Улицы начинали петь с утра, когда нищие стучали палками в рамы окошек и выводили унылыми голосами, как могли жалостней:
-- Подайте милостыньки, ради Христа-а.
Нищие проходили медленно, отягощенные годами, мешками, увечьями. У них были облюбованные дома, где им подавали и куда они стучали уверенно. Не во всякое окно можно было стучать палкой, да и население тут было разноплеменное, разноверное, -- это был южный город.
Другое дело зеленщики: в них нуждались одинаково почти все хозяйки. Забота о завтраке, об обеде, -- а тут вот они, те самые, о ком думалось.
Походка их была деловая, голоса у них были бодрые, большей частью басовитые, убежденные в прочности своего дела на земле, и выводили они очень старательно:
-- Цветна капу-у-уста!.. Огурцы, помидо-о-оры!
Конечно, это были ранние овощи, выращенные в парниках, а не то что на огородах, поэтому зеленщики имели завидно горделивый вид.
Однако неунывающие голоса имели и заливщики калош. Эти, кажется, считали даже своей обязанностью иметь именно заливистые голоса, раз только им приходилось петь:
-- За-ли-ва-а-аю старые кало-о-оши!.. Эхх, ста-а-арые калоши залива-а-аю!..
Выигрывали они на том, что преобладал в их пении такой полноголосый сам по себе звук, как "а", в котором и торжество, и солнце, и радость.
Пели и точильщики. Правда, почему-то повелось, что точильщики здесь были люди все пожилых лет, и для них явно нелегко было таскать на себе свои точила. Вид они имели чаще всего усталый, голоса тоже, и хотя полезность свою отчетливо сознавали, но особенного старанья в пенье не вкладывали, тем более что точило всякому на улице видно. У них выходило гораздо менее вдохновенно, чем у заливщиков калош:
"Бритвы править" брали они почему-то в терцию ниже, чем "точить ножи -- ножницы", и смотрели по сторонам не очень внимательно.
Лучшими из подобных уличных певцов были мороженщики.
Должно быть, какой-то особый задор подмывал их, когда они щеголевато проходили по улицам. Они чувствовали себя, вероятно, артистами перед публикой уже потому, что поди-ка кто, попробуй, прогуляйся не с каким-то там точилом на плече или за спиною или и вовсе с дырявыми калошами под мышкой, а с тяжелой, полной мороженого кадушкой на голове, отнюдь не поддерживая эту кадушку рукою, да так пройдись, чтобы не сбиться с ноги, точно идешь в строю под музыку.
Ты не замухрышка, -- на тебе, как полагается, белый фартук, к тебе, как мухи к меду, липнет уличная детвора, на тебя умильно глядят девицы, а ведь под ногами может быть и некстати выдавшийся булыжник на мостовой (нельзя было ходить с мороженым по тротуарам, -- полиция запрещала), и кирпич, и разбитая бутылка, и их надобно видеть, чтобы не споткнуться и не уронить наземь свое богатство, и под тяжестью давящей на голову кадушки надобно петь так, чтобы всем, даже и в домах с закрытыми окнами, было хорошо слышно, и как лихой вызов всем этим многочисленным препятствиям взвивались вверх звончайшие теноровые вопли:
И долго и самозабвенно звенело, реяло в воздухе "а-а-а", "о-о-о", "я-я-я", однако певцы не довольствовались этим, им казалось совершенно необходимым закруглить эту призывную восторженную мелодию отрывистыми, как удары барабанов, выкриками:
-- Мороз! Мороз! Мороз!
В летний день, когда люди изнывают от зноя и ищут прохлады, неплохо бывает, конечно, напомнить им о морозе.
Мороженщики были виртуозы, и состязаться с ними не могли, конечно, слободские бабы и девки, продававшие вразнос сначала клубнику, а потом черешню, малину, вишню, абрикосы, груши, тем более что и голоса у них почему-то были необработанные, с хрипотой и низкого тембра, и чувствовали они себя с лотками и корзинами не совсем удобно, и ходить по городским улицам не в праздничном наряде и не с полными карманами подсолнуха было не всем им привычно.
Они тянули однообразно:
-- Клубнички садов-ой, клуб-нички-и!
Или несколько позже сезона клубники:
-- Вишени садовой, ви-и-ишени-и!
Особенного увлечения пением не чувствовалось у них, но все-таки вносили они в общий поток уличных звуков и свою очень заметную струю.
Старьевщики, люди по большей части старые, прижимистые, черствые, тоже пытались петь:
-- Ста-арые вещи покупа-аю!
Порядочных голосов ни у кого из них не было, и это пение было, пожалуй, сознательно безрадостное, чтобы показать полное презрение ко всем вообще старым вещам, которые кому же в сущности нужны? Только зря загромождают комнаты и портят настроение людям, и вот, пожалуй, что ж, так и быть, они, безрадостные певцы, могут от этого хлама избавить.
И вид у старьевщиков был наигранно скучающий, даже брезгливый, но они не пропускали ни одного дома, умело действуя своими крепкими палками, когда на них накидывались собаки.
Впрочем, тут были еще и другого рода старьевщики -- казанские татары, у которых, кроме палок, имелись еще и свои мануфактурно-галантерейные магазины за плечами, чрезвычайно искусно запакованные в широкие холщовые простыни. Коричневые раскосые лица их под высокими черными шапками были совершенно бесстрастными, и пели они без малейшей выразительности, но с серьезностью чрезвычайной:
-- Ха-алат -- хала-ат!..
Потом шла длинная пауза, потом снова точь-в-точь так же, как и прежде:
-- Ха-алат -- хала-ат!..
Это надо было понимать так, что они выменивают старые вещи на свою блестящую неподдельной новизной галантерею и мануфактуру.
Трудно перечислить всех певцов, появлявшихся на улицах этого города летом 1914 года.
Но, кроме этих певцов-отсебятников, выступали иногда и заправские певцы, целые хоры певцов, торжественно шествовавших по улицам, когда требовалось, например, сопровождать на кладбище тело покойника из богатого дома.
Какое потрясающее "Со-о свя-тыми-и у-по-кой..." могуче колыхалось тогда в воздухе!.. Казалось, непременно должны были слышать его даже и те, за кого просили эти басы, которым явно тесно было между стенами домов, эти тенора, рвущиеся в небо, это духовенство в черных бархатных ризах, украшенных тусклым серебром...
Но пели и команды солдат, когда мерным и звучным шагом шли по улицам. Оставив небеса усопшим, они пели под шаг о земном забористо, лихо, с присвистом, во всю грудь:
Сол-да-тушки, браво-ребятуш-ки,
Где же ва-а-аши жены?
-- Наши жены -- ружья заряжены,
Вот вам на-а-аши жены!
Солда-тушки, браво-ребятушки,
Где же ва-а-аши сестры?
-- Наши сестры -- штыки-сабли востры,
Вот вам на-а-аши сестры!
Пели и колокола на всех городских колокольнях в праздники и накануне их. Только посвященные в это дело люди знали, как соперничали между собою мастера своего дела -- звонари и сколько тонкости и любви к своему ремеслу они вкладывали в колокольный звон, целыми реками звуков разливавшийся по улицам, густо и упруго.
Но не только пели улицы, они еще и сверкали то здесь, то там, они переливисто играли в гамме то пленительно теплых, то притушенно холодных тонов, -- каждый шаг вперед -- новое очарование, сколько бы раз ни виделось это раньше.
И пожилой художник Сыромолотов, Алексей Фомич, утром в воскресный день шел по летней улице людного южного города, непосредственно настежь открытый всем встречным лицам, всем звукам, всем красочным пятнам. Шел, как шпагоглотатель для всего остро бросавшегося в глаза, как борец, чувствующий несокрушимую силу всех своих диковинных мышц.
Он и был еще очень силен, несмотря на довольно большие уже годы (ему шел пятьдесят восьмой). Плечи, как русская печь; широкое лицо в коротко подстриженной русой с сединками бороде, на большой голове мягкая белая панама, и глубоко сидящие серые глаза смотрят как бы сердито даже, но они просто чрезвычайно внимательны ко всему кругом, чтобы все насухо вобрать, все в себе самом распределить и все навсегда запомнить.
Остановившись перед толстой старой белой акацией около дома с ярко-зелеными ставнями, недавно окрашенными заново и потому блистательными, он так забывчиво-долго смотрел, закинув голову, на ее роскошную крону, на буйную темную зелень обильнейших перистых листьев и потом так любовно гладил дерево по жиловатой темно-коричневой коре, что к нему подошел догадливо человек южного типа и сказал почему-то таинственно:
-- Может быть, вам, господин, требуются сухие дрова на кухню, то это я вам могу доставить в самом лучшем виде!
Сыромолотов не понял, о чем он, и поглядел на него с недоумением.
-- Что, что? Дрова? -- спросил он. -- Какие дрова?
-- Ну, на кухню вам, -- я же это вижу, -- повторил догадливый.
Сыромолотов оглядел его всего с головы до ног, отступил даже на шаг, на два, чтобы рассмотреть его еще лучше, потом коротко усмехнулся одним только носом, большим и широким, нисколько не меняя при этом выражения ни губ, ни глаз, и не спеша двинулся дальше.
Это только для равнодушного взгляда улицы -- внешний их облик -- не менялись из года в год, разве только кучка денежных воротил, затеяв устроить, например, банк взаимного кредита, начинала воздвигать вдруг ни с того ни с сего солидный дом с колоннами коринфского стиля с вычурным фронтоном. Для Сыромолотова же, -- художника всем своим существом, -- каждый день и каждый час во дню улицы были новы, потому что несравненнейший художник -- солнце -- не уставал показывать их ему, -- только смотри, -- все в новом и новом освещении.
И то, что улицы пели, для него был тот же солнечный свет. Он затруднился бы, конечно, объяснить это догадливым людям, но для него самого это была истина, не требующая доказательств. И, когда он заканчивал какую-либо свою картину, он встревоженно вслушивался в нее, -- поет ли? Звучит ли? Жива ли настолько, чтобы слышно было ее тем, кто будет на нее смотреть?
Да, он все-таки представлял перед своими картинами кого-то, зрителей, но не мог никак и никогда допустить в этих представлениях, чтобы они были не художники, хотя, поселясь тут несколько лет назад, он отъединился и от художников.
Когда экономка его Марья Гавриловна, простая женщина, ведшая несложное хозяйство в его доме и готовившая ему обед, по свойственному женщинам любопытству, спросила его как-то, осмелев:
-- Почему же это все-таки, Алексей Фомич, ни вы никуда в гости, ни к вам никто? -- Сыромолотов ответил ей после намеренно длинной паузы:
-- Я, Марья Гавриловна, на своем веку решительно все уже слышал, что могут мне сказать люди: зачем же мне ходить к ним или им ко мне?
И тем не менее теперь, в это летнее утро, он шел к людям, хотя и не в гости, а писать портрет.
Обычно, когда он уходил за город с этюдником и черным зонтом, он говорил Марье Гавриловне: "Иду на натуру". Так же точно он сказал ей и теперь и сказал вполне точно, именно то, что думал: он шел "на натуру", хотя за портрет должен был получить немалые деньги.
Отъединившись от людей, Сыромолотов рассчитал, что его наличных средств при скромном образе жизни должно ему хватить надолго, почему в заработке он не нуждался. Он действительно чувствовал себя в это утро так, как будто шел "на натуру", тем более что "натура" эта не могла прийти к нему в мастерскую: почти не владела ногами, сидела в кресле, прощалась с жизнью.
И поскольку сам Сыромолотов был силен и крепок и всеми порами своими впитывал солнце, разбросанное кругом него, он шел, испытывая знакомую художникам жадность к тому, что вот-вот должно потухнуть.
Чтобы понять это, нужно видеть, как художники пишут закат с натуры, как широки у них в это время глаза, как торопятся их кисти, как напряжены их тела, подавшиеся вперед, туда, где догорает заря, где вот-вот начнут пепелиться облака, на которые пока смотреть больно, до того они ярки, туда, где совершается волшебство, на которое вот-вот опустится занавес... Со стороны глядя на них, на художников, в это время, можно подумать, что они сумасшедшие, а они только ловцы солнца.
И здесь, на улицах, Сыромолотов не просто смотрел на все кругом, -- он вбирал, он впитывал в себя то, что мелькало и исчезало, сверкало и гасло, чтобы никогда уж не повториться больше.
Вот чей-то беленький ребенок-двухлетка, чинно сидящий на охряной доске крылечка, вскинул на него ясные глазенки и сказал протяжно:
-- Дя-дя!
-- Совершенно верно, -- отозвался на это Сыромолотов. -- Тетей еще никто не называл.
И, улыбаясь, погладил ребенка по головке, следя в то же время, как в мягкие голубые тени прятались его пухлые пышущие щеки.
Колченогая серая, с красноватыми прихотливыми крапинками, лошадь водовоза-грека тащила зеленую бочку, полную воды, и вода эта веселой струйкой прядала вверх на каждой выбоине мостовой и потом растекалась по бочке, поблескивая. Лошадь была старая, явно недовольная своим делом: она держала голову вниз и смотрела только на гладко укатанные камни. Камни однообразно звякали под ее подковами; двуколка тарахтела; грек-водовоз, темно-бурый, чернобородый, ел на ходу селедку, держа ее за голову и хвост.
Около киоска, где продавались фруктовые воды, стояло молодое веселье. Сюда подошли пить воду две молоденькие девицы, обе в розовых платьях одинакового покроя, -- сестры или подруги, -- и у каждой из них на руках было по маленькому розовому поросенку. Обе держали поросят, как младенцев, закутав их в свои носовые платки так, что высовывались только мордочки и передние ножки. И какие-то смешливые подростки спрашивали бойко:
-- Куда вы их тащите? Жарить?
-- Ну да, "жарить", -- еще чего! -- возмущались весело девицы. -- Воспитывать будем!
-- Смотрите же, чтоб они у вас гимназию окончили! -- подхватывали подростки, и казалось, что хохочут вместе с ними даже и две колонки с сияющим сиропом -- малиновым и вишневым.
На карнизе одного двухэтажного дома сидело в ряд несколько сизых голубей с рубиновыми глазами, а чуть-чуть поодаль от них стоял один и с большим увлечением гуркотал, раздувая веером перья на шее, будто старался убедить остальных в чем-то необыкновенно важном.
Возле уличного сапожника на углу двух улиц стоял какой-то молодой франт, -- без фуражки, жесткие черные волосы ежом, белая рубаха в брюки, синий галстук горошком, одна нога в сандалии, другая босая; франт пресерьезно читал газету, сдвинув брови и выпятив губы, сапожник продергивал дратву в подметку его сандалии. Сапожник был в синих очках, длинноволосый, с ремешком на голове.
Девочка лет трех, бойко ступая по каменным плитам тротуара крохотными запыленными ножонками, тащила лисицу из папье-маше, к которой кто-то прицепил всамделишный лисий хвост -- пушистый, рыжий. Кукла была большая -- глаза из стекла янтарного цвета, уши торчком, -- девочка была в упоении. Она никого не видела кругом, -- видела только лисью мордочку, глядела только в янтарные, совсем как живые глаза... Прижавшись к ней всей грудкой, целовала то глаза, то уши, подбирала хвост, волочившийся по тротуару, и спешила-спешила дотащить ее, видимо, к себе домой, сквозь густой лес ног встречных дядей и тетей. А за нею, шагах в пяти, подталкивая один другого и не сводя с нее глаз, шли двое мальчуганов лет по десяти, оба плутоватые, продувные, что-то затеявшие...
Сыромолотов даже остановился посмотреть, что они сделают дальше, но улица была людная, они затерялись в ней, маленькие, их закрыли другие цветные пятна.
А из-за угла поперечной улицы, которую нужно было пересечь Сыромолотову, давая гудки, выкатился грузовик с черепицей; боковины грузовика -- темно-зеленые, черепица -- новая, оранжево-красная, а на черепице спал, раскачиваясь, но не просыпаясь, рабочий в синей рубахе и с копною волос цвета спелой пшеницы.
Сыромолотов остановился, чтобы запомнить и это и представить как деталь большой картины на стене своей мастерской.
Его знали в лицо многие в городе, но всем было известно и то, что он не выносит, когда с ним заговаривают. Поэтому и теперь такие встречные только раскланивались с ним, причем он слегка брался за панаму и делал вид, что чрезвычайно спешит.
Но вот неожиданно для него прямо перед ним остановилась девушка лет девятнадцати, в какой-то кружевной, очень легкой на вид шляпке, похожей на ночной чепчик, и в белой, по-летнему просторной блузке, и он никуда не свернул, а тоже остановился, вопросительно подняв брови.
Никогда раньше не приходилось ему видеть ее, поэтому он и на нее смотрел несколько секунд привычным для себя вбирающим взглядом, как на только что проехавший грузовик с черепицей, она же сказала радостно:
-- Я шла к вам и вдруг вас встретила, какая мне удача!
-- Гм... Удача? -- усомнился он.
-- Как же не удача? То я обеспокоила бы вас дома, а то вот могу вам сказать и здесь, -- нисколько не смутилась девушка.
Он же спросил хмуро:
-- Что же такое сказать?
Он пытался догадаться, что такое могла сказать ему эта в шляпке-чепчике, и в то же время вглядывался в нее, как в "натуру", оценивающими глазами: в ее круглое свежее лицо, слегка загоревшее, в ее белую открытую шею, в широкий, мужского склада, лоб.
-- Видите ли, дело вот в чем, -- заспешила она, слегка понизив голос и оглянувшись. -- Мы собираем средства для отправки ссыльным и заключенным... политическим.
-- А-а... "Мы" -- это кто же именно? -- спросил он, отмечая про себя, что у нее почти не заметно бровей над серыми круглыми глазами.
-- "Мы" -- это студенты и курсистки, -- объяснила она, слегка усмехнувшись тому, что он спрашивает. -- И вот мы решили обратиться к вам...
-- Гм... -- отозвался на это он до того неопределенно, что она поспешила закончить:
-- Может быть, вы дадите нам какой-нибудь ваш рисунок, этюд или там вообще, что найдете возможным.
-- И?.. И что вы будете с этим делать тогда, с этюдом, с рисунком? Кому именно пошлете -- ссыльным или заключенным? -- в полном недоумении спросил Сыромолотов.
-- Нет, никуда не пошлем, -- улыбнулась она, и лицо ее стало красивым, -- мы думаем устроить лотерею, кому повезет, тому и достанется. Мы уверены, что это даст нам много!
-- Будто? -- спросил он снова неопределенно, став так, чтобы разглядеть ее профиль.
-- Конечно же, всякий захочет попытать счастья приобрести ваш этюд за какой-нибудь рубль, -- объяснила девушка.
-- Вы здешняя или приезжая? Я что-то не видел здесь вас раньше, -- сказал он, уловив ее профиль.
-- Разумеется, я здешняя, -- здесь и в гимназии была, а теперь я на Бестужевских курсах, в Петербурге. И вы, может быть, даже знаете моего дедушку, -- сказала она простодушно.
-- Гм... дедушку? Может быть, если вы скажете мне его фамилию.
-- Невредимов... И моя фамилия тоже Невредимова.
Девушка ждала, что он скажет на это, но он покачал отрицательно головой.
-- Знать в смысле личного знакомства? Нет, не пришлось познакомиться. А фамилию эту я слышал.
-- Слышали? Ну вот. Его весь город знает, -- просияла девушка, а Сыромолотов, оглядев ее всю с головы до ног (она оказалась одного с ним роста), сказал подчеркнуто:
-- Значит, с благотворительной целью вы у меня просите что-нибудь -- так я вас понял?
-- Вот именно, с благотворительной целью, -- повторила она.
-- В таком случае, если вы ко мне шли, значит, знаете, где мой дом...
-- Разумеется, я знаю, -- перебила она.
-- Тогда что же... Гм... Так тому и быть: я что-нибудь выберу, а вы зайдите.
-- Мы все будем очень, очень рады. Когда зайти? Сегодня?
-- Сегодня? Гм... Как вам сказать? Сегодня я долго не буду дома... Впрочем, если к вечеру, то можете и сегодня, но-о... если вы не особенно торопитесь...
-- Нет, я могу и завтра, если вам некогда сегодня, -- поспешно вставила она.
-- Да, завтра во всяком случае будет лучше.
-- Хорошо. Во сколько часов?
-- Да вот хотя бы в такое время, как сейчас.
-- Сейчас (она быстро взглянула на часы-браслетку на своей оголенной до локтя руке) двадцать минут одиннадцатого.
-- Ого! А к половине одиннадцатого мне нужно быть в одном месте...
И Сыромолотов взялся за панаму, она же сказала сконфуженно:
-- Я вас задержала -- простите! Значит, завтра в это время я к вам зайду. До свидания!
Сыромолотов только слегка кивнул ей и пошел дальше.
II
Все, что нужно было ему для работы, -- холст на подрамнике, краски, кисти, -- было уже в доме, где жила "натура", так как накануне, в субботу, состоялся уже первый сеанс. Ничто не отягощало Сыромолотова, когда он шел теперь, и каждому встречному могло показаться, что он вышел просто на прогулку.
Отчасти так казалось даже и ему самому, пока он не встретился с курсисткой Невредимовой и не узнал от нее время. Сам он не носил с собою часов, считая, что это для него зачем же? Спешить ему не приходилось, да и теперь он не стремился прийти непременно к половине одиннадцатого в дом богатого немца-колониста Куна; но дом этот был уже теперь совсем близко. Дом двухэтажный, как и другие около него дома, но над крышей, в отличку от других, на обоих углах зачем-то прилепилось по стрельчатой башенке: готика! Крыт он был черепицей, но черепица тут вообще предпочиталась железу; ярко-бел снаружи, как и другие дома; фундамент и карниз первого этажа -- аспидного цвета; парадного хода не имел -- входить нужно было в калитку, дернув для этого ручку звонка. На звонок отзывалась лаем цепная овчарка, потом отворялась калитка, и навытяжку стоял около нее высокий седобородый дворник. Так было в субботу, и Сыромолотов был уверен, что так же точно будет и в воскресенье, и не ошибся в этом.
Этот дворник, в розовой праздничной рубахе, подпоясанной узким ременным поясом, не мог не привлечь внимания художника -- он был живописный старик, и Сыромолотов очень охотно посадил бы в кресло перед собою его, пока еще крепкого, бывшего солдата-гвардейца, но писать нужно было другого старика, немощного, бритого, с свинцовыми тусклыми глазами, к которому совсем не лежало сердце.
И во время первого сеанса и потом у себя дома Сыромолотов думал над лицом и руками старого Куна: как поставить в комнате кресло, чтобы солнце заиграло на морщинах лица, на выпуклых синих венах рук и тусклый взгляд сделало живым и острым?
Медленно идя по певучим улицам, через край щедро озаренным, он как будто нес в себе подспудную мысль как можно глубже пропитаться солнцем и звуками, чтобы внести их с собою в бессолнечность и тишину гостиной Куна.
Сильный свет беспокоил старика: он морщился, жмурил глаза, жевал недовольно бескровными губами; но в то же время свет был необходим для художника, поэтому первый сеанс наполовину прошел в передвиганий кресла и в подкалывании занавесок на окнах; отчасти это занимало Сыромолотова, который изучающе всматривался в свою натуру, успев только нанести ее на холст углем.
Малоразговорчивый вообще, он привык говорить со всеми, кого писал: это помогало ему схватывать то естественное и живое, что пряталось в натянутой деловой тишине и могло проявиться только во время разговора.
Старый Кун был из семьи давних колонистов, он родился здесь, в Крыму, и хорошо говорил по-русски, и так как он сам теперь был уже не колонист, а помещик, то разговор с ним старался вести Сыромолотов об урожаях пшеницы, об удобрении фосфатами и навозом, о серых украинских волах, о красных немецких молочных коровах, о цигейских овцах...
Когда он спросил старика, много ли он держит овец, тот задумался было, пожевал губами, но ответил оживленнее, чем на другие вопросы:
-- Нет, сравнительно если сказать, то не так много... А вот Фальцфейн, -- вы знаете, есть у него имение -- Аскания-Нова, тоже в Таврической губернии.
-- Как же не знать, много наслышан, -- отозвался Сыромолотов, -- там у него заповедник, и чуть ли даже не слоны пасутся на воле.
-- Слонов, положим, нет, -- поморщился старик, -- но заповедник, как вы сказали, это есть... Так вот его один раз также спросили: "Герр Фальцфейн, сколько вы имеете овец?" И он на это ответил так (тут голос старика зазвучал торжественно): "Сколько у меня всех имеется овец, этого я не знаю, а что собак-овчарок при них шестнадцать тысяч, то это мне очень хорошо известно, потому что... -- тут старик Кун сделал многозначительную паузу и досказал с ноткой сожаления: -- потому что собак приходится кормить!"
-- Гм, как же так все-таки не знать, сколько овец? -- спросил, не столько удивясь, сколько для того, чтобы поддержать оживление на лице старика, Сыромолотов.
-- Может быть, один миллион, может быть, полтора миллиона, может быть, и два миллиона, это смотря по окоту маток: все ли ягнята -- одинцы, или же есть много двойней, тройней, и не было ли падежа, и, кроме того... -- начал было словоохотливо объяснять старик, но закашлялся затяжным свистящим кашлем и умолк.
Когда входил в дом теперь Сыромолотов, он думал и над тем, о чем бы в этот сеанс поговорить с натурой, так как теперь это было гораздо нужнее и важнее, чем накануне: тогда был только уголь, а не краски.
Однако вопрос этот перестал его беспокоить, когда он увидел шедшего ему навстречу младшего сына "натуры", того самого довольно молодого еще и жизнерадостного человека, который был у него в доме, договаривался насчет портрета и помогал даже усадить отца, как хотелось художнику, но потом вызванного куда-то по делу, так что, уходя после сеанса к себе домой, Сыромолотов его не видел.
Высокий, плотный, прекрасного на вид здоровья, молодой Кун, Людвиг Карлович, чувствительно-крепко пожал мощную руку художника и имел такой обрадованно-вздернутый лик, точно приготовился уже сказать ему что-то чрезвычайно приятное.
Действительно, с первого же слова он расхвалил рисунок углем, найдя в нем "поразительное" сходство с натурой.
-- Бесподобно, замечательно!.. Я, разумеется, и ожидал от такого художника, как вы, такого рисунка, но, знаете, должен вам сказать -- поразительно, виртуозно! Это будет ваш шедевр, шедевр!.. Я все-таки знаю толк в живописи, должен вам сказать, я не профан, как другие!
Что он знает толк в живописи, об этом слышал от него Сыромолотов еще в первый день своего с ним знакомства. Тогда же он сказал ему, что у него есть профессия, что он инженер-электрик и что в этой области он надеется сделать себе со временем большое имя и состояние. Даже повторил:
-- Большое имя и состояние, что, разумеется, -- вы это понимаете сами, -- никогда не бывает одно от другого отдельно, а всегда вместе.
У него была счастливая способность не сомневаться ни в себе самом, ни в том, что он говорил, -- это заметил Сыромолотов. В то же время он точно щеголял вежливостью необычайной, которая как-то особенно удавалась ему, когда он стоял: тут он пользовался исключительной гибкостью своего стана. Голос у него был громкий, но какого-то неприятного тембра, а глаза все время искательно улыбались и неутомимо следили за собеседником.
Ему было лет тридцать, его отцу за семьдесят, в доме была и мать Людвига Куна, старуха крупная, тяжелая, белоглазая, в седых буклях. Она встречала Сыромолотова и тогда, когда он приходил в первый раз, однако ни тогда, ни теперь тоже он не заметил ни приветливости в ее обрюзглом большом лице, ни мягких ноток в ее словах: она была церемонна. Похоже было даже на то, что она недовольна сыном за то беспокойство, какое он доставил своему отцу и ей тоже, так как беспокойство это угрожало стать довольно долгим. По крайней мере она непритворно-испуганно сложила перед собой толстые, в крупных желтых пятнах руки, когда услышала, что портрет будет писаться не меньше как целую неделю изо дня в день.
III
Перед тем как взяться за кисти, Сыромолотов долго вглядывался в свою натуру. Конечно, он делал это как бы между прочим, занятый в это время приготовлениями, без которых нельзя было начать вливать жизнь в то, что было начерчено на холсте углем. Он искал в ящике краски преувеличенно медленно, чтобы вдруг вскинуть глаза на Карла Куна; он выдавливал из тюбиков краски на палитру, как бы усиленно обдумывая, нужен ли ему будет тот или иной тюбик и не мало ли он берет из него краски, а в это время, сильно сощурясь и откинув голову, прилипал долгим взглядом к тусклым глазам старика.
Со стороны могло бы показаться, что излишне было ему искать в обыкновенном немце-колонисте, разбогатевшем на отарах овец, на сотнях десятин пшеницы, чего-то значительного, но Сыромолотов не считал бы себя значительным художником, если бы не сумел найти даже и в такой натуре крупную для себя задачу.
Старый Кун как бы не один сидел перед ним в своем кресле: он двоился, троился, четверился, множился у него на глазах. Кун, возведенный в энную степень, несколько поколений Кунов, расплодившихся в сытых крымских степях, протискивались в эту гостиную, к этому креслу и смотрели сквозь эти тусклые, свыше чем семидесятилетние глаза.
Они все суетились не покладая рук, покрикивая на рабочих на своих полях, на чабанов-татар около овечьих загонов, трясясь на тарантасе, когда нужно было за тем, за другим ездить в город, проклиная дорогой русские порядки. Они все лепили лепту к лепте, чтобы создать состояние и тем самым ореол около своей фамилии: "Мы -- Куны!".
Может быть, Сыромолотов и не согласился бы писать портрет Карла Куна, если бы он не увидел у себя в доме младшего сына его, Людвига, и не представил по этому образцу целую шеренгу подобных бравых светлоглазых Кунов, его братьев, какие бы имена они ни носили.
Этот, Людвиг, -- инженер-электрик, другие могли быть инженеры-механики, химики, металлурги, или агрономы, или даже овцеводы, но непременно с таким же широким размахом, как знаменитый Фальцфейн, -- как же можно было отвергнуть такую натуру?
Вот он сидит в кресле, старый Карл Кун, -- звено в длинной цепи Кунов, раскинутой и по Крыму, и по Украине, и по Волге, и по Кавказу, -- и разве нельзя прочитать на его обрюзгшем лице, сколько бочек своего немецкого пива, сваренного из русского ячменя, выпил он за долгую жизнь, сколько съел свинины во всех ее видах, сколько мук непонятого сердца перенес, давая взятки чиновникам, когда устраивал свои делишки?
Каждая складка, каждая крупная морщина на этом обвисшем лице -- знаки чего они: поражений в житейской борьбе или побед? Ведь он, конечно, удачлив был в обделывании своих дел, этот Карл Кун, но, может быть, скорбит все-таки неустанно о том, что не в такой мере удачлив, как ему бы хотелось? Ведь того, что называется мудростью, нельзя отыскать в этих стариковских чертах, однако же он не только поддержал честь Кунов, выходцев откуда-нибудь из Голштинии, он создал почти династию Кунов, -- ого!.. Ему все-таки есть чем гордиться, так прочно обосновавшемуся на свете.
Чем больше вглядывался теперь, для красок, в свою натуру Сыромолотов, тем ярче рисовался в нем самом внутренний облик старика, но иногда взглядывал пристально и на Людвига и находил это необходимым: быть может, именно таким почти был с виду Карл, его отец, в тридцать лет, и столько же самоуверенности в нем тогда выплескивало наружу.
Когда Людвиг спросил Сыромолотова, не будет ли он ему мешать, если посидит немного тут, в гостиной, художник отозвался на это:
-- Нет, нисколько, нисколько... при одном условии, впрочем, что вы сядете не сзади, а спереди меня, потому что, как вы сами должны понять...
-- О-о, разумеется, я понимаю! -- очень живо перебил его Людвиг Кун. -- Ведь это было бы все равно, что смотреть игроку в карты! Я понимаю!
И он сел на один из мягких стульев, аккуратно расставленных вдоль стен и укрытых чехлами. Пестрый длинный галстук его на белой рубахе, спрятанной под широкий вязаный пояс с кожаными карманчиками, отлично разутюженные серые брюки, блестящие запонки, блестяще начищенные туфли светло-шоколадного цвета, свисающая на лоб прядь белокурых волос и ничуть не сомневающийся в себе постанов головы молодого Куна -- все это отлично дополняло парадно одетого усталого старого Куна, и Сыромолотов часто переводил глаза с одного на другого, пока не начал, наконец, писать лицо.
Неудобство было только в том, что теперь уже старик как бы передоверил сыну разговоры с художником, а тот говорил, совершенно не затрудняя себя выбором темы: очень он оказался словоохотлив. Впрочем, начал он с живописи:
-- Я всегда завидовал художникам! Как хотите, а по-моему, это большой козырь в жизни -- талант художника, а?
-- Гм... Пожалуй, да... Пожалуй, я и сам так думаю, -- отозвался на это Сыромолотов.
-- Ну еще бы, еще бы! Возьмите любую другую профессию: сколько возни, пока чего-нибудь добьешься, сколько труда!
-- Так что вы думаете, что написать портрет, например, легко? -- заметил Сыромолотов.
-- Для такого художника, как вы? Я думаю -- какой же это для вас труд?
-- Гм... Не думайте так -- и для меня трудно. И даже всякое полотно вообще, какое я начинаю, мне именно представляется очень трудным. Вы художника Сурикова видели что-нибудь?
-- Ну еще бы, Сурикова! "Боярыня Морозова", например.
-- Хорошо, "Боярыня Морозова", -- прервал Сыромолотов. -- Вы там хорошо на этой картине всмотрелись в дугу?
-- В дугу?.. Я помню там сани, эти, как их называют, розвальни, что ли...
-- Ну вот, сани, а над лошадью дуга, и дуги этой вы, значит, не помните, не обратили на нее внимания -- дуга и дуга. А сам Суриков, Василий Иваныч, мне рассказывал об этой дуге вот что...
-- Очень интересно: что именно?
Сыромолотов писал в это время голову старика и наблюдал за выражением глаз его, а не сына: ему нужно было, чтобы интерес к дуге засветился в глазах Карла, а не Людвига, Куна, и когда он заметил проблеск этого интереса, то продолжал, обращаясь непосредственно к своей натуре:
-- "Кажется, не все ли равно публике на выставке картин, какая именно у тебя там дуга, -- так мне говорил Суриков, -- да ведь мне-то, художнику, не все равно! Представляется мне дуга с цветами, до того ярко представляется наяву, что и во сне ее вижу, а выйду на базар ли, где подвод много, на Сенную ли площадь, все до одной дуги пересмотрю, нет, не те!"
-- Это замечательно! -- сияя, вскрикнул Людвиг и даже ударил себя по колену, а старик презрительно сжал губы, чем очень одарил Сыромолотова, тотчас же перенесшего на холст этот его жест.
-- Отчего же он сам не раскрасил дугу, как хотел? -- спросил старик.
-- Вот в том-то и дело, что ему нужно было прежде самому поверить, что такая дуга могла быть именно тогда, когда везли боярыню Морозову, в старину то есть... Отсебятины он не хотел допускать, Суриков: он был начитан тогда в историке Забелине, -- ну и вот, историческую правду должен был, конечно, сочетать с правдой художественной... "Таким образом, -- говорил он мне, -- целых три года искал я эту дугу".
-- Три года? -- изумленно выкрикнул Людвиг Кун.
-- Неужели три года? -- усомнился Карл Кун.
Выражения глаз старика, какое появилось вдруг только теперь, и ждал Сыромолотов. Весь подавшись вперед, отбросив уже мгновенно то, о чем говорил, но бормоча скороговоркой: "Три года, да-да, три года, вот именно... Целых три года..." -- он в то же время писал правый глаз натуры, освещенный ярче, чем левый, и до того самозабвенно у него это вышло, что даже молодой Кун понял, что нельзя торопить его рассказом о суриковской дуге и отпугивать вопросами то, что его охватило.
Однако вот уже снова потускнели глаза старика, и Сыромолотов продолжал возбужденно:
-- Чем же окончилось дело с дугой? Не художник, пожалуй, даже и не поймет этого.
-- Я пойму, я пойму, говорите, прошу вас! -- подзадорил его Людвиг Кун, а старый Кун тоже поглядел с засветившимся любопытством.
-- "Выхожу я как-то на рынок, -- это Суриков мне, -- и что же вы думаете?"
-- Нашел? -- не вытерпел Людвиг, а у старика появилось как раз то самое выражение глаз, какое хотел найти Сыромолотов.
-- И вот... что же вы думаете?.. Он... Василий Иваныч... Суриков... -- бормотал Сыромолотов, занявшийся левым глазом старика. -- Он... вдруг... видит, представьте... стоит воз... а около воза этого... лошадь пегая...
После этих отрывистых слов он замолчал, сам не заметив того, на полминуты, стараясь схватить кистью то, что появилось в левом глазу старика: этакое снисходительное презрение к какой-то там разрисованной широкой мужицкой дуге, которую будто бы искал, как дурак в русской сказке, какой-то художник в Москве...
Откачнулся назад Сыромолотов, вгляделся, прищурясь, в натуру и потом в свой холст и продолжал с веселой ноткой в голосе:
-- "Стоит лошадь выпряженная и жует сено, и около нее никого нет, но зато... зато, вы представьте только радость мою: дуга!.. Вот она, та самая, которая мне снилась столько раз, -- стоит прислоненная к стене. Харчевня там, что ли, была, говорит, какая или контора, черт ее знает, только дуга, -- моя дуга! -- вот она, стоит! И все цветы на ней точь-в-точь как надо, и облуплена-то она, -- старая ведь дуга!.. Цоп я ее, эту самую дугу, и пошел!.."
-- За-ме-ча-тельно! -- выкрикнул Людвиг Кун и хлопнул обеими руками по коленям.
-- Русская привычка, -- сказал старый Кун.
Вот когда появилось во всем лице старика именно то выражение, которого искал Сыромолотов, как Суриков дугу. Теперь уже не одни глаза, а все складки губ "натуры", и дряблых щек, и рыхлого подбородка налились тем многолетним откровенным презрением, которое таилось под празднично-натянутой, скучающе-усталой миной бывшего колониста, а ныне русского помещика, имевшего, между прочим, для всяких надобностей дом в губернском городе, на одной из лучших его улиц, а также имевшего и нескольких сыновей -- свое бессмертие.
Выражение это держалось с минуту, и эту минуту Сыромолотов считал потом лучшей в сеансе. Он заносил на холст четко определившиеся черты уверенной рукой, пока снова не появилась прежняя усталая мина, и вот только тут досказал он начатое:
-- "Понес, говорит, я эту дугу, -- прямо ног под собой не слышу от радости и ничего уж больше кругом не вижу: дуга у меня в руках, -- чего мне еще надо?.. Вдруг крик неистовый: "Стой! Эй!.. Ребята, держи его! Дугу упер!.." Оглянулся я, вижу, бегут ко мне от этой самой -- харчевня она была или контора какая... Сначала двое, потом еще двое, орут несудом... Остановился я. Подбегают. Конечно, сверкание глаз, и скрип зубов, и уж кулаки наготове. Я им, конечно, все в радости той обретаясь: "Сколько, говорю, дуга стоит -- покупаю". Ну, тут, с одной стороны, на жулика я все-таки не был похож, и одет прилично, а дуге этой -- полтинник цена, и то в базарный день. Как кулаки ни сучили, а все-таки, раз человек сказал: "Покупаю", -- у всех думка является: сорвать с него! Один кричит: "Трешницу давай!", другой: "Чево трешницу -- пятерку!" А хозяин этой самой дуги -- откуда у него и голос такой бабий взялся -- как завизжит, точно над покойником: "Красную бумажку давай, ни в жисть не отдам за пятерку!" Вытащил я кошелек, посмотрел, есть ли у меня там десять рублей, вижу -- есть, протянул ему: "На, брат, тебе, раз ты оказался такой счастливый!" Он даже и шапку снял при таком обороте дела, а я с дугою к себе домой. Прямо, можно сказать, не шел, а на крыльях летел..." Вот как далась Сурикову дуга на его "Боярыне Морозовой".
Говоря это весело, с подъемом, Сыромолотов так же с подъемом работал кистью, и с холста на него уже глядело лицо старого Куна таким, каким оно только и могло быть в своем степном имении, в своем семейном кругу, когда сыновья его -- кто инженер-электрик, кто инженер-химик, кто инженер-металлург -- говорили о том, что, по его мнению, не относилось к деловым разговорам.
IV
Как всегда и для всякого художника за работой, время летело для Сыромолотова совершенно незаметно: просто даже не было ощущения времени. Однако совсем иначе чувствовала себя живая натура. Старый Кун не только начал усиленно кряхтеть и кашлять, просидев полтора часа в своем привычном кресле, но начал уже хмуро поглядывать даже и на своего сына, не только на портретиста, и Людвиг, наконец, решил прийти ему на помощь. По свойству своего темперамента он сделал это довольно бурно.
-- Браво, браво! Брависсимо!.. -- выкрикивал он, став за спиной Сыромолотова. -- Классически! Лучше нельзя и представить! Вы превзошли самого себя!.. Вот я сейчас позову маму, пусть полюбуется!
И он бросился в соседнюю комнату, и с минуту его не было, чем воспользовался Сыромолотов, чтобы сделать еще несколько необходимых мазков, так как видел, что сеанс волей-неволей приходится закончить.
Людвиг привел не только мать: вместе с толстой рыхлой старухой пришла еще и молодая, с виду скромная, немка, а за ними шумно ворвался Людвиг, держа за локоть вполне по-товарищески человека своих лет, но гораздо более степенного, ниже его ростом, лысоватого и в очках.
Это было уже многолюдство, которое не могло, конечно, способствовать работе художника, и Сыромолотов поднялся и тут же положил кисть и палитру.
Никакого подобия улыбки не появилось на его лице, когда сияющий Людвиг знакомил его с четою Тольбергов, пришедших в гости к Кунам по случаю праздничного дня и скромно дожидавшихся окончания сеанса; даже когда сам Тольберг с миной не меньшего знатока живописи, чем Людвиг Кун, стал расхваливать портрет, Сыромолотов протянул только:
-- Ну, ведь он еще далеко не закончен... -- и начал укладывать в ящик все, что вынул из него во время работы.
Его "натура", слабо переставляя ноги в матерчатых, вышитых не иначе как женою туфлях, тоже вместе с другими вглядывался в свой портрет и сказал, наконец, не совсем уверенно:
-- Мне кажется, что есть все-таки сходство, а?
-- Поразительное сходство! -- живо отозвалась ему на это гостья, а ее супруг, поправив очки, сказал ей поучительным тоном:
-- Дело не в сходстве, а в технике, Эрна. Сходство может схватить и всякий другой, который делает себе из этого специальность, а что касается тех-ни-ки...
Тут он многозначительно поднял указательный палец правой руки и сделал им энергичный отрицательный жест.
Белокожая, к тому же и щедро напудренная, с обильными волосами, блестевшими тусклым золотом, в завитках, Эрна, по-видимому, настолько уже привыкла к замечаниям своего мужа, что не обратила внимания и на это, а продолжала изучающе переводить несколько излишне выпуклые глаза со старого Куна на его портрет.
-- Да, конечно, он бывает и таким, -- расстановисто проговорила старуха, хотя к ней никто не обращался, -- но больше он бывает другой...
Она сказала это будто про себя, но Сыромолотов быстро повернул к ней голову и сказал со всею серьезностью, на какую был способен:
-- Портрет только еще начат, и судить о нем пока еще нельзя.
-- Но зато можно себе представить, что это будет такое, когда он будет окончен! -- подхватил Людвиг и добавил, не меняя восхищенного выражения: -- Мы все очень просим, Алексей Фомич, отобедать с нами.
-- О-о, благодарствую, я... я всегда обедаю у себя дома, -- поспешил отказаться Сыромолотов; но оказалось, что отказаться от обеда у Кунов было не так легко.
-- Я уже поставила на стол вам прибор, -- строго сказала старуха.
-- Может быть, вы не желаете видеть меня за столом вместе с вами? -- кокетливо спросила Эрна.
-- Мы вас угостим хорошим старым вином, -- придвинувшись к нему вплотную, сказал вполголоса, точно поведал тайну, старый Кун.
Сыромолотов в ответ на все это радушие пробормотал было, что дома его будут ждать к обеду, но видел и сам, что довод этот неубедителен, так как Людвигу Куну известно было, что он несемейный, что дома у него только экономка...
Не нашлось достаточных причин, чтобы отказаться: неудобным показалось уйти из дома, где никто пока не был ему противен, где его уход могли бы, пожалуй, счесть за обиду. Кроме того, ему представилась возможность наблюдать свою "натуру" не в воображаемой только, а действительно в семейной обстановке, за столом, где Кун должен был распуститься, как цветок перед утренним солнцем, всеми лепестками своего венчика, тем более что на столе будет бутылка с "хорошим старым вином".
И Сыромолотов, закрыв ящик, вместе со всеми вошел в столовую, где длинный стол был уже уставлен приборами.
Это была обширная комната, украшенная не только большим резным дубовым буфетом, но и сервантом, тоже дубовым и с тою же резьбой. На это не мог не обратить внимания Сыромолотов, как художник, но, беглым взглядом окинув всю столовую, он заметил также и два портрета-олеографии: один весьма знакомый -- императора Николая II, поясной, в натуральную величину, в рамке из бронзированного багета; другой, на противоположной стене, гораздо меньший по размерам и менее знакомый, в скромной рамке из черного багета, оказался, когда присмотрелся к нему Сыромолотов, Вильгельмом II, императором Германии; Николай был без головного убора, Вильгельм в каске.
Как ни странным показалось Сыромолотову, что на обеденный стол Кунов с двух противоположных стен глядели владыки двух соседних монархий, но он воздержался от вопросов о том, что было принято в этом гостеприимном доме.
Однако тень недоумения, скользнувшая по его лицу, была подмечена, очевидно, Людвигом, иначе зачем бы вдруг сказал он ему очень подчеркнуто, кивнув при этом на своего гостя:
-- Мы с моим другом Тольбергом состоим членами "Союза русского народа".
-- Вот как!.. Скажите, пожалуйста! -- отозвался на это Сыромолотов тоном большого изумления, однако не нашелся ничего к этому добавить и сел на тот стул, какой предложил ему так явно к нему расположенный молодой Кун, севший с ним рядом.
Как бы задавшись целью сразу разъяснить художнику, с кем именно сидит он теперь за одним столом, Людвиг продолжал торопливо:
-- Мой друг Тольберг есть вместе с тем и мой товарищ по школьной скамье: мы с ним учились не только в электротехническом институте, но даже и за границей, а практически мы работали на предприятиях Симменс -- Гальске... И мы с ним дали святую клятву в своей области сделать для своей родины, для России, все! Все, что будет только в наших силах, и мы сделаем!.. Это же ведь как раз такая область, в которой Россия отстала, ай-ай-ай, как отстала... Так, что даже и сравнивать с Германией, например, нельзя.
Сыромолотов посажен был так, что ему одинаково были видны портреты обоих монархов, и он мог, иногда взглядывая на них, сравнивать одного с другим. В то же время и оба друга-электрика тоже были перед ним, один справа, другой слева, и их желание осчастливить и осветить Россию так и блистало в каждом их взгляде.
-- Россия отстала, да, это совершенно верно, -- сказал он, -- но отстала она, быть может, по причине того, что велика очень, не так ли?
-- Нет, прошу меня извинить, не так, -- решительно возразил теперь уже не Людвиг Кун, а Тольберг. -- Россию можно рассматривать как метрополию плюс колонии на одном сплошном материке. О том, что отстала азиатская часть, мы не говорим, -- это колония, но ведь европейская часть России могла бы идти вровень с остальной Европой, -- вы согласны?
-- Если бы не монгольское иго, она и шла бы вровень, -- ответил Сыромолотов, принимая из рук Людвига переданную ему тарелку супа.
-- О-о, монгольское иго!.. Когда оно было и когда сброшено? -- очень живо подхватил Людвиг тему, на которую, очевидно, не раз говорил со своим другом.
-- В чем же вы видите причину нашей отсталости? -- спросил его Сыромолотов.
Задав этот вопрос, он почувствовал отсталым и себя самого, потому что не решился бы ответить на него категорически, точно и ясно, именно не решился бы, считая его очень трудным и сложным, поэтому с любопытством он ждал, что ответит Тольберг.
Но ответил ему не Тольберг, а Людвиг Кун, притом так, как не ожидал Сыромолотов:
-- Причина одна: большинство русских плохо ценит свое достояние.
-- То есть? Как это прикажете понять? -- спросил Сыромолотов, принимаясь за суп, хотя он отлично понял сказанное: ему никак не хотелось слышать это от какого-то Людвига Куна.
Но Тольберг уточнил сказанное своим другом:
-- А между тем русским ведь есть за что себя уважать, -- ого, еще бы!
-- За что же именно, позвольте узнать? -- улыбаясь насмешливо, спросил Сыромолотов.
-- Да прежде всего прочего хотя бы за то, что заняли они на земном шаре сплошное пространство в Европе и в Азии, какого не имеет даже Китай, хотя населения там в два с половиной раза больше, -- ответил ему Людвиг Кун, поспешив предупредить в этом Тольберга.
-- Гм-гм... Разумеется, -- весело с виду сказал Сыромолотов, перед которым оказался бокал задорно пахнущего вина -- золотистого, с искрами.
К нему тянулись с такими же бокалами и старый Кун, и его жена, и Эрна. У Эрны как будто от одного только вида вина вдруг очень оживленное, даже шаловливое стало лицо, и она произнесла что-то вроде короткого тоста:
-- За здоровье автора очень-очень талантливого портрета.
И глаза ее при этом стали какие-то даже преувеличенно яркие, какие бывают у девочек-подростков, когда ими овладевает восторг, и Людвиг Кун, сказав: "Браво!", поднялся со своим бокалом, а за ним поднялись все, даже слабый на ноги старик; пришлось подняться, чтобы чокнуться со всеми, и Сыромолотову.
Его как бы чествовали. Он попал как бы не к обыкновенным заказчикам на художественный портрет, а в среду ценителей именно его таланта, из которых двое были хотя и такие же немцы, как и другие за этим столом, но в то же время почему-то ни больше ни меньше как члены "Союза русского народа" -- до того любят Россию!
Он, привыкший на все кругом смотреть жадными глазами художника, теперь как бы раздвоился: в первый раз это случилось с ним, что он как гость сидел у немцев, осевших в России. Теперь он не только смотрел, он слушал со всем вниманием, на какое был способен. В голове его вертелась чья-то старая, семидесятых годов прошлого века, пародия на стихи Пушкина о воронах: