Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Потерянный дневник
I
Оля Щербинина, миловидная и бойкая девочка лет двенадцати, идя однажды домой из своей школы первой ступени, заметила в стороне от тропинки в густой траве желтенькую узенькую записную книжечку, и когда взяла ее и прочитала на переплете крупную надпись: "Дневник Юрия Белова", то сказала громко:
-- Вот так та-ак! Он и дневники ведет!
Этот небольшой девятилетний мальчуган при встречах с нею почему-то застенчиво улыбался, а когда она проходила, долго глядел ей вслед. И ей нравилось, пройдя этак шагов пятнадцать -- двадцать, вдруг обернуться, чтобы узнать, смотрит ли Юра, и убедиться: смотрит! Тогда она вздергивала плечом, поджимала губы и говорила про себя: "То-о-же еще!.." Однако ей это было приятно.
Теперь она шла и с любопытством читала написанное на клетчатых страничках крупными красивыми прямыми буквами чернилами:
"Ура! Я опять начал писать стихи да еще почище старых! "Безумец", "Призрак", "Кавказу", "Крыму", "Ночь"... Ведь я, конечно, буду поэтом. Какая слава! Какая честь! Я свой талант никогда не заброшу. Ведь быть поэтом, -- как это хорошо!.. Непременно буду кончать "Героя"".
Тут же были и четыре карандашные строчки, впрочем тщательно зачеркнутые: очевидно, маленький поэт был ими недоволен.
Все-таки зачеркнутое можно было разобрать, и Оля прочитала:
Исчез Ковальский. Появился
Вверху аэроплан стальной,
Как будто демон он носился,
Влеком безумною рукой.
Потом чернилами и опять тщательно было записано:
"4 апреля. Лежал три дня больной. С одной стороны, приятная, а с другой -- неприятная история. Приятная тем, что лежишь и ничего не делаешь; неприятная же тем, что не занимаюсь, а время проходит. Хотел кончать "Героя" -- нет вдохновенья. Вероятно, буду его писать только когда стану взрослым. Папа завтра в четыре утра уезжает. Жаль! Но ведь он едет для радости, для необходимости нашего переезда в Москву. Читать нечего. Завтра непременно начну заниматься.
5 апреля. Папа уехал, а у меня даже легко на душе. Неужели я такой бессердечный? Нет, я готов жизнь отдать за него! Пишу "Рабыню" -- поэму из древнеегипетской жизни. Хорошо удается.
6 апреля. Ну, вот и дописываю! Я вчера говорил, что пишу "Рабыню", теперь я ее дописываю. Буду ее обрабатывать. Это будет, вероятно, очень долго. Вчера вечером разнервничался, сам не знаю почему. Но то было вчера, а сегодня случилось замечательное событие! Волны моря выбросили на берег золотую цепочку с крестиком. Мама ее нашла. Цепочка стоит червонцев пять, если не больше. Мама подарила ее мне, а крестик бабушке. Но я отказался от цепочки, благо мне она не нужна, а мама мне обещалась подарить что-нибудь еще. Эти два дня море бушует невероятно. Рев его слышен даже у нас на квартире.
14 апреля. Семь дней не писал дневника. Получили письмо от папы. У мамочки на руке сделался нарыв, -- ни стать, ни сесть, ни даже духу перевесть. "Рабыню" обрабатываю. Заделался в художники, благо есть рисовальная тетрадь, и краски, и кисточки. Это очень приятно. Вижу, дневники делаются все лаконичнее. Впрочем, нечем особенно восторгаться, а описывать тоже нечего. Я... (Везде пишу "я", а кто же такой я? Странно!)
15 апреля. Начал писать новую поэму из жизни волжских разбойников. Между прочим, когда я просматриваю тетрадку моих стихов, то замечаю, что сначала писал только мелкие описательные стихотворения, потом сравнительно с тем, как я развивался, все более и более сложные, и, наконец, имею возможность писать настоящие поэмы. Никто, кроме самых близких мне родных, не будет читать моего дневника никогда, и потому я могу писать здесь, что мне угодно. Пользуясь этим, буду писать здесь все, что я думаю главного. Я почти уверен, что буду вторым Пушкиным. Я думаю, что я буду знаменитый человек своего века и оставлю о себе память будущим поколениям. Я смогу написать о себе стихотворение такого же содержания, как Пушкин: "Я памятник себе воздвиг нерукотворный" и т. д.
20 апреля. Замечательного много, да толку-то из него никакого. Сегодня должно было быть землетрясение, как почему-то предсказывали (а кто -- неизвестно), однако же его нет, а факт тот, что идет несносный дождь. Слякоть и грязь. Запишу следующий случай. В воскресенье мы, то есть я и мама, были у Морозовых. Говорится: мы пришли к Морозовым, но это неверно. Часть дороги в одном месте мы... плыли по... по... грязи! Но весь ужас нашего положения был в том, что у нас на двоих были одни калоши. И при опасной переправе через рекообразную улицу нам приходилось перебрасывать их с одного берега на другой!
29 апреля. Обыденных событий случилось и случится очень много. Во-первых, я сегодня пойду в театр, чему я очень рад; во-вторых, обработка "Рабыни" подвигается; в-третьих, пишу записки о Крыме; в-четвертых, есть новые темы для стихов; а в-пятых -- ура, ура, ура!.. Но здесь я буду писать шифром".
Дальше целая страница была уписана какими-то значками, цифрами и буквами нерусской азбуки, неизвестной Оле Щербининой.
Потом шло четверостишие, нацарапанное кое-как, вкось и вкривь, карандашом:
Керим! Меня убить ты должен?
Нет, пусть уж лучше сам умру!
Гляди, кинжал блестит из ножен!
Смотри, я больше не живу!
Эти строчки были свирепо зачеркнуты прямыми и наклонными чертами. Потом на отдельном листке чернилами:
"Дневник мой!.. Бросил я тебя совсем, и за это ты на меня, конечно, обижен. Принимаюсь снова писать. На этот раз у меня выйдет, кажется, целый рассказ".
Однако дальше шли уже сплошь чистые странички, и Оле стало даже досадно, что этого "рассказа" она так и не прочитает.
Записная книжечка имела новенький вид, хотя Юра писал на ней еще в апреле, а теперь шел май, -- средние числа мая, -- и прежде всего Оля удивилась тому, как это такой маленький мальчик ее не испачкал, не изорвал! Она бы это сделала непременно. Потом -- стихи. Этого уж она никак не могла предположить раньше, чтобы такие маленькие мальчишки писали стихи.
Она видела, как Юра бегал вместе с Фомкой -- прачки Татьяны -- и другими такими же здесь, по поляне, по которой она шла, где было когда-то -- так говорили -- татарское кладбище, а теперь паслись коровы, козы, куры. Голос у Юры был звонкий, и он очень увлекался игрой, особенно если играли в прятки. А прятаться здесь было где, так как, кроме кустов шиповника и терновника, тут ближе к дороге стояли штабели дикого камня, привезенного для камнедробилки, и торчала эта самая камнедробилка, которая пока не работала; все это отлично скрывало ребят, и игра выходила веселая. Близко от поляны проходило шоссе, для починки которого и привезли камнедробилку и камень, а за шоссе, шагах в сорока, был спуск к морю.
Отца Юры, юрисконсульта горхоза, Оля видела редко, он постоянно бывал занят или в разъездах, а мать его, женщина еще как будто не старая, но почему-то с седыми волосами, встречалась ей чаще; однако ни ей не было никакой нужды в Оле, ни Оле в ней. Отец же Оли был грузчиком на пристани, а мать -- уборщицей в доме отдыха металлистов, и в их квартире не было книг Пушкина. Пушкина Оля знала только по имени, стихотворение "Памятник" было ей незнакомо. Но то, что маленький мальчик, который не начинал еще ходить в школу, пишет так складно, по-книжному, это не только ее удивило, это как-то, -- неясно для нее самой, чем именно, -- ее оскорбило даже. И когда вот теперь, неожиданно, он встретился ей с небольшой снизкой мелкой рыбешки, раскрасневшийся, счастливый и спешащий домой, она посмотрела на него с любопытством и спросила:
-- Где ты взял рыбу?
-- Это мне... это мне Фомка дал! -- заторопился ответить Юра. -- Он на пристани поймал!.. Много!
-- Уж этот Фо-омка! -- протянула Оля неодобрительно, но Юра вдруг почему-то стыдливо бросился бежать, и белая чистенькая рубашка его (он всегда был одет заботливо и нарядно) вздулась смешным пузырем.
Оля вспомнила, как недели две назад он вздумал ей очень вежливо поклониться, сняв по-взрослому свой белый картузик, а она ему ответила: "Здравствуй, Юрочка!" -- и прошла. Потом это случалось несколько раз, что он ей вежливенько кланялся издали, а она слегка кивала головой и улыбалась.
II
Мать Юры была седоволосая, а бабушка -- брюнетка.
Когда Юра захотел выяснить причину такой странности, ему объяснили, что мать его поседела от испуга, а бабушка, которая тоже могла в тот момент испугаться, все-таки не испугалась и потому именно не поседела.
-- Глупенький, это я не за себя, а за тебя так тогда испугалась, -- отвечала мать и ерошила его темные волосы.
По ее рассказу, когда он был совсем еще крошка и спал в своей коляске, -- отца же совсем тогда не было дома, -- в лунную ночь она услышала треск в окне.
Они жили в нижнем этаже -- не в этом городе, а в другом. Она открыла глаза и увидела в раскрытом уже окне голову и плечи какого-то человека. Она вскрикнула от ужаса и в этот именно момент поседела. А в следующий момент бабушка, которая лежала, но не спала, на своей кушетке, расположенной как раз под окном, толстою палкой (она хромала, ходила с палкой, и палка эта была всегда у ней под руками) ударила грабителя по голове. Он охнул, свалился под окно и потом исчез.
С тех пор как узнал об этом Юра, он стал смотреть на бабушку, как смотрел бы на царицу амазонок, о которых читал в той же книге по истории, из которой черпал сведения о жизни в древнем Египте. Кстати, бабушка была высокая, широкоплечая, с мужскими чертами лица и ногу себе повредила на скачках.
Она учила Юру французскому языку, на котором говорила так же, как и на русском, а мать -- немецкому. О том же, что такое шифрованное письмо, он узнал от отца, однако шифр для дневника изобрел сам, и то заветное, что он записал им и чего не должны были и не могли бы прочитать ни отец, ни мать, ни бабушка, было всего несколько слов об Оле Щербининой. Если бы их расшифровать, они читались бы так: "Я влюблен в Олю. Она очень милая. Сегодня она мне сказала: "Здравствуй, Юрочка!" Какое счастье!.."
Юра очень трудился над тем, чтобы записать это. И немецкие буквы, и римские цифры, и цифры арабские, и два знака -- вопросительный и восклицательный -- все это, затейливо чередуясь, создавало неодолимое препятствие для всякого, кто захотел бы проникнуть в тайну девятилетнего его сердца.
Отец Юры должен был получить место помощника коммерческого директора на одном из заводов под самой Москвою, и ездил он выяснять условия жизни там, в центре. О самом важном, о квартире, думать не приходилось, -- квартира была готовая, при заводе. Нужно было дождаться, когда завод, -- а он еще не был вполне закончен, -- будет пущен.
Приехал из Москвы отец Юры -- звали его Валерьян Николаич -- отнюдь не разочарованным. Завод хотя и был в окрестности Москвы, но сообщение с Москвой было и теперь уже налажено вполне сносно. Могла найти себе канцелярскую работу при заводе и мать Юры, а самого Юру можно было устроить учиться в заводской школе. Единственно, что было досадно, -- это оставалось ждать еще два, а может быть, и три месяца.
-- Да-а, но вот мо-ре! -- мечтательно, хотя и басом, говорила бабушка. -- Что нам заменит там море?
-- Ну, море -- это пустяки, конечно! -- отзывался Валерьян Николаич. -- К тому обстоятельству, что море торчать у нас вечно перед глазами не будет, мы отлично привыкнем через две недели!
-- А как же мои "Записки о Крыме"? -- спросил Юра. -- Я ведь их начал писать... Хотя, разумеется, там я могу писать "Записки о Москве". Это будет даже еще интереснее, я думаю.
-- Ну вот, сам видишь, что интереснее! Конечно, интереснее!.. В Москве жизнь кипит, как в котле.
Вальерьян Николаич был коренаст, крепок, большеголов, имел лысый лоб, круглое лицо, носил очки в роговой оправе. По крупным красным губам часто проводил языком -- такая была у него привычка. Стихов он никогда в жизни не писал и не понимал, откуда это взялось у Юры. Но Юра вышел в мать, а не в отца: темноволосый, но с голубыми глазами, с удлиненным и женственным лицом и для своих лет довольно все-таки рослый.
Голос у него был, как у девочки, и, когда, раздеваясь, чтобы загореть на солнце, он показывал отцу свои мускулы, пыхтя и надувая щеки, чтобы ярче ударили в глаза отца его пока еще не существующие бицепсы, отец шутя брал его подмышки, подымал над головою и делал вид, что хочет перебросить через каменную стену на соседний двор. Это очень смущало Юру. Это обнаруживало его слабость. Этого он не любил.
Он говорил в таких случаях, отворачиваясь:
-- Я скоро вырасту, скоро!.. Пусть папа не думает, что... -- и глаза его становились розовые от обиды.
Через неделю-другую опыт с бицепсами повторялся с таким же результатом.
При доме, в котором жил Юра, был небольшой сад со старыми каштанами и двумя тоже старыми мимозами. На крепком суку одной из мимоз устроили для Юры качели. Иногда, крадучись, приходил качаться вместе с Юрой тот самый Фомка, у которого достал бычков и зеленух Юра. Жил он недалеко от Юры по так называемой Сухой Балке -- название явно ироническое, так как во время зимних дождей балка эта была почти непроходима от грязи. Фомка был одних лет с Юрой, но мать его ходила на поденку -- большей частью стирать белье, -- и Фомка пользовался полной свободой.
III
Дня через два после того, как Юра потерял свой дневник, а Оля Щербинина его нашла, в народном суде здешнем слушалось дело о краже Щербиниными -- сыном и отцом (дедом Оли), а также двумя другими грузчиками, товарищами Щербинина, восьми досок со склада горхоза.
Интересы горхоза защищал Валерьян Николаич по обязанности юрисконсульта, а грузчики взяли себе в защитники старого адвоката Пожарова.
Грузчики были оправданы за недостаточностью улик, и на другой день у себя дома, в тесной и дружеской компании двух таких же стариков, как и он сам, плотников, Щербинин рассказывал, а Оля с надворья слышала обо всех обстоятельствах дела.
Дед уже усыхал, -- годы брали свое, -- шея его была тонкая и вся из жил, морщин, кадыков и мослаков, но деятельно ворочалась эта шея туда и сюда, и таращились из-под нависающих серых бровей и хитровато щурились молочного цвета глаза, и очень широко иногда раскрывался под лохматыми седыми усами начисто беззубый дедов рот.
-- Началось, это, -- вам известно, с чего началось: ялик я под мотор начал делать, -- вот с чего началось! Пускай, ребята, когда работы на пристани нет, приезжих чтоб они катали, -- вот! Кажнодневный доход и не то чтоб, а вполне по закону... Потому что грузчики -- они кто такие? Называется -- артель. А имеет артель полное право ялик иметь моторный? Ишь, имеет, -- мы это все узнавали, -- не без ума начинали. Раз ежели разговоров с начальством быть не может, вот я и начинаю свою работу... Э-эх, да я, может, при старости свого здоровья дён пять по лесу шарил! А зачем же я шарил? А черноклен подходящий я искал, потому как крепче этого дерева, черноклена, в здешних местах нету... Дуб что-о! Дуб спроти его ни шиша не стоит! А на ялик, что на корму, что на нос -- тут дерево крепкое надоть!.. Так его же мало было найтить, черноклен подходявый, его же, дерево это, спилить надо было -- pa-аз, а также сюда из лесу доставить -- выбрать такое время... Это при моих-то годах, как мне уж семьдесят шестой!.. Э-эх, и помучился я с ним!.. Тащил я его ночью, а по каким я его дорогам тащил, такое тяжельство? Сколько потов я с себя спустил, когда на кажном шагу если тебе не пень, то камень сторчит, а то куст тебе в глаза лезет... Тут тебе справа -- овраг, а слева балка, -- во-от как я его тащил!.. Э-эх, народ завидущий! То народу было завидно, что вот у Щербининых ялик будет, а у них нет!.. Вот почему сторожу втолковали про доски эти, будто у них со складу украли мы!.. На складе там этих досок сколько! Сот несколько их там... Каким же манером, скажи, мог сторож дознаться за эти восемь штук? Что он их кажень день считает, что ли?.. Он же вышел себе, как стемнело, походил-побродил до двенадцати, пока народ еще шлындает, потом сел где в уголочку, покунял часок, а потом он себе домой спать с женою рядом -- вот и все его ремесло!.. А с улицы, например, как балаган этот, где у них доски лежат, он, известно, на улицу глухой стеной смотрит, и сам же он легкой работы, деревянный, -- с улицы, скажи, нельзя разве к нему подобраться? Можно даже с целой подводой хорошей подъехать, -- доску в стенке глухой приподнять и -- и бери себе, дядя, накладывай-грузи на подводу! Весь ихний склад за ночь можно перевезть!.. Клади да ходу давай! Подумаешь, хитрость-мудрость какая!.. Теперь доски кажному требуются, не только что нам для ялика... Это я, конечно, к примеру так говорю. А что касается ялика нашего, то у нас шешнадцать досток было куплено у Кривенки Романа, и сам Роман на суде этому свидетель был. "У вас, гражданин Кривенко, купляли они доски?" -- "У нас, говорит, точно, шешнадцать штук". А в очках этот, Белов горхозный, он от себя мне вопрос: "Сколько досток идет на ялик вашего, например, размеру?" Я ему отвечаю, а сам, конечно, вижу, куда он загибает: "Так и так, на наш ялик двадцать четыре пошло, и уж меньше их не идет на ялик, как двадцать четыре", -- "Мне, говорит, больше ничего не надоть: шешнадцать если из двадцати четырех отнять, это и будет восемь... Вот эти самые восемь и есть наши, горхозные. Стало быть, для меня вся суть до точки ясна: они украли!" А я говорю ему: "Во-семь? Ты восемь досток считаешь нами краденые, гражданин Белов? А ты спросил меня, кто я такой? Я же есть хозяин и я природный плотник! Может у меня быть в своем сараю спрятано своих восемь досток или этого быть не может? Мы же до своих восьми досток у Романа шешнадцать достали и рады случаю такому были, а ты, гражданин Белов, бессовестно говоришь на нас, будто украли!" А он свое: "Нет, для меня ясно, -- ночью вы до романовых шешнадцати наших восемь добавили, -- вот и весь разговор!" Ну, тут уж наш Пожаров поднялся, а он же мужчина из себя очень видный, росту большого, голос у него громкий, -- и начал он этого Белова крыть! Во-от башка у человека! "Какие такие, -- спрашивает, -- ваши есть доказательства насчет кражи? Что милиция в дом к Щербинину-гражданину пришла посля уж того, как ялик моторный на море был спущен, окрашен как следует, и имя свое имел "Грузчик", как есть он артельное законное хозяйство честных трудящих граждан, а не каких лодырей-кулаков, которые кровью людской питаются..." -- и поше-ол! Вот говорил-то! Э-эх! Такую бы башку нашему брату! "Одни, говорит, у вас доказательства, что трудящий элемент из досток вещь полезную сделали, которая название свое имеет -- транспорт, а те краденые доски, может, они теперь в какую деревню за сто верст у ехали, не могло нешто этого быть? Также и насчет цифры восемь. Почему бы это грузчикам, если уж на то пошло, чтобы непременно украсть, -- почему бы им девять штук не уволочь, а?.. Они же, известно, грузчики, одним словом не какие-нибудь, а народ все здоровый, -- им лишняя доска что? Пустяк дело ее захватить! А в ра-бо-те, товарищи судьи, доска лишняя не пустяк, нет! Вдруг одна вышла с сучком посередине? Хряснула, поломалась к чертям, -- и что же, скажите, плотник ее тестом или же алебастырем клеить должен да таким манером в море на ялике ехать? В этих восьми штуках вся, говорит, и есть загвоздка. Сколько досток на ялик идет? -- Самое меньшее шестивершковых двадцать четыре. -- А сколько куплено? -- Шешнадцать. -- Значит, ясно, восемь уворовано. Почему это вам так ясно, гражданин Белов, а мне, напротив того, туманная выходит картина? Где у нас склад горхозный? Тут вот на площади, спроти базара, где и суд народный. А где ялик строился? На Сухой Балке. Каким же это, говорит, образом люди через весь город доски тащили и с ними никому на глаза не попались?" Вот так туману на глаза напустили -- дымовой завес! Тут Белов свое: вполне можно, дескать, городом не ходить, а итить с досками только до моря, а там на Сухую Балку на лодке их доставить. А Пожаров свое: "Никаких я доказательств ваших не вижу, а вижу одну клевету на людей рабочих, которые, известно, есть у нас самый высший класс, выше которого быть не может!" Ну, тут уж Белов видит, что его не берет: "Доски, говорит, наши заметные -- на них клейма везде и прочее... Прошу осмотреть ялик на месте". Ну, тут уж я не вытерпел, встал: "Обдумайте, что вы сказали! Как это доски вы свои заметите, когда все доски обчищены, сфугованы и краской двойной покрыты?" Ну, конечно, на суде смех... Вышел потом суд в другую комнату, десяти минут не сидели, -- выходят, а народ весь подымается навстречь; читает судья: "По суду всех четырех считать оправданы!.." Вот как дело это было! Так считать приходится, -- за людскую зависть заплатили. А сын, Николка мой, тот даже Белова увспросил: "А насчет мотора как вы считаете? Тоже мы его где-нибудь сперли?" -- "Прошу, говорит, не имеющих касательства не задавать!.." Как же не имеет касательства, когда его, мотор этот, где теперь можно достать? Ну, о моторе им, конечно, вполне известно было, что мы его старый купили, -- считался негодный брак и с торгов пошел. Тоже он нам монету стоил -- за починку отдали, а как же? Зато же из него вещь получилась, а то бы должен он в железный лом итить.
Рассказывая это, дед сиял, как начищенный, а Оля слушала его и думала: где же были спрятаны в сарае доски так, что она их не замечала? Было неприятно ей, что к ним приходила милиция с обыском, и знала она, что отец и дед собирались идти на суд из-за ялика. Она и сама стала бы говорить дома об этих досках по-пионерски, если бы не верила отцу и семидесятишестилетнему деду. Но теперь она слышала, что отец Юры, Белов, всячески хотел доказать на суде, что они -- воры... Это удивило ее, этого она никак не ожидала от отца Юры -- это она крепко запомнила.
Вечером в тот же день она шла с красным знаменем впереди здешнего пионеротряда. Они так торжественно встречали другой пионеротряд, приехавший на большом пароходе с Кавказа. То есть она шла не совсем впереди. Впереди всех шел пионервожатый в костюме физкультурника, школьник лет пятнадцати -- Казанлы, потом барабанщик, а уж за ними она со знаменем, и по бокам ее две подруги, потом уже вытягивался пионеротряд, в конце которого за совсем маленькими, чтобы они не потерялись в толпе на пристани, следил ученик из школы Белошапка.
И Юра видел, как шел этот отряд, но главное, что в нем его поразило, -- это Оля Щербинина, какая она была важная со знаменем, как настоящая героиня, а две с ружьями по сторонам -- как ее оруженоски.
Он проводил отряд до пристани, но там, в сутолоке, за спинами взрослых, не мог разглядеть как следует церемонию встречи двух отрядов -- крымского и кавказского, а вмешаться самому в отряд как же было возможно? Конечно, сказали бы: "Ты откуда взялся? Разве ты пионер? Иди-ка ты прочь!"
Было очень досадно и то, что его вообще затолкали, оттерли: давка на пристани была страшная, -- пришлось уйти, так и не досмотрев до конца, как Оля возвращалась обратно. Его беспокоило даже, не тяжелое ли было для нее знамя, не слишком ли она устала.
Придя домой, он прежде всего хотел записать в дневник, в который так давно уже ничего не записывал, опять своим шифром об Оле, как она была хороша с красным знаменем в руках, хоть картину с нее рисуй, -- точно предводительница войска, ведущая в бой. Но сколько ни искал дневника, найти его не мог.
Потом он вспомнил, что как-то на днях брал его с собою, чтобы записать окончание одного стихотворения, если придет что-нибудь в голову. И вот, конечно, где-то он его потерял. Матери он не сказал об этом, -- он сказал ей другое:
-- Мама, почему это я не пионер, не понимаю!.. Это так замечательно -- идти под барабан по улицам!
-- Тебе разве хочется быть пионером? -- удивилась даже несколько мать, потому что раньше он никогда не выражал такого желания.
-- Ко-неч-но же! Это очень красиво, как они шли сегодня!.. Я тоже мог бы быть барабанщиком и идти впереди всех!
Он хотел было добавить, что за ним тогда шла бы Оля Щербинина, но вовремя удержался, а мать ответила:
-- Что же, вот папа придет вечером, скажи ему, если тебе так хочется... А лучше всего это начнешь ты на новом месте, в Москве.
-- Нет, я хочу здесь, мама! Я хочу именно здесь начать! -- с большой горячностью подхватил Юра и даже ногой притопнул.
IV
На другой день уже не то чтобы случайно встретил Олю Щербинину Юра, -- нет, он сознательно ждал ее, когда она шла из школы. Он хотел спросить ее, как будто от нее одной только и зависело это, не примет ли она его в отряд пионеров? И когда показались простенькое, с перехватом, белое с красными кружочками платье Оли и такая необыкновенная, такая единственная в мире голова в шапке густых золотящихся волос, Юра жадно следил за каждым шагом девочки, за каждым поворотом ее лица.
Вот она уже близко, и больше нельзя уже, так кажется Юре, стоять и только глядеть на нее, -- надо что-нибудь делать, но оторвать от нее глаз он совершенно не в состоянии, и даже руки никак не хотят подняться, чтобы сорвать хотя бы, например, лист с той дикой груши, под которой он стоит.
Она подходит походкою тех, которые знают, что ими любуются. И она смотрит на него пристально, но как-то нельзя сказать, чтобы дружелюбно. И вместо того чтобы сразу спросить о том, что он придумал спросить, он только привычным уже движением руки снимает свой картузик, она не говорит ему: "Здравствуй, Юрочка!" -- как он ожидает, нет, -- она оглядывает его презрительно с головы до ног и как-то шипит непонятно:
-- Ишь ты-ы, второй Пуш-шкин!
И проходит.
Он ошеломлен, он ничего не понимает. Он только глядит ей вслед, стоя с открытым ртом, и вдруг она задерживает немного шаг, оборачивается и несколько театрально, нараспев и в нос почему-то говорит:
-- Мы... плыли... по... по... по грязи! -- И это "по... по" так уничтожающе у нее выходит.
Тут Юра вспоминает, что это он писал когда-то в потерянном дневнике, описывая путешествие в гости к Морозовым.
Она уходит своей непостижимо легкой, красивой походкой, а он вспоминает и то, что "вторым Пушкиным" он сам себя назвал, -- правда, в будущем времени, -- все в том же потерянном дневнике. И для него становится ясно, что дневник этот найден не кем-нибудь, а именно ею, Олей, и вот именно потому, что она прочитала его дневник, она его и презирает и над ним смеется.
Он все еще стоит на месте, хотя Оля уже скрывается в переулке. Он усиленно припоминает, что такое было в его дневнике еще, за что вдруг Оле вздумалось отнестись к нему с таким явным презрением.
Если бы это можно было сказать матери, он зарыдал бы и опрометью кинулся бы к ней, но он стоит только ошеломленный, уничтоженный и вспоминает. И вдруг вспомнился ему изобретенный им шифр. Теперь он кажется ему придуманным так непростительно глупо, что всякий разберет его, конечно, с первого взгляда. Она расшифровала его заветную запись, и, разумеется, первая же строка в ней: "Я влюблен в Олю" -- должна была ее оскорбить. "Влюблен", -- точно он взрослый! Вот за это она его так и осмеяла!.. И Юра с большим усилием сходит, наконец, с места, точно на этом месте он был буквально раздавлен словами Оли.
Он направляется сначала домой, но у самой калитки останавливается в нерешительности. Минуты две крутит он щеколду и тихо звякает ею, потом медленно, глядя в землю, идет обратно.
Он проходит мимо колодца, из которого берут воду все, кто живет поблизости, мимо того же бывшего татарского кладбища, теперь зеленой поляны, на которой две гречанки пасут коров и вяжут чулки. Мимоходом он думает о гречанках, что это вообще существа очень странные: они пасут коров и вяжут чулки, стоят в очередях у лавок и вяжут чулки, несут, пригибаясь до самой земли, тяжеленные вязанки сухого хвороста из леса, километра за три, и все-таки вяжут чулки, цепляя за землю спицами! Должно быть, они вяжут чулки и во сне.
Он думает, что о них можно написать стихи, но к слову "гречанки" попадаются ему все какие-то неподходящие рифмы: обезьянки, самозванки, стеклянки, санки... И снова он думает о дневнике: зачем он взял его тогда? Как будто не мог он запомнить каких-нибудь четырех строчек, если бы они придумались тогда, и записать их после? И вот теперь Оля его презирает!.. Это действует на него так, как будто придавливает к земле, как гречанок их вязанки хвороста. Он даже не пытается идти быстрее, чем идет. Ноги его будто чужие и привязаны кем-то кое-как, наспех, очень недобросовестно: они волочатся, они цепляются как-то сами одна за другую.
От поляны можно идти через мост в город, но ему теперь ни за что не хотелось бы встречаться с кем-нибудь из знакомых людей: он самому себе кажется таким глупым, что даже для каждого встречного это будет очевидно. Глупость его выступает и теперь, должно быть, на его лице, как смола на кипарисах или клей на миндальных деревьях, -- так ему кажется, и потому никому не хочет он глядеть в глаза. Он глядит только в землю и изредка вправо или влево, чтобы случайно не встретиться с кем не надо.
И сворачивает он с дороги направо к морю.
На пляже, около самой воды, можно долго сидеть, набирать пригоршнями воду из белой кромки совсем небольшого прибоя и поливать камешки пляжа. Тогда они, бледные и какие-то немые, вдруг принимают совсем неожиданные цвета, оживают, загораются очень затейливыми огоньками, подмигивают и всячески лукавят. Это была всегда очень затейливая игра.
И Юра сидит на пляже долго и вглядывается в оживающие камешки пристально, но думает он все о той же девочке Оле, которая шла такой радостной походкой в перехваченном платье -- белом с кружочками -- и вдруг так оскорбительно на него зашипела: "Иш-шь, Пуш-шкин", -- как змея, поднявшаяся из травы. Был однажды такой случай с Юрой -- зашипела на него какая-то змея в кустах, и он тогда бежал от нее позорно, чтобы не ужалила внезапно и смертельно за голую ногу, как вещего Олега.
На пляже было довольно людно, хотя не все еще дома отдыха работали. Но мало кто рисковал купаться, -- вода еще была холодна. Сидели, лежали, загорали на пляже, бродили большей частью парочками.
Одну такую парочку, очень звонко хохотавшую, невольно отметил Юра. Может быть, эти двое кого-нибудь ждали здесь на пляже, именно в этом месте, потому что ушли было и снова вернулись. Она была загорелая уже, как гречанка, черноволосая, с облупленным носом, а у него светлые волосы, коротко стриженные, курчавились, как каракуль, и лицо было красненькое, с мелкими крысьими чертами. Оба были в купальных костюмах: он в черном, она в полосатом; у него ноги тонкие, как у полевого кузнечика, у нее -- как ступы; он хохотал ей в лицо, а она, хохоча, подымала и запрокидывала голову и так широко разевала рот, что Юре было очень противно смотреть. И когда они близко от него так хохотали, Юра вдруг очень ярко представил Олю, вчерашнюю, знаменщицу пионеротряда, в окружении карабинерок. Какое у нее было значительное, сияющее лицо! Она вся смеялась, совсем не смеясь, от нее шли лучи, -- это все должны были видеть.
И оттого, что теперь уже все кончено было с Олей и он не будет уж никогда идти с нею рядом, что ему нельзя уж будет больше даже просто поздороваться с нею, потому что он ею навсегда осмеян, глаза Юры вдруг заволакиваются слезами. Он еще смотрел на этих двух хохотунов, к нему подходивших, а слезы как-то сами собою текли и текли по его щекам и падали на гравий пляжа.
Но вот эти двое подошли к нему совсем вплотную, и толстоногая, похожая на гречанку с чулками, спросила:
-- Мальчик, ты о чем это плачешь?
-- Я? -- удивился Юра. -- Разве я плачу?
Он провел рукою по глазам, посмотрел на мокрую руку, пожал плечом, проворно поднялся, отряхнул колени и пошел от моря в горку снова на дорогу, а сзади его -- он слышал -- той же толстоногой противный голос:
-- Какой, однако, странный мальчик!
-- Может быть, у него мамаша умерла? -- предположил мужчина, голова в природном каракуле, и предположил это так насмешливо, что Юра в недоумении обернулся. Он подумал, что они сейчас снова захохочут, но они только глядели ему вслед, и он сказал вслух, хотя и негромко:
-- Какое им до меня дело?
Кроме того, когда его называли мальчиком, просто противным казалось ему и самое слово это, как и другие слова с окончанием на "чик": пальчик, кончик, пончик, воробейчик. И он насухо вытер рукавом глаза и щеки.
Время было уж идти к бабушке заниматься французским языком, но Юра никак не мог себе представить, как это вдруг вот теперь он будет сидеть у себя там, в саду, где в кресле-качалке полулежит бабушка, и переводить "Малыша" Доде. Кроме того, бабушка может еще заметить, что он плакал, и начать свои расспросы.
Когда же он вышел на ту тропинку, по которой сегодня, как и раньше, шла из школы Оля, он понял вдруг, что ему надо бы сейчас сделать: нужно пойти к Оле и потребовать свой дневник обратно. И даже удивился Юра, как это он не догадался об этом раньше. Ведь всякий, кто нашел чужую вещь, обыкновенно ее возвращает, если известно ему, чья она, а если неизвестно это, он ищет хозяина вещи. Конечно, и мама должна была бы вернуть золотую цепочку с крестиком, если бы знала, чья она. Но ведь совершенно неизвестно, кто мог потерять эту цепочку и когда именно. Очевидно, это было еще до революции, когда было почему-то в обычае носить подобные крестики на цепочках, на шее, чего теперь уж никто не делает.
И вот Юра решительно идет по Сухой Балке к тому самому домику старого плотника Щербинина, где сейчас должна быть Оля.
Он и раньше не один раз заглядывал во двор этого домика, рассматривал с большим любопытством утлое маленькое крылечко и два окошка, и так узенькие и низенькие, однако еще и сплошь заставленные какими-то фуксиями и кактусами. Теперь, подходя, он думал увидеть Олю на дворе -- небольшом, косогористом, сплошь заросшем травой, но увидел на нем только поросенка, который, одетый в смешную шлейку и привязанный за эту шлейку к колу, усердно щипал траву. Юра знал, что собаки во дворе не было, и храбро вошел во двор.
Оля, очевидно, увидела его сквозь все фуксии и кактусы. Она появилась на утлом крылечке вдруг, как сияние, и спросила резко и сердито:
-- Ты зачем? Тебе чего тут надо?
-- Вы... нашли мой дневник, -- запинаясь, проговорил Юра. -- Я потерял... а вы, кажется, нашли... Желтенькая книжечка...
-- Ну, а если нашла, так что? -- подбросила голову Оля, и хоть бы тень улыбки.
-- Вы... должны мне его вернуть... Ведь это моя вещь, и вы...
-- Вер-нуть? Вот еще новости какие, всякую ерунду я буду возвращать! Я им давно уж печку подтопила -- дневником твоим!
И тут же ушла с крылечка и где-то там внутри домика хлопнула дверью, а поросенок в шлейке хрюкнул и уставился на Юру неодобрительно.
V
Фомка, с которым провел остаток этого дня Юра, появился как-то совершенно незаметно, когда Юра сделал всего несколько шагов от щербининского двора.
Теперь, когда Оля сама сказала, что нашла дневник и сожгла его в печке, с нею было уже все кончено. Пожалуй, хорошо, что сожгла всю эту "ерунду", и он уже больше никогда, конечно, никаких этих глупых дневников вести не будет. А если сожгла не весь, если одну страничку, где написано шифром, все-таки оставила и будет всем ее показывать и объяснять, что там написано?
Вот именно среди такого переполоха мыслей Фомка, этот мальчуган с поднятыми плечами и как будто понурой, но на самом деле очень продувной белобрысой, коротко стриженной головой, с бегающими проворно по сторонам, а если смотреть на них спереди, как будто совсем сонными глазами, необыкновенно кстати сказал свое короткое призывное:
-- Пойдем?
-- Пойдем! -- с большой готовностью ответил Юра.
Теперь ему было решительно все равно, куда идти, только бы не домой, где стихи, дневник и бабушка с ее французским, все это потеряло свое значение, все это было теперь "ерунда".
Фомка, бывший целый день на полной свободе, всецело принадлежал пристани, набережной, всяким закоулкам этого небольшого города и его таинственным окраинам и морю, в которое смотрелся город, расположившийся по предгорьям. Однако сам Фомка считал, что и пристань, и набережная, и все таинственности кругом принадлежали ему: до того он тут ко всему приспособился и прекрасно во всем разбирался.
Если бычки и зеленухи возле пристани не имели желания ловиться, если рыбаки не выезжали за рыбой и около них нельзя было обрыбиться, если не случалось поднести какой-нибудь легкой кошелки или саквояжика приезжим и указать им, конечно, в какую сторону им направляться -- туда или сюда, куда им там нужно, или надоедало стоять за кого-нибудь в очередях, то можно было до полной одури купаться и обрывать ракушки со свай пристани, можно было искать сердолик на пляже и потом продавать его приезжим, наконец можно было собирать старое железо и продавать его в кузню или разыскивать брошенные консервные банки. Консервных банок, правда, никто не покупал, с этой стороны они были совершенно бесполезны, но Фомка усиленно думал, нельзя ли их так как-нибудь приспособить одну к другой, чтобы получилась какая-нибудь машина. Из плоских круглых банок, обратив их в колеса, он сделал себе три повозки (он их называл линейками), банки же других форм совсем как-то не поддавались обработке. Зато можно было приманить ту или иную собачку куском хлеба и привязать ей подобную коробку на хвост. С кошками такой опыт не удавался: кошки сразу соображали, что за каверзу хотят над ними проделать, жутко мяукали, смотрели дикими глазами, отчаянно царапались и, конечно, вырывались из рук.
Мать о Фомке заботилась очень мало, зная, что, вертясь все время на людях, он будет сыт. В обуви он не нуждался, одной рубашки ему хватало месяца на два; он сам ее стирал в море, а сушил на себе. Когда он бывал совершенно свободен от всяких добычливых и изобретательских дел, он бедокурил. Теперь именно и выдалась у него такая полоса: он был игриво настроен.
Проходя с Юрой мимо колодца на полянке, Фомка заметил ведро на каменном устье, чье-то ведро, оставленное не то заигравшимися где-то ребятишками, не то забежавшей к соседке и там заговорившейся бабой; никого поблизости не было видно. Какой-то не заметный даже для Юры, потому что никак не предвиденный выпад руки Фомки, и вот ведро гулко полетело в колодец.
-- За-чем ты это? -- остановился было изумленный Юра.
-- Идем-идем! -- потянул его за рукав Фомка. -- Ты не гляди, а иди!
-- Оно же теперь пропало, это ведро!
-- Чего пропало? Вытащут, там не оставят... Идем!
Впрочем, сам он не очень-то и спешил уходить от содеянного.
-- А вдруг это ведро Щер-би-ни-ных? -- протянул Юра.
-- А хотя бы ж ихнее, так что? -- осведомился Фомка.
Конечно, что же теперь были Юре Щербинины, если с Олей уже все, все, решительно все кончено? Он даже поверил почему-то в то именно, что это не чье-нибудь, а их ведро, и сказал повеселев:
-- Ну что же, и пусть вытаскивают!
Фомка повел его по шоссе, которое здесь было наасфальтировано до гладкости паркета и еще не успело выщербиться под тяжелыми дилижансами и грузовиками, и мимо нескольких окраинных домов вывел его на пустырь, где тоже стоял недавно, -- Юра знал это, -- дом, но почему-то теперь он был сломан и разобран, и все уже было куда-то увезено: рамы окон и галереи, железо крыши, балки и доски потолков и полов... Остался только пиленый ракушечный белый керченский камень стен, сложенный кучами как раз над самой балкой, обрывистой и довольно глубокой.
Фомка привел сюда Юру на всякий случай, не попадутся ли здесь железные скобы или вообще какой-нибудь железный хлам, но все тут было подобрано чисто, а камень чрезвычайно соблазнительно улегся над балкой. И вот он кивнул Юре понурой своей головой и сказал командно:
-- А ну, берись за этот оттеда, а я отседа! Берись! -- и нагнулся над одним камнем.
-- Ну? -- спросил Юра, покорно взявшись за камень.
-- Теперь поверни его... Поворачивай до балки! Вот так!.. Еще трошки!
Повернули. Камень стал на самой бровке обрыва.
-- Толкай ногой! -- с подъемом скомандовал Фомка, поставив свою замысловато исчерченную голую ногу на камень.
Поставил на камень и Юра свою, в кожаной сандалии.
-- А ну, разом! Майна!
Толкнули, и камень шумно запрыгал и улегся на дне балки.
-- Зачем? -- спросил Юра.
-- Чего зачем?.. А ну, давай еще!.. Думаешь, не достанут? До-ста-нут, брат, если захочут... Бери вот этот теперь!
Так они столкнули в балку камней двадцать, пока не вспотели, не исцарапали себе руки до крови, вообще не устали.
-- Хватит! -- сказал тогда Фомка. -- Давай идем теперь кусты жечь! У меня есть спички...
Жечь кусты -- это оказалось делом куда более легким и веселым: огонь вообще хотя и озорная, но веселая штука.
Для этой новой игры они не так далеко и отошли от сломанного дома: кусты дубняка и граба начинались здесь же и шли по причудливо изгибистым предгорьям до самых гор, где уже разлеглись настоящие, матерые леса и белели в них лесные сторожки.
Юра узнал в этот день, чего не знал раньше, что кусты, такие зеленые и сочные на вид, могут отлично гореть, стоит только собрать несколько кучек сухих листьев и веток и поджечь их одну за другой при небольшом ветерке.
Фомка истратил все свои четыре спички, но недаром: огонь шипел, трещал, взвивался до верхушек кустов -- работал добросовестно. Даже Юра был восхищен этим. Ему только жаль стало такой густой и яркой зелени, и он сказал об этом Фомке.
-- Поджигай там вон, иди, -- толкнул его деловито Фомка. -- Ишь ты, он об чем тоскует. На тот год еще лучшей вырастут!
Кусты пылали. Стелился удушливый дым. Пылали кусты на склоне, в виду города. Из города многим казалось, что тут пожар, что горят какие-нибудь постройки, но какие именно -- не видно за сильным дымом.
От ближайших домов кто-то показывал сюда руками и как будто кричал кому-то назад, -- должно быть, вызывал охотников сбегать сюда посмотреть. Юра вспомнил -- читал он у Майн-Рида или Густава Эмара -- пожар в прериях. Возбужденный, говорил он Фомке, подпрыгивая:
-- Сейчас мустанги побегут табунами. Бизоны.
-- А что пожарная команда прискачет, это да! -- восторженно сообщил Фомка свою догадку.
-- Ну-у? По-жар-ные?
Юра начал понимать, что, пожалуй, это уж перестало быть невинной забавой: кусты горели на большом пространстве. И кто-то, трое, остановились на видном отсюда повороте шоссе и двинулись вдруг в их сторону.
-- Теперь бежать надо, -- хладнокровно сказал Фомка. -- В эту сторону бежим... Ты пригинайся вот так...
И он первый шмыгнул между кустов в направлении к лесу, за ним изо всех сил бросился бежать Юра.
Ему уже казалось положение их безнадежным. Куда же они могут убежать, если за ними погонятся верховые, например? Тогда их, конечно, настигнут. И, забыв обо всем недавнем, он опередил Фомку, он перескакивал через камни, рытвины, по сухой, точно чугунной земле, по желтым глинистым обрывам, он бежал, часто зажмуривая глаза от хлеставших веток.
Он боялся оглянуться назад, думая, что Фомка отстал, что его уже схватили, и теперь ему надо самому найти удобную и самую близкую тропинку, какая бы вывела его к дому. Но Фомка и не думал отставать, -- он только круто взял в сторону и как-то непонятно очутился впереди Юры, указывая ему рукой, куда бежать дальше.
Минут десять они так бежали.
-- Пу-скай теперь тушат!.. А то пожарные лодыря гоняют! -- сказал Фомка и вдруг совсем не в тон, вдохновенно добавил: -- Хочешь, я тебе одну штуку покажу?
Юра был уже так напуган тем, что его могли бы захватить пожарные и отцу его вышла бы из-за него неприятность, что только махнул рукой:
-- Не надо больше. Ничего больше не буду. Домой хочу.
-- Ты думаешь, дом твой уйдет? -- прищурился Фомка. -- Не уйдет, брат!.. А штуку эту ты у меня, может, купишь...
-- Какую штуку? -- насупился Юра.
-- Такую... Финку! -- весьма таинственно сказал Фомка. -- Это такая большая финка, прямо чистый кинжал!
-- Кин-жа-ал? -- просиял вдруг Юра. -- Где он?
-- У меня здесь он... Спрятан... Пойдем.
И Фомка проворно пошел к городу, только не на тот конец, откуда они вышли, а гораздо дальше.
Около одного заброшенного, оставленного хозяевами домишка, дожидавшегося, когда его тоже сломают, он остановился, подмигнул, сказал: "Подожди здесь", -- зашел за угол и не больше как через две минуты вышел с ярко блеснувшим в глаз Юры большим ножом.
-- Вот смотри! -- возбужденно, как опытный торговец подобными вещами, говорил Фомка. -- Видишь, ручка какая? Это же называется рог олений!.. И колечко вот медное, -- на пояс чтобы вешать. Этим же барашков режут, а также свиней им можно колоть, -- видал, какой длинный!.. И это ж не какая-нибудь паршивая финка железная, -- тут, брат, железа ни капли нет: самесенькая сталь! Смотри хорошо!
Юра смотрел, затаив дыхание.
-- Возьми в руку! -- скомандовал Фомка. -- Видишь?
-- Вижу! -- прошептал Юра, крепко зажимая в руке этот бесподобный кинжал.
-- Этим ты кого угодно убьешь! Покупай!.. Думаешь, дорого спрошу?
-- А сколько? -- тихо спросил Юра.
-- Пятерку дашь?
-- Пятер-ку?
-- Ну, не хочешь, -- давай назад!.. А ты уж думал, что? Десять копеек? Давай!
-- Постой! -- отвел его руку Юра. -- Мне мама должна за цепочку... Она мне должна, понимаешь?.. Она обещалась мне подарить что-нибудь, -- и ничего, ничего не подарила!.. Я ее попрошу, маму, она мне даст пятерку! -- умоляюще, прерывисто говорил Юра, больше всего теперь боясь одного, как бы Фомка не взял назад кинжала.
А Фомка говорил, как будто жалея, что мало назначил:
-- Думаешь, эта финка пятерку стоит? Она, брат, много больше стоит! Даже ее теперь где купить, такую? Теперь таких финок не делают.
-- Я куплю! -- сказал Юра и обвел кинжалом около себя, не зная, куда же ему спрятать такое чудесное, такое настоящее, первое в его жизни оружие.
-- Давай, заверну тебе в тряпку, -- заметил его затруднение Фомка.
-- Ножны нужно... Ну, ничего, это я сам сделаю... Из картона, -- придумал сразу Юра.
Фомка пошарил кругом глазами, нашел какую-то тряпку и протянул Юре:
-- Вот, заверни!.. А деньги чтобы сегодня были, смотри!
-- Мне мама непременно должна дать, ты насчет денег не бойся! -- уговаривал Юра Фомку, все опасаясь, как бы он не потребовал назад кинжала.
Когда они пошли дальше, к городу, Фомка удачно метнул камень в кем-то уже разбитое, но не совсем еще добитое стекло -- единственное в трех оконных рамах этого домишка, и сообщил Юре:
-- Это мы с Енькой-Качкой повыбивали!
Показав матери нож, Юра сказал умильно-просительно:
-- Мама, посмотри, -- это я купил!.. Это пять рублей стоит... Я сейчас должен отнести деньги, мама!
-- С ума ты сошел! -- удивилась и даже испугалась мать. -- Что ты? Зачем тебе это?
Тогда Юра закричал с большой горячностью:
-- Мама! Это -- кинжал!.. Как у кавказских горцев, мама!.. Нет, я с ним ни за что не расстанусь!.. Как ты хочешь, а я... я не расстанусь!
Бабушка, стуча своей палкой, вошла на этот звонкий крик внука и стала величественно, спросив басом:
-- Что тут такое происходит?
-- Где-то шлялся полдня, весь пришел исцарапанный, рубашку порвал, дымом каким-то весь пропах, -- жаловалась ей мать, -- и вот еще радость: ножище какой-то купил!.. Что ты делаешь, Юра?
В глазах матери виднелось отчаяние.
-- Мама! Ты мне подарила цепочку золотую, я тебе ее отдам назад!.. -- торжественно заговорил Юра. -- Если б я ее продал за пять рублей, -- вот я и заплатил бы за кинжал! Ведь да, мама?.. Пойми, мама, ведь теперь всякого, кто на меня нападет, всякого, всякого...
Тут он со всей остротой боли припоминает обиду сегодняшнего дня, обиду, первую в его жизни, обиду горчайшую, нанесенную любимой, и вот взгляд его загорается, голова подкинута, он выпрямляется весь и становится почему-то гораздо выше, почти до плеча матери, -- гораздо старше своих лет, -- почти взрослый, -- он взмахивает над головой своим кинжалом и заканчивает:
-- Всякого могу так! Вот так! Так!..
Раза три он пронизывает перед собою воздух ножом, и губы у него стиснуты, а голубые большие под черными бровями глаза сверкают, как у Галуба [*].
VI
Однако кавказский кинжал отобрали у Юры и отдали обратно дожидавшемуся у ворот Фомке. Вынесла его сама бабушка. Опираясь на палку, высокая, с решительным видом, она подошла к воротам, брезгливо держа двумя пальцами финку, увидела там белоголового Фомку и спросила строго:
-- Это твое?
-- Мое, -- сказал Фомка, понимая уже, что дело проиграно.
-- Возьми и уйди!
Она бросила финку наземь. Фомка молча поднял ее и пошел.
Потом Юру заставили переменить рубашку, потом он переводил "Малыша" Доде. Правда, он был очень рассеян при этом, он болтал ногой, смотрел исподлобья, часто говорил: "Не хочу!" -- перевирал, может быть и намеренно, слова, но бабушка была терпелива: это ей казалось все-таки гораздо лучше, чем какой-то разбойничий нож. Она даже ни одного замечания ему не сделала и отпустила раньше, чем всегда.
Оставалось уже не больше часа до захода солнца, когда Юра с кое-как свернутым листочком бумаги и карандашиком в кармане пошел снова из дому.
-- Ты куда? Ты опять к этому своему... к Фомке? Чтобы он тебя ножом пырнул? -- испугалась мать.
-- Нет!.. Нет, я не к Фомке... -- И Юра почти с сожалением поглядел на мать, которая не могла понять, что он не может даже теперь и идти к Фомке: ведь он сказал же ему, что купит финку, а оказалось, что не позволили.
И, выйдя из ворот, он долго оглядывался по сторонам, чтобы не попасться на глаза Фомке. Но его не было поблизости.
Наступал изумительный час дня, который больше всего любил Юра. Солнце спускалось уже к тем горам, за которые привыкло садиться на ночь, море, перед тем как позолотеть, стало неистово синим, запахи кипарисов стали гуще, и вся осыпанная кистями цветов белая акация именно в этот час дня начинала дышать вовсю.
Юра шел было к морю, но запах акации вызвал из той кладовой его памяти, где хранились все запахи цветов, и трав, и листьев, острый всезаглушающий запах каприфолии. Он знал дикий, заброшенный, но очень сильный куст каприфолии на участке татарина Муртазы, где виноградник вырубили в двадцать втором году на топливо (а теперь шел двадцать пятый год), но густая чащоба боярышника и шиповника, колючая и совершенно непролазная, осталась, конечно, нетронутой, -- вот там и росла каприфолия, с которой можно было наломать необыкновенно пахучих веток.
У моря к тому же можно было встретить Фомку, которому что же сказать? Как объяснить ему такое обидное, что не позволили мать и бабушка купить финку? Лучше с ним не встречаться даже и там, около моря. И Юра поднялся по тропинке вверх, где не было уже дач, а бывшие татарские сады стояли разгороженные со свежими пеньками вместо деревьев. Кое-где зеленел на них яркой зеленью лопушистый табак.
И в саду Муртазы была небольшая полянка под табаком, около которого Юра пробрался к самой каприфолии и сел под нею. Несколько раз он зажмуривался и втягивал носом и ртом этот густой, как молоко, запах. Юре казалось, что если зажмуриться при этом, то запах каприфолии, такой непередаваемый и ни с чем несравнимый, окружает так, будто в нем плывешь, и это такое счастье было бы, если бы не дневник с шифрованной записью, потерянный так непростительно и найденный Олей. Оля -- пионерка, она идет впереди отряда и несет красное знамя, и, конечно, ей стало обидно, что в нее влюблен он, Юра Белов, который даже и не пионер, а так какой-то вообще октябренок.
Сад Муртазы наверху, -- город отсюда виден далеко в стороны, так как раскидист он необыкновенно, и только в самой середине его сидят один на другом татарские домишки без крыш. Город раскинулся по долине речки. Эту речку, теперь желтую от недавно бывшего в горах дождя, отлично видно отсюда, правда всего в двух только изгибах. Над нею свесились рыжие, -- так они кажутся, -- ракиты. Речка отсюда кажется совсем узенькой ленточкой, как ручей; впрочем, она и так неширока и неглубока, купаться в ней нельзя, и никто не купается, кроме уток, но воду из нее отводят канавками на огороды и виноградники.
Очень выделяются среди белых домов огромные темные деревья. Это двухсотлетние орехи и шелковицы, которые Юра видел вблизи: они были в несколько его охватов. С шелковиц в августе -- он знал это -- будут падать вниз спелые и очень сладкие черные ягоды, хотя татарские ребятишки будут стремиться забираться на самые тонкие ветки, чтобы оборвать все. Орехи же станут обивать длинными палками еще позже, осенью, когда поспеет и винный виноград и его начнут возить в подвалы в широких перерезах.
С горы напротив нестерпимо для глаз сияло, как прожектор: это спускавшееся сзади солнце било там в какой-то многооконный высокий дом.
В море, отсюда сплошь темно-синем, ярко белел косой парус какого-то ялика. Юра знал, что у Щербининых был новый ялик, и от одной возможности когда-нибудь прокатиться по такому морю на этом ялике вместе с Олей, от одной только смелой мысли этой у него прежде туманились глаза. Теперь он видел, что в Олин ялик -- он иначе его не называл -- уже не сесть никогда.
Была такая досада на самого себя за свою оплошность с этим нелепым шифром в дневнике, что Юра начал бить себя кулаком по коленям, когда вдруг из густой чащи позади его, низом по земле докатился соловьиный рокот, так неожиданно, что Юра вздрогнул и оглянулся.
Юра слышал соловьев раньше, но быть вот так один на один с соловьем в запущенном уединенном саду, этого ему не приходилось. Это его как-то встряхнуло сразу. Он весь стал слух. А соловей, начавший раскатом, продолжал петь, истово соблюдая все правила своей сложной, но будто рассчитанной на наибольшее впечатление песни, и когда он чокал отрывисто и очень звонко, точно бил в литавры, Юра припадал как можно ближе к земле, боясь, что соловей его заметит и замолчит.
Так, лежа на земле боком, он вытащил из кармана захваченную бумагу и карандашик. Он и сам не знал сначала, зачем их вытащил, и только когда они появились перед глазами, он понял, что хотел записать две строчки, завертевшиеся в мозгу:
Над малютками-цветами
Льется песня соловья.
Две первые строчки к этим двум появились как-то сами собою, без всяких усилий, и первая строфа стихотворения о соловье приняла такой вид:
Пред вечерними лучами
У зеркального ручья
Над малютками-цветами
Льется песня соловья.
У Юры как-то небывало расширилась грудь от чувства восторга перед тем неповторяемым, единственным, что он слышал, уединенный и укрытый непроницаемым кустом каприфолии, и от гордости этими строчками, которые казались ему настоящими стихами, такими, которые можно напечатать в журнале.
Изумительно чистые трели там, в гущине кустов, сменились непостижимыми по силе для такой небольшой птички раскатами, и, замирая, волнуясь, спеша поймать нужные слова, Юра писал дальше на измятом клочке бумаги:
Льется трелью серебристой
И раскатами гремит
Над фиалкою душистой,
Над листочками ракит.
Правда, здесь не было зеркального ручья, давно уже отцвели фиалки, рыжие ракиты были видны только там, далеко над речкой, все это была поэтическая вольность, но Юре казалось, что было бы нехорошо, если бы он вместил в свои строки каприфолию, например, или ярко-зеленый лопушистый табак-дюбек. Ему хотелось высказаться в этих стихах и о себе самом, намекнуть хотя бы на то, как он измучен был в этот день насмешкою над ним Оли Щербининой и как теперь, вот именно здесь и теперь, когда слышит он соловьиную песню, в нем зарождается надежда на то, что Оля простит его и позволит говорить с собою... Может быть, возьмет когда-нибудь и на свой ялик... И Юра писал, почти без помарок: