто?
   Веки игуменьи несколько раз поднялись и опустились. Казалось, что она старается припомнить.
   -- Я сестра Тереза Имени Господа Иисуса, игуменья Тридцати Трех. Была... да... была в миру тою, о ком вы говорите.
   -- Хорошо. Потрудитесь теперь дать мне возможность удостоверить личность ваших монахинь. Это тяжело... но так надо.
   -- они тоже не поднимут добровольно своих покрывал.
   Тогда с прежней готовностью, со скрытым, но плохо скрытым любопытством префект приблизился к монахиням. они тряслись всем телом, как тростинки. Но, подражая своей настоятельнице, не произнесли ни звука, не сделали ни жеста сопротивления. Один за другим подняты были четырнадцать покрывал и откинуты назад. Четырнадцать лиц открылось. Это были лица старух, старых монахинь, со всеми признаками старости, наступившей в одиночестве, посте и молитве. Некоторые были так худы, что, казалось, кости проглядывают сквозь кожу, лица других были, наоборот, пухлы; у третьих все сморщенные и круглые, словно плоды, сохранявшиеся долгое время; на некоторых были все признаки дряхлости, крючковатые носы, спускающиеся на рот, беззубые челюсти, выдавшиеся вперед подбородки. Монахини молчали; по коже их, не привычной к свежему воздуху, пробегала дрожь; трепетали веки, пораженные светом. Но на всех лицах разлита была страшная бледность от переносимого страдания, на всех было выражение бесконечной покорности судьбе. Префект и советник префектуры казались несколько раздосадованными и, без сомнения, разочарованными.

4.

   К монастырю Тридцати Трех нет проезжей дороги; чтобы прийти к нему пешком, надо от корсо Виктора-Эммануила подняться по крутой, но мощеной улице, начинающейся против большого палаццо Кариати; за нею идет часть пути, состоящая из больших, широких полуразвалившихся каменных ступеней и превращающаяся потом в простую тропинку, длинную и крутую, с попадающимися изредка следами бывших ступеней; с левой стороны ее тянется высокая, сплошная и немая стена монастыря; с другой несколько полуразвалившихся грязных хижин; наконец за следующим поворотом открывается последняя часть крутого пути, опять из ступеней, которые ведут к двум монастырским входам, к малой двери и к большой. Путь длинен, труден и утомителен. Близ корсо Виктора-Эммануила он имеет еще цивилизованный и населенный вид, дальше же становится пустынен и нем; изредка только какая-нибудь растрепанная крестьянка, одетая в лохмотья, стоя на пороге своего жалкого жилища, качает ногой стоящую на земле корзинку, в которой спит завернутый в вылинялые тряпки младенец, и мотает веревки, натянутые на два грубых стула. В этом месте и по близости прежде были пещеры веревочников, так называемых, "спагари", похожие на цыганские притоны, где в куче, в почти что диком состоянии, жили люди вместе с животными; мелкое производство пряжи и витья веревок и по сейчас существует в некоторых из этих лачуг и дает кусок хлеба тем, кто хочет работать. Последнее колено пути, ведущее прямо к большому монастырскому входу, всегда пустынно и производит холодное, грустное впечатление. На малой двери монастыря, через которую входят немногочисленные поставщики для передачи съестных припасов послушницам вне запретной ограды, утвержден черный железный крест; из-за стен, более низких в этом месте и не входящих в часть, подвергнутую затворническому запрету, виднеются деревья фруктового сада. На большой запретной двери нет никакого священнаго изображения. Через ее порог монахини одна за другой переступали в последний раз с тем, чтобы никогда оттуда не возвращаться; за тридцать или сорок лет дверь эта только два или три раза открывалась для посещения монастыря кардиналом и два раза для духовника монахинь, дона Фердинанда де Анджелис. Когда бы кто ни попадал сюда, из любопытства, или случайно, или чтобы постучать в малую дверь Тридцати Трех, -- всегда видел большие двери, собственно монастырские, крепко запертыми. Сегодня они распахнуты; сквозь них виднеется длинный, высокий ход, глубокий, мрачный, черный. Затворнический запрет нарушен два часа тому назад, и монахини одна за другой медленно выходят из этого убежища, где думали быть погребенными заживо во славу и честь Святого Креста Господа Иисуса.
   На корсо Виктора-Эммануила собралась толпа, узнавшая о чрезвычайном событии, и ждет; мало по малу толпа поднялась по первой лестнице, потом все выше, выше, по тропинке, по второй лестнице, почти до самого настежь открытого большого входа. Толпа состоит из крестьян, крестьянок, мастеровых, мелких горожан, портних, детей; молчаливая и по началу терпеливая, несколько изумленная толпа; грустная, насмешливая, сострадательная, любопытная, проказливая, проникнутая разнообразными и пока только зачаточными настроениями; и заинтригованная, больше всего заинтригованная этими Тридцатью Тремя, этими Заживо Погребенными, которых правительство выкопало из-под земли, оторвало от затворничества, от монастыря, от всех их обетов и вновь бросало в мир. И в то время, как ожидалось изгнание монахинь, в толпе там и сям раздавались отдельные восклицания, грустные или гневные, и сочувственные, выражающие ужас или язвительные.
   -- Бедные, бедные!
   -- Что же теперь будет с ними?
   -- Ох, уж это проклятое правительство!
   -- Все грабит!
   -- Взяли их деньги, теперь возьмут монастырь.
   --Вот увидите, монахини теперь замуж повыйдут.
   -- Да они старые.
   -- Уж верно найдутся и молоденькие.
   -- Бедные, бедные!
   -- Иисус Христос не должен был допускать этого.
   -- За грехи это, за грехи!
   Открывающийся за большой дверью ход привлекает взоры тех, которые, подталкиваемые сзади, мало по малу придвинулись к самому порогу. Что-то появилось во мраке. Это древняя, дряхлая монахиня, поддерживаемая послушницей; это сестра Тереза Имени Господа Иисуса. Она пришла к выходу, чтобы проститься и благословить одну за другой своих уходящих монахинь. Веки ее красны от пролитых слез, немногих, но жгучих, как все слезы глубокой старости. Струя волнения пробегает по толпе от дверей монастыря дальше вниз, до самого корсо Виктора Эмануила.
   -- Игуменья, игуменья!
   -- Что за кощунство! Мадонна, какое кощунство!
   -- До чего мы дожили!
   -- Бедная старушка, она едва не умирает!
   Проходит первая монахиня. Это сестра Гертруда Пяти Ран Господних, высокая и худая старуха, сдержанная и стройная. Ее сопровождает пришедший за нею брат, священник, немного моложе ее годами. Сестра Гертруда идет медленно, с откинутым назад покрывалом, как-то было потребовано, опустив глаза, не обмениваясь ни словом с братом, у которого вид сосредоточенный и грустный. При виде игуменьи, стоящей у порога, сестра Гертруда вздрагивает, останавливается и, склонившись над худой рукой ее, покрывает ее поцелуями.
   -- В последний раз, мать моя, благословите, -- тихо шепчет она, подавленная видом толпы, которая все густеет.
   -- Благословляю тебя ныне и во веки, дочь моя. Прощай, -- говорит игуменья, в свою очередь поникнув головой.
   Сестра Гертруда переступает порог; после мгновенного колебания медленно идет, сопровождаемая братом, идущим тихими шагами, идет, проходит среди взволнованной толпы, исчезает за углом; она в миру, она ушла.
   Из внутреннего хода выступает другая монахиня; это сестра Клементина Тернового Венца, маленького роста, хрупкая, с миниатюрными, изящными чертами лица, делающими ее моложавой, не смотря на очень уже большие годы. Закрыв почти все лицо мокрым от слез платком, она продолжает рыдать; рядом с ней стоит смущенный, потерянный старик, имеющий вид маленького чиновника, муж ее двоюродной сестры, единственный ее родственник, которого она не знает, который ее не знает.
   -- Ухожу, ухожу, мать моя, прощайте! -- судорожно восклицает сестра, целуя серебряное кольцо игуменьи.
   -- Да сопутствует тебе Господь во всех путях до смерти, -- отвечает игуменья, сдерживаясь, чтобы самой не разразиться рыданиями.
   Сестра Клементина содрогается при виде ведущего вниз пути, кишащего народом, не может сдержать жеста отвращения. Рыдания снова душат ее. Но она должна слушаться, она переступает порог и идет, идет, не видя, куда ступают ноги, ослепленная слезами. Несколько женщин уже плачут в толпе, глядя, как проходит эта плачущая монахиня; раздается несколько гневных восклицаний по адресу правительства.
   -- Воры и разбойники!
   -- Бедные Божьи овечки!
   -- Что это за безобразие!
   Теперь выходит сестра Вероника Св. Голгофы, помощница игуменьи; она, как говорят ее сестры монахини, преисполнена Господней благодати, она всю свою жизнь провела в посте и молитве, Спаситель и Мадонна ей всегда щедро ниспосылали свои духовные дары. На смуглом, худом лице сестры разлито ясное спокойствие. Она приняла это горе, как приняла бы всякий другой дар от Господа: она истинная дочь Божия, спокойная, мирная, покорная, идущая туда, куда направляет ее воля Провидения. Она провела всю прошлую ночь в молитве, на хорах и вышла оттуда дрожащая от холода; душа ее спокойна навсегда. Сестра Вероника Св. Голгофы не неаполитанка, она из Мессины, и светское имя ее Фелиция Альмаджа, ее племянники, извещенные циркуляром, телеграфировали в Неаполь пароходному обществу, чтобы оно послало кого-нибудь принять ее из монастыря, поместило на пароход и перевезло в Мессину. Сестра Вероника переправится через море: за нею явился агент пароходного общества, молодой человек вульгарного и равнодушного вида, исполняющий свое поручение без интереса, но пунктуально. При виде своей игуменьи сестра Вероника чуть-чуть улыбается. Целует ей руку так, как делала это каждый вечер, исполняя обряд благочестия; и игуменья смотрит на нее, сначала удивленная, потом охваченная восхищением. Роли меняются, игуменья поручает себя молитвам этой благочестивейшей сестры, уже получившей утешение от Бога.
   -- Молите за меня ежедневно Распятого Христа, сестра Вероника.
   -- Буду, недостойная, молиться, мать моя.
   Сестра Вероника Святой Голгофы, не колеблясь, проходит среди народа, сопровождаемая молодым человеком. Толпа улыбается, видя ее такой спокойной, не смотря на старость, не смотря на то, что она уже сгорбленная. И чувствуя, что это душа, получившая уже на веки благодать от Бога, тонна просит ее молитв:
   -- Скажите за меня Ave Maria, дорогая мать!
   -- И за меня тоже, за моего больного сына!
   -- Молитесь за меня душам чистилища!
   Сестра Вероника утвердительно склоняет голову, уходит, уходит и исчезает: она в миру, но это все равно.
   У той, что следует за нею, в фигуре, в лице выражаются все признаки отчаяния. Это сестра Франческа Семи Святых Глаголов, та, которая провела предыдущую ночь, распростершись на ступенях священной лестницы; мирское имя ее Марианна Карузо, она происходит из семьи мелких торговцев колониальными товарами; поступая в монастырь, она принесла, как вклад, свое небольшое наследство. За ней пришли дальние родственники, старые торговцы сахаром и кофе в отдаленном квартале Святых Апостолов; у них холодные и сумрачные бледные лица, тонкие губы, какие бывают у особенно скупых людей. Они пришли сюда по обязанности, так как циркуляр правительства этого требовал, и смотрят на нее молча и недоверчиво; она на них не смотрит. Она в ужасе, в отчаянии; делает шаг вперед и три назад: все время останавливается и целует стены, стонет, плачет, мечется, точно в припадке умоисступления. Родственники, -- муж и жена, -- поджимают губы с недовольным и недоверчивым видом. Она, никого не видя, продолжает метаться. Игуменья, указывая ей на толпу, взглядом убеждает ее успокоиться. Но сестра Франческа бросается на колени перед своей настоятельницей и, прижимаясь головой к ее одежде, говорить:
   -- Простите! простите мне все мои грехи, мать моя, в эту ужасную минуту.
   -- Бог простил тебя, ты хорошая; иди, дочь моя, не делай из себя зрелища.
   -- Мать моя, мать моя, благословите меня как бы в смертный час...
   Она благословляет се, между тем, как родственники ждут, чтобы окончилось это прощанье. Сестра Франческа не хочет уходить, она оборачивается, целует двери. Сестра Тереза Имени Господа Иисуса опять убеждает ее:
   -- Послушание, послушание, дочь моя.
   Сестра уходит, шатаясь, поникнув головой, не оборачиваясь больше назад; не видит, куда идет, спотыкается, едва не падает. И толпа расстраивается снова.
   -- Как Христос, как Христос с крестом!
   -- Эта уж не оправится!
   -- Тем лучше для нее.
   С каждой минутой дальше развертывается печальная трагедия монахинь, изгоняемых из монастыря. На лице каждой из них, вместе с выражением детской беспомощности и оскорбленного целомудрия затворниц, видны следы только что пролитых слез; некоторые еще плачут; некоторые кажутся лишившимися рассудка от возраста, от горя, от всего ужаса этой минуты. При каждой уходящей сестра Тереза точно вновь испытывает чувство горя; каждая разлука усиливает горечь всех остальных. Крестное знамение при благословении становится более широким, рука все более дрожит по мере того, как продолжается это стояние на пороге, где происходит самый ужасный момент прощания. Прошло уже девять монахинь в сопровождении близких или дальних родственников, друзей семейства и старинных знакомых. они уже там, в миру. Сестра Тереза Имени Господа Иисуса больше их не увидит. Теперь появляются сразу четыре монахини. Правительство напрасно три или четыре раза посылало циркуляр предполагаемым родственникам этих четырех: никто не отозвался. Эти родственники или умерли, или уехали куда-нибудь в новое место жительства, или не захотели взваливать на себя обузу, принимая старую, выгнанную из монастыря монахиню. Эти четыре: сестра Бенедикта Святого Причастия, сестра Сколастика Гефсимании, сестра Камилла Святого Гроба Господня, сестра Женевьева Святых Страстей; у этих четырех сестер никого нет. Первая, с мирским именем Мария Календа, неаполитанка из знатного рода, совершенно по-видимому угасшего; вторая, Клотильда Массари, из Бари; ее родные уехали оттуда двадцать лет тому назад; третья, Джулия Мелилло, неаполитанка, но не нашлось и следа ее родственников; семейство четвертой, Габриэллы Филоза из Казамичиола, погибло во время землетрясения. Этих четырех покинутых сопровождает чиновник квестуры, синьор Доменико Трапанезе, тот полицейский, который вошел в монастырь вместе с префектом и советником префектуры. У него все тот же чванный и вульгарный вид, и к тому же ему до смерти надоело то, что он здесь делает. Эти четыре монахини, которых никто не хочет знать, одна из которых, сестра Камилла, страшно хромает, окружают свою игуменыо, лепеча несвязные речи, плача и жалуясь.
   -- Кто знает, куда нас ведут, мать наша.
   -- Кто знает, куда нас забросят!
   -- Мать наша, что с нами будет.
   -- Никто нас не пожалел, мать наша!
   Дряхлая игуменья лишается в эту минуту своих последних сил. Эти четыре несчастные, лишенные всякого приюта, разбивают окончательно ее старое женское сердце. Она спрашивает у стоящего тут, надувшегося от досады и скуки полицейского:
   -- Куда вы их теперь поведете, синьор?
   -- В квестуру, -- отвечает он грубо.
   Сестра Тереза старается понять, что это за место.
   -- Это какой-нибудь приют? -- тревожно спрашивает она.
   -- Хе-хе!.. если хотите, да, -- ухмыляется полицейский.
   -- Поручаю вам их, синьор, -- говорит она с достоинством.
   -- Ладно, синьора настоятельница. Ну, ступайте, матушки, -- говорит он развязно, точно толпе воришек.
   И эти четыре, сконфуженные, растерянные, не зная, как идти, с сестрой Камиллой, едва не падающей на каждом шагу, уходят, сопровождаемые полицейским. Толпа знает, кто этот человек, знает его жестокое и грубое дело; знает, что такое квестура. Толпа сразу понимает.
   -- У этих никого нет.
   -- - Их ведут в квестуру!
   -- Поместят с ворами! с дурными женщинами!
   -- Положат спать за решетку!
   -- Со сторожами и мазуриками!
   -- Бедные, бедные!
   Монахини не слышат, не понимают, не знают своей судьбы. Уходят.
   Под сводами хода показывается последняя монахиня, сестра Джиованна Креста Господня. В приемной ее никто не встретил, но ее предупредили, что какая то женщина ждет ее у входа. Глаза сестры Джиованны распухли от многих слез; губы ее дрожат, как у ребенка. Она выглядит старой, очень старой, усталой и больной. И она, как другие, становится на колени перед игуменьей, чтобы принять ее благословение; целует ей руку, целует подол ее одежды.
   -- У вас никого нет? -- спрашивает еле живая от горя игуменья.
   -- Нет, есть... есть кто-то...--шепчет сестра Джиованна.
   -- Кто?
   -- Не знаю. Ждет кто-то.
   Действительно, снаружи, у входа, к сестре Джиованне подходит женщина. Ей лет пятьдесят; на поблекшем лице видны признаки того, что это была когда-то красивая блондинка; волосы почти уже совсем седы; фигура толста и бесформенна; одета с претензией на элегантность не подходящей к ее возрасту. На лице выражение недоумения и как будто испуга. Она подходит к сестре Джиованне и, оглядывая ее, не без смущения и колебания говорит:
   -- Это вы сестра Джиованна Креста Господня?
   -- Я. А вы кто? -- спрашивает неуверенным голосом монахиня, устремив глаза на лицо этой женщины.
   -- Я твоя сестра. Я Грация Бевилакуа.
   Пристально смотрят они друг на друга, не целуясь, не протягивая друг другу руки.
   -- Я пришла за тобой, -- добавляет Грация, ускоряя речь под влиянием этого взгляда.
   -- А папа и мама? -- по-детски спрашивает сестра.
   -- Умерли, Царство им Небесное, -- со вздохом отвечает Грация. -- Я пришла за тобой.
   -- А Гаэтан, брат мой?
   -- Умер. Я пришла за тобой.
   -- А Сильвио Фанелли, твой муж? -- говорит, не двигаясь, сестра Джиованна.
   -- Умер. Умер. Пойдем.
   -- Пойдем, -- говорит сестра Джиованна Креста Господня.
   Теперь, когда все монахини ушли и рассеялись по свету, игуменья, сестра Тереза Имени Господа Иисуса тоже двигается, чтобы тоже уйти. К ней подходит пятнадцатилетняя девушка, белокурая и беленькая, с аристократическою наружностью: это ее внучатная племянница, донна Мария Мормиле из герцогов Казальмаджиоре и князей Тривенто.
   Молодая девушка дочь племянницы игуменьи и единственная представительница дома Мормиле. Не смотря на ее пятнадцать лет, у нее строгий, сдержанный вид. За ней следует слуга в парадной ливрее дома Мормиле. Девушка подает бабушке руку чтобы идти. Игуменья оборачивается последний раз взглянуть на стены монастыря сестры Урсулы. Дрожащая, согбенная, еле переступая, лишенная теперь всех своих последних сил, она плетется вниз, опираясь на руку терпеливой, сострадательной и молчащей внучки. Большая дверь с шумом закрывается за последней из Тридцати Трех. И толпа, видя уходящею эту человеческую развалину, уже полумертвую, произносит простое слово, слово справедливости и сострадания.
   -- О бедная, бедная! Не могли ей дать умереть здесь?

Часть II.

1.

   С опущенными глазами, сосредоточенная, спокойной и осторожной поступью женщин, долго живших в монастыре, сестра Джиованна Креста Господня шла по улице Magnocavallo, касаясь стен своей черной монашеской одеждой и окутывавшей всю ее широкой черной мантией; лицо ее было открыто, но белая повязка, спускавшаяся из-под черного клобука, покрывала лоб до самых бровей, и белый воротник скрывал шею до подбородка. Дул сильный, холодный утренний ветер, и она зябла, дрожа под своей черной шерстяной одеждой, чувствуя каждый внезапный порыв ветра, носившегося по пустынным улицам Неаполя. Она шла не издалека: от ранней обедни в церкви Совета, куда ходила каждый день; ранняя обедня начиналась в 6 часов, и посещали ее всегда только несколько крестьянок, несколько монахинь и нищих, которые слушали богослужение среди густых сумерек большой церкви; старый пономарь шаркал на ходу ногами, кашлял и сморкался; и священник, бормоча молитвенные слова, еле оборачивался в сторону отсутствующей толпы. В это утро сестра Джиованна причащалась. В счастливое время своей монашеской жизни, когда она была заживо погребенной в монастыре сестры Урсулы, ее духовник, дон Фердинанд де Анджелис, еженедельно разрешал ей духовную радость Причащения; это всегда бывало по пятницам, во славу Креста Господня; теперь, не смотря на свою крайнюю доброту, священник стал строже и суровее и позволял ей причащаться только раз в месяц. Иногда она смиренно выражала свое огорчение по поводу этого лишения.
   -- Теперь вы в миру... -- говорил дон Фердинанд, не прибавляя ничего больше.
   -- Правда, я в миру, -- повторяла она с глубоким вздохом, думая про себя о том, как редко приходится в мирской жизни сподобиться Божьей благодати.
   Сестра Джиованна Креста Господня шла торопливо, преисполненная смиренной и детски умиленной радости от принятия Святых Даров. Идти было недалеко. Вместе с сестрой, Грацией Бевилакуа Фанелли, и ее двумя детьми, Клементиной и Франческо Фанелли, сестра Джиованна занимала маленькую квартиру в глубине двора дома под номером девяносто вторым по улице Magnocavallo. Сестра Джиованна выбрала церковь Совета для ежедневных посещений, чтобы не ходить слишком много по улицам в монашеской одежде, привлекавшей к себе порою благосклонное, а порою насмешливое внимание; ничто не могло излечить ее на старости лет от живой детской боязни внешнего мира; только для исповеди в каждый первый четверг месяца ходила она далеко, в церковь Св. Клары, где был священником дон Фердинанд.
   Было едва семь часов; улица была пуста, тиха и грязна; несколько дверей растворялись сонными придверниками; из некоторых домов выходили работники, отправлявшиеся приниматься за дело. Сестра Джио- ванна свернула в полуоткрытую калитку дома No 92; придверница, худая и бледная женщина с остатками красоты, уничтоженной нищетой и многочисленными родами, беременная, плохо закутанная в красный вязаный полинялый шерстяной платок, жалобным голосом приветствовала ее:
   -- Слава Пресвятой Деве, матушка монахиня!
   -- Слава, -- тихо ответила сестра, порываясь идти дальше.
   Но придверница, охая и вздыхая, задержала ее.
   -- Матушка монахиня, скажите вы вашей сестре, донне Грации, что нет у меня больше терпенья с синьорино Чичилло!
   -- Отчего? -- почти невольно спросила монахиня. --Что сделал мой племянник?
   И сейчас же раскаялась. Не обещала ли она Богу и духовнику, и себе самой не заниматься мирскими вещами?
   -- Нынче ночью он не возвращался домой, -- жалобно продолжала придверница. -- Я в таком положении и всю ночь не спала, чтобы тотчас открыть дверь, когда он постучит... Ждешь, ждешь и ничего не получишь.
   -- Мой племянник не возвращался? -- в раздумье, с поникнутой головой спросила монахиня.
   -- И не думал. Правда, он дает мне немного, если поздно возвращается. Но когда совсем не приходит... я не сплю, ожидая его, а он это забывает... такой молодой человек...
   -- Возьмите, Кончетта, -- и опустив руку в карман, монахиня дала нывшей женщине несколько сольдо [одна лира = 37 коп., в лире 100 чентезимов, 5 ченте- зимов составляют сольдо].
   -- Благодарю, благодарю вас! Такая жалость, эдакий молодой господин проводит так ночи... за картами... и еще невесть где.
   Монахиня, покраснев, тотчас опустила глаза, делая вид, что не слышит. Придверница снова преисполнилась благочестия.
   -- Слава Святому Причастию, матушка монахиня.
   -- Слава!
   Сестра Джиованна перешла широкий двор, миновала парадную лестницу, прошла через проход в стене, похожий на коридор, и очутилась в маленьком дворике, где была второстепенная, узкая и темная лестница этого большого здания. Она поднялась и остановилась у дверей первого этажа, ища в кармане входной ключ. В эту минуту раздались легкие шаги, спускавшиеся со второго этажа, после того, как там, во втором этаже, тихонько, осторожно заперлась дверь. Сверху, держась за решетку, спускалась с усталым видом женщина, дама; она была одета элегантно, но видимо наскоро; платье висело на ней, неаккуратно надетое, плохо застегнутое; воротник шубки был поднят. Лицо ее под вуалью было бледно, глаза страшно утомлены, с темными кругами под ними; у красивого рта легла усталая и словно горькая складка. Увидя монахиню, она на мгновение приостановилась, потом прошла мимо, с опущенной головой, усталой походкой человека, измученного нравственно и физически.
   Раза два или три, по вечерам, приводя в порядок посуду или гася огонь, сестра Джиованна видела из кухни эту даму, которая медленно, как бы тайком, поднималась по лестнице, скрытая под своей густой вуалью, и слышала, как она, не постучав, входила в притворенную дверь в квартиру молодого адвоката, жившего во втором этаже. Пройдя, дама оставила за собою тонкий запах мускуса. Монахиня, поникнув головой, вошла к себе в квартиру. У нее был маленький ключ от кухонного входа, потому что она не хотела беспокоить сестру и племянницу, проходя через их комнату: они спали долго, так как ложились каждый вечер очень поздно, возвращаясь с маленьких вечеринок, с игорных и танцевальных вечеров; иногда у них дома собирались друзья и приятельницы, человек восемь или десять, шумели, играли в карты, играли на фортепьяно, иногда танцевали. Сестра Джиованна прошла холодную кухню и очень бедно обставленную столовую, где на столе стояли грязные, жирные тарелки, стаканы с остатками вина, валялись грязные салфетки; мать и дочь, вернувшись накануне домой, закусывали кое какими обеденными остатками и не прибрали за собой, рассчитывая, что сестра Джиованна, встав с постели, позаботится о том, чтобы вымыть и убрать все. Правда, они делали вид, что сердятся, когда видели ее исполняющей домашние и даже черные работы, и бранили за это свою единственную прислугу, неумелую, грубую, жадную и ленивую грязнулю. Но на деле они вполне предоставили ей делать все это, пользуясь тем, что сестра Джиованна, из смирения и в виде обряда послушания, а также чтобы наполнить свое свободное время, все-таки продолжала заботиться об уборке дома и о поддержании в нем чистоты; они сами лежали в постелях до девяти часов, теряя потом время за причесываньем и завиваньем; обе, мать и дочь, были преисполнены упорного, безумного мелко-мещанского кокетства.
   Прежде чем приняться за работу, сестра Джиованна Креста Господня зашла в свою комнату, которая была одною из лучших в маленькой и полуголой квартире; она была угловая и с двумя балконами, из которых один выходил на Vico Lungo Teatro Nuovo, в Длинный переулок Нового Театра, а другой на Vico Primo Соп- sigiio, в переулок Первого Совета. Комната носила совершенно монастырский характер со своей убогой постелью, множеством образов на стенах, пасхальными свечами и хранилищем для святой воды; но руками Грации Бевилакуа, старательно угодливой по отношению к сестре, на кровать был положен тоненький пуховик, а на голые кирпичи возле нее ковер. В амбразуре перед балконом выходившим в переулок Первого Совета, стояли два стула, на одном лежала небольшая зеленая подушечка, на которой было прикреплено булавками начатое кружево с коклюшками. Это пространство перед балконной дверью было любимым местом сестры Джиованны, когда она кончала работу по дому. Она не любила другого балкона: переулок Нового Театра был всегда полон народа и очень оживлен; все балконы, все окна были также вечно полны народа, нижние этажи битком набиты женщинами и детьми; точно муравейник кишел повсюду. К тому же напротив жил красивый и очень элегантный молодой человек, с которым ее племянница Клементина Бевилакуа обменивалась поклонами, улыбками, нежными словами и знаками и преспокойно устраивала все эти проделки перед глазами тетушки монахини. Сестра Джиованна искала убежища около другого закрытого балкона, выходившего в очень узкий переулок Первого Совета. В продолжение дня никто, или почти никто не проходил по этому переулку. Напротив балкона монахини были тоже два балкона, почти всегда закрытые, со спущенными и плотно закрытыми зелеными жалюзи. Летом эти жалюзи изредка чуть- чуть приоткрывались, но так, что все-таки нельзя было разглядеть, что делается внутри дома. Эти балконы были расположены несколько ниже балкона сестры Джиованны; дом был низкий и одноэтажный, и вела в него почти всегда незатворенная дверь, при которой не было придверника; мраморная, довольно грязная лестница выступала на улицу. Сестра Джиованна в конце концов полюбила этот дом, имевший такой строгий и молчаливый вид со своими плотными жалюзи: он почему-то напоминал ей монастырь сестры Урсулы. Иногда, под влиянием ребяческого любопытства, она внимательно поглядывала сквозь жалюзи, но ничего не могла рассмотреть. Несколько раз она видела, как старая служанка, совершенная мегера, приотворяла зелёные жалюзи и вытряхивала тряпку, которою, должно быть, вытирала пыль в темной и таинственной комнате, находившейся за этими жалюзи, и только. Мать и дочь, Грация и Клементина Фанелли, нередко переглядывались с лукавой усмешкой, видя, что их монахиня охотно сидит на этом балконе, мерно постукивая коклюшками своего кружева. Но сестра Джиованна не видела этого, да и слишком часто появлялись на губах обеих женщин подобные язвительные и бесцеремонные улыбки, чтобы она, естественно, а иногда и преднамеренно не замечавшая их, обратила на них внимание. Окончив помогать прислуге в уборке постелей и комнат и в приготовлении обеда, совершив свои обыденные молитвы и проведя достаточно времени за созерцательными духовными размышлениями, сестра Джиованна Креста Господня приходила и садилась на свое любимое место, перед дверью балкона, выходившего в переулок Первого Совета, перед герметически закрытыми балконными дверями противоположного дома, против всегда открытой входной двери его. Ей нравились эта тишина, это безлюдье. Раз или два ночью, когда она пробуждалась от своего чуткого старушечьего сна, ей чудились громкий смех, хохот и грубые голоса, доносившиеся из переулка Первого Совета; она думала, что это верно толпы пьяниц, возвращающихся ночью из трактиров по направлению к улице Толедо, и снова засыпала. Днем переулок Первого Совета был пустынен, и противоположный дом нем и безжизненен.
   Так как сестра Джиованна удостоилась в этот день дивного утешения принятия Св. Таин, то прежде чем заняться уборкой квартиры, она хотела провести несколько времени, спокойно сосредоточившись, в размышлении о принятом ею духовном даре. Как в монастыре, в хорошие времена своего монашеского благополучия, она опустилась на колени возле кровати, опираясь на соломенное плетенье своего стула. Каждый раз, при совершении этих благоговейных актов, этого поклонения Богу, грусть сжимала ее сердце; постоянная тоска по затворничеству, по строгому монастырскому уставу, по монастырской тишине, по религиозному образу жизни становилась все живее. Ткань жизни, созданная целыми тридцатью пятью годами, была грубо разорвана, и она не могла вновь связать порванные нити. Она старалась не жить мирской жизнью, но она была в миру; пыталась восстановить эту порванную сеть молитв, подвижничества, религиозных обрядов, но это удавалось ей лишь отчасти, в несовершенной, жал кой форме. Все становилось ей поперек дороги в ее старании восстановить прежний свой образ жизни, и все, что она пыталась делать, было лишь бледным и безжизненным повторением, лишенным всякой одухотворенности, не дававшим ни малейшего утешения.
   Теперь она хотела погрузиться в размышление о таинстве Св. Евхаристии и старалась созерцательно сосредоточиться, как это ей предписывал духовник, но в мысли ее все время возвращался беспокойный, тайный вопрос: отчего племянник не вернулся домой? Где он был? Не подвергался ли какой-нибудь опасности?
   Этот племянник, Франческо Фанелли, был младший из детей ее сестры. Ему было только двадцать два года. Высокий, стройный, с каштановыми волосами, серо-голубыми глазами и белокурыми усиками, он был живым портретом своего покойного отца, Сильвио Фанелли. Белокурая же, бледная Клементина с водянистыми глазами, но все же миловидная, походила на мать; у нее было мало выразительное лицо блондинки и полугорделивая, полуизнеженная манера держать себя. Франческо Фанелли унаследовал ласковую и веселую наружность отца и его внешнюю физическую привлекательность, которую еще увеличивал, чрезвычайно много занимаясь своей особой, теряя массу времени на туалет; все, что ему давали, и что он таскал у матери, он тратил на одежду, на элегантные рубашки, галстухи, модные шляпы, душился с головы до ног, носил брильянтовые кольца и цветы в петлице. И эта физическая привлекательность была не бессознательна: он знал, что он красивый молодой человек, и сознательно старался быть обаятельным по отношению к каждому, улыбаясь, показывая белые зубы, ласково блестя глазами, говоря нараспев мягким, почти женским голосом. Мать и сестра были с ним постоянно в ссоре за его небрежность, равнодушие, за его постоянную потребность в деньгах, тогда как они с трудом перебивались изо дня в день, живя на остатки состояния Фанелли и Бевилакуа; но достаточно было появиться Франческо красивому, элегантному, с видом человека, довольного собою и всем светом, с живым взором и улыбкой счастливого юноши, -- и он покорял и их обеих. Он был равнодушен, но ласков; эгоистичен, но приятен; требователен, но всегда весел и любезен; капризен, но щедр на ласки и милые шутки; совершенно холодный в глубине души и жадный до всяких наслаждений, он скрывал эти основные свойства своего характера под личиною самой обворожительной внешности. И сестра Джиованна Креста Господня, старая тетка монахиня, вместо того, чтобы сосредоточиться в ь своем благодарении Господу за то, что Он сошел в нее, спрашивала себя: куда девался ее племянник, Франческо Фанелли? Не подвергается ли он какой-нибудь опасности? Такой молодой, ночью, вне дома, где же, где же он может быть? Уже целые полчаса стояла сестра Джиованна на коленях, напрасно стараясь удержать свою мысль на размышлении о мистической благодати Причастия, когда кто-то постучал в кухонную дверь. Она встала, отказываясь от молитвенного настроения. Стучала служанка Ветчина, надо было открыть ей и с нею вместе приняться за домашние работы. В сущности, не было ли это актом послушания и покорности божественной благости, эти заботы по дому для тех, кто ее принял и приютил? Не было ли это ее обязанностью? Она была стара, и некоторые тяжелые работы ее утомляли, но она еще могла делать многое для облегчения прислуги, которая одна не поспевала повсюду. Беттина вечно ворчала; квартира была велика, хозяйки капризны и раздражительны, жалованья только пятнадцать лир в месяц и скудный обед, и ворчанью ее никогда не было конца.
   -- Ты принесла кофе? -- спросила монахиня.
   -- Кофе? У меня не было денег, -- ответила та, пожимая плечами.
   -- Разве Грация не давала тебе?
   -- Нет Ей нужно было купить коробку пудры и пару перчаток для синьорины, где уж тут было думать о кофе? -- ворчала служанка.
   -- На, поди купи, -- сказала сестра Джиованна, опуская руку в карман.
   -- Тогда дайте мне денег и на молоко. Вы знаете, что синьорино любит кофе с молоком.
   -- Синьорино нет дома, -- заметила сестра тихим и дрожащим голосом. -- Он не возвращался.
   -- После вернется, -- равнодушно сказала служанка.
   -- Ты думаешь? В самом деле?
   -- Ну, матушка монахиня, не потерялся он небось, в двадцать то два года, -- цинично воскликнула Беттина.
   -- Ты думаешь, что он жив и здоров? Ночью, вне дома, неизвестно где!
   -- Ну, я знаю, где, -- проворчала служанка.
   Но монахиня больше уже не спрашивала. ее поблекшее лицо шестидесятилетней затворницы снова покраснело, как у молодой девушки. Она плотнее натянула вокруг себя черную мантию, точно ей было холодно. Служанка вышла, закутав себе голову платком в защиту от ветра, а сестра Джиованна стала переносить в кухню грязные тарелки с остатками холодного мяса и стаканы с прокисшим вином на дне, открыла кран и подставила под струю воды всю эту грязную посуду. Потом, взяв на лопатку мелких угольев, развела огонь, чтобы закипела вода для кофе к тому времени, как вернется Беттина. Эти грубые занятия не огорчали ее. В монастыре игуменья требовала, чтобы каждая из сестер по очереди помогала послушницам в стряпне и уборке; и это послушание, это смирение было им мило, потому что их простым и оставшимся детскими душам казалось, что все это совершается на славу Господа. В доме Бевилакуа она продолжала свою хозяйственную деятельность, но с меньшим удовлетворением, работая в этой темной и холодной кухне, среди жалкой утвари, возобновлять которую и не думала ее сестра, вся отдавшаяся заботе о внешности и о фальшивой нарядности своей особы; работать приходилось в обществе этой служанки, ворчливой, обжорливой, жадной и болтливой, часто говорившей непристойности и богохульствовавшей; сестра Джиованна страдала от ее общества, но страдала молча и с покорностью судьбе. Сорок или сорок пять лет тому назад в родительском доме Бевилакуа она и сестра ее имели хорошую прислугу, жили в полном достатке и могли считать себя совершенно обеспеченными; но годы прошли, сестра ее с мужем прожила почти все свое состояние и состояние Фанелли; теперь она была вдовою с двумя детьми, с крайне скудными доходами, с дочерью невестой и сыном, который не учился и ничего не делал, а рассчитывая на свою обворожительную наружность, искал невесту с приданым. Грация Фанелли была почти совсем бедна и тем не менее ласково приняла сестру, по крайней мере с виду ласково. Сестра Джиованна, как и все другие монахини, выгнанные из монастыря сестры Урсулы, получила при выходе тысячу лир, благодаря тому, что консервативная и клерикальная печать подняла тогда большой шум; говорили, что правительство без сомнения вернет вклады всем монахиням. Наиболее скептически относившиеся к делу думали, что заживо погребенные получат хорошую пенсию. И так, сестра Джиованна Креста Господня оплачивала гостеприимство сестры своей работой, стараясь уменьшить беспорядок в доме и помочь скрытой домашней нищете, стараясь придать ей приличный вид; а Грация Фанелли в это время красила свои поседевшие белокурые волосы, а дочь ее Клементина старательно завивалась и гофрировалась. Двадцать тысяч лир, вклад сестры Джиованны, ожидались уже восемь месяцев. Никто о них не говорил, но все ждали. Она сама ждала с нетерпением, видя в доме нужду, чувствуя себя в тягость; она лишала себя многого, и где только могла, тратила понемногу свои тысячу лир; по грошам, конечно, но тратила постоянно и собиралась сделать большой подарок сестре и племянникам, как только получит наконец свой вклад. Обе женщины ничего не говорили и ничего не просили; когда тетка монахиня вынимала свои сольдо, свои лиры, они отворачивались и делали вид, что ничего не видят. Себе она не сделала ни рубашки, ни юбки, ни одного платка сверх того бедного имущества, которое принесла с собою из монастыря; донашивала свои два старые платья, сама стирала и гладила белые повязки и белые воротнички. Ей надо было бы купить себе теперь пару башмаков, но она не решалась истратить нужные для этого десять лир.
   Служанка вернулась, и так как кофе с молоком был уже готов, она снесла его в спальню, где мать и дочь, потягиваясь и зевая, нежились в постелях, не желая вставать; у матери было особенно помятое и поблекшее лицо, и плохо выкрашенные волосы; у дочери веки сильно покраснели от сна, как это часто бывает у слишком светлых блондинок.
   -- Что делает тетушка монахиня? -- спросила, потягиваясь, девушка.
   -- Вытирает пыль в столовой. Была уж у обедни, -- ответила служанка.
   -- Счастливая она, что может служить Богу, -- лицемерно произнесла Грация Фанелли.
   Сестра Джиованна, оставив тряпку, которою вытирала пыль, пошла открыть дверь, так как кто-то постучал, и увидела перед собою племянника, Франческо Фанелли, красавца Чичилло, одетого словно модная картинка, спокойного, с своей обольстительной улыбкой.
   -- О! -- воскликнула старая монахиня; -- Ты здесь! Ты здесь!
   И ничего не прибавила, вся дрожа от радости. Любезный как всегда, он взял ее морщинистую и несколько жесткую руку и почтительно поцеловал ее.
   -- Я был в Казерте [загородный дворец с парком и городок близ Неаполя] с одним приятелем -- сказал он, улыбаясь, как ни в чем не бывало.
   -- Хочешь кофе с молоком? Хочешь?
   И она хотела пойти за кофе, счастливая, что может услужить ему. Он удержал ее за черную монашескую мантию.
   -- Тетя монахиня, сделайте мне одно одолжение.
   -- Что хочешь?
   -- Мне надо заплатить мою долю в поездке. Одолжите мне двадцать пять лир.
   Тихой и спокойной поступью затворницы пошла она в свою комнату, чтобы взять эти деньги и дать ему. Он курил папиросу и что-то напевал. Грация с дочерью Клементиной, надевая чулки, громко бранились в своей комнате.

2.

   Сидя одна против другой с ногами на холодных кирпичах и руками, спрятанными характерным жестом сестер в широкие монашеские рукава, две старухи взглядывали иногда друг на друга ласковым и печальным взором, и время от времени возобновлялся неспешный тихий разговор. Было еще не поздно, едва четыре часа пополудни, и сидели они около самого балкона, выходившего в переулок Первого Совета; но день был серый, однообразно серый и застланный зимним туманом. На дворе не было холодно, но по их дряхлым лицам пробегала дрожь. Одна из них, хозяйка, была сестра Джиованна Креста Господня, или донна Луиза Бевилакуа; посетительница была сестра Франческа Семи Святых Глаголов, носившая в миру имя Марианна Карузо. Сестра Франческа не успокоилась бы, пока бы ей не удалось разыскать хоть одну из своих сестер, Заживо Погребенных, и в продолжение десяти месяцев со дня изгнания из монастыря Тридцати Трех, при помощи священников, духовников, она добилась того, что узнала адрес сестры Джиованны Креста Господня, и не смотря на свои семьдесят лет и на свои немощи, она три раза приходила из дальнего квартала св. Апостола Иоанна, чтобы посетить сестру Джиованну, и подолгу сидела у нее. Монахини оставались одни во время этих визитов; по началу бывали несколько молчаливы, глядели одна другой в лицо, точно чтобы лучше узнать друг друга; они не целовались и не пожимали друг другу руки, так как эти знаки земной привязанности запрещены между сестрами. Вздыхая, смотрели они друг на друга, и в морщинах, сплошь избороздивших полное и белое лицо сестры Франчески, бывшей когда-то толстенькой розовой девушкой, в мелких морщинах, обрамлявших глаза и рот смуглого, худого лица сестры Джиованны, в выражении покорной, но все же скорбной усталости на лице сестры Франчески и горячей, живой горести сестры Джиованны--каждая из них старалась прочесть смиренную историю тайной, но неутешной тоски об утраченном верном пристанище, об отнятом от них жилище Господне, о навсегда нарушенном душевном мире и о земном, телесном пропитании, которого их лишили. Обе молчали, вздыхая одновременно, так как сердца их испытывали одинаковые приступы печали при мысли о своем старом монастыре сестры Урсулы, где они заживо погребли себя, и откуда были навсегда изгнаны. Потом, понемногу, несколько прояснились тени на их лицах, обрамленных белым полотном; и они начали говорить тихими и осторожными голосами людей, долго проживших, деля свое время между церковью и монастырем, с умеренностью жестов, свойственной тому, кто привык сдерживать всякое физическое побуждение, вырабатывая спокойный и смиренный образ жизни. И так, это был третий визит. Стоял пасмурный, бессолнечный февральский день, серый от облаков, сплошь застилавших небо.
   -- Пришлось мне отказаться от подвижничества на священной лестнице, моя Джиованна, -- смиренно сказала сестра Франческа, -- а это было моим утешением в монастыре. Говорят, что в Неаполе есть священная лестница, но в церкви, которая в самом далеком конце корсо Виктора-Эммануила; как я туда пойду, когда это так далеко от дому? Если даже ехать в омнибусе, все-таки нужно часа два, три на дорогу туда и назад. А, пожалуй, теперь не хватило бы и сил у меня, чтобы подняться на коленях тридцать три ступеньки. Я такая старая. Мне ведь на тринадцать или четырнадцать лет больше, чем вам, Джиованна.
   -- Мне тоже пришлось отказаться от многих дел послушания, -- тихо заговорила сестра Джиованна. -- Я живу в доме моей сестры; она относится ко мне с уважением, но она совсем мирской человек и некоторых вещей не может понять.
   -- Прежде, -- вы помните, Франческа, -- я не ела по четвергам, в канун пятницы, дня, когда умер наш Спаситель. Теперь больше не могу этого делать. Моя сестра говорит, что посты вредят здоровью, племянница Клементина смеется надо мной, а племянник Франческо говорит, что это преувеличение и тоже грех. Так чтобы уже не обращать на себя внимания, я перестала поститься по четвергам, Франческа. Но что тут делать, нет у меня больше привычки есть в этот день, так что просто давлюсь при каждом куске.
   -- Я хотела жечь лампадку перед изображением сердца Христова, -- продолжала тем же тихим голосом сестра Франческа; -- и приходится самой покупать масло. Мои родственники очень скупы, да и бедны они очень. Они были рады, что у них нет детей, и то немногое, что они имеют, едва-едва хватает им самим. У меня не хватает духу просить у них чего-нибудь. После того как нас выгнали из монастыря, они два месяца держали меня, не беря ни за что платы, но им приходится очень стеснять себя для меня, и дольше они не могли бы этого делать. Я видела, что они всегда холодны и молчаливы; они часто со смущением переглядывались, выражая досаду на свалившуюся им на плечи обузу. Я ведь им очень дальняя родственница, они не были обязаны содержать меня. Теперь... другое дело.
   Молчание. Каждая из них, прежде чем заговорить, взглядывала на другую недолгим, спокойным и грустным взглядом и потом возобновляла разговор, как будто говоря про себя, без собеседницы, совсем тихим голосом, ровным однозвучным, как непрерывное и монотонное журчанье ручья. Иногда, как было и в этот момент, обе молчали; посматривали вокруг себя на пустую и холодную комнату сестры Джиованны, почти не видя предметов, на которые глядели; посматривали на закрытые балконы противоположного дома, по ту сторону пустынного переулка Первого Совета.
   -- Теперь вы как же делаете? -- спросила сестра Джиованна, наклоняясь несколько к своей старой подруге. -- Теперь вы больше не на их счет живете?
   -- Нет, я плачу. Плачу немного каждый месяц, -- ответила с легким вздохом сестра Франческа. -- Когда я получила тысячу лир, как вы знаете, Джиованна, то уж больше не могла есть хлеб моих родственников так, ничего для них не делая. Сначала они не хотели, стеснялись; говорили, что про них станут худо говорить, если они примут мои деньги. Но я поняла, что в конце концов они согласятся. Теперь я плачу.
   -- И сколько платите?
   -- Сорок лир в месяц за все, -- сказала сестра Франческа с более глубоким вздохом. -- Мне дают комнату, обед, прислугу и стирку за эти сорок лир в месяц. Утром немного кофе, в два часа обед и кое что на ужин вечером.
   -- И какая еда?
   -- Мне больше нравилась монастырская кухня, -- сказала сестра Франческа еще более печальным тоном.
   -- Сорок лир в месяц? Вы теперь восемь месяцев уже платите, да? Значит истратили уже триста двадцать лир?
   -- Триста пятьдесят, -- совсем уж грустно ответила сестра Франческа. -- Масло в лампаду нужно... иногда немного милостыни подашь... пару башмаков пришлось купить... платков несколько... только шестьсот пятьдесят лир осталось. Я много раз рассчитывала. Только с небольшим год можно прожить на эти деньги.
   Да, только с год, сестра Франческа, -- скорбно повторила ее собеседница.
   -- Одна только у меня есть надежда.
   -- Что вклады вернут?
   -- Не вернут нам ничего, -- возразила, поникнув головой, старая монахиня. -- Увидите, кроме этих тысячи лир мы ничего не получим. Тогда подняли большой шум, и чтобы успокоить людей дали нам эти деньги. Теперь об нас все забыли. У меня одна надежда: умереть раньше этого года. Я уже достаточно стара и надеюсь, Господь меня скоро призовет, прежде чем мне придется просить милостыню или умирать с голоду.
   Опять наступило печальное молчание. Сестра Джиованна с тяжелым сердцем нарушила его.
   -- У меня и этой надежды нет, сестра Франческа, потому что я не так стара,, как вы. Могу только просить Бога, чтобы он взял меня из этого мира горя и несчастий.
   -- Вы тоже платите здесь?
   -- Нет, не плачу. Сестра и племянники ни за что не хотят брать с меня какую-нибудь определенную плату. Но это еще хуже, сестра моя. Они были прежде состоятельны, а теперь живут очень стесненно. Не хочу говорить, из-за кого и почему; я не должна дурно и смело судить. Но дома часто бывают без денег. Тогда я должна тратить, чтобы не быть скупой, эгоисткой и не злоупотреблять их гостеприимством.
   -- И много уж вы истратили?
   -- Да!.. Порядочно, -- потерянным голосом ответила сестра Джиованна.
   -- Сколько?
   -- Около шестисот лир.
   -- Шестьсот лир! Господи! Больше половины!
   -- Больше половины; увы, да.
   -- Как же это вы?
   -- Так, сольдо за сольдо, лира за лирой. Сначала у меня была маленькая тетрадка, куда я записывала все, что тратила. Теперь больше ничего не записываю.
   -- Шестьсот лир! Это чересчур, моя Джиованна.
   -- Да чересчур, знаю это. Тут еще мой племянник, Франческо Фанелли, которому столько нужно.... Он молодой человек... хочет жениться... ищет невесту... я никогда не могу отказать, когда он просит денег.
   -- Вы любите этого племянника, да? -- спросила сестра Франческа, несколько внимательнее взглядывая на свою сестру во Господе.
   -- Да, люблю.
   -- Это ведь сын того юноши, за которого вы должны были выйти замуж?
   -- Да, это его единственный сын. Отец умер. Если бы он не умер, я бы не пришла сюда, -- просто добавила сестра Джиованна Креста Господня.
   -- Из страха искушения?
   -- Нет, сестра моя. Христос давно уже даровал мне мир. Да и старость! Но я бы не пришла, если бы Сильвио Фанелли был еще жив. Было бы смешно и глупо возвращаться сюда. Но его здесь нет больше; я ему уж давно простила, и сам он верно простил мне перед смертью, если я причинила ему сколько-нибудь огорчения.
   -- Сын похож на него?
   -- Да, очень.
   -- Вы исповедовались во всем этом?
   -- Да, сестра моя, -- смиренно ответила сестра Джиованна. -- Исповедовалась для очищения совести.
   -- Разрешил вас духовник?
   -- Да. Но он убеждал меня не давать больше моих денег ни сестре, ни племяннику.
   -- Он прав. Что вы будете делать, когда у вас ничего не останется?
   -- Не знаю, -- сказала сестра Джиованна, стискивая руки под широкими рукавами и вся вздрагивая. -- Ничего не знаю.
   -- Мне на год хватит, а у вас и того нет, сестра моя.
   -- Разве только на два месяца, не больше, и я дрожу от ужаса, когда думаю об этом. Вы не думаете, что нам возвратят вклады? Нет? Не думаете? Здесь это думают. А главное, надеются. Я... я не должна была бы это говорить, но это в самом деле так: я убеждена, что моя сестра в своем почти полном разорении рассчитывала на это. Когда я пришла... не надо бы этого говорить, уж очень грустно... она мне не говорила о деньгах, только привела меня сюда; но у меня сразу были сомнения: сестра меня никогда не любила, почему же она меня приняла к себе? Сначала мне ничего не говорили. Между прочим, думали, что я накопила денег в монастыре. Вы знаете, что мы давали обет бедности! Потом убедились, что у меня нет ничего, кроме этой тысячи лир; и спокойно пользуются ими, даже и не благодаря меня. Теперь вот уж два месяца только и говорят о моих двадцати тысячах лир, как будто бы они должны их завтра получить.
   -- Никогда нам не вернут вкладов, -- монотонно повторила сестра Франческа.
   -- Вы это говорите! -- сказала в мучительном беспокойстве сестра Джиованна. -- А вот мой племянник думает наоборот. Он ведь был уж два раза в Риме, у знающих людей, у людей из правительства; я давала ему каждый раз пятьдесят лир. И он оба раза привозил хорошие известия. Они все ободряются, делают расчеты, откладывают на то время платежи разных долгов, строят планы на новые траты... Это меня просто в ужас приводит, но я не смею ничего сказать, сестра моя.
   -- Но обращаются с вами хорошо? -- любовно спросила сестра Франческа.
   -- Когда думают об этих деньгах, то да, -- сказала еще более тихим голосом сестра Джиованна. -- Они, может быть, и не корыстны, но нуждаются; что же делать? Видите вот, дали мне хорошую комнату. Я работаю в доме, во всем помогаю. Служу не им, служу Господу. Вы помните, нас ведь приучали к труду? Но тогда мы с радостью трудились. Здесь же скучно, грустно; мать с дочерью часто бранятся между собой. Говорят друг другу нехорошие вещи, очень нехорошие; тяжело мне от этого, сестра Франческа.
   -- Терпение, терпение!
   -- Да, терпение, это правда; и есть оно у меня; но мне все не нравится, что здесь делается. Ни мать, ни дочь не любят Господа; ходят в церковь по воскресеньям, но только для того, чтобы занять час времени. Насмехаются над тем, что касается религии. Я встаю и ухожу, когда начинаются такие разговоры; не могу их слышать. Слышу, что смеются за моей спиной. Последнее время еще больше смеются...
   -- Надо быть твердой в испытаниях.
   -- Когда я остаюсь одна, плачу иногда, сестра Франческа. Думаю, что же со мной будет, когда у меня не останется ни сольдо, и когда они потеряют всякую надежду на получение двадцати тысяч лир! Теперь часто прихожу в эту комнату, чтобы быть одной, и сажусь плести кружево тут вот у балкона...
   -- Вы могли бы продавать их, эти кружева, сестра Джиованна, -- тихонько заметила сестра Франческа, дотрагиваясь до коклюшек.
   -- Продавать? А что же мне за них дадут? И я никого не знаю. Если бы это было возможно! Это кружево я делаю на главный престол, сюда, в церковь Совета...
   Очень красиво. Другое такое вы могли бы продать.
   Они смолкли. Становилось темно. Усталые, угнетенные сидели они в своих черных одеждах. Белое, словно восковое лицо сестры Франчески выделялось в сумерках; тонкое смуглое лицо сестры Джиованны ушло в тень.
   -- Так вы здесь проводите дни, сестра Джиованна?
   -- Да, напротив, видите там, живут тихие и одинокие люди; я их никогда и не видела; они никогда не открывают ни окон, ни балконов. Никто на меня не смотрит, и я ни на кого не смотрю. И иногда мне кажется, будто я вернулась к сестре Урсуле...
   -- О, у сестры Урсулы было совсем другое! Ничего здесь нет похожего, сестра моя. Сколько мы там лет провели!
   -- Слишком мало!
   -- Как один день промчались эти годы. Точно сон был; правда, мне кажется, что это был сон. Помните вы сестру Клементину Тернового Венца? маленькую эту?
   -- Да, помню; бедная сестра Клементина! Как она много молилась душам чистилища! И как она славно делала постели; все ее просили, чтобы она их поправила! Что-то с ней сталось?
   -- Кто знает! И сестра Гертруда Пяти Ран Господних тоже была добрая, правда? Немножко, может быть, гордая своим рождением; но это был такой маленький недостаток. Она раскаивалась в нем, я помню, и потом себя в грудь била. Иногда по ночам бичевала себя за этот грех гордыни. Что-то с ней теперь?
   Кто знает? Я всех сестер очень любила; но сестра Вероника Св. Голгофы казалась мне святою.
   -- Да она и была святая, в самом деле была! Сколько особых милостей имела она от Христа и от Св. Девы Марии! Я всегда просила ее, чтобы она молилась за меня Матери Божией и Святому Сыну ее, и она иногда целыми часами простаивала на коленях в экстазе, молясь только за меня! Кто-то ее увидит еще когда-нибудь, сестру Веронику? Молится ли она еще за меня? Где-то она? Что делает?
   -- Кто знает!
   --- Вы больше ни о ком ничего не узнали?
   -- Нет, ни о ком. Только о вас.
   -- И я тоже только о вас. А хотелось бы знать что-нибудь про нашу бедную игуменью, Джиованна моя.
   -- Я искала, искала, но я никого не видаю, и я так стара; никак не могла ничего узнать о ней.
   -- Сестра Тереза Имени Господа Иисуса была моей матерью и моей благодетельницей, -- восторженно сказала сестра Джиованна. -- Только сила могла заставить меня расстаться с ней.
   Опять они долго молчали, и тягостно было это молчание.
   -- Я думаю, что сестра Тереза умерла, -- промолвила сестра Франческа как бы про себя.
   -- Вы думаете, что она умерла? Думаете? Да?
   -- Думаю, сестра моя. Когда мы расставались, я поняла, что она не может много прожить. Должно быть умерла.
   -- Счастливая она, если умерла.
   -- Да, счастливая.
   Вечер уже настал. Сестра Франческа встала, собираясь уходить; визит продолжался уже долго. Встала и другая монахиня. они стояли в темноте друг против друга.
   -- Помолимся вместе, скажем несколько Ave Maria, -- печально предложила сестра Джиованна. они помолились. Надо было расставаться.
   -- Я иду. Сяду в омнибус, чтобы доехать. Стоит два сольдо.
   -- Вы не боитесь, сестра моя?
   -- Нет, что со мной может случиться? Кто станет обращать внимание на такую старую монахиню? И поздно теперь: нет даже мальчишек, которые иногда бегут за мной и кричат: "монашка, монашка". И омнибус отсюда очень близко, на улице Толедо.
   -- A когда-же мы увидимся? -- спросила сестра Джиованна. -- Спасибо вам за посещение. Когда опять придете?
   -- Не знаю, не могу вам сказать. Как будет Богу угодно. Может быть, и никогда: лучше уж нам расстаться, точно мы умерли.
   -- Ну, благослови вас Бог.
   -- Будьте благословенны, сестра моя.
   Одна монахиня ушла, опустив голову, спрятав руки в рукава черной одежды, поникнув челом, обрамленным белоснежной повязкой; другая монахиня осталась, склонив голову в белой повязке, плотнее окутывая себя своей мантией, своими черными одеждами. Одна одинокая среди оживленных улиц; другая одинокая в пустой комнате, с молчаливым и мрачным домом перед глазами.

2.

   Клементина Фанелли два или три раза заглядывала в дверь к тетке монахине и с любопытством и нетерпением смотрела, что делает сестра Джиованна; сначала застала ее погруженной в чтение молитвенника, и монахиня даже не заметила присутствия племянницы; в другой раз она стояла на коленях перед распятием, шепча длинные молитвословия; в третий раз молилась, перебирая четки, спокойно сидя около убогой постели. Клементина Фанелли топнула в досаде ногой и закусила свои красивые всегда немного бледные губы. Это была очень светлая блондинка, с пепельно-белокурыми волосами, завитыми на лбу и на висках, водянисто голубыми глазами и вздернутым носиком; холодность, равнодушие и сухость выражались во всей ее высокой и тонкой фигуре. Одета она была странно: в светлом, не смотря на то, что была дома, с голубой ленточкой на голой шее, выступавшей из разреза платья, не смотря на то, что стоял февраль месяц, с рукавами, едва закрывавшими локти; в волосах были шпильки из поддельной черепахи и гребни с фальшивыми брильянтами; две больших поддельных жемчужины в ушах. Ей до смерти хотелось войти в эту комнату сестры Джиованны, чтобы попасть к балкону, выходящему в переулок Нового Театра. Будет ли когда-нибудь конец этому перебиранью четок? Она не в состоянии была дольше удерживаться.
   -- Позвольте! -- сказала она тетке, входя и приближаясь к столь желанному балкону.
   Сестра Джиованна не ответила. Она взглянула на племянницу, на балкон, и выражение печали и смущения появилось на ее лице. Медленнее и беззвучнее стали Аuе Maria и Pater Noster, тише стали перебираться привычными пальцами зерна четок. Племянница стояла теперь у самых стекол, пристально глядя на балкон по ту сторону оживленного и шумного переулка Нового Театра; за стеклами того балкона уже стоял, ожидая ее на условленное свидание, юноша, с которым она кокетничала. Они смотрели друг на друга, улыбались; потом начался при помощи пальцев живой телеграфический обмен знаков и букв, между тем как сестра Джиованна со вздохом отвернулась, чтобы не видеть. Но Клементине этого было мало.
   -- Простите, тетя монахиня, мне надо кое-что сказать Винченцино, -- сказала она тетке и, растворив стеклянную дверь, впуская в комнату холодный воздух сурового февральского дня, стала с порога балкона сдержанным голосом переговариваться с юношей, который тоже открыл свою дверь. Огорченная и смущенная старая монахиня, как прежде старалась не видеть, так теперь пробовала не слушать и снова погрузилась в молитвы. Клементина старалась говорить отчетливо, хотя и не громко, и сестра Джиованна в глубине комнаты невольно должна была услышать последние слова любовного разговора:
   --... Сегодня вечером, сегодня вечером.
   Клементина закрыла дверь и вернулась в комнату; юноша тоже исчез. Возбужденная и раскрасневшаяся во время этой короткой любовной сцены, Клементина теперь снова приобрела свой обычный безжизненный, равнодушный, скучающий вид. Она собралась уходить, когда тетка позвала ее:
   -- Клементина.
   -- Что, тетя монахиня?
   -- Дочь моя, зачем ты это делаешь? -- спросила старая сестра, глядя ей в глаза, но без строгости.
   -- Что такое? -- спросила девушка, сразу насторожившись.
   -- Эта дружба... с этим юношей...-- проговорила монахиня, из целомудрия не хотевшая выразиться более точно.
   -- Это не дружба, а любовь, -- дерзким тоном заявила Клементина. -- Я люблю Винченцино, Винченцино меня любит, потому я это делаю.
   -- Не хорошо это, дочь моя, не хорошо! -- и сестра Джиованна поникла головой.
   -- Почему не хорошо? Весь мир занимается тем, что любит, -- продолжала дерзкая Клементина.
   -- Не все, не все, дочь моя.
   -- Вы ничего не знаете, потому что вы монахиня и старая. Весь свет занимается тем, что любит, и я тоже. У всех моих подруг есть возлюбленные; у меня, которая их красивее, тоже есть.
   -- Не надо так говорить, -- тихо сказала сестра Джиованна, морщинистое лицо которой покрылось румянцем.
   -- Я говорю то, что думаю, тетя монахиня. И проклинаю ложь! Я девушка, и мне не зачем скрывать, что у меня есть ухаживатель. Замужние женщины должны это скрывать! -- нагло возразила девушка.
   -- Замолчи, Клементина, замолчи! -- и бедная монахиня, скандализованная, хотела заткнуть себе уши.
   -- Замужние женщины тоже имеют возлюбленных, если вы желаете знать, тетя монахиня. И это стыд, потому что они могли бы оставаться на своем месте! У придверницы тут внизу возлюбленный полицейский, который каждый день приходит к ней в сторожку, и Кончетта припасает для него кофе и вино. Замужем она, или нет, Кончетта? Гут наверху, во втором этаже, живит адвокат де Гасперис, и к нему два или три раза в неделю приходит ночью замужняя женщина и уходит утром. Я видела ее, как она приходит и уходит, и вы тоже, тетя монахиня, ее видели, что?
   -- Господи, Господи, какой стыд, девушка так говорит! -- воскликнула монахиня, испытывавшая ужасное страдание от этого разговора.
   -- Ах, девушки теперь все понимают! -- закричала Клементина, пришедшая в какое-то истерическое состояние. -- Девушки теперь уже не так глупы, как были прежде, в ваше время, тетя монахиня! Это вы были глупы, что пошли к Заживо Погребенным из-за моего папы, который вам изменил, и из-за мамы, которая отняла у вас жениха! Мама и не то еще потом делала...
   Она остановилась. Старая монахиня поднялась на ноги, дрожащая, с простертыми руками, умоляя, призывая к молчанию бессовестное создание, выкрикивавшее безобразные житейские истины. Клементина оборвала свои слова и пробормотала:
   -- Простите, тетя монахиня..., у меня нервы расстроены сегодня...
   Она было пошла к дверям, но вернулась и вынула из кармана толстое письмо.
   -- Забыла отдать вам это письмо, почтальон принес.
   И она сейчас же ушла, оставив сестру Джиованну стоящею посреди комнаты с этим толстым письмом в руках. Монахиня тряслась всем телом; она мысленно просила Бога помочь ей преодолеть свое горе и смятение. Девушка замолкла, ушла; еще минута, и старая сестра расплакалась бы перед своей племянницей от унижения, от оскорбленного целомудрия и стыда. Она не могла сразу открыть этого письма и рассеянно держала его в руках, почти его не видя, почти забыв о нем. Он подошла к амбразуре балкона, выходившего в переулок Первого Совета, против немого и безжизненного дома, и упала там на стул. Голова и плечи ее согнулись, и она чувствовала себя точно придавленной ужасной тяжестью, которая уничтожала ее. Так сидела она несколько времени. Потом вспомнила о письме. Посмотрела на почтовый штемпель; письмо было из Рима, и на конверте было написано: Синьоре Луизе Бевилакуа, бывшей монахине Ордена Заживо Погребенных. Она открыла его и прочла. Прочла еще раз, медленнее, слово за слово. Лицо ее помертвело, и голова упала на грудь.
   Когда, час спустя, Грация Бевилакуа вошла в комнату своей сестры монахини, она нашла ее сидящей на этом обычном месте, против мрачного, молчаливого дома. Сестра Джиованна Креста Господня держала в руках подушку с кружевом, но не работала; длинные, худые руки ее неподвижно лежали на покрытой зеленым полотном подушке. Монахиня казалась погруженной в размышление, и только.
   Грация, бывшая пятью или шестью годами моложе сестры, не походила на нее. Белокурые, плохо выкрашенные волосы ее кое где приняли какой-то зеленоватый оттенок; лицо было белое и нездорово жирное; вечное выражение недовольства кривило рот, бывший когда-то очень красивым. Грация, так же, как и дочь, была в открытом платье, обильно разукрашенном лентами, бантиками и массой кружев, с браслетами на обеих руках; но фигура ее была бесформенно от жиру, и корсет едва не лопался. Она села против сестры монахини.
   -- Что ты делаешь? -спросила она без интереса и без любопытства, только чтобы начать разговор.
   -- Ничего, -- едва слышно ответила сестра Джиованна.
   -- Ты не хорошо себя чувствуешь? Хочешь чего-нибудь? -- продолжала та с ледяной предупредительностью.
   -- Спасибо, ничего не хочу. Я здорова
   -- Давно так сидишь здесь в одиночестве? А у меня столько было дела! Столько у меня неприятностей, столько неприятностей!
   -- Никто не одинок в обществе Христа и Девы Марии, -- тихо ответила монахиня.
   Они помолчали. Видно было, что Грация Бевилакуа хотела сказать сестре что-то важное; смотрела на нее; белые выцветшие ресницы несколько раз моргнули над серовато голубыми глазами, бывшими когда-то такими прекрасными и такими предательскими.
   -- Луиза? -- окликнула Грация.
   Не зови меня так. Зови меня Джиованной, -- сказала, встрепенувшись, монахиня.
   -- Как хочешь: Джиованна, Луиза, мне ровно все равно. Только бы ты помнила, что ты мне сестра, и с меня довольно.
   Монахиня, очнувшись от состояния оцепенения, в котором находилась, подняла глаза на сестру, став внезапно внимательной.
   -- Я просто в море печали, Джиованна. Еле-еле ухитряюсь прокармливать себя и семью тем немногим, что у меня осталось; ты сама это видишь. Я не виновата, поверь мне. Сильвио, мой муж, растратил почти все свое состояние и часть моего приданого; я, правда, всегда хотела иметь представительный вид, мне нравилось показывать себя на высоте своего положения, но клянусь тебе, что я не много потратила.
   -- Зачем ты говоришь мне все это, Грация? Я знаю.
   -- Не хорошо знаешь! Не достаточно знаешь! Ты монахиня: не можешь вполне понимать эти мирские дела. Это все неприятности. Большие неприятности...
   Помоги тебе Бог!
   -- Бог говорит: помоги себе сам, и я тогда помогу! Если я не выдам Клементину замуж за богатого, не найду богатой невесты для Франческо, то что мы будем делать? Для этого я вывожу дочь, для этого стесняю себя, чтобы хорошо одевать Франческо; и тому, и другому нужно хорошую партию, богатую, очень богатую. И тогда все мы будем счастливы и благополучны, и ты тоже, Джиованна.
   -- Я только прошу мира у Господа, сказала с глубоким вздохом монахиня.
   Грация беспокойно и взволнованно вертелась на своем стуле. Вся эта полужалобная, полулицемерная речь была вступлением для перехода к делу.
   -- Сейчас я просто как в огне горю, Джиованна. Надо за четыре месяца заплатить домохозяину, значит триста шесть- десять лир, по девяносто лир в месяц; и он рвет и мечет, чтобы получить их. Два раза даже в суд на меня подавал; не сегодня, завтра, того и гляди, отнимут у нас все, что есть.
   -- О, Господи!
   -- Да, вот какое дело. Не стыдится поднимать шум из-за этого своего скверного дома с таким его большим неудобством...
   -- Что такое? -- бессознательно спросила монахиня.
   -- Ничего, -- с казала Грация, переменяя разговор и взглянув мельком в сторону переулка Первого Совета, на затворенный, немой дом. -- В конце концов, у меня всего только сто лир, которые я могу дать домохозяину, но он не хочет. Хочет все. Дай мне ты остальные двести шестьдесят лир, и мы выйдем из беды.
   -- Охотно бы, Грация, охотно, -- покорным голосом прошептала сестра Джиованна. -- Но у меня нет их.
   -- Нет? Нет? -- воскликнула, начиная уже приходить в ярость, ее сестра. -- Как это может быть?
   -- Увы, у меня их нет.
   -- Что же ты сделала со своими деньгами?
   -- Какими деньгами?
   С тысячей лир? Я с тебя здесь ни сольдо не брала за содержание. Что ты с ними сделала, с тысячей лир?
   -- Я истратила их, -- просто сказала монахиня.
   -- Куда же ты их истратила? Тысяча лир, это много! -- и голос ее становился разъяренным под влиянием разочарованной алчности.
   -- ... так, понемножку... давала тебе... Франческо... много давала Франческо...
   -- Ты мне несколько лир дала, а их была тысяча! Зачем ты их давала Франческо? Сколько ты ему дала? У тебя ничего больше нет? -- и она смотрела на сестру мутными, вытаращенными глазами, и распахнувшие губы ее кривились.
   -- Пятьдесят или шестьдесят лир, больше ничего, - сказала сестра Джиованна, с отчаянием роняя руки.
   -- Хороша! Хороши мы! Пятьдесят или шестьдесят лир, больше ничего! А я то тебя содержала, давала помещение и кормила, как барыню! Сама от себя отрывала, чтобы давать тебе! Пятьдесят лир! Спустила 950 лир, а нас тут из дому гонят! Раскидала свои деньги, а если тебе завтра понадобится ряса, кто тебе ее сделает? Если тебе понадобится пара башмаков, кто тебе их сделает? Так раскидать эти деньги! Всегда ты была сумасшедшей, всегда, начиная с тех пор, как ушла в монастырь из-за Сильвио...
   Сестра Джиованна молча переносила сестрин гнев, мысленно прося у Бога терпения. Она была стара, утомлена жизнью и печальна; но жестокие попреки бедностью и беспомощностью, попреки за приют и еду, данные ей чуть ли не в виде милостыни, и это постоянное, вечное напоминание о ее любви к Сильвио заставляли пылать ее медленно текущую кровь шестидесятилетней старухи. Рука ее судорожно сжимала висевшие на кушаке четки, как бы для того, чтобы сдержать всякое выражение чувства.
   --- Что же мы теперь будем делать! -- закричала опять Грация. -- Как мы ему за- плотим, этому домохозяину? Нам нужны платья к весне, нужно купить белья, не можем же мы ходить оборванными? А эта эгоистка спустила тысячу лир! А теперь что делать? Да ты что, есть у тебя сердце? Есть у тебя благодарность? Какая ты монахиня? Только об Иисусе Христе заботишься? Ему и так очень хорошо на небе! Надо о земле подумать, тут надо помочь чем-нибудь. Ты должна найти средство. Я целый год держала тебя даром, ты должна найти, чем помочь мне...
   Сестра Джиованна растерянными и отчаянными глазами взглянула на сестру.
   -- Надо найти кого-нибудь, кто бы дал денег, и сделать долг в счет твоих двадцати тысяч лир; подпиши вексель... --сказала Грация, опытная в этого рода делах.
   -- Каких двадцати тысяч лир? -- спросила, вздрогнув, монахиня.
   -- Вклад! Вклад! То, что тебе должно вернуть правительство, и что ты должна дать мне и племянникам, если у тебя только есть человеческие чувства. Вклад! Двадцать тысяч лир!.
   Тогда сестра Джиованна Креста Господня подняла голову, закрыла на мгновение глаза и ответила:
   -- У меня ничего больше нет.
   -- Как? Что такое?
   -- Говорю, что у меня ничего больше нет, -- твердо повторила монахиня.
   -- Ты с ума сошла! Ты с ума сошла! Разве правительство не должно вернуть тебе твои деньги?
   -- Правительство не вернет мне ничего из моего вклада.
   -- Кто это тебе сказал? Кто сказал?
   Грация Бевилакуа была просто страшна в своем гневе, в испуге и растерянности.
   -- Мне написали.
   -- Кто тебе написал? Откуда?
   -- Вот письмо, -- сказала монахиня, подавая его сестре.
   Грация, задыхаясь, лихорадочно прочла письмо, и между сестрами наступило долгое молчание. Сестра Джиованна не казалась взволнованной, та же была совсем потеряна.
   -- Так, значит, все кончено? -- спросила Грация.
   -- Все кончено.
   -- Сколько тебе будут давать в месяц? Сорок одну лиру?
   -- Да, сорок одну лиру, -- коротко ответила сестра Джиованна.
   Снова настало молчание.
   -- Хорошо ты проживешь на сорок одну лиру, -- начала опять Грация Бевилакуа, охваченная новым приступом ярости, -- когда на них нужно и спать, и есть, и одеваться, и обуваться. Богата ты, нечего сказать!
   Сестра Джиованна широким, неопределенным жестом развела руки.
   -- Что же ты намереваешься делать? -- свистящим голосом спросила Грация.
   Сестра вздрогнула и посмотрела на нее.
   -- У меня дети, денег мало, я не могу тебя содержать, -- грубо и жестоко продолжала Грация. -- Я слишком много уж потратила и каюсь в этом, но дальше так не может продолжаться. У меня тут, в моем доме твои сорок одна лира ни на что не нужны. Другое надо придумать. Что ты намереваешься делать?
   -- Уйти отсюда, -- ответила коротко сестра Джиованна.
   -- Хорошо, что хоть поняла. Я тебя держала десять месяцев, мне никто ничего не может сказать. Тысячу лир своих ты растратила. Кто видел из них хоть сольдо? Твоих сорока одной лиры я не хочу. Чем скорее дело сделается, тем лучше.
   -- Я завтра уйду, -- ответила сестра Джиованна.
   Грация Бевилакуа вышла из комнаты заплетающимися шагами, продолжая выкрикивать отрывистые, злобные фразы, с перекошенным лицом и устами, переполненными яда. Сестра Джиованна, неподвижная, застывшая, ждала, чтобы сестра ушла дальше, в другой конец квартиры. И будучи наконец уверена, что ее не услышат, сестра Джиованна упала на свою убогую постель, рыдая, мечась, кусая подушку, крича среди рыданий:
   -- Матерь Божия! Матерь Божия! Матерь Божия!

4.

   Начинало светать. Почти черная, глубокая и чистая ночная синева безоблачного зимнего неба, полная сверкающих и трепещущих звезд, уступала место почти белой, ровной, точно молочной лазури раннего зимнего утра. Громадная тишина спавшего города время от времени нарушалась утренними звуками, раздававшимися то где-то далеко, то вблизи. Ясный, резкий свет проникал в комнату сестры Джиованны сквозь затворенные стеклянные двери обоих балконов; она никогда не закрывала ставней по долговременной монастырской привычке, так как все монахини должны были подниматься с рассветом для совершения обычных молитв. Мрак слишком способствует сну, лени, сновидениям и всем другим искушениям мирской жизни. Монахиня мало и беспокойно спала в эту ночь. Два или три раза, как это уж иногда бывало и раньше, ей слышался шум в переулке Первого Совета: рассерженные голоса, перебиваемые громким хохотом, пьяная песня, свистки и крики. Она с ужасом прятала голову под одеяло: непрестанная печаль и неудержимое приближение к пропасти бедствий и нищеты сделали ее еще более робкой и боязливой, чем она была в тот день, когда ее выгнали из монастыря сестры Урсулы Бенинказа. Наконец на улице вновь все успокоилось; одна только ее убитая горем душа беспокойно трепетала в окружающей тишине.
   Не смотря ни на что, однако, она и в это утро, следуя своей монашеской привычке, совершила свои обычные поклоны, молитвы, славословия и жесты, тысячу раз повторенные ею, когда она еще жила среди мирного, молчаливого одиночества Тридцати Трех, защищаемая толстыми монастырскими стенами, похожими на стены склепа.
   Еще раз приходилось ей собирать в бедный узел свое немногое имущество и уходить на поиски еще более бедного приюта, где бы прожить остальные годы уже наступившей старости. Это новое переселение было, быть может, менее раздирательно и мучительно, чем первое, -- так как сердце человека имеет свойство мало по малу приспособляться к горю, --но не менее прежнего наполняло душу сомнениями, растерянностью и страхом; прежде чем приступить к нему, сестра Джиованна исполнила все то, что исполняла, вставая на рассвете, в продолжение сорока лет. Разумеется, во всех этих следовавших одно за другим религиозных действиях и молитвах было много механического, монотонного и внешнего, но вера прочно объединила их и создала из них как бы естественную узду всякой физической бури, как бы средство если не нравственного подъема, то хоть успокоения. Когда все было кончено, сестра Джиованна прошла в кухню, ступая на цыпочках, чтобы не разбудить свою алчную и жестокую сестру, своих наглых, черствых племянников. Приемами человека, все более привыкающего чувствовать себя прислугой, она зажгла огонь в еще темной кухне и принялась разогревать в жестяной кастрюльке оставшийся от вчерашнего дня кофе. Это был ее грех, этот кофе; она чувствовала в нем потребность для некоторого подъема нервов, потребность, сделавшуюся очень настоятельной с годами и умножившимися недугами. Духовник испросил ей для этого утреннего кофе даже особое разрешение, как вызванное требованиями здоровья. Пока кофе грелся, сестра Джиованна вымыла и вытерла чашки, остававшиеся грязными с вечера.
   Широкое окно грязной кухни выходило на двор их дома и находилось как раз против площадки лестницы, так что виден был первый поворот ее, ведший в квартиру семейства Бенинказа, и второй, ведший в квартиру адвоката де Гасперис. Монахиня медленно наливала кофе в чашку, уже ощущая удовольствие от его аромата, как вдруг услышала неистовое хлопанье дверями, раздавшееся со второго этажа: стеклянная дверь адвоката де Гасперис захлопнулась с таким треском, что казалось, все стекла разбились вдребезги. Сестра Джиованна в недоумении пила свой кофе, глядя из глубины, полутемной кухни на лестницу.
   Со второго этажа быстрыми и решительными шагами спускался мужчина; воротник его пальто был поднят, и шляпа опущена на глаза; можно было, однако разглядеть, что это человек лет сорока, с черной бородкой, с мрачным и жестоким выражением лица. Медленно, еле волоча ноги, как будто идя на смерть, опираясь об стену, следовала за ним женщина; это была та дама, которую сестра Джиованна два или три раза встречала на лестнице, когда та, крадучись, поднималась по ней в густой вуалетке, скрывав шей лицо, и в плотно запахнутой шубке. Теперь шубка была только накинута на плечи, платье, как всегда, плохо застегнуто; вуаль она несла в руке, и видно было все ее хрупкое, миловидное, бледное лицо, кроткие помертвелые глаза и нежные, алые как бледная роза губы. Она спускалась молча, не глядя на ступени, и тихие слезы скатывались по ее щекам. Она замедляла шаги, как бы не желая, не будучи в состоянии идти дальше, и два раза мужчина с мрачным лицом оборачивался и грозно взглядывал на нее, при чем жестокая улыбка показывалась на его губах. Женщина тотчас ускоряла шаги. Они спустились и исчезли. И не смотря на невинность старой монахини, двадцати лет от роду исчезнувшей из мира, ничего о нем не зная, сестра Джиованна поняла, что этот человек был муж этой женщины, и что она, захваченная на месте преступления, шла теперь, вероятно, на долгое и ужасное мучение, а может быть и на близкую смерть. Сестра Джиованна перекрестилась.
   Вернувшись все так же осторожно, на цыпочках, в свою комнату, она почувствовала, что надо решиться. Рано или поздно она должна была уйти сегодня; она не знала, куда; но уйти надо было. Она перечла бумагу министерства внутренних дел, которою ей сообщалось, что соответственно закону о религиозных корпорациях, два или три параграфа которого были приведены, она не имела иных прав, кроме как на получение ежемесячной пенсии в сорок одну лиру, которая будет выдаваться в Неаполе, в отделе вакантных бенефициев; и что она должна явиться для получения удостоверений, нужных для представления при каждой получке, которая будет происходить двадцать седьмого числа каждого месяца. Сейчас же было двадцатое февраля. Сестра Джиованна открыла бумажник и сосчитала деньги, оставшиеся от тысячи лир, изведенных незаметным образом ее сестрой и племянниками, их было всего только пятьдесят семь лир. Она имела очень слабое представление о том, сколько может стоить пропитание одного человека, так как все перезабыла за эти сорок лет и ничему, или очень немногому научилась за десять месяцев пребывания в доме сестры; и никакого представления не имела о том, что может стоить какая-нибудь комната. Она положила роковое письмо и деньги обратно в портфель. Во всяком случае, она уйдет; одно только это она знала и этого одного хотела.
   Она огляделась вокруг. Хотя она около года прожила здесь, но не любила этой комнаты мещанского дома, расположенной в первом этаже, куда доносились с улицы весь шум и все грубые голоса, ругательства и неприличные слова, и все отвратительные запахи городской улицы, обитаемой наполовину бедными, наполовину развратными и нищими, и полудикими людьми. Правда, комната была пустая и строгая, но улица проникала в нее со всей неприглядностью наполнявших ее людей, с неприглядностью их речей и поступков. Нет, ничего она не любила в этой комнате; может быть, она была неблагодарна, так как пережила здесь много покойных и созерцательных минут, но не любила, потому что оказанное ей здесь гостеприимство было основано не на любви и участии, а на самом безобразном расчете и самой наглой алчности. Да, ее здесь приютили, но открыли ей двери только для того, чтобы отобрать у нее понемногу то, что у нее тогда было, и чтобы отнять у нее те деньги, которые, как предполагалось, ей предстояло получить. Может быть, она была неблагодарна. Но разве сестра и племянники не отняли у нее все и теперь, когда у нее больше ничего не было, не выгоняли ее из дому? Нет, не могла она любить этой комнаты.
   Но взяв подушку с приколотым к ней булавками тонким кружевом, над которым она работала, чтобы уложить эту подушку в свой узел, она вздохнула с сожалением об этом балконе, где провела столько часов в сосредоточенном размышлении. Этот немой и закрытый дом на противоположной стороне улицы всегда производил на нее мирное впечатление; иногда ей казалось, что эти стены, -- стены какого-нибудь монастыря, и что эти всегда закрытые жалюзи тоже жалюзи монастыря. В конце концов, да, ей было жалко этого небольшого пространства, где она столько думала, молилась и работала, сидя на соломенном стуле, опираясь ногами на перекладины другого стула и держа па коленях или молитвенник, или четки, или кружево.
   Никогда ни души не проходило в те часы дня по переулку, над которым ее балкон возвышался всего на какие-нибудь четыре метра. Она наслаждалась здесь полнейшей тишиной.
   Однако, к своему великому удивлению, теперь, на рассвете, уже начавшем уступать свое место дню, она увидела какого-то человека на углу переулка Первого Совета. Он стоял за выступом стены, прислонившись к ней в позе человека, который ждет. Это был юноша немного разве старше двадцати лет, невысокого роста, безбородый, с бескровным лицом и выдающимися скулами. Он был одет как приличный рабочий, в желтоватых панталонах, узких в коленях и широких внизу, в темно синей, очень узкой куртке, воротник которой был поднят от холода; на голове шляпа с узкими полями, надетая набекрень. Из угла рта торчал черный потухший окурок сигары; руки он держал в карманах, как бы для того, чтобы согреть их. Холод был в самом деле очень силен и резок. Сестра Джиованна, с любопытством глядевшая сквозь стекла на молодого человека, чувствовала зябкую дрожь под своей черной шерстяной одеждой, плохо защищавшей ее от суровой утренней стужи. Во всем переулке не было больше ни одного человека, и переулок Нового Театра был также пустынен. Было еще рано, да и ледяной холод способствовал этому безлюдью. Так что тут, около дома, были только этот юноша, прислонившийся к стене, с выражением терпеливого и уверенного ожидания на лице, и монахиня, смотревшая на него сверху, через стекла балкона, с ощущением странного любопытства в душе. Она его видела очень хорошо; он ее не мог видеть. Юноша время от времени поглядывал на темный и молчаливый дом, единственный этаж которого возвышался против балкона сестры Джиованны; поглядывал, как будто стараясь волшебным образом проникнуть за герметически затворенные жалюзи, все покрытые пылью от постоянной неподвижности, оттого что их не отворяли уже с незапамятных времен; поглядывал он и на всегда открытую дверь, через которую сестра Джиованна никогда в течение дня не видала никого входящим или выходящим. И смотрел он так внимательно, с такой напряженностью на своем бледном двадцатилетнем лице, таким пристальным взглядом, что монахиня внезапно почувствовала дрожь не только от холода, но и от какого-то страха.
   Она попыталась освободиться от этого детского любопытства, которое так часто овладевало ее рассудком, рассудком ничего не видевшей и совершенно не знавшей жизни монахини; отошла от балкона и, бродя по комнате, стала собирать все свои священные книги, брошюры, листки, изображения святых, на обратной стороне которых были напечатаны специальная молитвы; хотела уложить все свои ладоньки, образки и прочие священные мелочи, в которых монахини находят пищу для своих простых сердец. Но спустя немного, когда все было собрано, завернуто в белую холщевую тряпку и заколото булавками, она опять подошла к балкону. Юноша все еще стоял за своим углом и ждал. Но теперь сестра Джиованна заметила одну еще более странную подробность: юноша прятался тут за стеной и что-то караулил. В самом деле, прошел продавец горячего кофе с переносной жаровней, полной раскаленных угольев, на которой стояли кофейники, и кучей чашек, нанизанных на пальцы другой руки; как только юноша его заметил, тотчас же принялся насвистывать, словно самое веселое и беззаботное существо, и сойдя со своего места, сделал несколько шагов, удаляясь в противоположную сторону переулка, по направлению к улице Magnocavallo. Когда же продавец кофе, прокричав свою профессиональную фразу, вошел в другую улицу и исчез вдали, юноша с безбородым лицом и худой фигурой поспешно, но крадучись, снова вернулся и стал за угол переулка Первого Совета. Сестра Джиованна, увидя его опять, почувствовала новый, еще более сильный приступ страха. Молодой человек теперь уже не отрывал глаз от дверей; на худых скулах, на бледной коже его появились от холода два красных пятна. И сестра невольно тоже принялась смотреть на не затворенную дверь.
   Прошло еще минут двадцать. Юноша, почти совершенно скрытый стеной, вдвое согнувшись и выставляя наружу только голову, даже только лоб до глаз, чтобы видеть, казался каким-то животным, которое собирает свои силы для того, чтобы сделать ужасный прыжок и схватить свою добычу. Монахиня, полная все более тревожного страха, не сомневалась больше в том, что этот незнакомец притаился тут, побуждаемый каким-то темным и ужасным намерением, хотя она и не могла совершенно ни понять, ни предугадать, каким. Прислонившись к белому косяку балкона, она тоже подалась назад, боясь, чтобы он ее не увидал в то время, как она за ним следила, и только вытягивала голову, чтобы наблюдать за дверью.
   На ее пороге появился наконец человек: красивый, высокий юноша с сильной фигурой, одетый в форму королевского флотского экипажа, с широким голубым воротником, открытым на груди, и черным шелковым галстухом, в надвинутой немного на лоб матросской шапке. На пороге он приостановился, но не для того, чтобы оглядеться: у него был спокойный и уверенный вид; он только вздохнул, долгим и глубоким вздохом человека, пробывшего много времени в закрытом, душном помещении. Потом он твердыми шагами пошел вниз по переулку Первого Совета, немного раскачиваясь на ходу, как всегда делают моряки; он не смотрел по сторонам, а шел спокойно, глядя прямо перед собой. Прятавшийся молодой человек сделал только одно движение: вынул правую руку из кармана; он пропустил мимо себя моряка, который не заметил его; но не успел тот сделать дальше трех шагов, как он одним прыжком, словно тигр, бросился на него и вцепился ему в плечи. Матрос без крика, без сопротивления сразу упал навзничь, растянувшись во весь рост, с ножом в груди; юноша на мгновение нагнулся к нему, затем бросился бежать и исчез.
   Страшный крик ужаса вырвался из груди сестры Джиованны. Но в то же короткое мгновение, в которое совершилось нападение и убийство, чья то рука раз восемь судорожно дернула жалюзи противоположного балкона, и они упали от сотрясения, оборвав соединявшую их железную проволоку; на балконе появилась женщина, перегнулась через перила и оглядела переулок. Моряк лежал распростертый в пятнадцати шагах от двери, поток крови лился из раны, заливая одежду и образуя целую лужу на мостовой; лицо было уже мертвенно бледно, и глаза закрыты; и женщина страшным голосом стала кричать, кричать:
   --Дженнарино, Дженнарино, Дженнарино!
   На балконе появились еще другие женщины и, увидя убитого, тоже подняли громкие крики; открылись еще другие окна. Женщина продолжала свой вопль:
   --Дженнарино, Дженнарино, Дженнарино!
   Она была молода; одета только в желтый шелковый капот с красными лентами, накинутый поверх светло лиловой шелковой рубашки; на босые ноги были надеты черные бархатные туфли с высокими каблуками; щеки покрыты румянами, и глаза подведены черным; высоко причесанные черные волосы блестели от помады; лицо было привлекательно, но вульгарно. И остальные женщины были тоже в нарядных капотах или в одних рубашках и шелковых юбках с кружевом, в черных шелковых чулках; некоторые были растрепаны и еле прикрыты, многие с опухшими глазами. Все они кричали, перегибаясь через перила балкона, и не прекращался отчаянный вопль той, что появилась первою:
   --Дженнарино, Дженнарино, Дженнарино!
   Сестра Джиованна видела все это и видела также, что двое мужчин быстро вышли из дверей и поспешили скрыться по направлению к улице Семи Страданий; и в то время, как женщины звали на помощь, она увидела через открытый балкон большую комнату с красными диванами и зеркалами в позолоченных рамах; и не смотря на свое неведение, свою невинность и житейскую слепоту, она поняла внезапно, сколько было позора, грязи и ужаса в этом зрелище; и от стыда, отвращения и ужаса она навзничь упала на пол, как мертвая.

Часть III.

1.

   Кто-то тихонько постучал в дверь.
   -- Войдите, -- тихим голосом ответила сестра Джиованна Креста Господня, освобождая руки от четок.
   Вошла донна Констанция де Доминичис, вдова из Салерно, сдававшая монахине комнату за двенадцать лир в месяц. Это была необыкновенно худая, высокая сорокалетняя женщина с большими руками, большими ногами и волосами странного серого цвета с сильной проседью, росшими очень низко надо лбом и причесанными, как носят крестьянки: очень гладко на висках, с узлом посреди головы; лицо ее было смугло, с сухой, морщинистой кожей и большим бескровным ртом, открывавшим желтые зубы; она была несомненно безобразна, но в живых глазах ее светились доброжелательность и доброта. На ней было темно синее ситцевое платье, скроенное городским фасоном, и городской черный передник, а на шее платок с узором цветами, как у крестьянки.
   -- Матушка, вы сегодня утром не приходили греть молоко?
   -- Нет, -- тихо ответила сестра Джиованна, -- я не брала его у продавца.
   -- Отчего? Для поста, может быть?
   -- Нет, нет, -- тотчас возразила монахиня, боявшаяся солгать, -- не для поста. Так... не брала.
   Последовало молчание. Донна Констанция внимательно посмотрела на сестру Джиованну. Годы и нравственные и физические страдания наложили глубокие морщины на худом, обострившемся лице монахини; на лбу все более обрисовывались складки мучительного недоумения, опущенные веки были подернуты синевой. Донне Констанции показалось, что это лицо покрылось слабым румянцем.
   -- Сестра Джиованна, зачем вы не говорите правды? От кого вы хотите се скрыть? Кого стыдитесь? Разве я не такая же бедная, как вы? Вы не купили молока, потому что у вас не было денег, -- рассерженным, но ласковым голосом заключила донна Констанция.
   -- ...да, -- пробормотала бедная монахиня. -- У меня еще есть несколько сольдо. Но чтобы дожить до двадцать седьмого надо экономить.
   -- Это значит, что вы будете голодать? Вы бы уж тогда прямо на тот свет отправились для большей экономии.
   -- Дал бы Бог! -- вздохнула сестра Джиованна.
   Как изменилась, как изменилась она! ее высокая фигура стала сгорбленной в плечах от рабочей жизни; длинные, смуглые руки высохли, и на них сильно выступали налившиеся лиловатые жилы; и руки эти иногда слегка тряслись.
   Протекшее время сказалось и на ее монашеской одежде: черная ряса выцвела и приобрела на складках зеленоватый оттенок; для того, чтобы не износить своей широкой черной мантии, особенно определенного признака Заживо Погребенных, сестра Джиованна надевала ее только тогда, когда выходила, обыкновенно же вешала ее на стену, на вешалку, но за то ей всегда казалось, что ей холодно, и что она не совсем одета; ее белые повязки и воротнички, которых было только три перемены, были чересчур много стираны, и им уж больше нельзя было придать прежнюю белоснежную чистоту; они не выдерживали крахмала и были совсем желтые, мягкие и невзрачные. Откинутые на плечи оборки клобука тоже совсем выносились, завертывались на швах, обились по краям. Умелые руки сестры Джиованны напрасно пытались бороться с этим все увеличивавшимся разрушением ее одежд: слишком уже давно они были в употреблении; монахиня не могла заменить их новыми и с печалью видела, как они совсем изнашивались, и как таким образом исчезали последние признаки ее монашества. Как она изменилась, как изменилась!
   -- Вам, матушка, надо решиться что-нибудь делать, -- резко заговорила донна Констанция. -- Таким образом вам не прожить.
   -- На что же решиться?
   -- Надо придумать, как заработать что-нибудь. Нельзя существовать на сорок одну лиру в месяц.
   -- Я знаю, -- тоскливо ответила монахиня. -- Да и нет сорока одной: только тридцать восемь с половиной за вычетом процентов.
   -- Эдакое свинское правительство! Еще вычет! Из чего тут еще вычитать! Надо вам решиться работать, сестра Джиованна.
   -- Я бы с радостью. Но что же мне делать? Служить? Я стара; трудно, чтобы меня взяли. Да иные и из-за этой одежды косо на меня смотрят. Нет больше религии, донна Констанция. Кто смеется надо мной, кто боится, что я принесу несчастие, кто думает, что я вовсе не монахиня, а только выдаю себя за нее... О, вы не знаете, вы ничего не знаете!
   Сухое, без слез рыдание прервало ее голос.
   -- Не могли ли бы вы продавать эти кружева, которые вы плетете?
   -- Мало дают за них. Да и я никого не знаю. На улицах бывают кружевницы, которые ходят и предлагают свои кружева; а я стыжусь так делать, в этой-то одежде. А здесь кто их у меня купит?
   -- Месяца два, три назад вы, кажется, продали несколько метров синьорине, которая живет во втором этаже?
   -- ...Да, да; она мне дала десять лир за восемь метров. Сколько времени я над ними работала! Но десять лир это десять лир, донна Констанция, и они мне очень помогли. Если бы я могла сделать себе теперь рясу и купить немного полотна для повязок! Каждый день прошу у Христа прощенья за то, что у меня в таком виде монашеская одежда, что ее и узнать нельзя. Ах, я должна была бы не есть, сэкономить на этом и сделать себе священную одежду; ах, какой позор, какой позор!
   И несчастная старая монахиня закрыла лицо руками. Хозяйка стояла и смотрела на нее, и безобразное лицо ее морщилось от сострадания, и добрые глаза застлались слезами.
   -- У вас нет еще кружева, сестра Джиованна?
   -- Есть. Есть на четыре наволочки и на большую простыню. Оно не особенно хорошего качества, потому что глаза мне уж плохо служат, но все-таки имеет недурной вид.
   -- Отчего же вы не снесете его к этой синьорине, которая во втором этаже?
   Сестра Джиованна с нерешительностью посмотрела на свою собеседницу и опустила голову, ничего не отвечая.
   -- Вы стыдитесь своей бедности? Или вас смущает идти к этой девушке?
   -- ... и то, и другое, -- пробормотала старая монахиня.
   -- Ну, что касается стыда, бросьте его. Все мы бедны. Вы знаете, как мы с сыном бедствуем с этой стипендией, которую он получает от Салернской провинции для изучения медицины. Если бы я не перебралась сюда, мой бедный сын никогда бы не мог на это просуществовать! Я сама все покупаю, я стряпаю, убираю дом, стираю и глажу с утра до вечера; как бы иначе хватило этих немногих денег. И я бы не постыдилась, если бы мне пришлось идти продавать кружево.
   -- Правда ваша: этот стыд от гордости, -- прошептала монахиня. -- Но деньги этой девушки...
   -- Может быть вы и правы. Но что же делать? На всякий грех есть милость у Бога. Не простил разве Христос Магдалину? А вы ей не хотите простить?
   -- О, я только смиренная христианка, я никого не могу судить, все мы грешны. Но вот деньги-то эти, деньги...
   -- Ну, а в конце концов, она живет с одним молодым человеком все равно как жена, никого не принимает, не выходит, живет, несчастная, как рабыня! Я ей душевно сочувствую, что бы вы думали? Сначала мне было неприятно из-за моего сына Эррико, что тут в доме эта красивая девушка, такое искушение. Ну, а мой мальчик все время так много занимается, а она ведет такую затворническую жизнь, что они, должно быть, никогда и не встречались. Пойдите, пойдите к ней. Да и как же иначе вы сделаете? Сколько у вас лир до конца месяца?
   -- Четыре, -- тревожно сказала сестра Джиованна.
   -- А сегодня двадцатое! Семь дней до получения пенсии. Пойдите, пойдите наверх, сестра Джиованна Креста Господня, покоряйтесь воле Божией.
   -- Пойду, -- сказала монахиня, как-то еще больше согнувшись, с сильно затрясшимися руками.
   Достойная донна Констанция, довольная своим делом, повернулась и вышла. Ей надо еще было вымести и вытереть всю маленькую квартиру, четыре комнатки в первом этаже в переулке Rosario Portamedina, которые стоили сорок пять лир в месяц, и одну из которых она должна была сдавать, чтобы прожить. Она была матерью, влюбленной, слугой, рабой своего сына, двадцатитрехлетнего студента медика, юноши, который, благодаря твердой и энергичной воле, оставя лопату, добился того, что из начальной школы перешел в гимназию, потом в лицей, в университет, всегда получал по всем предметам высшие отметки, всюду был принимаем на казенный счет и наконец получил стипендию на время университетского курса в Неаполе.
   Некрасивый, грубый, здоровенный Эррико де Доминичис совершенно походил на свою драконоподобную мать; и это был нежнейший сын, обещавший матери обогатить ее, когда получит диплом на медика. Он должен был получить его в этом году.
   Субсидия Салернской провинции кончалась, но он получит диплом, и тогда все нипочем! И мужественная мать, и мужественный сын жили спартанской суровой жизнью, объединённые глубокой взаимной любовью, возвышавшей их несколько грубоватые души.
   Сестра Джиованна Креста Господня со вздохом взяла коробку, в которой держала свое готовое кружево надела на плечи мантию, прикрепила к поясу большие четки, перекрестившись, вышла из квартиры и медленно поднялась по лестнице во второй этаж. На запертой двери была прибита блестящая медная дощечка с выгравированным на ней именем: Кончетта Гуаданьо. Горничная в черном платье и белом переднике открыла дверь, но с недоверчивым видом придержала ее.
   -- Скажите, пожалуйста, вашей госпоже, что пришла монахиня из первого этажа, сказала, запинаясь, старая монахиня.
   -- Подождите, -- сказала горничная, оставляя ее за дверью.
   Но она моментально вернулась.
   -- Войдите, пожалуйста. Барышня тут.
   Четыре небольшие комнаты были меблированы с некоторой дешевой роскошью и с большой претензией; висели поддельные турецкие портьеры, на стенах прикреплены были бумажные японские веера, висячие лампы из поддельной золоченой бронзы. В передней распространялся запах жженой душистой бумаги. Синьорина Кончетта Гуаданьо была в своем будуаре, обитом бумажным бархатом, желтым с красным, с цветами небесно-голубого цвета; она лежала на кушетке и читала роман Монтепэна. Это была красивая двадцатипятилетняя молодая особа, белокурая, беленькая, кругленькая, с вьющимися белокурыми волосами вокруг лба; на ней был светло-голубой шерстяной капот с белыми кружевами и турецкие красные туфли, расшитые золотом. В будуаре царил полумрак: между портьерами из того же бумажного бархата спущены были белые шторы.
   -- О, матушка, как вы хорошо сделали, что пришли ко мне, -- сказала несколько глухим голосом Кончетта Гуаданьо.
   Она приподнялась со своего места и хотела взять руку монахини, чтобы поцеловать ее, но та со смирением отдернула руку-
   -- Садитесь, садитесь, матушка, побудьте со мной. Я всегда одна, -- сказала молодая женщина с легким вздохом.
   Монахиня села; она не могла собраться с духом, чтобы сказать что-нибудь, и крепко сжимала руками свою картонку.
   -- У Чичилло нет определенных часов, -- сказала Кончетта. -- Иногда он раза два, три в день приходит; остается иногда часа два, иногда только одну минуту... Нельзя рассчитать...
   -- Отчего он так делает? -- спросила бедная сестра Джиованна, чтобы что-нибудь сказать.
   -- Потому что он ревнивый, -- тотчас ответила девушка, обрадованная, что может поговорить по душе. -- Он ужасно ревнивый. Он считает меня способной на все, матушка. Горе мое.
   -- А вы такая хорошая.
   -- Теперь я хорошая. Прежде не была хорошей. Вы монахиня, не можете понять. Есть такие худые грехи, я не могу вам о них говорить, вы возмутитесь. Я жила в грехе, в погибели: была глупая и молоденькая; не могу вам всего сказать; вы носите эти святые одежды, да благословит вам их Бог! Он прав, что подозревает меня и делает мне сцены... я была потерянной девушкой.
   -- Он часто бранит вас?
   -- Очень часто. Бьет иногда, -- прошептала Кончетта Гуаданьо.
   -- Но вы не даете ему для этого оснований?
   -- Нет. Я ни в чем не виновна, По он бьет из ревности. Я со всем мирюсь. Что мне делать? Я его люблю и благодарна ему за то, что он для меня сделал и что теперь делает. Видите, я живу, как барыня: ем, пью, сплю; прислуга у меня. Прежде... я не всегда ела, а спала, когда могла. Он дурно со мной обращается, а иногда бывает просто разъяренным; но я не защищаюсь.
   -- Он любит вас и так вас мучает?
   -- Если мучает, значит любит, матушка, -- философски сказала девушка.
   -- А отчего вы не обвенчаетесь? -- наивно спросила бедная старая монахиня.
   -- Венчаться? Что это вы только говорите! -- и Кончетта Гуаданьо звонко расхохоталась.
   -- Чтобы выйти из греха, дочь моя, -- пробормотала сестра.
   -- Какого греха? Я никому не делаю зла, матушка. Чичилло меня любит, устроил мне жизнь, как барыне, и мне больше ничего не нужно.
   -- Чтобы обеспечить вам будущность, дочь моя, -- возразила сестра Джиованна.
   -- О, в этом вы правы, -- воскликнула та несколько взволнованным голосом. -- На этом свете никогда ни в чем нельзя быть уверенной.
   И не смотря на сумерки, сестра Джиованна увидела, что бедная женщина сильно побледнела под слоем пудры, покрывавшей ее лицо.
   -- Да, я иногда думаю, что Чичилло может бросить меня. Даже часто об этом думаю. Если он опаздывает, или иной день совсем не приходит, когда он молчаливый или в дурном расположении духа, тогда я думаю об этом, и так мучаюсь, матушка!
   Свеженькая, ясная и миловидная белокурая Кончетта Гуаданьо вся затуманилась от печали: голубые глаза ее побледнели, и губы распухли от близких слез.
   -- Не тревожьтесь, дочь моя, -- робко сказала монахиня, раскаиваясь, что начала этот разговор.
   -- Как же мне не тревожиться. Я так спокойна, довольна и счастлива в этой квартирке, где мне ни в чем нет недостатка. Если бы вы знали, сколько я прежде страдала! Что за ужас, Боже мой, что за ужас! И что со мной будет, если Чичилло бросит меня?
   -- Но если он вас любит....
   -- Любит... любит... но столько есть других женщин, которых он видит, и которые ему, наверное, нравятся... и его семья меня не хочет... как мне узнать, любит он меня, или нет?
   -- Милая моя, молитесь Богу, --сказала монахиня, не зная больше, что сказать.
   -- Правда, правда! Бог поможет мне. Надо мне поручить себя его воле, сестра Джиованна моя. Вы святая душа, помогите вы мне. Закажемте обедню, две обедни, хорошо?
   -- Для чего, дочь моя? - спросила изумленная монахиня.
   -- Чтобы Бог помог мне, чтоб Чичилло меня не бросил. Я пропала, понимаете вы, я пропала, если он меня бросит. Две обедни; одну Предвечному Отцу в церкви Св. Клары, потому что я всегда туда ходила, когда была маленькая, и другую Св. Марии Египетской; я так чту ее, Св. Марию Египетскую; она тоже была кающаяся грешница, как и я.
   -- Но что же мне сказать священнику? Я не могу сказать ему, какое ваше желание.
   -- Бог уж знает сам, чего я прошу. Скажите: по желанию одной благочестивой грешницы. И дайте по пяти лир на каждую обедню. Завтра как раз воскресенье. Вы сегодня сходите.
   -- Как хотите, как хотите, -- смиренно сказала сестра Джиованна. -- Во всяком деле надо поручать себя в руки Господа.
   --Да, да. Господь должен внушить Чичилло, чтобы он не бросил меня. Закажем, закажем обедни! И я еще другие закажу, сестра моя!
   -- Читайте молитвы каждый вечер, -- сказала с нежностью сестра Джиованна.
   -- Читаю, всегда читаю! Я и тогда это делала, представьте себе! Я так в это верю! Я теперь так хорошо живу, худого не делаю, никого не видаю; Бог не должен отнимать у меня Чичилло.
   -- Бог поможет вам, -- подтвердила монахиня, увлеченная этим искренним чувством страха и печали.
   -- Пойду за десятью лирами, -- сказала, вставая, молодая женщина. -- Да, постойте, ведь вы зачем-то пришли? Чего вы хотели? Что там у вас под мантией?
   И с естественностью, добродушием и простотой доброго существа, Кончетта Гуаданьо сама взяла коробку, открыла ее и с любопытством стала рассматривать кружева.
   -- Это гарнитура для постели, правда?
   -- Да, тут на простыню и на четыре наволочки.
   -- Я не замужняя; но все равно, пускай это послужит мне хорошим предзнаменованием. Я не могу вам много дать, сестра Джиованна, сколько вы заслуживаете...
   -- Сколько вы хотите, -- прошептала дрожащим голосом монахиня, и руки ее опять начали трястись.
   -- Довольно двадцать лир? Это мало. Я знаю. Но возьмите, а то вам придется ходить, продавая его. Возьмите двадцать.
   -- Сколько дадите, с меня довольно. Если бы я не нуждалась, я подарила бы вам это кружево, потому что вы добрая и благочестивая. Но я очень бедна....
   Кончетта Гуаданьо вернулась с красным кожаным бумажником и вынула из него тридцать лир.
   -- У меня отложено немного денег, -- прошептала она как бы про себя; -- но если Чичилло меня бросит, на них можно будет прожить только год или два....
   -- Бедная, бедная вы... -- чуть слышным голосом сказала монахиня.
   На этот раз Кончетта Гуаданьо поймала-таки своими белыми, нежными ручками, надушенными опопанаксом, худую, морщинистую руку сестры Джиованны и поцеловала ее.

2.

   С постели больной раздался слабый вздох. Сестра Джиованна встала со своего стула и нагнулась к ней.
   -- Надо вам что-нибудь?
   -- Пить, немного воды.
   Монахиня взяла стакан с водой, в котором плавал большой кусок засушенного хлеба, и столовой ложкой влила этой воды сквозь полуоткрытые губы больной; она была так слаба, что не смогла даже приподнять голову с подушки.
   Изнеможенная, истощенная страшным кровоизлиянием, случившимся после мучительных родов, она лежала в вытянутом положении, с одной подушкой под головой и приподнятыми коленями, чтобы предупредить таким образом новую потерю крови, которая была бы смертельна. Больная была синьора Мария Латерца, жившая в третьем этаже дома в переулке Rosario Portamedina, во втором этаже которого все еще жила Кончетта Гуаданьо, а в первом донна Констанция де Доминичис с сестрой Джиованной Креста Господня. Мария Латерца была тоненькая и худенькая маленькая женщина тридцати четырех лет, с массой густых каштановых волос, которые, казалось, стягивали ей кожу с лица и истощали ее. Муж ее служил в Неаполитанском Банке; они были не бедны и не богаты, но хорошо умели сводить концы с концами на свои двести восемьдесят лир в месяц, составлявшиеся из жалованья мужа и из процентов с маленького капитала, принесенного женой в приданое. У них целые десять лет не было детей, и из-за слабого здоровья Марии Латерца, из-за ограниченности средств, они были в конце концов довольны отсутствием потомства. Они даже немного откладывали и держали одну прислугу, которая помогала барыне в кухне. И вдруг Мария Латерца заметила к непреодолимому своему ужасу, что готовится стать матерью; и все время беременности прошло в ужасных физических страданиях, в постоянном страхе смерти, в страхе перед финансовыми осложнениями, которые должны были возникнуть с рождением этого не ожидавшегося и не желавшегося ребенка. Она страдала двое суток, рождая слабого, тоненького, маленького мальчика с головкой, густо покрытой тонкими каштановыми волосиками, как у матери; в последние часы казалось, что она умрет. И за родами последовала страшная потеря крови. Мария Латерца была спасена только энергией и присутствием духа приглашенного к ней доктора; бедный муж, не ложившийся два дня, измученный, растерзанный, с неподвижными глазами и стучавшими от ужаса зубами, не был способен ни на какую помощь. Между тем в доме появилась кормилица, так как Мария Латерца никогда не смогла бы сама кормить своего ребенка, если бы даже роды были благополучны; она поместилась в соседней комнате и принялась требовательно командовать растерявшейся молоденькой прислугой. Доктор объявил, что при больной по крайней мере двадцать дней должна быть сиделка, какая-нибудь монахиня, так как ей каждое мгновение надо быть под присмотром, и всякий пустяк может быть смертелен, может возобновиться кровоизлияние. Бедный муж, видя финансовый крах, вызванный этой болезнью, тотчас вспомнил, что в доме есть монахиня, и рассчитал, что так как сестра Джиованна, как было известно, очень бедна, то удовлетворится парой лир в день и обедом, при условии сидеть и ночью; другие же монахини, настоящие сиделки, берут пять, шесть, а то и восемь лир в день. Старая монахиня смутилась при этом предложении и не знала, как ей быть: она никогда не ухаживала за больными, пожалуй, не удержалась бы ночью от сна; и потом--роженица; это ее очень стесняло и смущало ее целомудрие, целомудрие человека, изгнавшего из своей жизни чувство любви и мысль о замужестве и детях. Понадобилось, по обыкновению, чтобы донна Констанция де Доминичис отчитывала се и доказывала ей, что в числе обязанностей христианского милосердия в этой жизни без сомнения находится и обязанность посещать больных и ухаживать за ними; что она уже довольно времени в миру и должна выкинуть из головы эти монашеские фантазии, если хочет добыть сколько-нибудь денег, чтобы сделать себе черную рясу и мантию, пару белых повязок и воротничков. Безвольная, привыкшая к послушанию, побежденная нуждой и принужденная теперь, не смотря на преклонные годы, быть прислугой, монахиня покорно пошла ухаживать за Марией Латерца на четвертый день ее родов. Она увидела на подушке это бледное, худенькое, изнуренное анемией восковое личико миниатюрной, миловидной женщины; неподвижное и принужденное быть неподвижным тело ее, такое маленькое, что его точно и не было под одеялом; руки, белее простыни, на которой они лежали, неподвижные, с раздвинутыми пальцами и посиневшими ногтями; и все это так растрогало бедное, старое сострадательное сердце монахини, что она всей душой отдалась этому еще никогда не исполнявшемуся ею делу милосердия.
   -- Какая невкусная вода, -- чуть слышно прошептала Мария Латерца.
   -- Доктор сказал, что вам нельзя пить сырой воды, -- сказала монахиня, нагибаясь над постелью. -- Нужно вам еще что-нибудь?
   -- Да, мне хочется, чтобы вы сели ко мне поближе.
   Сестра Джиованна перенесла свое кресло к постели и поставила его у изголовья больной, которая чуть-чуть шевельнула головой, показывая, что так хорошо. Последовал длинный период молчания. Часы, стоявшие на столике, зашипели и звонко, отчетливо пробили девять.
   --- Что делает мой маленький? -- спросила больная, приоткрывая глаза и устремляя их на лампадку, горевшую перед образом Помпейской Мадонны.
   -- Сейчас он спал в люльке. Пойти мне посмотреть? -- предупредительно спросила монахиня.
   Больная утвердительно шевельнула веками. Она так обессилела, что произносила слова только в случае самой крайней необходимости. Монахиня вернулась через минуту и подошла к постели.
   -- Только что проснулся. Сосет теперь.
   -- Хорошо он сосет? -- спросила мать с некоторой авторитетностью в голосе.
   -- Тихонько, тихонько, -- сказала сестра Джиованна дрожащим от волнения голосом.
   -- Слабенький, бедняжка.
   -- Не кажется слабеньким.
   -- Что вы знаете, сестра моя; вы монахиня.
   Опять последовало молчание.
   -- А Гаэтан что делает? -- опять заговорила больная, по-прежнему с некоторым беспокойством.
   -- Ваш муж перенес свои служебные бумаги в столовую.
   -- Бедный, бедный! -- волнуясь, зашептала Мария Латерца.
   -- Успокойтесь, успокойтесь, сестра моя; вам нельзя столько говорить, нельзя столько двигаться.
   Больная перестала шевелиться и закрыла глаза; но на ее тонком, миловидном липе осталось напряженное, тревожное выражение. Казалось, что она заснула, так как целый час лежала без движения с еле заметным, но правильным дыханием.
   Сестре Джиованне тоже немного хотелось спать, хотя она и выпила большую чашку кофе для того, чтобы быть бодрой. Чтобы не дать усталости и оцепенению одолеть себя, она старалась вспомнить все молитвы, какие только знала, особенно молитвы душам чистилища, которые считаются покровителями всех больных. Она дремала, когда больная позвала ее; сестра Джиованна тотчас же очнулась, уже привыкнув за две ночи к этой полудремоте, при которой мысль о том, что надо бодрствовать, никогда не дает вполне заснуть.
   -- Сестра.
   -- Что вам?
   -- Потрогайте мне руки и лоб.
   Сестра Джиованна потрогала ей лоб; он был холодный, со слабым пульсом на висках. Руки были ледяные. Монахиня сказала ей это.
   -- Я хотела знать, нет ли у меня жару, --как-то странно прошептала больная.
   -- Отнюдь нет, сестра моя. Я боюсь, что вы, наоборот, чересчур слабы.
   -- Нет жару?
   -- Нет, нет!
   -- Я думала, что у меня жар, -- упорно повторяла больная.
   Она смолкла, закрыла глаза и опять заснула. Немного позже пришел муж, тихонько, на цыпочках, посмотреть, что с ней.
   -- Спит? -- спросил он почти беззвучно.
   -- Спит.
   -- Я хотел бы лечь, я совсем умираю от усталости и от тревоги. Если будет какая-нибудь перемена, или вообще что-нибудь, вы меня сейчас же позовите, матушка. Хорошо?
   -- Не беспокойтесь.
   -- Мальчик спокойно спит, благослови его Бог. Сохрани мне Бог его мать.
   -- Аминь, -- благоговейно ответила монахиня.
   Гаэтан Латерца ушел. Было около полуночи. Больная спала, по-прежнему слабо, но ровно дыша, с обтянувшимся, но все еще красивым лицом. Сестра Джиованна тихонько, осторожно ступая, прибрала комнату и медленно вернулась к своему креслу; губы ее понемногу перестали шептать молитвы; они перестали повторяться и мысленно; страшная усталость овладела ею, и она заснула свинцовым сном, с тяжелым, всхрапывающим старческим дыханием.
   Треск лампадки, тот особенный треск, который всегда будил се в давние времена в монастыре, заставил ее внезапно вскочить с сильным сердцебиением. С минуту она находилась в иллюзии: ей казалось, что она еще в своей келье, там на горе, где она провела тридцать пять лет в служении Богу, где надеялась жить до смерти и умереть, служа Богу, храня веру и религию; иллюзия была яркая и сильная, но исчезла в то же мгновение, уступив место действительности; действительности в виде комнаты больной, еле живой роженицы, которую мог убить каждый пустяк, и соседней комнаты, где спал в маленькой колыбели крошечный, слабенький новорожденный. Она почувствовала себя вновь служанкой, подчиненной, среди грубо житейской обстановки, где все говорило о физической стороне жизни. Неверными шагами пошла она подлить масла в гаснувшую лампаду, фитилек которой дымился. Сколько раз она делала это ночью там наверху. Давно уже все то исчезло, кончилось навсегда. Благодаря такой резкой перемене во всем, может быть и она не была уже больше прежнею сестрой Джиованной Креста Господня. Когда она вернулась к постели, она увидела, что было уже три часа, и что Мария Латерца смотрела на нее широко раскрытыми оживленными глазами, тогда как весь день они были мутны и едва приоткрыты, если не закрыты совершенно.
   -- Хорошо спали? -- спросила, нагнувшись к ней, монахиня.
   -- Я не спала, -- ответила неожиданно сильным голосом больная.
   Как же это? Сестра Джиованна видела, что она спокойно и долго спала.
   -- Я думала, сестра. Обо многом думала.
   Она говорила таким громким голосом, что монахиня испугалась.
   -- Не говорите так. Вы утомляетесь. Спите. Постарайтесь опять заснуть. Сон вас вылечит.
   -- Сон убивает меня. Во сне я могу умереть, так что вы этого и не заметите, сестра Джиованна Креста Господня. Если я засну, помните, вы сейчас же должны разбудить меня; все время окликайте меня, чтобы я не умерла.
   -- Хорошо, хорошо, только вы молчите, -- сказала монахиня, стараясь удержать ее спокойно в постели, так как она все время шевелилась. Лоб и руки больной были еще холоднее, чем прежде.
   Она послушалась не на долго. Но не заснула и не закрывала глаз.
   -- Я обдумала одно большое дело, сестра Джиованна, -- сказала она, беря ее за руку, сжимая ее и заставляя монахиню нагнуться к себе.
   -- Какое?
   -- Я хочу отдать моего сына в морскую службу.
   -- А! -- произнесла с недоумением монахиня.
   -- Да, в морскую службу. Мой Витторио, -- его так завтра окрестят: Витторио, потому что он победил смерть за себя и за меня, -- он будет уезжать в далекие, далекие путешествия. Я много буду плакать, когда он уедет; и так буду бояться, слыша, как ветер с моря свистит вдоль по улицам, и когда море в бурю будет затоплять набережную Caràcciolo; и буду молиться за него Марии, путеводной звезде мореплавателей. Ave maris Stella. А какая будет радость, матушка, когда он вернется живой и здоровый, прекрасный как ангел, прекрасный, и может быть герой...
   -- Не говорите вы столько, -- просила монахиня, руку которой больная крепко держала в своих и заставляла ее таким образом неподвижно стоять, нагнувшись над постелью.
   -- У меня еще будут дети, вот увидите! Теперь я начала и без конца буду рождать детей. И каждый, каждый раз вся моя кровь будет уходить вслед за детьми; но Мадонна Помпейская спасет меня, доктор меня убережет, вы будете за мной ухаживать, и я выздоровею. Ведь правда, вы будете за мной ухаживать? Вы не должны покидать меня, когда у меня будет еще столько детей!
   -- Да не говорите вы так много, ради Господа.
   -- Чего вы боитесь? Я очень хорошо себя чувствую. Разве вы не видите, как мне стало хорошо? Пойдите, скажите это моему Витторио, моему малютке.
   -- Он спит, бедняжка; да и не понял бы еще.
   -- Морской офицер все понимает, милая моя сестра Джиованна. Вы монахиня и не понимаете некоторых вещей. Наконец, мне совсем хорошо. Пойдите, пожалуйста, сказать это Гаэтану, моему мужу.
   -- Он, бедный, тоже спит он так устал!
   -- Знаю, знаю, знаю. Он весь вечер роман писал, я знаю, я видела отсюда. Вы думаете, что это он пишет счета Неаполитанского Банка? Нет. Это роман, чудесный роман, печальный, печальный, такой печальный, сестра моя!
   -- Не говорите, не говорите, вы губите себя.
   -- Да мне, правда, хорошо, сестра Джиованна, и я должна вам все сказать. Знаете, какой это роман? Что это за печальная история, которую пишет мой дорогой Гаэтан? Это история нашей любви, вся наша история. Я сейчас вам ее расскажу...
   -- Нет, нет, я не хочу ее слушать, вы должны молчать; ради Пресвятой Девы, молчите!
   -- Слава ей, Пресвятой Деве! Вы не хотите слушать нашу историю? Вы стыдитесь слушать историю любви? Вы никогда не любили, сестра? Вы не отвечаете? Вы тоже любили, и ваша история была может быть еще печальнее моей.
   -- Вы себе страшно навредите, если будете говорить так скоро и так громко. Вы хотите опять тяжело захворать, хотите умереть? -- сказала в мучительной тревоге монахиня, не зная, как заставить больную молчать, и не будучи в состоянии высвободить свою руку из маленькой ледяной ручки, как клещами охватившей ее.
   -- Я умру, -- спокойно заявила больная.
   -- Что?
   -- Я говорю, что умру, -- отвечала та, глядя оживленными глазами на монахиню.
   -- Когда будет угодно Господу; но не теперь, будем надеяться; Бог сохранит вас для ребенка и для вашего мужа.
   -- Умру. И так кончится эта печальная история, знаете, этот роман Гаэтана. Моей смертью кончится. Он, бедный, не знает этого. А я знаю. Он думает, что пишет печальную, печальную историю, но с хорошим концом. Но я умру, это верно.
   -- Кто вам сказал это? Зачем вы об этом думаете? Успокойтесь, молчите.
   -- Мне это сказал мой сын, Витторио.
   -- Ваш сын?
   -- Да, мой сын, офицер. Он приходил недавно к моей постели, такой крошечный, и протянул мне ручонки, и одна из них дотронулась до моего лица. Ах, что я почувствовала, когда эта ручонка, рука новорожденного тронула мое лицо! Вы не мать, и не будете никогда матерью, вы не можете понять. И он смотрел, смотрел на меня, мой мальчик, такими печальными глазами, что я сейчас поняла, что он видит свою мать мертвой.
   -- Если вы не будете молчать, я пойду разбудить вашего мужа, -- воскликнула в отчаянии бедная старая монахиня.
   -- Не зовите никого. Дайте мне эфиру... эфиру, скорей...
   И глубоко вздохнув, Мария Латерца потеряла сознание. Рассветало. И тогда только сестра Джиованна, дрожа от ужаса, поняла, что больная всю ночь бредила, без жару с холодными как лед руками и лбом.

3.

   Судья Камилло Нотарджиакомо занимал четвертый этаж дома в переулке Rosario Portamedina, самый верх, а внизу жили донна Констанция де Доминичис с сестрой Джиованной Креста Господня, во втором этаже Кончетта Гуаданьо, а в третьем Мария и Гаэтан Латерца. Молчаливый и сумрачный судья согласился взять себе в прислуги монахиню, усиленно рекомендованную ему донной Констанцией. Мария Латерца месяца два тому назад встала с постели, слабая, бледная, с кроткими неподвижными глазами; она непрестанно зябла, куталась в шерстяные платки, и ее малютка кричал от холода, когда она тихонько ласкала его своими ледяными пальцами. Сестру Джиованну ласково отпустили, заплатив ей двадцать шесть лир, как раз за тринадцать дней ухаживанья за больной. Монахине не пришлось привести в исполнение свое мучительное желание: сделать себе новую рясу и новую мантию; ряса и мантия были так широки, что понадобилось бы очень много материи, уж не меньше, как на сорок или пятьдесят лир, если бы даже купить самой плохонькой шерстяной материи; да еще подкладку надо под рясу, да заплатить за работу. Так что это было невозможно. И все более острая печаль тайно сжимала сердце бедной монахини, видевшей, что тщетны были все ее старания что-нибудь заработать своим трудом и все ее нравственные и физические унижения, что они не давали ей возможности создать себе внешний вид, приличествующий монахине. Она могла только обновить себе повязки на голову и на шею; белоснежно белые, они еще сильнее выделяли изношенность ее старой монашеской одежды. И снова чувствуя свою нищету, принужденная рассчитывать каждый кусок со своими тридцатью восемью лирами, сестра Джиованна Креста Господня, поникнув старой головой своей, поднялась в четвертый этаж служить судье Нотарджиакомо. Последний только с большим трудом согласился взять ее; три раза монахиня медленно и печально спускалась с четвертого этажа, обескураженная грубостью, недоверчивостью и подозрительностью, с которыми судья ее расспрашивал, обрывая ее всем своим тоном.
   Судья этот вел странную жизнь. Он жил в этом доме уже восемь месяцев, с четвёртого мая предыдущего года, и занимал квартиру один одинешенек. Ни разу не принял он у себя какого-нибудь друга или родственника; и придвернику был отдан строжайший приказ всегда отвечать, что судьи Нотарджиакомо нет дома, а если и дома, то не принимает. Его кое кто спрашивал; но ясно было по виду этих мужчин и этих женщин, по их одежде, по жалобному или настойчивому, надоедливому тону их голоса, что это или какие-нибудь подсудимые, или их друзья и родственники. Придверник, специально получавший от судьи Камилло Нотарджиакомо десять лир в месяц за такую службу, без церемонии прогонял их. Просители, мужчины и женщины, поджидали тогда судью неподалеку, на углу улицы, но это было бесполезно: он с таким ледяным видом и так высокомерно поворачивался к ним спиной, не отвечая ни на поклон, ни на речи и продолжая свой путь до дверей, перед которыми их останавливал придверник, что в большинстве случаев они были совершенно сконфужены и растеряны и уходили, некоторые с жалобными восклицаниями, другие с проклятиями. Судья получал очень мало писем и две юридические газеты; письма его всегда немного смущали, он всегда испуганными глазами рассматривал адрес на конверте. Иногда, рано утром, почтальон, вздыхая и отдуваясь, поднимался к нему в четвертый этаж: нужно было передать судье письмо "с обратной распиской". Каждый раз, что приходило такое письмо, судья Камилло Нотарджиакомо так волновался, что не мог найти ни пера, ни чернильницы, которые стояли перед ним, и невнятно что-то бормотал, глядя вытаращенными глазами на адрес, всегда надписанный одним и тем же, и видимо знакомым ему почерком; так что однажды почтальон сказал ему:
   -- Эччеленца, вы можете не принимать этого письма; дайте мне заявленьице...
   -- Нет... нет... я не могу, -- чуть слышно ответил ему судья.
   Всего страннее было то, что судья Нотарджиакомо привез с собой в свою одинокую квартирку обстановку женатого человека. Деревянная кровать его была двуспальная, резная, претенциозной работы; в спальной стояли два ночных столика, большой шкап с тремя зеркалами, два высоких бюро. И гостиная была не холостого человека, а человека, у которого был когда-то дом и любимая женщина: жена, возлюбленная, прислуга полу барыня, одним словом, связанная с ним женщина; гостиная была полна причудливых предметов и разных безделушек, противоречивших печальной и молчаливой наружности судьи. Высокий, худой, с грушевидной годовой, с плешью, окруженной седеющими темно русыми волосами, с бледным, невыразительным лицом и еще более поседелыми, чем волосы, усами, в вечно наглухо застегнутом черном сюртуке, в черном галстухе и черных перчатках, судья Камилло Нотарджиакомо имел похоронно-мрачный вид. Был ли он женат? Вдов? Разошелся с женой или возлюбленной? Эта квартира с обстановкой женатого человека была странным убежищем для холостяка. Он жил там один; большая двуспальная постель служила ему одному; сидя в столовой на уголку стола, он в глубоком молчании, не глядя на то, что ел, съедал свой обед, который ему приносили из соседнего трактира; он никогда не останавливался в гостиной, наполненной этажерками, столиками, фотографическими карточками в рамках и статуэтками. В спальне у окна стоял маленький дамский письменный стол, очень хорошенький, и на нем были расположены изящные письменные принадлежности, какие женщины употребляют для своих записок; судья не только никогда не садился за этот письменный столик, но даже отворачивал глаза в сторону, если ему приходилось среди дня проходить мимо него.
   В довершение всего, молчаливый, печальный судья вел самый скряжнический образ жизни. Знали хорошо, сколько он получает жалованья, знали, что у него есть какое-то недвижимое имущество и процентные бумаги; молва даже увеличивала его состояние. Он не мог тратить более половины своего жалованья на квартиру и еду, живя здесь и питаясь из плохого трактира, который посылал ему грубую и довольно противную еду. На нем никогда не видали новой одежды, он никогда не нанимал экипажа, никогда не ходил в театр. Даже со старой монахиней, которая должна была убирать ему комнаты и чистить платье, гладить и чинить его белье, одним словом, делать все и караулить квартиру во время его отсутствия, он торговался из-за жалованья. Он хотел дать ей всего на всего двенадцать лир и едва-едва согласился на пятнадцать, но был очень рассержен и обеспокоен этой уступкой... В околотке говорили, что у судьи Нотарджиакомо отложено много, много денег, и считали его самым скупым из всех скряг. Кто-то из родственников его подсудимых пустил даже слух, что он дает деньги в рост. И в разговорах соседей говорились от времени до времени подобные фразы:
   -- Придут в один прекрасный день воры, взломают дверь в квартиру судьи, свяжут монахиню и унесут все деньги.
   -- Как-нибудь ночью воры укокошат судью и утащат все деньги.
   И ведь действительно казалось, что Камилло Нотарджиакомо боится чего-нибудь подобного! С прислугой своей он обменивался самым ограниченным количеством слов, только в самых необходимых случаях; за столом, когда она подавала ему трактирный обед, покрытый застывшим жиром, он открывал которую-нибудь юридическую газету только для того, чтобы не разговаривать. Но каждый день, отправляясь в суд, он повторял одно и то же настойчивое приказание.
   -- Никому не отворяйте.
   -- Не открою, Эччеленца.
   -- Поняли, никому. Даже если скажут, что пришли от меня.
   -- Не открою и тогда.
   Иногда он доходил до угрозы:
   -- Смотрите, беда вам, если кого-нибудь пустите.
   -- Надо будет убить меня, чтобы войти, -- отвечала с слабой улыбкой сестра Джиованна.
   Она сама стала думать в конце концов, что судья очень боится воров: очень уж он беспокоился и чересчур много повторял свое приказание. Каждый раз, возвращаясь около пяти часов из суда, он звонком выдавал свое волнение: то звонил громко два или три раза подряд; то с промежутками; иногда звонил тихонько, чуть слышно; и сестра Джиованна, открыв дверь, всегда видела перед собой совершенно расстроенное лицо и слышала поспешный вопрос:
   -- Есть кто-нибудь? Да? Есть кто-нибудь?
   -- Нет, Эччеленца, никого нет.
   -- В самом деле, никто не приходил?
   -- Никто не приходил.
   -- Вы, наверное, знаете?
   -- Наверное.
   Грудь судьи облегчалась легким вздохом, и он с успокоенным лицом входил в квартиру. Наверное, у него были деньги в одном из двух бюро в спальной; к другому он никогда не подходил и старался не смотреть на него; того же никогда не открывал в присутствии сестры Джиованны, а без себя не только держал его под ключом, но еще и привешивал к нему замочек с секретом. Иногда по утрам, входя в комнату, чтобы принести вычищенное платье и сапоги, она заставала судью перед открытой дверкой своего бюро, нагнувшимся над одним из его ящиков и разбирающимся в нем.
   Он всегда страшно сердился за это на свою служанку и обидно, жестко бранил ее, как и вообще часто это делал; старая монахиня опускала голову, решившись переносить это дурное обращение из любви к Богу. Но каждый раз в этих случаях сестра Джиованна видела, что судья прятал в бумажник деньги, красные бумажки в сто лир. В эти дни судья выходил из дому еще более замкнутым, мрачным и печальным, чем обыкновенно. Позже возвращался домой. Дон Гаэтан Латерца, живший в третьем этаже, говорил иногда, что слышал, как мрачный судья всю ночь взад и вперед ходил по комнате.
   Не смотря, однако, на старость, делавшую тяжелым услужение, не смотря на четыре этажа крутой лестницы, которые приходилось три или четыре раза в день проделывать взад и впереди, не смотря на постоянную грубость, с которой с ней обращался ее хозяин, не смотря на то, что она даже куска хлеба не получала сверх пятнадцати лир, не смотря на то, что и глаза, и руки, и ноги ее плохо ей служили, монахиня удовлетворялась своим положением и чуть ли даже не была им довольна.
   Она предпочитала делать то, что делала, чем ходить на удачу продавать кружево странным девушкам, жившим в грехе, вроде Кончетты Гуаданьо, тем более, что теперь ей уже с трудом удавалось хорошо плести; предпочитала это ухаживанью за больными вроде Марии Латерца, в послеродовой обстановке с грудными детьми, где все говорило о браке, рождении и материнстве, смущая целомудрие старой монахини, ничего не знающей об этих вещах. Лучше быть прислугой. Она с трудом зарабатывала свои десять сольдо в день, особенно в те дни, когда приходилось гладить белье судьи; бывшая сестра ордена Тридцати Трех чувствовала, что ноги ее подгибаются, она уже была теперь чересчур стара, чтобы стоять столько времени; иногда она, задыхаясь, с опущенной от слабости головой, буквально падала на стул, чтобы несколько отдохнуть. Но это все было не беда: эти десять сольдо в день увеличивали ее жалкую пенсию; она имела теперь возможность сесть в воскресенье кусок мяса; она, носившая когда-то с таким христианским смирением имя Креста Господня, могла теперь жечь по вечерам лампадку перед Распятием, могла давать по пятницам два сольдо милостыни во имя душ чистилища. Квартира судьи Нотарджиакомо была пуста, холодна и печальна, судья был грустен, груб и всегда подозрителен: никогда ни одно доброе слово не выходило из его уст, никогда он не глядел приветливо; все это угнетало бы нравственно и физически всякую другую служанку, но не угнетало бывшей Заживо Погребенной. О, конечно, не так, не так думала она провести свою старость, не чернорабочей служанкой, получающей приказания, отдаваемые резким голосом, плохо оплачиваемой, часто обижаемой и держимой на расстоянии! По время сожалений о былом прошло, полная покорность судьбе наступила с того дня, когда сестра Джиованна вторично было выгнана, выгнана из дома сестры, когда вышла ее тысяча лир, и пропала надежда на получение обратно вклада. Конечно, сестра Джиованна еще больше опустилась с тех пор, опустилась до положения простой чернорабочей служанки; возвращаясь к себе вечером, полуживая от усталости, она еле могла читать свои молитвы, и, молясь, переживала все физические и нравственные невзгоды, которыми был полон ее день; но она свыклась со своим положением прислуги, и это бремя стало ей менее тяжело. Столько других подобных ей служанок терпели еще худшее обращение, должны были работать больше нее, при чем труд их еще меньше оплачивался, должны были слушаться пяти или шести человек и быть жертвами всевозможных капризов своих хозяек, живя в грязи, терпя голод и нездоровье.
   Шел четвертый месяц со дня, когда она поступила к судье Нотарджиакомо. Сестра Джиованна, убирая утром гостиную, услыхала, что стучат в дверь. Вообще странно было бы, если бы хоть раз кто-нибудь стучал за весь день, но около этого времени обыкновенно приходил мальчик из трактира взять судок, в котором был принесен вчерашний обед. Однако сестра Джиованна все же не без некоторого беспокойства пошла открыть: за последнее время приказания хозяина относительно того, чтобы отнюдь никого не пускать, стали особенно настойчивы. Старая монахиня не совсем открыла дверь, а только приотворила ее. Мягкий и в то же время звучный голос, женский голос спросил:
   -- Дома судья?
   Монахиня увидела перед собою высокую стройную даму лет двадцати восьми, не больше, изысканно одетую, с белым, свежим лицом, красивым и не без некоторого благородства линий, с густыми, вьющимися каштановыми волосами, в перчатках, с тонким вуалем на лице.
   -- Нет его, -- сказала взволнованно монахиня, пытаясь затворить дверь.
   -- Хорошо. Я войду и подожду, -- отчетливо и с величайшим спокойствием сказала дама.
   Она спокойным, но энергичным движением отворила дверь, отстранила рукой монахиню и вошла в квартиру, затворяя входную дверь за собою.
   -- Нельзя входить... нельзя... судья никого не позволяет впускать... понимаете вы? -- бормотала расстроенная монахиня.
   -- Я вошла и останусь, -- сказала красивая дама, направляясь с легкой улыбкой в гостиную.
   Старая монахиня мужественно последовала за ней и схватила ее за руку, прежде чем та успела переступить порог гостиной.
   -- Ради Бога... уходите... это не ваша квартира... судья никого не велит пускать.
   И она за руку тянула даму к двери. Та обернулась, приобретя вдруг очень холодный вид, высвободила руку и отряхнула шелковый рукав, как будто сестра Джиованна запачкала его.
   -- Милая моя, ты, кажется, с ума сошла, -- сказала она.
   -- Я не сошла с ума, сударыня, а вы должны уйти! -- закричала в страшном волнении старая монахиня.
   -- Пошла вон и сиди смирно, сумасшедшая старуха.
   -- Это не ваша квартира. Если вы не уйдете, я буду звать в окно на помощь! -- вне себя кричала монахиня.
   Молодая дама медленно подошла к ней и, глядя ей в глаза, сказала с величайшим хладнокровием.
   -- Да ты кто?
   -- Я служанка, служанка! Но мне приказано никого не впускать. Я сейчас буду кричать в окошко.
   -- А кто я, ты знаешь?
   -- Не знаю. Вы должны уйти.
   Еще ближе подошла прекрасная дама к старухе и спокойным, надменным голосом объявила ей прямо в лицо:
   -- Я жена судьи Камилло Нотарджиакомо. Я его жена и нахожусь в своей квартире. А ты уходи вон.
   Сестра Джиованна, как громом пораженная, вся дрожа, молча смотрела на даму. Та в свою очередь взяла бедную старуху за руку и, открыв входную дверь, вытолкнула ее.
   -- Эта квартира моя. Уходи. Вон.
   В пять часов пополудни сестра Джиованна ждала судью Камилло Нотарджиакомо на площадке первого этажа, перед собственной своей дверью. Увидя ее здесь, на этом необычайном месте, в этот час, он остановился и задрожал всем телом, как дрожала старуха.
   -- Говори правду... говори правду! -- закричал судья, в первый раз говоря ей ты. -- Там есть кто-нибудь наверху?
   -- ... Да, есть, -- прошептала несчастная монахиня.
   -- Женщина? Дама?
   -- Да, женщина, дама, -- повторила та, до такой степени растерянная, что не находила других слов.
   -- И ты ее впустила! Ты ее впустила! -- закричал он не столько с гневом, сколько с отчаянием.
   -- Она сама вошла. Вошла и выгнала меня. Она сказала, что она ваша жена.
   И она смотрела на этого бедного человека, несчастного, жалкого теперь, как и она; смотрела на него, полная ужаса и сострадания.
   -- Это правда, -- сказал, поникнув головой этот бедный, жалкий, несчастный человек.

4.

   Был конец июля, удушливое послеполуденное время. Сестра Джиованна Креста Господня медленно шла, возвращаясь пешком из Отдела Вакантных Бенефициев, куда ходила за своей ежемесячной пенсией. Путь был довольно длинный и, должно быть, сильно утомил се, так как она шла с таким трудом, как никогда; она совсем задохлась от крутизны дороги, особенно после высоких ступенек лестницы на улице Settedolori и должна была на несколько минут прислониться к стене прежде чем свернуть в переулок Rosario Portamedina. Когда она ходила по улицам, то обыкновенно не оглядывалась по сторонам, не обращала внимания на мальчишек, которые то дразнили ее, крича: монашка, монашка, -- то серьезно просили ее назвать счастливые номера лотереи; и только смиренно опускала голову, если какая-нибудь благочестивая женщина просила ее молитв. В этот же душный летний день сестра Джиованна казалась еще более рассеянной и сосредоточенной, шла еще более согнувшись, чем обыкновенно; правая рука ее привычным жестом, но как-то особенно судорожно сжимала зерна четок, висевших у нее на кушаке. Совершенно углубившись в самое себя, она не заметила, что перед их домом стояли три, четыре группы людей, что при входе на лестницу тоже стояли, оживленно разговаривая, несколько человек, а другие поднимались и спускались по лестнице. С поникшей головой, вся согнувшись, монахиня с трудом, держась за перила, поднялась в первый этаж, где она все еще жила вместе с донной Констанцией де Доминичис; она прислонилась, словно совсем обессиленная, к косяку двери и тихо позвонила.
   Когда донна Констанция открыла дверь, некрасивое лицо ее с добрыми глазами было расстроено до неузнаваемости: блестящие волосы ее, обыкновенно плотно приглаженные по крестьянскому обычаю, были совершенно растрепаны; толстые, синеватые губы вспухли от многих и еще не иссякших рыданий, шейный платок был весь измят. И хотя сестра Джиованна была совершенно погружена в какое-то глубокое размышление, чем-то страшно озабочена, она сейчас же заметила необычный и странный вид этого лица. Донна Констанция была энергичная и веселая женщина; она иногда сердилась, но никогда не бывала грустна. Стоя в пустой прихожей, обе женщины молча посмотрели друг другу в лицо. И когда донна Констанция направилась в комнату, служившую одновременно гостиной, столовой и кладовой, сестра Джиованна вместо того, чтобы пройти к себе, последовала за ней. они сели, не разговаривая, одна по одну, другая по другую сторону стола, на котором лежала старая шерстяная скатерть, снова молча посмотрели друг на друга, и каждая прочла на лице другой большое, настоящее горе, такое горе, которое уже не боится уличной толпы, не боится вмешательства посторонних, равнодушных людей; и каждая из них за себя и за другую почувствовала что-то ужасное.
   -- Что случилось? -- первая прервала тяжелое, горестное молчание сестра Джиованна.
   -- О, беда, большая беда сестра моя -- с отчаянием воскликнула донна Констанция, кусая распухшие губы, чтобы не разрыдаться.
   -- Какая беда? Здоровы ли вы? Здоров ли Эррико?
   -- Да, да, он здоров, бедный сын мой; здоров, но не в том дело, не это беда, что с нами случилась, матушка!
   -- Большая беда? -- нерешительно спросила вся бледная сестра Джиованна.
   -- Страшная, страшная беда! Господи, не заслуживали мы этого с Эррико! Работали мы, бедные, бедствовали столько лет; не заслуживали мы этого, сестра Джиованна, когда столького были лишены, столько худых дней пережили! -- и бедная женщина вульгарная в своем горе, судорожно заломила руки.
   -- Терпение, немного терпения, донна Констанция, милая моя, -- сказала все тем же неуверенным и жалобным голосом сестра Джиованна, -и вы тогда легче перенесете это горе. Скажите мне, что случилось. Я... я бедная монахиня... такая бедная, что... но может быть я могу сказать вам что-нибудь, как-нибудь вас утешить. .
   -- Ах, матушка, дорогая, ничего вы не можете, ни вы, ни святые слова ваши. Бог на небе забыл об нас! спит, спит Отец Небесный!..
   -- Остановитесь! Ради Бога! -- нашла в себе силу закричать сестра Джиованна, услышав это богохульство. -- Не говорите так, ведь это еще хуже! еще хуже! спасайте по крайней мере хоть душу свою!
   -- Ах, сестра моя, сестра моя! -- воскликнула донна Констанция, разражаясь неудержимым потоком слез и рыданий.
   Это был страшный, сильный, грубый плач, от которого потрясалось все тело этой женщины, привыкшей к тяжелой работе, к долгим лишениям, к нравственному и физическому самоотвержению; жгучие слезы текли по некрасивому, конвульсивно перекошенному лицу ея. Худое, изборожденное тысячью морщин лицо сестры Джиованны еще более помертвело; она не мешала донне Констанции плакать, понимая, что в этом было необходимое и спасительное облегчение, а сама в это время раза три с жаром поцеловала распятие, висевшее у нее на четках.
   -- Скажите мне, что случилось, донна Констанция, -- спросила она, когда увидела, что та немного успокоилась.
   -- Погибель, матушка, настоящая погибель! Вы знаете, что мой Эррико должен был получить диплом на медика в этом году, и потом сейчас же держал бы экзамен на доктора, чтобы получить место где-нибудь в провинции, и мы уехали бы с ним вместе, с милым моим мальчиком, он был бы наконец доктором, стал бы зарабатывать хлеб себе и мне, а я всегда, всегда служила бы ему...
   И что же?
   -- Сегодня Эррико не выдержал двух экзаменов, двух последних и самых важных.
   -- Значит ему не дадут диплома?
   -- Не дали. Провалили его! Понимаете вы, моего сына, который занимался по девяти и по десяти часов в день, бедняжка, который иногда ночью подымался и мучился над своими книгами; и я вставала чтобы сварить ему кофе, и сердце у меня сжималось, видя, как он изводится; провалили такого юношу, такого славного, такого хорошего, когда он мог бы поучить медицине тысячу студентов и тысячу профессоров! Провалили на двух предметах!
   -- Да как же это случилось? -- печально и смущенно спросила сестра Джиованна.
   -- Несправедливость, несправедливость все! Два злодея профессора, два скота проклятых, палачи безмозглые. Ах матушка, матушка! Смерть моя!
   -- И никак нельзя помочь? -- робко спросила монахиня.
   -- Какая там помощь! Стипендия кончается теперь, в июле; и разве дадут еще что-нибудь такому, который провалился, как мой бедный Эррико? Как мы протянем еще год? Чем нам жить? Откуда взять на еду и на квартиру?
   Сестра Джиованна внезапно, точно от боли, судорожно прижала руки к груди,
   -- Год, год целый еще, понимаете вы, сестра Джиованна; потому что к ноябрю ни за что опять не подготовиться! Мой мальчик совсем в отчаянии; когда он вернулся сегодня утром, он, такой большой, такой сильный, с ним обморок был у меня на руках. О, сын мой, сын мой, зарезали они тебя! Год целый! Что с нами будет?
   -- Что с нами будет? -- машинально прошептала монахиня.
   -- Вся моя надежда была в этом дипломе моего сына, и убивалась я в работе, рук и ног не жалела, сестра Джиованна, чтобы поддержать его, и помочь ему, послужить ему. И все было бесполезно, все было бесполезно! Эти два быка университетские убили и его и меня.
   -- Не говорите так; надо быть доброй. Бог видит и заботится, -- сказала монахиня все тем же монотонным, бесцветным голосом.
   -- Бог говорит: помоги себе сам, и я тогда помогу. Что мы еще можем сделать, чтобы помочь себе? Смерть наша, матушка, сестра Джиованна!
   -- Блаженны умершие во Господе! -- произнесла с глубоким вздохом монахиня. -- Где же он теперь, ваш сын?
   -- На кровати лежит мальчик мой бедный. Я послала за доктором, когда с ним сделался обморок; по счастью доктор был тут же, во дворе, из-за другой беды, которая случилась здесь в доме. Он дал ему чашку ромашки с коньяком. Мы плакали с ним потом оба, обнявшись, с моим Эррико. Я укачивала его, матушка, точно когда он был маленьким и не спал ночью, и я держала его запеленатого у себя на груди. Опять укачивала его в двадцать четыре года, точно ему всего несколько месяцев, и заснул он у меня на руках после всего этого страдания, и я его тихонько уложила на подушку, как ребеночка. Господи, как у меня вся душа разрывается за сына моего!
   Она смолкла. В смертельной тоске смотрели они обе друг на друга.
   -- Когда я ждала доктора, с лестницы заходила Кончетта Гуаданьо, -- заговорила опять донна Констанция де Доминичис, чувствуя в своем ужасном горе потребность изливаться. -- Она зашла, потому что проходила мимо и хотела проститься со мной прежде чем уйти, и с вами хотела проститься...
   -- Проститься? Почему? -- спросила сестра Джиованна, опустившая глаза при имени Кончетты Гуаданьо.
   -- Она уходила отсюда.
   -- Уходила? Куда же?
   -- Не знаю, она и сама не знала.
   -- Она вернется? на время куда-нибудь уезжает?
   -- Нет, не вернется; может быть не увидим ее больше.
   -- Отчего же она уезжает с квартиры?
   -- Не сама уезжает, а приходится. Видел Бог, до чего ей не хотелось уходить! А должна была. Мебель уж была вынесена из квартиры, и в двенадцать часов она должна была отдать входной ключ.
   -- Значит, ее... жених умер? -- воскликнула сестра Джиованна после короткого колебания.
   -- Нет, не умер. Здоровешенек! Женится в Риме, на честной девушке. Бросил Кончетту Гуаданьо.
   -- О, несчастная! -- воскликнула сестра Джиованна, всплеснув руками.
   -- Очень несчастная! Она ведь не была худая. Если бы вы видели ее, сестра Джиованна, как она против воли спускалась по лестнице и все оглядывалась назад. Когда остановилась около меня, чтобы проститься, была точно привидение. Ах, если бы мой сын не был в таком состоянии, я тогда постаралась бы как-нибудь утешить ее.
   -- Вы ей ничего не сказали? -- еле слышно спросила монахиня.
   -- Что я могла ей сказать. Эррико для меня все; я в эту минуту ничего больше не понимала. Несчастная девушка! Так мне ее жалко. Она была бледная, бледная. Просила передать вам ее поклон...
   -- ...и не было меня тут.
   -- Не было. Она просила сказать вам, чтобы вы помолились за нее Скорбящей Божией Матери.
   -- Я буду молиться. Что-то с ней теперь будет?
   -- Эх! -- резко сказала донна Констанция, пожимая плечами. -- Вернется к прежнему.
   -- Пресвятая Богородица, спаси ее! -- воскликнула монахиня, закрывая себе лицо руками.
   Донна Констанция встала и пошла в соседнюю комнату посмотреть, спит ли ее сын. Через несколько минут она вернулась.
   -- Спит, но все вздыхает и мечется во сне. О, что они мне сделали с моим сыном, эти два скота университетские. Что теперь будет с этой бедной матерью и с ее мальчиком, сестра Джиованна? Что, если он у меня захворает? Недавно он что- то такое несвязное во сне говорил... напугал меня.
   -- Как донна Мария Латерца, -- заметила сестра Джиованна. -- Потом, это у нее сразу прошло. Эти вещи проходят.
   -- У нее не прошло, --мрачно возразила донна Констанция де Доминичис. -- Наоборот, вернулось...
   -- Что вернулось?
   -- Бред возобновился у Марии Латерца.
   -- Да ведь она была здорова потом?
   -- Казалось, что здорова. Но вы разве никогда не встречали ее, не видали, какая она бледная и слабая, какие у нее худые руки; и кормилица ее маленького говорила, что они всегда холодные!
   -- Я встречала ее, но мне не казалось, чтобы она опять должна была захворать.
   -- Да она не вновь захворала, а и не поправлялась никогда; все время была больна.
   -- С бредом?
   -- Иногда, особенно по ночам, бред возвращался, потом проходил. Муж был в ужасе, но никому ничего не говорил. Потом она начала бредить и днем...
   -- О Господи, Господи! -- прошептала, еще более поникнув головой, сестра Джиованна.
   -- И теперь в конце концов донна Мария Латерца совсем помешалась, мне это сказал доктор, который приходил к Эррико.
   -- Помешалась?
   -- Да, это случается иногда с женщинами после родов У меня одна приятельница в Салерно так помешалась. Донне Марии Латерца кажется, что она одинокая мать, и что Витторио, сын ее, в море, а в море буря; что он зовет на помощь, а она не может встать, потому что умерла...
   -- Это она и в ту ночь также!
   Вчера вечером ее увезли потихоньку, в большом секрете. Дон Гаэтан Латерца очень плакал. Она не в доме сумасшедших, а в частной больнице для умалишенных, плата там дорогая, но хорошо лечат.
   -- А она может выздороветь?
   -- Говорят, что может. Моя приятельница три раза выздоравливала, но потом-таки опять помешалась. Хорошая была донна Мария Латерца...
   -- Да, хорошая.
   Между двумя женщинами наступило мрачное молчание. Монахиня казалась совсем разбитой и подавленной; она сидела вдвое согнувшись над столом; донна Констанция, уронив голову на облокоченные руки, горестно рассуждала о своей судьбе.
   -- Ах, сестра моя, никогда я не теряла мужества, но теперь меня совсем подкосило. Сын мой, сын мой! Как я его прокормлю год целый? Если он захочет работать, где он достанет ее, эту работу? и как это делать, когда ему надо заниматься? Чересчур я много возмечтала, нагрешила гордыней, надо мне было оставаться с сыном у себя дома и сделать из него мужика, когда мы такие бедные! Захотела сделать из него доктора, барина, вот что мне за это досталось! Боже мой, Боже мой, что мы только будем делать? Как мы будем жить в этой большой стране, где ни для кого нет работы?
   Из груди сестры Джиованны раздалось тяжелое рыдание, старческое рыдание без слез.
   -- Ах, если бы у меня не было Эррико, сестра Джиованна, я сделала бы, как судья Нотарджиакомо из четвертого этажа. Не могу больше страдать, как и он тоже.
   -- Что он сделал?
   -- Убился. Выкинулся сегодня утром из четвертого этажа.
   -- A-a! -- закричала монахиня, словно теряя сознание.
   -- Не хватило у него больше сил, должно быть, чтобы жить с этой женой. Она большая негодяйка, сквернейшая женщина; она покрывала его стыдом, разоряла, всячески его губила, и он, такой суровый в суде, ничего не мог против нее. Три раза она от него уходила и три раза возвращалась. И вот теперь, в третий раз, судья не вынес, не мог больше жить с ней; два месяца прожил, терпя всяческие страдания; а сегодня рано утром выкинулся из окошка.
   -- Убился?
   -- На месте, кажется. Но заметили только через два часа; он упал в сад, в переулок dello Splendore. Жена крепко спала и ничего не слыхала. Он еще сейчас там, но я не могла решиться посмотреть на него в окошко.
   -- Ни один не уцелел в этом доме! Ни один! -- прошептала, полная ужаса, сестра Джиованна.
   -- Ни один! И что худого сделал мой Эррико, чтобы быть так наказанным, и я, которая всего себя лишила ради него? А эта девушка, Кончетта Гуаданьо, не хотела она разве спастись, не жила разве, каясь в прежних грехах? А бедная донна Мария Латерца, которая не увидит больше ни мужа своего, ни ребенка, что она сделала кроме того, что замуж вышла и жила так, как Бог велит. А этот несчастный, который убился, из четвертого этажа выкинулся, не был он разве порядочным и честным человеком, судьею? Ах, матушка, сестра Джиованна, религия хорошая вещь, великая вещь, но чересчур уж наказал нас Господь Бог.
   -- Господь знает, что делает, -- прошептала монахиня.
   -- Ах, вы так говорите, потому что вы никогда никого не любили и ничего не желали, потому что вы замужем не были и детей не имели, не страдали телом и душой, матушка, оттого так говорите!
   -- Может быть, может быть, -- смиренно сказала сестра Джиованна. -- Но Господь все знает.
   Вы так говорите, потому что Господь пощадил вас среди стольких несчастий, -- грубо воскликнула вдова.
   -- Нет, не пощадил меня, -- ответила монахиня, поднимая бледное и смертельно горестное лицо. -- И я тоже пришла домой с печальной новостью.
   -- С какой новостью? -- спросила та, встрепенувшись и начиная понимать.
   -- Все. равно. Не стоит говорить, --прошептала сестра Джиованна.
   -- Скажите, что такое, скажите! Разве я вам не сказала все? Я хочу знать.
   -- Это не смерть, и не болезнь, не разлука, и не отсрочка на год, донна Констанция.
   -- Да скажите же наконец, что такое!
   Монахиня провела себе рукой по глазам.
   -- Мне сообщили... в Отделе, про мою пенсию, что ее уменьшили, -- тихо промолвила она.
   -- Уменьшили?
   -- Да, уменьшили ради экономии, -- продолжала, не возвышая голоса, монахиня.
   -- На сколько же?
   -- С сорока лир на двадцать семь лир в месяц, -- просто сказала сестра Джиованна.
   -- Двадцать семь лир?
   -- Двадцать пять с половиной за вычетом.
   -- Да вы нищая, сестра Джиованна! -- содрогаясь от ужаса, воскликнула донна Констанция.
   -- Да, я нищая, -- подтвердила монахиня, с отчаянием разводя руками.
   Глубокое молчание.
   Они смотрели друг на друга, и горе, страшное как смерть, стояло между ними.

Часть IV.

1.

   Прежде чем свернуть в Via Porto, в Портовую улицу, женщина приостановилась, глядя вперед перед собой и как будто не решаясь идти дальше. Было девять часов вечера, и улица, чрезвычайно оживленная днем, теперь была уже совершенно пустынна; редкие фонари едва рассеивали мглу, и в ночной темноте обрисовывались странные очертания куч камня, белели какие-то холмики, высились деревянные леса. Уничтожение пришедшей в ветхость улицы началось уже несколько времени назад, но шло очень медленно: дождливая зима мешала непрерывной работе; все жители via Porto переселились в соседние улицы и переулки, а сама эта большая артерия, почти совершенно покинутая, представляла бесформенные, беспорядочные груды камней, известки и разных обломков, с уничтоженной мостовой, с вывороченными из земли фонарями, лежавшими на кучах земли и мусора, с ветхими тротуарами, обратившимися в болота грязи и нечистот. Женщина, которой надо было идти по этой улице, смотрела, низко согнувшись, себе под ноги, боясь неправильно ступить и стукнуться о кучу каменьев или упасть в какую-нибудь яму, полную грязи; потом она, слегка вздохнув, подобрала юбки и осторожно пошла дальше. Она шла очень медленно, и сильно согнувшись, но не смотря на это, раза три неловко поскользнулась; от времени до времени маленькая фигурка ее, потерянная в этом безлюдье, в этом мраке, приостанавливалась, как бы не решаясь идти дальше по этому опасному пути. Однако она его прошла и свернула в третью улицу направо; шаги ее стали не так неуверенны и не так боязливы, но она все-таки не выпрямилась.
   Женщина прошла несколько шагов по улице Sedile di Porto и подняла глаза вверх; она увидела красный фонарь, висевший с балкончика первого этажа, на котором ясно видны были слова: "Locanda dИlia Villa di Parigi", -- "Ночлежный приют Париж". Довольно узкий вход был открыть; в глубине его, перед образом Непорочного Зачатия, висел маленький фонарик и странно освещал выцветшую фигуру Пресвятой Девы, под которой на маленькой каменной полке стояли две полуразбитые вазы с искусственными цветами. Женщина приостановилась, проходя перед этим священным изображением, устремила на него взор и перекрестилась; по легкому движению ее губ видно было, что она читает молитвы; однако это продолжалось не долго. Перекрестившись еще раз, женщина отошла от образа и, свернув направо, стала подниматься по совершенно темной лестнице, ступеньки которой тоже были сыры и грязны; женщина держалась за стенку, прислоняясь к ней за неимением другой поддержки. В то время как она так поднималась, за спиной ее раздались шаги: кто-то быстро вошел в дверь и довольно уверенно зашагал по лестнице. Па сколько можно было различить, это был высокий молодой человек. Обгоняя с трудом поднимавшуюся женщину, он нагнулся и с любопытством взглянул на нее. По-видимому, он тотчас ее узнал, так как выпрямился с удовлетворенным видом и сказал громким, но хриплым голосом:
   -- Покойной ночи. Здравствуйте!
   -- Покойной ночи, -- ответил глухой и запыхавшийся женский голос.
   Мужчина обогнал женщину, оставя за собой неприятный запах скверной сигары, и исчез в открытой двери первого этажа. Женщина только спустя несколько времени добралась до нее, измученная, вероятно, долгой дневной ходьбой, последним переходом которой были эта улица Porto и эта лестница. Она тоже вошла в ту же открытую дверь первого этажа и очутилась в комнате, где возле расшатанного стола сидела женщина и машинальным движением рук вязала длинный красный бумажный чулок при свете маленькой керосиновой лампочки с зеленоватым резервуаром, который был весь выпачкан в керосине.
   Это была женщина лет пятидесяти, неимоверно толстая, с большой головой и очень уже редкими волосами; тело ее утратило всякий человеческий облик: это была масса жиру, с широчайшими плечами, со слившимися в одно грудью и животом, громадными боками и короткими неуклюжими руками с круглыми красными кистями, плохо подвижные пальцы которых неловко шевелили вязальными спицами. Лицо женщины, толстое, раздувшееся, с двойным подбородком и щеками, почти закрывавшими рот и ставшие маленькими глаза, было уродливого багрового цвета и все в пятнах; на нем было разлито выражение черствости и безразличия. Когда эта женщина услышала звук шагов, она равнодушно посмотрела на дверь и чуть-чуть наклонила голову, узнав входившую. Та подошла к столу, составлявшему вместе с двумя хромыми стульями всю обстановку этой комнаты, и поздоровалась слабым голосом, еще задыхаясь от пройденной лестницы.
   -- Доброй ночи, донна Карминелла!
   -- Доброй ночи и вам! -- ответила равнодушно огромная женщина, даже не взглядывая на здоровавшуюся.
   -- Вы оставили для меня постель? -- спросила та с какой-то робостью.
   -- Постелей сколько хотите, -- проворчала донна Карминелла. И тотчас же резко прибавила:
   -- А вы принесли пять сольдо?
   -- Да, синьора, да синьора, принесла, -- быстро ответила женщина, опуская руку в карман.
   -- Так давайте их, -- сказала донна Карминелла, поглядывая с недоверчивым видом.
   Женщина вынула из кармана юбки один за другим пять сольдо и, вторично сосчитав их, положила на стол, на который, громко дыша, облокотилась колоссальная владелица этого приюта. Рука женщины, клавшей сольдо, очутилась в кругу лампового света; это была совершенно высохшая длинная рука с жесткой сероватой кожей; толстые лиловые жилы выступали на ней; пальцы были узловатые, скрюченные и дрожащие. Положив деньги, рука опять исчезла в тени. Донна Карминелла взяла эти сольдо, сосчитала их и внимательно одно за другим переглядела, бросая каждое об стол, чтобы убедиться, что оно не фальшивое; потом она опустила их себе в карман и сказала, как бы в некоторое объяснение:
   -- В долг верить мы не можем. Извожусь здесь день и ночь, а что добываю? Самую малость или ничего. Если еще верить в долг, так мы давно бы умерли.
   -- Вы правы, правы, -- со смиренным вздохом ответила стоявшая в тени фигура. -- А много народу сегодня вечером?
   -- Так себе, -- отвечала колоссальная женщина, несколько смягчившись и тоже вздыхая, или вернее отдуваясь. -- Но уж очень много нас. Слишком много таких ночлежных приютов. Есть такие, где берут четыре и даже три сольдо, настоящие трущобы подземные. Еще немного, и будут помещения за два сольдо, где мужчины и женщины будут спать в одной комнате, и не постыдятся.
   -- Господи! -- ответила другая сонным голосом.
   -- Здесь вы только одни женщины у себя в комнате, уж это вы можете сказать. Страх Божий прежде всего! Стали бы вы спать в комнате, где лежит мужчина?
   -- Я бы уж лучше спала на улице, на голых камнях, -- сказала та с содроганием ужаса в голосе.
   -- И поэтому вы платите пять сольдо! -- торжествующе воскликнула донна Карминелла. -- Если вы хотите идти, то можете; вы знаете, в третью комнату, в лучшую.
   -- Там кто сегодня? -- робко спросила другая.
   -- У вас? Там донна Фортунатина, знаете, эта рябая, которая ходит работать поденно; я позволила ей взять к себе в постель двух ее девочек. Что поделаешь, надо ее пожалеть немножко. Потеснятся. Взяла с нее только пять сольдо, очень уж у меня мягкое сердце. А в другой постели новая, молодая девушка. Не знаю ее. Зовут Маддалена Сгуэлья. Больная она, кажется. Так кашляет, так кашляет! Надеюсь, даст вам заснуть. Остальные две постели пустые.
   -- Я пойду, покойной ночи! -- сказала женщина, собираясь идти.
   -- Покойной ночи! А я, как всегда, буду сидеть тут. День у меня как ночь, ночь как день. Завтра буду спать! Ни душе, ни телу не легче от этого сна.
   -- А нельзя вам поспать? -- мягко заметила женщина, стараясь ее задобрить.
   -- Вы шутите! Невозможно! Если я не буду караулить, так кто же будет? Бог знает, что может случиться! -- таинственно сказала донна Карминелла.
   -- Правда. Покойной ночи, покойной ночи!
   Она было пошла.
   -- А на кофе сольдо не оставите? -- спросила толстуха.
   Женщина колебалась.
   -- Я... правда не могу.
   -- Что же вы, умирать хотите? Лучше кофе, чем хлеб. На сольдо кофе утром, это настраивает желудок.
   Женщина поникла головой, видимо мало убежденная; она пошарила у себя в кармане, вынула еще сольдо и подала его хозяйке. Та снова разглядела его и с удовлетворением опустила себе в карман: эта продажа кофе была ей весьма по душе.
   -- Столько фальшивых монет ходит, -- сказала она в объяснение и прибавила: -- получите завтра чашку кофе, это вас утешит. Покойной ночи!
   Нет, в ночлежном приюте "Париж" мужчины не спали в одной комнате с женщинами, как-то было во всех почти приютах квартала Porto, бравших за ночь по три и по четыре сольдо; "Париж" соблюдал это последнее условие благопристойности. Но чтобы попасть в комнаты, где спали бедные женщины, не имевшие своего дома, а главное никогда не имевшие сразу в руках восьми или десяти лир, чтобы нанять себе угол, не имевшие пи матраца, ни стула, которые могли бы туда поставить, и принужденные поэтому прибегать к этому жалкому, грязному, отвратительному, а иногда и позорному или опасному убежищу, -- все эти женщины, старые и молодые, замужние и девушки, незнакомые и известные, все должны были пройти через две комнаты, в которых спали мужчины. В каждой из этих больших комнат было только по четыре кровати со стулом около каждой из них; вокруг кроватей вверху были протянуты веревки, на которых висели грубые холщевые простыни, образуя занавеси, отделявшие для приличия одну кровать от другой. Но не все простыни вполне могли закрыть кровати, так как были слишком узки и коротки; некоторые были на половину приподняты или откинуты, так как эти мужчины не особенно заботились о том, чтобы быть скрытыми от взоров других ночных постояльцев. В каждой комнате горел тусклый огонь, и слабый свет его освещал непринужденно лежащие тела людей, спавших свинцовым сном после дня, проведенного в бродяжничестве, нищенстве или работе, в голоде, лишениях, а может быть и пороке. Как трупы, неподвижно лежали они на грязных, жестких матрацах, завернувшись в серые грязные одеяла, покрывавшие уже столько других тел, в жесткие и неприятно пахнувшие простыни, уткнувшись головами в жидкие подушки; только тяжелое дыхание, или громкий или свистящий храп некоторых нарушали тишину и являлись признаком того, что это не мертвецы, а живые люди. В воздухе стоял тяжелый запах грязных человеческих тел, нездорового дыхания и отвратительного табаку, который курится в глиняных трубках; и не смотря на холод зимней ночи, тяжелая, нездоровая духота стояла в двух комнатах, где спало восемь мужчин.
   Проходя через эти обе комнаты, чтобы попасть в третью, где находилась назначенная ей кровать, и где спали другие две ночлежницы, женщина словно вновь нашла в себе силы, только что нахватавшие ей. По улице Porto и по лестнице она шла страшно медленно, останавливаясь на каждом шагу, проходя же по этим комнатам, населенным восемью спавшими мужчинами, она почти бежала между двух рядов постелей, замерев и не глядя по сторонам. Хотя она старалась ступать тихо, чтобы никто ее не заметил, кое кто все-таки проснулся, заскрипели доски у одной или двух кроватей под тяжелыми повернувшимися телами; один из этих мужчин, может быть тот юноша, который поздоровался с женщиной на лестнице и, только недавно придя и улегшись, не успел еще заснуть, на половину приподнялся и сел на кровати.
   Женщина бросилась к двери в третью комнату, которая не имела другого запора, кроме дверной ручки, и исчезла там, задыхаясь от пройденного пути, а может быть и от чего-нибудь другого.
   Эта третья комната, куда входили и где помещались только одни женщины, ничем не отличалась от двух других, где спали мужчины. Там были те же четыре кровати, и у каждой по стулу, на котором лежали убогие одежды спавших; такой же ночник слабо освещал их. Донна Карминелла не стала бы конечно так зря изводить это дурно пахнувшее масло, если бы полиция не требовала от нее, с постоянными угрозами, чтобы она держала огонь в каждой комнате. Единственным отличием этой комнаты от других было то, что над четырьмя постелями были приклеены или кое как прикреплены булавками бумажные образа: Скорбящей Божией Матери, святого Антония, святого Гаэтана и душ чистилища. В одной постели спала Фортуната, называемая рябою, служанка, муж которой лежал в больнице, а сама она не в состоянии была платить за угол. Чтобы ловчее лежать, Фортуната держала, обняв свою младшую дочку, трехлетнюю девчурку, а старшая, пятилетняя, спала в противоположном направлении, лежа головой в ноги. они лежали скорчившись, и им было так тесно, что ни одна не могла пошевелить ни рукой, ни ногой без боязни уронить которую-нибудь из других или упасть самой. От времени до времени с этого жалкого ложа раздавался вздох бедной матери, которая не могла расправить свои члены, разбитые трудной дневной работой, или жалобный детский лепет которой-нибудь из девочек, чего-то просившей во сне, в полудремоте, жаловавшейся главным образом на невозможность пошевельнуться. На второй занятой постели виднелась другая женская фигура, но эта не лежала. При неясном освещении видно было, что занимавшая эту постель поставила подушку стоймя к стене и полусидела, прислоня к ней голову и плечи. Внимательнее вглядываясь в полумрак и привыкнув к нему, можно было разглядеть, что девушка, о которой рассказывала донна Карминелла, не спала и сидела с широко раскрытыми глазами.
   Съежившись сзади третьей кровати, которая была пустою, женщина принялась раздеваться, не делая ни малейшего шума. Между постелями женщин не висело, разделяя их, никаких занавесок, как будто бы у женщин не существует чувства стыдливости друг перед другом. Женщина постепенно складывала свои одежды на единственный стул подле кровати и после того немного оперлась на него, как будто молясь. В эту минуту с постели, где лежала та. которая назвала себя квартирной хозяйке Маддаленой Сгуэлья, раздался сухой, продолжительный, усиливающийся звук кашля, в промежутки которого слышалось свистящее дыхание кашлявшей, а в более длинный перерыв раздался жалобный стон ее:
   -- О, Мадонна!
   От этого надоедливого, не прекращавшегося звука служанка Фортуната зашевелилась на своей постели, обе девочки тоже проснулись, толкаясь, брыкаясь ногами, оспаривая друг у друга тесное пространство.
   -- Тише, тише, -- сквозь сон бормотала мать, прижимая одну к груди и ища другую рукою, чтобы успокоить ее.
   Девушка продолжала кашлять, но более медленно и устало, глухим, хриплым звуком, со свистящим сквозь зубы дыханием, со стонами, невольно вылетавшими из груди, призывая имя Божией Матери.
   Потом, когда кончился припадок, из груди ее вырвался буквально крик от боли.
   -- Что с вами? Что вы чувствуете? -- спросила со своей постели, улегшись под тяжелое одеяло, женщина, пришедшая последнею.
   -- Ах, я больна! больна! --простонала девушка, судорожно ударяясь головой о подушку.
   -- Так уж вы лежите тогда спокойно, а то так хуже, -- посоветовала женщина, видя, что та продолжает метаться по постели.
   -- К чему? К чему? Все равно не сплю больше ночей. Ложусь только чтобы лечь. Как только почувствую тепло от постели, является кашель, ужасный этот кашель, и не могу, не могу больше спать.
   Маддалена Сгуэлья говорила тихо, потому что ей не хватало дыхания, и потому что она боялась разбудить бедную служанку, скорчившуюся на своей постели со своими двумя девочками; и женщина, пришедшая последнею, тоже отвечала едва слышно.
   -- Давно у вас этот кашель? -- спросила она с состраданием у молодой.
   -- Уж больше шести месяцев. Не дает мне покою. Умру я от этого кашля.
   -- Бог даст, поправитесь, -- жалостливо промолвила неизвестная.
   -- А не лучше разве? Не лучше мне умереть? Зачем я живу тут, на этом свете? Что мне тут делать?
   -- Божья воля, Божья воля!
   Маддалена Сгуэлья нагнулась, чтобы лучше увидеть ту, которая советовала ей быть покорной. Но могла разглядеть только верхнюю часть лица своей собеседницы, только глубокие морщины, избороздившие желтую кожу; остальная часть головы была закрыта чем-то черным, должно быть платком, который незнакомка надела на голову в защиту от холода.
   -- Только мною и заниматься Отцу Небесному? Я такая несчастная, если и живу на этом свете, то верно втайне от Его воли!
   Новый приступ сухого, раздраженного, раздражающего кашля потряс грудь девушки и продолжался дольше первого. Неизвестная смотрела со своей постели, слушала и молчала.
   -- Мама, мама, мне не дает спать кашель этой девушки, -- с плачем заговорила одна из девочек Фориунатины.
   -- Спрячься под простыню и заткни себе уши, заснешь. -- пробормотала все еще сквозь сон мать-
   -- Я слышу ее, все-таки слышу. Скажи ей, чтобы она замолчала, скажи ей, чтобы дала людям спать, -- закричала девочка.
   -- Правда, правда, детка моя, -- ответила больная. -- Господи, еще сон этому ребенку Божьему надо мне было отнять! Ах, какое наказанье, какое наказанье!
   И раздирающий вздох вырвался из ее груди.
   -- Разве ты не можешь замолчать? -- спросила с постели девочка, поднимая головку с широко раскрытыми глазами. Отчего ты не пойдешь к доктору? Он пропишет тебе порошки, и ты выздоровеешь.
   -- Ходила я к доктору, когда были деньги. Прописал мне порошки, я принимала, и ничего не помогло.
   -- Отчего же ты еще не принимала?
   -- Потому что денег не было.
   -- Ах и у тебя, у тебя тоже нет денег, как и у нас?
   -- И у меня тоже. Если бы были, меня бы здесь не было.
   Больная вздохнула, на этот раз от горя. Неизвестная женщина тоже вздохнула у себя на постели, и девочка, сидевшая в ногах кровати, изогнувшись в виде вопросительного знака, тоже вздохнула. они замолчали. Вероятно, каждая старалась заснуть. Девочка должно быть заснула первая, так как ее легкое дыхание стало слышно вместе с более громким, тяжелым дыханием матери и слабым дыханием сестренки. Больная тоже должно быть задремала, все еще полусидя, прислонясь к своей тощей подушке, натянув на грудь одеяло и набросив на ноги все свое платье, чтобы согреться; но с ее постели все раздавалось ее короткое свистящее дыхание. С постели неизвестной женщины не слышно было ни храпа, ни дыхания; если она заснула, то дышала, вероятно, коротко и отрывисто, как дышат старики и дети.
   Тишина в этой третьей комнате ночлежного приюта "Париж" продолжалась больше двух часов, и ничто не нарушало ее. От времени до времени из двух смежных комнат раздавался какой-нибудь шум, скрипели постели под переворачивавшимися, вертевшимися телами; кто-нибудь произносил сквозь сон громкое слово; упал тяжелый сапог со стула, и послышались ругательства тех, кого он разбудил. Но затворенная дверь не давала хорошо расслышать чтобы то ни было. С улицы тоже иногда доносились полу- заглушенные звуки: тяжелые шаги кого-нибудь, кто возвращался в грязные и темные окрестности Via Porto: или неуверенные, шаркающие шаги нищего, какого-нибудь тряпичника, собиравшего окурки и тряпье в этом лабиринте убогих улиц; чей то пьяный голос, неясно произнося слова, хрипло выкрикивал припев чувствительной песни; всего же чаще раздавался протяжный, многозначительный свист, которому где то издалека слабо отвечал другой,--обычный свист мазуриков, воров, от которого ночью со страхом содрогаются у себя в постели даже те, кто находится в хорошо запертых и защищенных домах. Но все это доносилось заглушенным от расстояния. Два раза, когда на улице слышались особенно оживленные и продолжительные свистки, Маддалена Сгуэлья просыпалась от своего сна больного человека и глухо кашляла, потом снова впадая в дремотное оцепенение.
   Таким образом, на тела и на души всех этих неизвестных мужчин, этих несчастных, а может быть и порочных и даже преступных людей, спавших в двух следующих комнатах, в приюте черство корыстного гостеприимства, в обстановке крайней нищеты, унизительной и отталкивающей близости и во всех отношениях опасных соприкосновений, распространялась благодетельная власть сна.
   И в той комнате, где лежали три женщины и два ребенка, сошедшиеся тут с разных путей, от различных, хотя и однородных бедствий, после целого дня тяжелой работы, разочарований и смертельной усталости, перетерпев всевозможные, никому неведомые страдания, в этой комнате, которою они пользовались вместе, лежа на этих твердых постелях, под жесткими простынями, едва закрывавшими их тела, под тяжелыми, плохо гревшими одеялами, незнакомые между собою, ничего не зная друг про друга, принужденные быть вместе и приходить в соприкосновение друг с другом, и здесь, и в этой комнате царил сон, великий благодетель всякого человеческого существа, самого несчастного, самого покинутого, самого бесприютного.
   Внезапно повернулась ручка дверей, соединявших эту комнату с другою, и кто- то появился в них.
   -- Кто там? -- спросила, поднимаясь на постели, Маддалена, больная девушка, спавшая неглубоким, чутким сном.
   Тише! это я, донна Карминелла...
   Голос у колоссальной женщины был очень смущенный; она подошла к постелям, переваливаясь на своих коротких, толстых ногах.
   -- Что такое? Что такое? -- сильно волнуясь, спросила Маддалена.
   Не пугайтесь; ничего, пустяки, -- ответила хозяйка, говоря более громко, как бы для того чтобы разбудить остальных спящих.
   -- Что случилось? -- спросила служанка Фортунатина, садясь на постели и держа на руках младшую девочку, спавшую обхватя ее шею. Другая уже поднялась со своего места в ногах постели и смотрела по сторонам.
   -- Надо потерпеть, надо... беда... -- пробормотала донна Карминелла.
   -- Какая беда? Какая беда? -- вся дрожа, спросила со своей постели женщина, пришедшая последнею.
   Увидя, что все проснулись, толстая женщина произнесла страшное слово:
   -- У нас полиция.
   Маддалена Сгуэлья пронзительно вскрикнула и закрыла себе лицо руками; Форту- ната заплакала, привлекая к себе своих девочек; третья женщина молчала, но слышно было, как ее зубы стучали от ужаса.
   -- Да чего вы? -- воскликнула донна Карминелла. -- Чего вы кричите? Чего плачете? Что с вами может случиться? Что вам сделает полиция?
   -- Мадонна! Мадонна! -- продолжала кричать Маддалена.
   -- Этого еще, этого еще не хватало! -- воскликнула сквозь слезы бедная служанка Фортуната.
   Третья женщина, вся помертвев, не говорила ни слова, но видно было, что ужас ее был еще сильнее, чем у остальных.
   -- Да ведь, наконец, если вы ничего не сделали, полиция оставит вас в покое, -- закричала донна Карминелла, сама старавшаяся совладеть со своим беспокойством.
   -- Зачем же полиция пришла сюда, если мы ничего не сделали? -- воскликнула Маддалена, не будучи в состоянии успокоиться.
   -- Пришла... пришла... потому что должна была прийти, -- пробормотала хозяйка,--такие обходы постоянно бывают...
   -- Да, когда ищут кого-нибудь, чтобы его арестовать! -- закричала более других опытная Фортуната.
   И Маддалена, Фортуната и обе девочки стали жалобно причитать, словно их сейчас же должны были связать и отвести в тюрьму. Неизвестная женщина все молчала; она как будто замерла от страха.
   -- Никого не арестуют! -- заявила донна Карминелла. -- Никого, понимаете вы, не арестуют здесь! В "Париже" не бывает ни воров, ни разбойников.
   Тон ее был, однако, более смел, чем покоен; видно было, что толстая содержательница ночлежного приюта сама не была уверена в том, что говорила.
   -- А полиция между тем здесь! -- воскликнула Маддалена. -- Можем мы встать по крайней мере? Можем одеться?
   -- Не поспеете: пристав уж в первой комнате, --с казала донна Карминелла, понизив голос из уважения к начальству.
   -- Так мы в постелях и должны показываться? -- вскрикнула служанка Фортунатина. всплеснув руками о лицо. -- О, что мы за несчастные, что мы за несчастные!
   -- Тише вы, тише, Фортунатина! Не кричите вы так, это только хуже! Терпение, немного терпения!
   -- Мама, мама, я боюсь полиции, -- сдавленным голосом жаловалась матери одна из девочек.
   -- Еще этого не хватает, чтобы дети начали кричать!
   Между тем в соседней комнате послышались шаги. В комнате женщин моментально восстановилось молчание, полное ужаса. Донна Карминелла машинально зажгла маленькую керосиновую лампочку, и в комнате стало светлее. Все три женщины приподнялись на постелях; осветилось исхудалое, изможденное лицо Маддалены Сгуэлья, окруженное массой растрепанных каштановых волос, с неподвижными, широко раскрытыми глазами, и все изъеденное оспой лицо Фортунатины, казавшейся пятидесятилетней в тридцать лет, изнуренной, надломленной постоянной усталостью, голодом и отсутствием отдыха; третья женщина натянула себе простыню на лицо, почти совершенно закрыв его, так что видны были только желтый морщинистый лоб и глубоко впалые, смиренные, усталые, испуганные глаза. Из соседней комнаты слышался теперь шум, возбужденный говор, иронические и сердитые восклицания, звуки шагов. Неподвижная, застывшая донна Карминелла, тоже побежденная ужасом, которого больше уже не могла скрыть, прислушивалась к этим звукам, но не смела шевельнуться с середины комнаты. Все они казались окаменелыми; обе девочки, закрыв глаза, спрятались лицами на груди у матери.
   Снова открылась дверь: вошел пристав с двумя городовыми в форме. Пристав был молодой человек лет тридцати, высокий, с тоненькими усиками, с недурными чертами лица, но с таким черствым выражением, с таким злобным и раздраженным видом от этого ночного хождения, что все его лицо было совершенно отталкивающим. Ни с кем не поздоровавшись, он подошел к постели служанки Фортунатины; та вся бледная, затаив дыхание, смотрела на него.
   -- Что ты здесь делаешь? -- грубо и громко спросил он.
   -- Я сплю... сплю... Эччеленца...
   -- У тебя нет своего дома?
   -- У меня нет средств, Эччеленца... ничего нет...
   -- Нищенствуешь, а? -- с презрительной гримасой спросил пристав.
   -- Нет, синьор, нет, синьор; я работаю, я служанка...
   -- Где служишь?
   -- У кавальере Скарано, его все знают, в Сан Джиакомо... Вы можете справиться.
   -- Как зовут?
   -- Фортуната Сантаниелло, к вашим услугам.
   -- Твои это девочки?
   -- Да, синьор, да, синьор, Эччеленца!
   -- Отца нет, а?
   -- Что вы говорите! -- воскликнула оскорбленная женщина. -- Нет отца? Он в больнице, бедный Паскуалэ, в больнице... мой муж...
   И она, рыдая, судорожно прижала девочек к груди. Но пристав, не обращая больше на нее внимания, повернулся на каблуках и методически уже спрашивал больную девушку, глядя на нее с большим интересом, но и с большим пренебрежением.
   -- А ты что? зачем сюда пришла? -- спросил он ее, нахмуря брови и жуя окурок сигары.
   -- Отдохнуть немного, господин пристав, -- вся дрожа, тихо ответила Маддалена.
   -- Своего дома нет?
   -- Нет.
   -- Чем живешь?
   -- Я складываю газеты.
   -- Ээ! Скажите пожалуйста! А сколько тебе платят в день?
   -- Пятнадцать сольдо, и у несчастной все более дрожал голос.
   -- Как зовут?
   -- Маддалена Сгуэлья, к вашим услугам, синьор.
   -- Слуга покорный! -- насмешливо сказал тот. -- Так тебе и поверят, что складываешь газеты. Мне так кажется, что ты кой чем другим занимаешься.
   -- Нет, нет, синьор! -- с отчаянием закричала девушка. -- Я не то, что вы говорите! Справьтесь обо мне завтра в типографии "Giornale di Napoli": Маддалена, Маддалена больная; меня все знают. Бога ради! Этого еще не хватало!
   -- Ну, ну, не обижайся, не обижайся, -- грубо сказал пристав. -- Все вы тут ангелы. Вас послушать, так вы все честно живете, что твои святые... да... да...
   -- Господин пристав! господин пристав! -- обе плача, воскликнули Фортуната и Маддалена.
   Он снова повернулся на каблуках, вероятно, торопясь окончить обход этих удушливых комнат, среди этих грязных тряпок и всей этой нищеты, и очутился перед донной Карминеллой, которая неподвижно смотрела на него, с вытаращенными глазами, полная величайшего ужаса.
   -- Вы всегда спрашиваете имена тех, кто приходит ночевать? -- спросил он, опустив руки в карманы и ища там спички, чтобы зажечь свою потухшую сигару.
   -- Как же, Эччеленца, как же. Всегда спрашиваю имена...
   -- Вы должны иметь книгу и вести запись.
   -- Я не умею ни читать, ни писать, Эччеленца...
   -- Чтоб была книга... не то штраф заплатите... и закрою вам заведение.
   -- Слушаю, слушаю, -- пролепетала хозяйка.
   -- Ну, а еще кто у вас есть? -- спросил пристав, думавший, что уже все кончено, и спрашивавший только для очистки совести.
   -- Вот еще эта женщина, -- сказала донна Карминелла, отодвигаясь и обнаруживая третью занятую постель.
   -- A-а! Ну, вы тут что делаете? -- монотонно спросил пристав у женщины.
   -- Пришла сюда спать, -- еле слышно, дрожащим, надломленным голосом ответила женщина.
   -- Часто сюда приходите?
   -- Да, с некоторого времени. У меня нет дома, -- тем же слабым разбитым голосом отвечала женщина.
   -- Нищенствуете?
   -- Нет, нет.
   -- Чем же вы живете?
   -- У меня пенсия... -- прошептала спрашиваемая.
   -- Во сколько?
   -- Семнадцать сольдо в день.
   -- И кто же это вам ее платит, скажите на милость?
   -- Правительство, -- ответила женщина и повернула голову в другую сторону.
   Пристав вопросительно взглянул на донну Карминеллу. Та, ободрившись, нагнулась к нему и прошептала ему на ухо несколько слов. Женщина продолжала лежать отвернувшись.
   Пристав снова, но несколько потише спросил ее:
   -- Скажите, пожалуйста, как ваше имя.
   Женщина молчала. Не слыхала она, может быть?
   -- Мне бы надо знать ваше имя...
   Она не отвечала. Или не хотела?
   -- Необходимо, чтобы вы сказали свое имя, -- в третий раз повторил пристав, снова начиная раздражаться.
   -- Меня зовут... меня зовут Луизой Бевилакуа, -- раздался наконец едва слышный, как вздох, ответ женщины. .
   -- У вас нет какого-нибудь прозвища?
   -- Нет.
   -- У вас никогда не было другого имени?
   Она опять замедлила ответом. Потом, как бы решившись, сказала с тяжелым вздохом:
   -- Меня зовут Луизой Бевилакуа. И у меня никогда не было другого имени.

2.

   Пасхальные колокола весело звучали в теплом весеннем воздухе. Стоял дивный день второй половины апреля. Народ входил и выходил из церквей, где слышалось пение кончавшихся торжественных обеден и вторых, начинавшихся после них в притворах; около входов в церкви старухи и маленькие девочки продавали образа и букетики скромных пасхальных фиалок; на углах более аристократических улиц цветочники предлагали и более роскошные цветы, чайные розы и душистую сирень. Повсюду было оживленное движение, по залитым солнцем улицам, вдоль магазинов, которые все еще не решались закрыть свои ставни, видя толпу, останавливавшуюся перед блестящими витринами. Молодые женщины и девушки медленно двигались по тротуарам, глядя перед собой своими прекрасными глазами, мягкими и горделивыми глазами неаполитанок, в которых томность и живость так обольстительно сменяют друг друга. Мужчины и юноши шли им на встречу, шли с ними рядом, или следовали за ними, стараясь поймать взор или улыбку, какой-нибудь знак привета. Движение своих и наемных экипажей было непрерывное и все увеличивалось; через два дня должны были быть скачки, в которых в Неаполе с оживлением участвуют и знать и простолюдины. Все вокруг имело радостный вид, вызванный ярким солнечным светом, мягким, ласкающим воздухом, праздничным днем и тем особенным ощущением свободы и веселья, которое охватывает толпу по прошествии печальной Страстной недели. Молчавшие во время нее колокола звучали густыми или звонкими нотами, которые легкими волнами неслись из близи и из далека. И мир ликовал, празднуя тысячную годовщину Воскресения своего Спасителя.
   В верхней части улицы Толедо, там, где она кончается площадью Данте и теряет в ней свое имя, называясь уж после того salita Museo, подемом Музея, по правую руку, -- если идти к площади Данте, -- находится улица, ведущая к дворцу Тарсиа. Эта улица соединяет улицу Toledo с улицами Pontecorvo, Montesanto и Pignasecca; она очень оживлена в будни и пустынна в праздничные дни. Но в это пасхальное воскресенье по обоим ее тротуарам, из которых один идет вдоль домов, выходящих задней стороной на небольшую площадь Latilla, а другой вдоль маленького театра Россини, двигались толпы народа, шедшие к дворцу Тарсиа. Около поворота в улицу Pontecorvo образовалось уже несколько групп людей, стоявших в молчаливом ожидании; другие группы собрались под портиком дворца, противоположного дворцу Тарсиа. Архитектура последнего, принадлежащего Муниципалитету, является неудачным подражанием одному из прелестных домов Помпеи, вилле Диомеда; весь одноэтажный фасад его был разукрашен флагами, довольно, правда, маленькими и жалкими, и в перистиле в виде украшения поставлены были вдоль белых стен несколько зеленых растений. Перед перистилем и под его белыми колонами расхаживали мужчины в сюртуках и цилиндрах; они отдавали приказания и переговаривались между собою; у каждого из них в петлице была красная с желтым кокарда.
   И странная разница была между этими господами, с деловым видом входившими и выходившими в двери большого, строгого зала дворца Тарсиа, и этими все увеличивавшимися группами мужчин и женщин, собиравшихся на улице перед дворцом, не спуская с какой-то тревогой глаз с дверей зала. Большинство господ были в корректно застегнутых сюртуках, некоторые из кокетства расстегнули их, показывая белые жилеты; иные, желая быть особенно элегантными, держали в руках, не надевая их, светло серые перчатки; ожидавшая же толпа, немая и неподвижная, но в то же время тревожная и напряженно взволнованная, носила совершенно другой характер.
   Эта толпа, частью уже собравшаяся, а частью все еще сходившаяся, была толпа бедняков, нищих. Только у немногих из них бедность одежд еще имела благопристойный вид; у большинства же одежда и вся внешность свидетельствовали о давнишней, покорной, привычной нищете, ничего уже больше не стыдящейся, опустившейся до последней степени грязи и оборванности. Одежды не только были разорваны, но казалось, что они никогда и не чинились, что никогда не клались на них заплаты; они были все в лохмотьях, выношенные до ниток, вылинялые, покрытые пятнами и грязью от долгой носки по грязным улицам, от ночей, проведенных не раздеваясь, в жалких притонах, забившись в углы кухонь или подвалов, или под открытым небом, прикурнув на ступенях церквей. При ярком свете весеннего солнца эти лохмотья являли весь ужас долгой нищеты, давнишней небрежности и все увеличивавшегося падения; они свидетельствовали не только о нищете и бесприютности, но еще и о полном забвении всякого приличия и всякой стыдливости; больше того: о глубоком цинизме порока, о роковом, полнейшем цинизме, являющемся у человека, когда он слишком много голодал и зяб, слишком много страдал и отчаивался в жизни, в людях и в Боге.
   На женщинах были юбки, потерявшие свой первоначальный цвет и покрытые заплатами, в свою очередь выносившимися, разорванными и не зашитыми; юбки эти еле держались на них, висели со всех сторон и били по ногам грязными, рваными подолами; лифа были от других платьев, с дырами под мышками, на локтях и у ворота; из дыр торчала полинявшая подкладка; на груди не хватало пуговиц; из слишком коротких рукавов торчали красные, узловатые голые руки; у некоторых, неприятно увеличивая нищенское впечатление, сохранились вылинялые остатки прежней отделки; очевидно, они были когда то, давным давно, подарены из милости, и этого уже давно не повторялось; на шее, на груди у этих женщин висели оборванные, линючие платки, завязанные как веревки, или дырявые шерстяные шали, которые они тщетно натягивали со всех сторон, стараясь прикрыть пятна и дыры на платьях; две или три из них, пришедшие из самых нищенских углов, из крайних предместьев города, были босы; многие были в деревянных башмаках, которые в большом ходу в самых бедных и самых населенных кварталах Неаполя; некоторые в грубых кожаных туфлях без каблуков; некоторые в мужских сапогах с тяжелыми гвоздями.
   Еще менее привлекательна была одежда мужской половины нищих. Невообразимо грязные панталоны с сотней заплат, пристегнутые булавками, слишком широкие или слишком короткие для тех, на ком были надеты; ужасная обувь, рваные сапоги на босу ногу; куртки или плащи, из черных сделавшиеся зелеными, а из зеленых желтыми, без пуговиц, без подшивки и без рубцов; только на некоторых были клетчатые ситцевые или толстые темные фланелевые рубашки без воротников, грязные до отвратительности, с галстухами, похожими на веревки. У многих были подняты воротники курток или плащей, и не видно было рубашек; вероятно их и не было. Головы этих нищих были покрыты самым странным образом: шляпы когда-то черные, а теперь исчезавшие под слоем пыли и грязи, все в клочьях, с прорванным дном, надетые как попало; фуражки без козырьков; на одном старом нищем был даже цилиндр, ставший коричневым и весь в складках.
   Лица и фигуры женщин были совсем особенные. Почти все были старые или казались старыми, надломленные несказанной бедностью, недостаточной и нездоровой пищей, целыми днями, проведенными без куска хлеба, жалкими притонами, где они спали по четыре и по пяти в одной комнате; некоторые были совсем дряхлые, сгорбленные от старости, почти вдвое согнувшиеся; молодых было мало, и они стояли с опущенными глазами, забившись по углам и отворачиваясь; иные из молодых надвинули на лоб платки, завязанные под подбородком, закрывая ими лица. Многие из этих женщин казались больными; кожа на их лицах была бледная и вялая от неизлечимого малокровия, от потери крови при жалких родах в больницах, откуда их отправляли вон через два дня, и от недостатка питания; иные лица были желты и пухлы от нездоровой крови, от болезней сердца, от болезненного ожирения; некоторые были совершенно безформенны от жиру. У одной были отталкивающие, налитые кровью воспаленные глаза с красными ресницами; у другой лицо время от времени страшно корчилось от нервного тика, и она тогда разражалась взрывом дикого смеха. Одна опиралась на старые изношенные костыли. Преобладающей чертой у всех этих женщин была глубокая апатия; она выражалась в их лицах и в их усталых, как-то поникших телах с руками, бессильно висевшими вдоль тела по бокам его или спереди; но на этом унылом общем фоне выделялись и особенности. У некоторых из этих женщин был мрачный вид, и они кидали вокруг себя свирепые взгляды; другие казались застенчивыми, сосредоточенными и имели такой вид, как будто они хотели исчезнуть из этого странного сборища; в позах иных выражалось постоянное, уже смирившееся, неутешное горе; у некоторых был вызывающий, циничный вид.
   Почти все молчали; многие из них уже потеряли способность жаловаться на свою судьбу и судачить о своих невзгодах; многие стеснялись и стыдились того, что находятся здесь. они стояли кучей, но молчали. Некоторые сидели на тротуаре; одна легла вдоль стены, прижавшись к ней, и заснула; у некоторых были на руках бледные, жалкие, оборванные дети; у иных было по два и по три ребенка: одни на руках, другие цеплялись за руки и одежду; около одной толпилось целых пятеро.
   У мужчин признаки нищеты, болезни и порока были еще резче, особенно у стариков; они выражались в их морщинах, в цвете кожи, в слезящихся глазах, в крючковатых носах и выдавшихся вперед подбородках, в мертвенно синеватых губах, провалившихся между беззубыми челюстями; на этих лицах можно было прочесть целые длинные повести нравственного и физического падения, вырождения чувств и совести, жизни, проведенной в величайшей и всесторонней нравственной и физической нечисто плотности.
   Более молодые, -- совсем молодых не было, -- были или убогие: хромые, слепые, один со скрюченной рукой, не вдетой в рукав куртки; или больные, с бледными бескровными лицами и прозрачными ушами людей, истощаемых жестокими болезнями, с пятнами румянца на скулах и со щеками мертвенного цвета, на которых росла небритая, щетинистая неровная грязная борода. Был тут один лунатик, которого можно было узнать по перекошенному рту, притянутому к одному уху, и по неподвижным, широко открытым глазам; был один безногий, который однако все передвигался с места на место на остатках своих ног, помогая себе руками, к которым были приделаны железные сандалии; лицо одного было все изъедено волчанкой и перевязано грязными тряпками, завязанными на макушке. У многих были красные от пьянства носы и щеки, все покрытые лишаями; иные курили окурки или короткие глиняные трубки ценою в два чентезима, некоторые жевали табак или окурки сигар.
   Среди мужчин еще более, чем среди женщин преобладали люди с ужасной, с такой отталкивающей внешностью, что она почти убивала чувство жалости к ним. Почти ни у одного из них не было застенчивого, жалобного вида, как у многих женщин; почти никто не казался стыдящимся того, что находится здесь, среди этого сборища нищих, стоящих перед этим дворцом в ожидании пасхального дня. У многих, наоборот, была жестокая, свирепая наружность, наружность людей, которые ночью на углу улицы всаживают кинжал в грудь прохожего, чтобы завладеть его кошельком; многие умышленно напускали на себя нагло-свободный вид, запустив руки в карманы, с искривленными в презрительную гримасу губами, с вызывающим видом время от времени пожимая плечами. Они не разговаривали между собою, глядя и друг на друга недоверчиво и подозрительно, косыми взглядами, как будто собираясь отнять что-то один у другого. Иные стояли, опершись в ожидании на палку и опустив голову; многие расположились на солнце чтобы согреться; некоторые кашляли и плевались, задыхаясь от глухого хронического старческого кашля. Только немногие бормотали что-то между собою, поглядывая на дворец Тарсиа.
   Раздался пушечный выстрел, означавший полдень; звук был очень громкий, так как квартал Montesanto расположен под самым холмом San Marino, на котором, в крепости Sant-Elmo, находится полуденная пушка. Тотчас же началось двойное движение. Господа в цилиндрах и сюртуках выстроились в два ряда в дверях дворца, на перистиле и даже на улице; около них стали несколько городовых, несколько муниципальных гвардейцев и четыре карабинера. С другой стороны, нищие, мужчины и женщины, направились к этой двери, кто быстро, скорыми шагами, кто еле двигаясь, в зависимости от возраста, от убожества и болезней. Каждый из них держал в руках белый листок, на котором было напечатано: обед для бедных, затем место и время его и печать Муниципалитета города Неаполя, который, празднуя день Светлого Пасхального Воскресенья, давал обед тремстам нищих, ста пятидесяти мужчинам и ста пятидесяти женщинам. С величайшей, даже с преувеличенной вежливостью, четыре господина, два с одной, два с другой стороны, осматривали, в полном ли порядке пропускные билеты, и отбирали их один за другим. Движение нищих было также направляемо городовыми и карабинерами, которые пропускали не более одного или одной сразу, и трудно представить себе что-нибудь более странное, чем это шествие оборванных, грязных, убогих людей, сгорбленных от старости и от страданий, между этими двумя рядами безукоризненно корректных и даже элегантных господ в блестящих цилиндрах. Почти все нищие и нищие, даже самые циничные, самые наглые, в ту минуту, как проходили в эти двери, опускали глаза от смущения и стыда. Многие от подавленного состояния, в котором находились, буквально не видали, куда идти, и спотыкались. Один изящный господин с большими темно-русыми усами, с орденом в петлице, даже поддержал своими руками в перчатках одну нищую. Это была совершенно дряхлая, страшно исхудалая старуха, голова которой была вся закутана в черный бумажный платок. От стыда ли, или от слабости эта нищая едва-едва не упала.
   Произошло несколько недоразумений. Один молодой нищий, идиот, с детской бессмысленной улыбкой на безбородом лице, хромой, с одной особенно большой ногой, вывернутой во внутрь, потерял свой билет,-господин в сюртуке вежливо, но холодно не пропустил его. Идиот плакал, как ребенок, а рот его все продолжал улыбаться, и напрасно другой нищий удостоверял, что четверть часа тому назад у юноши идиота был еще билет, и что его должно быть у него украли, воспользовавшись его идиотизмом. Одна женщина хотела войти с двумя детьми и упрашивала господ у дверей, рыдая, говоря, что будет держать их на коленях, клянясь, что они будут сидеть смирно: все было бесполезно. Она приласкала своих детей, пообещала им, что не будет ничего есть и все принесет им с собой; сказала им, чтобы они не уходили и были тут, около решетки, и вошла, все еще дрожа от волнения. Другая, та, у которой было пять человек детей, имела два билета; она не хотела входить сама, хотела послать только своих пятерых детишек на эти два билета, она рада была не есть, только бы поели ее дети; и она убеждала, умоляла одного, умоляла другого, пока наконец не позволили, в виде исключения, чтобы на эти два билета вошла она сама и двое самых маленьких детей. Но распорядители позволили это только из нетерпения, чтобы отделаться от нея, так как становилось уже поздно, и они в своих сюртуках и цилиндрах, с кокардою неаполитанских цветов в петлице, истощили уже громадное количество терпения и любезности с этой процессией нищих, действительных и притворных бедняков, лицемерных и откровенно порочных и даже преступников.
   Когда все триста приглашенных к обеду вошли в громадную залу дворца Тарсиа, было сорок минут пополудни: шествие бедняков продолжалось три четверти часа. Столы были расположены в два ряда, по правую и по левую сторону зала, вдоль колон в помпейском стиле, отделяющих этот зал от других смежных с ним; посредине между двумя рядами столов было оставлено для удобства движения широкое свободное пространство. За столом, стоявшим по правую сторону, должны были сидеть все нищие женщины, за столом по левую руку все нищие мужчины. Столы были накрыты безо всякой роскоши, но прилично; скатерти и салфетки были безукоризненно белы, стаканы простого стекла были безукоризненно чисты; новые жестяные ложки и вилки блестели как серебряные; ножи были с черными костяными черенками. Около каждого прибора лежал большой ломоть свежего белого хлеба и стояла стеклянная бутылка, немного менее литра, со светлым красным вином. Позади накрытых столов стояли другие столы, покрытые только белоснежными скатертями: на них лакеи должны были разрезать кушанья и нарезать новые ломти хлеба. Вид столов был таким образом прост, хотя и не лишен некоторой привлекательности. Но обширный зал все-таки сохранил свой обычный вид холодной и печальной пустыни, не смотря на двигавшихся в нем четыреста, или около того, человек.
   Теперь все эти хорошо одетые господа вернулись в громадный зал и, присоединившись к тем, которые уже там находились, принялись с большим старанием рассаживать этих триста бедняков. Другие, тоже очень хорошо одетые господа, расхаживали между колонами, ходили в соседние залы и оттуда обратно: там, вероятно, были кухня и буфет. Среди этих хорошо одетых мужчин было и несколько дам; некоторые из них были в высшей степени элегантны, другие несколько менее, но все богато одеты и, так же как мужчины, с желто-красной кокардой на груди. И у них тоже был сосредоточенный и как будто таинственный вид людей, исполняющих дело, полное значения и важности. Это были патронессы, инспектрисы, устроительницы этого обеда для бедных. С сознанием своего самопожертвования они оставили в этот пасхальный день всякие другие занятия и развлечения и благосклонно, человеколюбиво, полные милосердия, пожелали лично присутствовать на этом обеде бедняков. Две из них уже медленно снимали свои белые перчатки и обнажали полные колец руки: их твердое намерение было служить бедным за столом. Может быть они дали обет сделать это; может быть, хотели подражать Спасителю, умывшему ноги апостолам. Одна, самая элегантная из всех, высокая, стройная, с чудными зелеными глазами на белоснежном лице и роскошными каштановыми волосами с рыжевато золотистым отливом, с десятитысячными солитерами в нежных ушах, смотрела на все это, как бы пораженная изумлением, и с легким чувством страха. Эта прекрасная молодая дама держалась позади других, словно из брезгливости или из сдержанности, и опиралась на художественную ручку своего зонтика, золотую, всю усыпанную мелкой бирюзой. Она видела, как бедняки один за другим входили и останавливались, образовывая группы по правую и по левую сторону входа; и все выше, словно от возраставшего изумления, поднимались ее прелестные тонкие каштановые брови. Два раза подносила она ко рту руку в перчатке, державшую белый граненый хрустальный флакон с крышкой из большого опала, окруженного брильянтами, и вдыхала живительные испарения английской соли.
   В зале были еще и другие лица. Сверху, с галереи, шедшей вдоль стен зала, видны были головы дам, мужчин и детей, с величайшим любопытством смотревших вниз. Это были семейства членов муниципального совета, избирателей, муниципальных чиновников, которым нечего было делать в этот праздничный день, и они, услыша об этом обеде для бедных, о котором говорилось, как о чем-то особенно торжественном, пришли провести здесь часок другой. Было там и несколько мальчиков, выпущенных из гимназий на Пасхальные каникулы. На галерее, словно в ложах театра, стояли стулья и кресла; смотревшие дамы, одетые в богатые праздничные вечерние туалеты, и уже в светлых весенних шляпах, перегибались через парапет, болтая между собою, сообщая друг другу свои впечатления, вскрикивая иногда от удивления или жалости искусственными вскрикиваньями сытых, здоровых, хорошо одетых людей, перед которыми является призрак бедняка, полумертвого от голода, оборванного, грязного, во всем своем действительном ужасе. Гимназисты и дети, перевешиваясь через борта галереи, указывали друг другу некоторых нищих и разражались иногда детским смехом. Молоденькие девушки сидели на своих стульях так же прямо, с той же неподвижностью и с тем же достоинством, как и в театре.
   После некоторого времени суетни, волнения, приказаний, отдаваемых тихим голосом, и знаков, которыми тоже передавались распоряжения и на близком и на далеком расстоянии, отряд господ в сюртуках и цилиндрах постепенно усадил триста бедняков на назначенные для них места, по полутораста человек с каждой стороны зала. Не мало пришлось потратить физического труда и устать, чтобы разместить столько разных людей, неловких, медлительных, больных, еле двигавшихся, не находивших своих мест, со смущением и стыдом останавливавшихся перед этой задачей есть перед публикой, за чистым столом, обед, подаваемый лакеями во фраках и почтенными господами в безукоризненных костюмах. Наконец все на минуту успокоилось. Все триста бедных сидели в ожидании; господа в сюртуках и цилиндрах стояли в определенном порядке за их спинами, по средине зала, ожидая продолжения своей работы; и некоторые из них, особенно усталые, на минуту снимали цилиндры с разгоряченных голов; сострадательные благотворительные дамы собрались кучкой в одном углу, тоже готовые работать для большего порядка этого обеда, и две из них, особенно заинтересованные и близорукие, смотрели на бедных даже в длинные лорнеты; один из этих лорнетов был из массивного чеканного серебра, отделанного под старинное, а другой из светлой желтой черепахи с длинной монограммой из брильянтов. Оба стола были заполнены; бедные ждали своего обеда под взорами публики, перевешивавшейся с галереи и дошедшей теперь до высшей степени любопытства, под спокойными и надзирательскими взглядами господ в сюртуках и цилиндрах, под не отрывающимися от них упорными взорами группы дам, пришедших присутствовать на этом обеде и наблюдать за ним, наконец еще под равнодушными и может быть даже презрительными взглядами лакеев, которые должны были служить за столом этим нищим.
   И в эту бесконечно долгую минуту, в продолжение которой ожидалось первое блюдо, многие из этих нищих мужчин и женщин опустили головы к пустым тарелкам, чтобы избежать всех этих 18 глаз; многие сидели, только опустя глаза и устремя их в одну точку; кое кто протянул было руку к куску белого хлеба, но не посмел разломить его и поднести ко рту; некоторые положили на хлеб руку, словно боясь, что его у них отнимут; почти никто не взял и не развернул салфетки. И все эти бедняки с поникшими головами, с опущенными глазами, испытывали неловкость и смущение, находясь в этой обстановке, среди этих людей, чувствуя себя предметом любопытства, и любопытства не только благосклонного, предметом жалости, и не одной только искренней жалости, а может быть, да даже и не может быть, -- предметом гадливости и отвращения; и эта неловкость, это смущение ярко отражались на них. И кроме того у всех этих неведомых, голодных, грязных, жалких бедняков на фоне бесконечного разнообразия печальных выражений ярко выделялось одно: унижение, человеческое унижение, унижение человеком другого человека, ему равного, созданного Богом равным ему, и рождением, судьбою, несчастием, заблуждением, горем, пороком столкнутого на последнее место в жизни; унижение трехсот человеческих существ, созданных из костей и плоти, с сердцем и совестью, с ощущениями, впечатлениями и чувствами, трехсот человеческих существ перед высокомерным богатством, высокомерной благотворительностью, высокомерной сострадательностью, перед высокомерной, пышной, бесполезной и пренебрежительной милостыней.
   Но уже на задние столы, накрытые только белоснежными скатертями, поставили блюда, на которых дымились широкие, большие формы с красноватыми запеченными макаронами, покрытыми хорошо зарумянившейся в печи коркой из теста, заправленными мясным соком, начиненными сыром и куриными потрохами. Обед начался. Лакеи быстро и бесшумно ставили порции перед каждым из бедняков под непосредственным присмотром четырех господ в сюртуках и цилиндрах, особенно хлопотавших около столов. Тогда в своей искренней или деланой, а может быть на половину искренней, на половину деланой сентиментальности, две из семи дам, пришедших присутствовать и надзирать, те две, которые сняли перчатки, очень богато, если не элегантно одетые, сверкая множеством драгоценных камней на своих белых пальцах, принялись хлопотливо прислуживать бедным. они переходили от одного нищего к другому, нагибаясь над ними, развертывали им салфетки, предлагали хлеб, наливали вино; нищие едва поднимали головы, все более смущаясь, все более чувствуя свое унижение, не отвечая на вопросы и предоставляя им служить себе, вполне чувствуя в этом добровольном и высокомерном самоунижении этих элегантных мужчин и дам весь ужас нищеты, отдаваемой на позорище, ужас этого обеда, данного милосердием одного часа, ужас этого публичного кормления, которым все интересовались, как странным, необычным развлечением, не похожим ни на какое другое.
   Теперь все нищие стали наконец есть свои макароны. Выражение смущения и унижения стало заменяться другим, совершенно физическим, животным выражением: выражением долгого, никогда не утолявшегося голода, который сейчас мог утолиться хоть на один день; выражением человека, давно отвыкшего от сочной и обильной пищи, который мог теперь, на один раз, почувствовать во рту вкусную пищу. Выражение лиц сделалось более низменным и грубым во время этого медленного истребления пищи старыми, больными и слабыми челюстями; некоторые ели с жадностью, не глядя по сторонам, как голодный зверь, пожирающий добытую пищу в углу своего логовища; некоторые громко жевали, торопясь и становясь красными от стремления проглотить как можно скорее; некоторые с жадностью выбирали вилкой начинку, чтобы потом сесть макароны и уже кончить поджаренным тестом; многие выпачкали себе губы и подбородок, не думая вытирать их салфеткой, забывая обо всем под властной настойчивостью голода. Все ели вульгарно и неуклюже, сидя кое как; шапки и фуражки спустились на лоб; головы низко нагнулись; слабые, дрожащие или неловкие руки не умели обращаться с вилкой и ложкой. Обе дамы старались помочь этой неуклюжести, слабости и неловкости; но от времени до времени они отстранялись, лишенные мужества, перед каким-нибудь более других грязным и отталкивающим, дурно пахнувшим нищим или какой-нибудь особенно дряхлой старухой, беззубый рот которой не мог справиться с макаронами, и они грязно валились у нее изо рта обратно па тарелку. Кое какие из нищих ели медленно и мало: это были те, которые соразмеряли свой голод, помня, что там, за дверью, или дома кто-нибудь ждет свою долю запеченных макарон. Им было сказано, что они могут потом унести с собой остатки; муниципалитет дарил им даже салфетки и посуду, что стоило около пятидесяти чентезимов на человека, и что потом можно было перепродать за пять, за шесть сольдо. По большому залу распространялся запах запеченных макарон и раздавался стук тарелок и вилок; триста нищих продолжали есть, а богатые баловни фортуны, господа, и прекрасные, элегантные женщины великодушно прислуживали им; нищие ели с такой алчностью, с такой реальностью неуклюжих и безобразных манер, с такой отвратительностью проголодавшихся желудков, что зрелище становилось все грустнее и противнее.
   Высокая и стройная молодая дама, одетая в прелестное светло серое платье с красивыми серебристыми отливами, с легким, воздушным боа из серых перьев со светлыми блестящими кончиками на шее, машинально тоже отделилась от остальных четырех дам и медленно пошла вдоль стола женщин с наружной его стороны; она приостанавливалась время от времени, смотря на которую-нибудь из этих бедняг, нагибаясь иногда на мгновение и обращаясь с несколькими словами к той или другой из них. Кто знает, может быть ее бездеятельность в углу зала дворца Тарсиа показалась ей невежливой и не достаточно сострадательной, раз что она пришла сюда совершать дело христианского милосердия, и когда столько глаз смотрело на нее; может быть ее толкало к этим столам и заставляло ближе смотреть, расспрашивать и узнавать желание более сильных и более глубоких впечатлений, неизвестных ей, молодой, красивой, богатой и вероятно счастливой; а кто знает, все бывает на свете: может быть и живое, искреннее сострадание толкало ее к этим женщинам, к этому своему ближнему, к этим женщинам, созданным подобными ей, к таким же христианкам, как и она, к этим созданиям, евшим пищу, брошенную им обществом в виде милостыни.
   Изящная, миловидная дама, ласково улыбаясь из-за белой вуалетки своими зелеными глазами, нагибалась над столами женщин, чтобы говорить с ними, а они едва приподнимали головы, чтобы ей ответить, углубленные в наслаждение едой и, может быть, досадовавшие на эти вопросы. Молодая дама с белоснежным лицом, покрытым тонким нежным румянцем, говорила тихим и трогательным голосом, все время слегка вздрагивавшим от волнения. Может быть она и не была взволнована, может быть это дрожание голоса было чисто физическое, но оно придавало каждой ее фразе более глубоко трогательное значение, чем она в себе заключала, и нельзя было не встрепенуться, услыша этот голос. Вот она нагнулась над одной пятидесятилетней женщиной с холодным и неприязненным лицом, с поспешностью уничтожавшей остатки своей большой порции запеченных макарон.
   -- Вы довольны своей Пасхой, милая, неправда ли? -- с добротой в голосе спросила молодая дама.
   Нищая подняла глаза, тотчас же опять опустила их и ответила негромко и кратко, как бы обиженная этим вопросом:
   -- Да, Эччеленца.
   Собеседница была несколько озадачена этой сухостью самолюбивой нищенки. Она сделала еще несколько шагов вдоль стола; лакеи теперь убирали с него пустые блюда из-под макарон, которые нищая до последней капли вычистили хлебным мякишем. И в этот промежуток, когда все эти бедняки приподняли немного головы и взглядывали по сторонам в ожидании второго блюда, дама заговорила с другой, уже старой с виду женщиной, маленькой и худой, с головой, повязанной на крестьянский манер рыжим платком.
   -- Вы, должно быть, не неаполитанка, неправда ли? -- промолвила она с большой ласковостью.
   Нищая посмотрела на нее печальными и робкими глазами раненого, больного животного.
   -- Нет, я из Базиликата, -- ответила она с сильным акцентом той местности.
   -- И чем же вы занимаетесь? -- продолжала прелестная дама еще более выразительным голосом.
   -- Я... я была служанкой... я приехала оттуда с одним семейством, много лет назад...
   -- А теперь?
   -- Мне отказали... давно уж.
   -- Отчего же? Отчего? -- спросила дама, казавшаяся полной живейшего интереса.
   -- Потому что я была больная... у меня была болезнь сердца... и я не могла служить.
   -- И теперь у вас эта болезнь, бедняжка?
   -- Да, -- коротко ответила нищая, при чем легкий румянец выступил на ее мертвенно бледном лице.
   Тогда дама почувствовала себя в недоумении, не зная, что еще сказать. Может быть она вдруг поняла, на сколько ее участие было бесполезно перед некоторыми непоправимыми несчастиями, происходящими из самой сущности жизни, создаваемыми людьми и обстоятельствами; может быть она вдруг поняла, что все эти расспросы, делаемые без сомнения с большим состраданием, достигали только того, что вызывали у этих несчастных воспоминания о всех страданиях, которые омрачали их существование. И она несколько времени молча стояла около стола, задумчивая и словно озабоченная, опершись руками на изящную ручку своего зонтика.
   Второе блюдо появилось на задних столах, и его поспешно раскладывали на тарелки, чтобы подать тремстам бедняков. Это было мясо, приготовленное по-неаполитански в виде рагу, то есть залитое темной густой подливкой, в которой перемешаны свиное сало, лук и консервы из помидоров; около каждой очень большой порции этого рагу лежали три, четыре картофелины, приготовленные в том же соусе. И алчность, вызванная долгим воздержанием, жадность людей, целые годы не евших мяса, снова вызвала животное выражение на лица обедавших. Многие ели мясо, не разрезая его, а откусывая зубами, так что остатки кусков оставались на зубах или висели на вилке; очень многие не знали, как обращаться с ножом, и в молчаливом смущении смотрели на свой кусок мяса; некоторые отрезали один кусок, медленно, долго жевали его и, проглотив, не трогали остального, чтобы сохранить его для кого-нибудь другого, или может быть, чтобы самим сесть его на другой день. Теперь к запаху макарон, еще носившемуся в воздухе, присоединился запах рагу вместе с мало приятными запахами от этих бедных и грязных людей; но мужчины в сюртуках невозмутимо продолжали свою хлопотню, дамы продолжали свой обход, силком отнимая своими полными колец руками блюда у лакеев, чтобы бедные скорее все получали.
   Стройная, изящная дама с голосом, непрерывно выражавшим взволнованную доброту и ласковость, остановилась в эту минуту против одной из бедных, с понуренной головой ожидавшей второе блюдо. Эта женщина казалась совсем дряхлой; не то желтая, не то коричневая кожа ее лица была вся изборождена такими морщинами, которые могут быть только лет в семьдесят пять, если не больше, и то только после жизни, проведенной в мучениях, страданиях, во всевозможных бедствиях. Множество горестных событий запечатлелось на этом дряхлом лице, отразившем следы всего, что потрясало его в жизни. Дряхлая нищенка была совсем согбенная, со сгорбленными плечами и острым подбородком, почти упиравшимся в грудь; у нее, должно быть, не было почти ни одного зуба, так как губы совсем ушли за челюсти, и рот провалился; худой старушечий нос совсем согнулся над ним.
   На этой дряхлой нищенке были бесцветные обноски когда то черного шерстяного платья, из чересчур коротких рукавов которого торчали скелетоподобные руки; на шее ее был обрывок белого шерстяного платка, но не завязанный, а как то странно заколотый булавкой под самым подбородком, словно из особенного стремления к скромности, смешного в эти годы и в этом положении; на голове, которая была, должно быть, совсем белая, а может быть и совершенно безволосая, был как то удивительно надет черный бумажный платок, точно она хотела забинтовать себе голову: он закрывал и уши и был завязан под самым подбородком. Эта старая, дряхлая женщина сидела почти в самом последнем конце стола бедных, в дальней стороне зала Гарсиа, где он образует полукруг; движение там было менее оживленно, устроители бросались туда с меньшей поспешностью. Она сама села на это отдаленное место и близко держала к себе руки, боясь шевельнуть ими, чтобы не толкнуть соседей; она не смотрела по сторонам и казалась сосредоточенно углубленной в ожидание.
   Белоснежное, с живым розовым оттенком лицо молодой синьоры теперь изменило свой вид и приобрело грустное выражение; словно туманная дымка застлала прозрачный блеск ее больших зеленых очей. Это зрелище нищеты, нечистоплотности, несчастия, порока, беспомощности смутило наконец ее спокойно уверенную совесть прекрасной молодой женщины, любимой, счастливой, опьяненной жизнью. Может быть она уже раскаивалась в том, что, следуя внезапному, непосредственному порыву, пришла присутствовать на этом обеде горя и нищеты; может быть уже мечтала о том, чтобы поскорее настала минута ухода. И собрав весь свой маленький запас мужества, она нагнулась к старой, дряхлой, сгорбленной женщине с головой, повязанной черным платком и поникшей на грудь; она попробовала в последний раз обратиться с вопросом к этой нищей, еще более одинокой, молчаливой и беспомощной, чем другие.
   -- Хорошая для вас Пасха сегодня? Неправда ли? -- спросила она, не находя ничего другого и лучшего.
   Дряхлая нищенка подняла лицо, все изрезанное морщинами и складками, разрушенное временем, и устремила на даму карие глаза, застланные старческой слезой и окруженные воспаленными ресницами, но сохранившие печальное, смиренное, кроткое выражение. Она, однако, ничего не ответила.
   -- Понравился вам этот обед? -- настаивала дама, стараясь, чувствуя, что должна вырвать несколько слов у этой бедняги.
   -- Да, Эччеленца -- прошептала старуха в черном платке, покрывавшем ей лоб и шею.
   -- Они очень добрые... все тут... очень добрые, -- добавила дама взволнованным голосом, растрогавшись за себя и за других устроителей этого обеда.
   -- Да, Эччеленца, -- опять еле слышно ответила старуха с белым платком, заколотым булавкой под самым подбородком со странным стремлением к скромности.
   И обе замолчали. Казалось, что больше ничего не могли они сказать друг другу, что ничего не могло быть общего между этим живым воплощением грации, элегантности и богатства и этим олицетворением всяческого упадка, между молодой дамой и нищей, ожидавшей свой кусок мяса.
   -- Теперь вам дадут мясо. Вы любите его? -- спросила дама голосом, звучавшим участием.
   -- Да, Эччеленца; люблю.
   -- Вы уже верно очень давно не ели его, бедная, неправда ли?
   -- Да... очень давно... -- пробормотала несчастная.
   -- У вас никого нет, верно, бедная женщина?
   -- У меня нет никого... никого, -- ответила потерянным голосом старуха.
   -- А где же ваша семья? Что с ней?
   -- Верно умерли... -- опустив глаза, ответила старуха, -- уехали... я не знаю...
   -- И вы так одна, совсем одна, всеми покинутая, бедная женщина? -- спросила несколько взволнованным голосом дама.
   -- Да, совсем одна, --ответила та вполголоса, с опущенной головой.
   -- Как же вы живете тогда, бедная женщина? Как вы живете?
   -- Мне дают... мне дают семнадцать сольдо в день, -- и с этими словами вся последняя кровь, казалось, прилила к ее изможденному лицу.
   -- Кто? Кто вам их дает? -- спросила прекрасная дама, снова нагибаясь с возрастающим любопытством.
   -- Правительство, Эччеленца.
   -- Ах, вот как! А почему?
   -- Потому что... потому что я была монахиней, -- и голос ее дрожал при этом признании.
   -- Монахиней! Монахиней! Вы были монахиней! -- воскликнула дама, полная горестного изумления.
   Перед дряхлой женщиной, которая когда-то, столько лет тому назад, была монахиней, ставили тарелку с мясом, с красновато коричневым куском рагу, окруженным четырьмя или пятью картофелинами, тоже красноватыми, так как они тушились в том же соусе с рагу.
   Но бедняга и не посмотрела на тарелку; она держала обе свои исхудалые, желтые, мертвенные руки с налитыми синими жилами на столе, по обеим сторонам тарелки и не двигалась. Только кровь прилила к ее скулам и жгла их.
   -- И где же, где же вы были монахиней? -- спросила дама с еще большим состраданием в голосе.
   -- В монастыре Заживо Погребенных, -- ответила старуха.
   -- Я помню, помню об нем, я была маленькая! Много лет тому назад, неправда ли?
   -- Да, много лет... много лет, -- невнятно и горестно ответила старуха.
   -- Сколько же? Сколько лет?
   -- Может быть, двадцать. Может быть: я хорошо не помню.
   -- Вам дают семнадцать сольдо в день, да? Что же вы можете сделать на семнадцать сольдо? Милостыню просить? -- и ласково печальный голос дамы звучал почти слезами.
   -- Нет, -- тотчас ответила старуха. -- Я не прошу милостыни.
   -- Отчего же? -- наивно спросила молодая дама.
   -- Потому что мне стыдно.
   -- А-а! -- воскликнула та. -- Так вам тогда помогает кто-нибудь?
   -- Нет, Эччеленца, никто не помогает.
   -- Никто? Никто?
   Говорят, что я получаю пенсию от правительства, и никто мне не помогает.
   -- О, бедная женщина! И вы, быть может, были из хорошего общества?
   Старая женщина опустила голову, как бы думая о чем-то очень далеком.
   -- Да... да... я была из хорошего общества.
   -- А как вас зовут? Как вас зовут? -- продолжала с большой ласковостью молодая красавица.
   -- Меня зовут Луиза Бевилакуа.
   Молчание.
   -- Кушайте ваше мясо, -- сказала молодая.
   Старуха дрожащими руками взяла нож и вилку и стала резать свое мясо; молодая смотрела на нее, взволнованная, с пустым и бесполезным интересом человека, очутившегося перед ужасным и поразительным случаем, которому ничем нельзя помочь. Пока старуха разрезала свое мясо, любопытство вновь побудило молодую женщину спросить:
   -- Скажите, а у вас не было другого имени в монастыре?
   Та перестала резать и словно погрузилась в размышление.
   -- У вас не было другого имени? Религиозного?
   Старуха молчала. Лицо ее покрылось мертвенной бледностью глубокой старости.
   -- Вы, может быть, забыли за столько лет свое монашеское имя?
   Она не отвечала, неподвижно сидя с опущенными глазами.
   -- Неужели? Неужели вы забыли свое монашеское имя?
   Уста старой женщины наконец с трудом открылись, и она сказала:
   -- Меня звали... меня звали сестра Джиованна Креста Господня...
   И с этим ее старым именем, почти силой вырванным из ее уст, две слезы выкатились из затуманенных от старости глаз, медленно скатились по изможденному лицу и упали в тарелку с мясом. Уронив голову на грудь, старая женщина, вместо того чтобы есть, роняла при своем имени горчайшие в своей жизни слезы...

--------------------------------------------------------------

   Источник текста: Сестра Джиованна. Повесть / Матильда Серао; Пер. с итал. Е. М. Лазаревской. -- Санкт-Петербург: тип. т-ва "Обществ. польза", 1902. -- 294 с.; 19 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru