Федор Иванович Шаляпин. Том второй. Воспоминания о Ф. И. Шаляпине
М., "Искусство", 1977
В. Г. ГАЙДАРОВ
ШАЛЯПИН В МОЕЙ ЖИЗНИ
Я хочу рассказать об одном молодом человеке -- студенте Московского университета, изучавшем философские науки. Где-то в глубине души этот студент уже давно тянулся к искусству. Еще мальчиком он слышал в концерте Л. В. Собинова и принимал участие в овациях этому обаятельнейшему артисту. Ему уже удалось увидеть в ряде спектаклей В. Ф. Комиссаржевскую, и он был захвачен ее игрой. Он не раз смотрел М. К. Заньковецкую. Но, увлекаясь искусством этих мастеров, студент продолжал заниматься науками, аккуратно посещая лекции.
Но вот однажды он попал в театр С. И. Зимина на оперу "Дон Кихот" с участием Шаляпина, и судьба молодого человека изменилась: науки отодвинулись на второй план, он решил поступить в театр и после трехстепенного конкурса попал в число сотрудников обожаемого им Московского Художественного театра.
Известно, что опера Массне не отличается хорошей музыкой, что в либретто остались "рожки да ножки" от шедевра Мигуэля Сервантеса. Но я с тех давних пор все еще до мельчайших деталей помню игру Шаляпина, его голос, его неповторимые интонации, его тембр, движения, мимику... Особенно памятна сцена смерти Дон Кихота, когда рыцарь Печального Образа, потерявший веру в свой идеал, величественно прощался с жизнью в предсмертной арии... Тут в моем сознании впервые проснулось чувство настоящего, покоряющего, прекрасного искусства. Тут я впервые представил себе ясно сущность подлинного творчества.
Я, кстати сказать, никогда не стремился быть певцом -- в опере меня всегда приводила в отчаяние дисгармония между музыкой и тем, что я видел и слышал в исполнении оперных певцов; раздражала недостаточно ясно выраженная в пении мысль, хаотичность, бессмысленность движений. Искусство Шаляпина поражало чудодейственной гармонией. Его исполнение Дон Кихота и явилось той самой музыкой, которая, по выражению Шиллера, становится образом... Я даже не отдавал себе отчета в том, что присутствую на оперном спектакле: казалось, тот образ Дон Кихота, который остался в моей памяти от чтения Сервантеса, вновь становился живым и прекрасным "от шляп до пряжек башмаков".
Это ли не великое дело -- сделать осязаемо живым, существующим в действительности то, что существовало почти триста лет назад, и только в воображении замечательного испанца Сервантеса!
И еще одно: своим исполнением Дон Кихота Шаляпин доказал необычайно просто и более убедительно, чем десятки глубокомысленных трактатов, что нельзя жить без идеала, без великой цели! Целью моей жизни стало искусство. И я добился чести попасть в лучший тогда театр нашей страны...
Несколько позднее, уже в те дни, которые "потрясли мир", я имел честь и удовольствие познакомиться с Шаляпиным. Однажды артистка МХТ О. В. Гзовская, которой я помогал в занятиях с группой учеников Е. Б. Вахтангова, сообщила мне о том, что Ирина и Лидия Шаляпины просят нас приехать на Новинский бульвар, 113 и что Федор Иванович хотел бы переговорить с нами о каком-то деле. Взволнованный предстоящим свиданием, я трепетно готовился к нему. И вот знаменательный день наступает. Мы входим в дом. Нас встречают Иола Игнатьевна с дочерьми и ведут в столовую, на пороге которой вырастает величественная фигура Шаляпина. Простота, которая проявлялась во всем его облике, во всех движениях, говорила о радушии хозяина, радостно принимающего нас. Представляясь Шаляпину, я думал: неужели же я жму руку тому, кто в образе Дон Кихота решил мою жизненную судьбу?
В столовой уже был накрыт стол. Разговор за чаем сначала был общий, он касался различных вопросов, но затем, затронув тему, непосредственно связанную с нашим посещением, Федор Иванович предложил Ирине изложить суть дела. Из ее слов выяснилось, что организованной в то время театральной студии имени Шаляпина нужен опытный руководитель, на роль которого и намечалась О. В. Гзовская. Согласившись в принципе на это предложение, Ольга Владимировна просила показать нам то, что уже было сделано студийцами. Через несколько дней начались занятия, а еще через два-три месяца в зрительном зале студии был первый показ. Программа состояла из двух вещей: одноактной пьесы "Вечер в Сорренто" И. С. Тургенева и водевиля "Спичка между двух огней". В зрительном зале студии кроме Федора Ивановича и Иолы Игнатьевны присутствовали только мы двое. Основными исполнителями были Лидия Шаляпина, Рубен Симонов и Олечка Шульц, невысокая обаятельная девушка.
За последовавшим после спектакля чаепитием Шаляпин вел с нами, вернее, с О. В. Гзовской, беседу, которая сохранилась в моей памяти. Она была не очень долгой, так как Федор Иванович куда-то торопился... Помню, что я так впился в Шаляпина, что, когда он вдруг обратился ко мне с каким-то вопросом, растерялся и ответил невпопад. Однако мысли, высказанные Федором Ивановичем, запомнил на всю жизнь.
Мне показалось, что после спектакля он был взволнован и раздражен, даже мрачен. О. В. Гзовская со свойственной ей экспансивностью и искренним расположением к молодежи стала говорить о том, что ей представлялось положительным в спектакле и в исполнении. Федор Иванович долго молчал, а потом заметил:
-- Это хорошо, что вы не хотите убивать в молодежи желание дальше работать. Это поощряет, дает силы. А вот скажите -- толк из всей этой затеи будет? Они не наполучают оплеух?
-- От кого? Каких оплеух, Федор Иванович? -- несколько ошеломленная вопросом, спросила Гзовская...
-- А вот видите ли, дорогая моя голубушка Ольга Владимировна,-- сказал Шаляпин,-- я сам был молод, сам увлекался искусством и довольно-таки часто получал оплеухи. Да-да! Конечно, не то чтобы меня физически кто-то отхлестывал по щекам, а такие оплеухи, которые хуже физических. Они бьют по душе. Эти оплеухи бывают, так сказать, разных сортов -- бывают среди них и незаслуженные, но бывают и те, которые даны тебе "в меру дел твоих",-- это та резкая, придирчивая критика, которая может болезненно ранить душу. О, сколько таких оплеух получил я за свою жизнь -- и тех и других!
Федор Иванович задумался и замолчал. Я вглядывался в его величественную фигуру, изумительное лицо, в посветлевшие от гнева глаза и думал про себя: да может ли это быть, чтобы ему кто-нибудь осмелился нанести душевную оплеуху?! Но тут же проносились в памяти какие-то пошлые заметки в журналах "Рампа и жизнь", "Театр и музыка", в газете "Раннее утро" и пр., которые мне приходилось читать, приходили в голову "слухи и слушки", которые бродили по Москве о Шаляпине, о его "скандальной" натуре. Но вот он опять заговорил.
-- Так вот, я и хочу узнать от вас, голубушка Ольга Владимировна, ведь вы же ученица мудрого Константина Сергеевича. Имеют ли молодые люди, которых мы только что видели, право на то, чтобы получать эти оплеухи?
-- То есть как это -- право?
-- Да-да! Именно: имеют ли право? В полную ли меру они даровиты и сильны, чтобы выдержать все эти оплеухи? Ведь, может быть, молодежь просто хочет развлекаться. Ну, что же,-- в этом случае никакие оплеухи не страшны: если это развлечение доставляет им удовольствие, то это удовольствие разумное, как теперь говорят, культурно-просветительное. Это лучше, чем бездельничать и заниматься танцами и флиртом. Правда, и танцевать-то теперь негде, да и не до того,-- задумчиво произнес Шаляпин.-- Но, может быть, они стремятся к высокому искусству, как к своей далекой цели? Они так, кажется, думают. Вот тут-то и приходится не раз спросить себя,-- а есть ли у них право на то, чтобы вторгаться в область искусства, а следовательно, и право на то, чтобы встретиться с возможностью получения оплеух?..
-- Федор Иванович, зачем же так жестоко?
-- А в искусстве жестокость -- первейшая вещь,-- энергично, с убеждением возразил артист.-- Разве Константин Сергеевич с вами, своей ученицей, которую он любит, не жесток в своих поисках правды? Разве сама правда не бывает жестока? Но лучше жестокая правда, чем мягкая, этакая кляклая ложь! Высокое искусство ее не переносит. Она для него как заноза. Искусство не терпит лжи. Вот я и думаю,-- лучше знать обо всех трудностях работы в искусстве с первого абцуга, чтобы потом не было разочарований. Потому и говорю: плохо верю в таланты детей талантов... Ведь если эти дети мечтают о Театре с большой буквы, то надо, чтобы мечта не противоречила действительности, чтобы мечты имели основание. Иначе дело -- табак! Конечно, может быть, они достаточно способны. Но по тому, что я видел в их работе, я могу сказать, что Театра с большой буквы не будет. Да, отдельные талантливые ребята среди них есть и они себя утвердят, пробьют себе дорогу в жизни, несмотря и вопреки всем и всяческим оплеухам,-- а другие?.. Впрочем,-- Федор Иванович посмотрел на часы,-- мне пора... Вы уже сами разбирайтесь, а мне пора...
Лицо у него сделалось на мгновение вновь озабоченным и сосредоточенным. Потом, при прощании, Шаляпин вдруг опять превратился в радушного хозяина, сердечно простился и ушел.
Во время этого разговора, вернее, монолога Шаляпина, я понял, как много требует искусство. Я ощутил, что даже Шаляпин, тогда в великой славе пребывавший, не только вдыхает запах роз, но и испытывает на себе самом уколы шипов... Правда, все эти мысли в то время еще неясно бродили в моей голове. Только впоследствии, когда мы встретились с ним в Риге в 1931 году, я до конца осознал значение его слов, высказанных тогда студии в 1919 году. Театра из студии имени Шаляпина действительно не получилось... Но тогдашняя Олечка Шульц стала народной артисткой СССР Андровской, этого же высокого звания были удостоены Рубен Симонов, Михаил Астангов. Многие из тех, кто начинал в этой студии -- А. М. Лобанов, Н. М. Горчаков, О. Н. Абдулов,-- стали ведущими мастерами советского театра.
Я вспоминаю выступление Шаляпина в летнем театре "Эрмитаж" в Москве. Зрители, жаждущие услышать знаменитого певца, до предела заполнили театр. Это была новая публика -- в основном рабочие Москвы. Я помню, будто это было вчера, как Шаляпин со своей всепокоряющей улыбкой вышел на сцену, как навстречу ему грянул гром аплодисментов. Помню хорошо заключение концерта. Шаляпин предложил спеть "Дубинушку". Вдохновленные им зрители подпевали... Несомненно, они будут рассказывать детям и внукам своим о той великой радости свободы, радости искусства, которую они испытали, когда пели вместе с Шаляпиным летним вечером 1919 года. Это был подлинный народ, сбросивший с себя цепи рабства и устремленный к новой, великой цели -- строить справедливую и красивую жизнь.
Вспоминаются мне две встречи в Берлине 1. Одна -- тоже на концерте в помещении Grossesschauspielhaus'a -- цирка, превращенного в театр. Его огромный зал заполнило более трех тысяч берлинцев.
Помню, бродили тогда по Берлину слухи, что у Шаляпина неважно с голосом, что, мол, голос стал сдавать...
Мне пришлось сидеть в первых рядах. Я слышал за своей спиной, в ложе злопыхательские "беседы" о Шаляпине. Разговор велся на немецком языке, но было ясно, что говорили белоэмигранты...
Вот из крохотной двери направо вышел Шаляпин. Его величественная, мощная фигура кажется меньше на огромной сцене, а Ф. Ф. Кенеман, аккомпанировавший Шаляпину, выглядит совсем маленьким. Даже рояль, стоявший на сцене, был больше похож на спичечную коробку, которую почему-то окрасили в черный цвет и поставили на три ноги. Шаляпин очень долго, как мне показалось, шел вместе с Кенеманом по этой огромной сцене, пока, наконец, не подошел к роялю. Навстречу гудели аплодисменты...
Шаляпин начал петь. Первые произведения прозвучали как-то странно -- словно не тот это Федор Иванович, который всегда потрясал и покорял. Я испугался -- неужто правы злопыхатели, сидевшие в ложе?!.. Я даже оглянулся назад. Но вот он поет "Пророка"... Голос становится снова шаляпинским. Перед публикой снова тот, настоящий, прежний, великий Шаляпин! Потом Федор Иванович поет "Пред воеводой молча он стоит"... И вдруг я замечаю, что все как-то тянутся к нему. Уже не видно скучающих, спокойных лиц. У всех восторженно, радостно сверкают глаза. Наконец, Шаляпин заканчивает первое отделение "Клеветой", и, словно лавина, прорываются восторженные овации публики. Тогда, как бы довершая нанесенный удар и выбивая из противника последний дух, Шаляпин запел "Мельника" Шуберта. Он вновь обрел свой мощный и величественный рост, свои неповторимые движения; дверца, из которой он выходил на поклоны, уже казалась не дверцей, а вратами, из которых появлялся царь сцены, ее повелитель, а мы все были преданными и беспрекословными исполнителями его воли. Оглянувшись назад, я увидел, как недавние хулители Шаляпина превратились в его ярых почитателей и до хрипоты кричали и аплодировали.
И я подумал -- какова же артистическая сила Шаляпина, если он может с такой быстротой превращать недоброжелателей в своих верных почитателей!!!
Зрительный зал сотрясался от аплодисментов и криков. Незнакомые люди, представители так называемого фешенебельного общества, которые, как известно не падки на скорые знакомства и на излияния своих чувств, после концерта вдруг обрели непосредственность: они разговорились со своими соседями, делясь впечатлениями о концерте, и открыто выражали свой восторг.
И, наконец,-- еще одна встреча, тоже в Берлине в Staatstheater. Шаляпин пел Бориса. Из Рижской оперы были приглашены многие исполнители, привезены костюмы, декорации. Дирижировал Эмиль Купер. На одном из спектаклей был и я вместе с О. В. Гзовской. Как раз в этот день у меня была назначена ночная съемка с одиннадцати часов вечера. Я просил перенести съемку на другой день. Это оказалось невозможным, но мне разрешили явиться к первому часу ночи.
Успех, как всегда, был шаляпинский: зал переполнен, публика избранная, овации восторженные. На сцене "взаправдашние" декорации, поют почти все хорошо, двигаются неплохо -- как будто хороший спектакль, но... чего-то, какой-то изюминки не хватает, несмотря на то, что Шаляпин и поет и играет, как всегда... почти как раньше!
В антракте мы зашли за кулисы. Я помню, Шаляпин обрадовался нашему приходу, и его лицо стало каким-то светлым и ясным.
После спектакля мы опять зашли к нему. Шаляпин снимал грим. Он вытирал лицо лениво, как-то лирически-грустно. Когда один из устроителей спектакля вошел и стал говорить о делах, Федор Иванович сказал: "Ну, вот что! Сейчас оставьте меня с моими дорогими гостями, а завтра будем говорить о делах".
Поначалу шел какой-то незначительный разговор об общих знакомых. Когда Шаляпин разгримировался и передо мной предстали его лицо и глаза -- я увидел в них гнетущую скорбь. Мне стало даже как-то не по себе. Вопрос вырвался сам собой: "Что это, Федор Иванович, неужели и теперь еще "скорбит душа"? Он не сразу ответил: "Не у Бориса, а у меня -- Федора, мой молодой друг, скорбит и крепко!" И вдруг порывисто вскочил, оживился и сказал: "Вот что, друзья, вы подождите меня немного, я мигом переоденусь, и мы пойдем с вами -- тут недалеко есть погребок. Посидим там часок-другой. Потолкуем".
Это предложение Федора Ивановича было для меня "ножом в сердце".
-- Не сердитесь, Федор Иванович, но у меня сейчас съемка! Он застыл в каком-то повороте.
-- Жаль, очень жаль, а так хотелось рассказать вам о многом. Ведь вы, я слышал, собираетесь домой, в Россию, а я... когда еще поеду и поеду ли? Уж больно я оброс тут. Тяжело подниматься. Семья и... все прочее... Ну, хорошо, что делать?! А все-таки подождите: довезете меня до погребка.
Через несколько минут сели в машину, и, кажется, на улице Вильгельма, у освещенного входа в подвал стали прощаться.
-- Да, молодой друг! Вот видите, как не судьба нам, должно быть, с вами потолковать часок-другой! Ну, прощайте! Увидимся ли когда-нибудь? -- Он уже спускался по ступенькам в погребок. Мы стояли около машины, глядя вслед Шаляпину. В это время он обернулся.
-- А душа скорбит, очень -- это вы верно подметили, от многого скорбит!-- сказал он невесело, улыбнулся и скрылся за дверью погребка.
Как я сетовал тогда на судьбу, на съемки и на все в жизни, что помешало мне провести в его обществе этот вечер! Судьба, по-видимому, услышала мои сетования и дала возможность в скором времени встретиться с Шаляпиным в Риге.
Встреч с Шаляпиным в Риге было много, но одна из них особенно памятна. Она продолжалась более трех часов и многое раскрыла и объяснила мне. Она в какой-то мере дополнила то, что уже пришлось слышать от него, и дала повод к новым размышлениям.
Была весенняя пора 1931 года. О. В. Гзовская и я приехали в Ригу на гастроли. Мы остановились в гостинице "Метрополь". И так как еще в Берлине условились о встрече с Л. В. Собиновым, который находился тогда в командировке в Риге, то сразу же по приезде позвонили ему. Наше свидание состоялось в этот же день, а когда мы вышли проводить Леонида Витальевича, то внизу, в коридоре, увидели знакомую могучую фигуру, двигающуюся нам навстречу.
-- А! Переселенцы!-- сказал Шаляпин с едким сарказмом.-- Что-то долго вы переселяетесь домой! Иль раздумали?..
Шаляпин поздоровался с нами, и на некоторое время мы задержались в коридоре, потому что он стал о чем-то -- я не вслушивался -- разговаривать с Собиновым. Федор Иванович стоял, забросив руки за спину, и опирался о стенку. Одна нога его была согнута в колене и ступней прижата к стене, голова со знакомым шаляпинским коком вскинута. Рядом с ним стоял Собинов. Я невольно сравнил двух наших кумиров: Леонид Витальевич, хотя и сохранил все свое обаяние, но стал как-то приземистее, шире. Федор Иванович был по-прежнему строен и могуч, а вскинутая голова и задорно взбитые кверху волосы на лбу точно подымали его от земли куда-то ввысь. И главное: в этой позе, в повороте головы, во взгляде, устремленном вдаль, по-прежнему чувствовалась какая-то задорность и вызов, и казалось, что всей своей фигурой он говорил: мы еще поборемся! Спустя несколько дней мы видели Шаляпина, когда он проходил через ресторан, где мы обедали. Он подошел к нашему столику и пригласил пойти в цирк. У нас, к сожалению, вечер был занят.
-- Но, черт возьми! Тут-то у вас съемки нет?!
-- Но есть репетиция.
-- Тогда вот что: приходите завтра ко мне часам к шести. По рукам?..
Мы поблагодарили и с огромной радостью согласились. Оживленный предстоящим представлением -- ведь Федор Иванович всегда любил цирковые зрелища -- Шаляпин ушел.
И вот наступило это памятное "завтра".
Прошло больше четверти века со времени этой встречи с Федором Ивановичем, а помнится она, как если бы была вчера. В условленное время мы явились к Шаляпиным. Стол был уже накрыт. Он пригласил нас сесть и предложил красного вина: "Только во Франции можно пить такое! Чаю, кофе?"
-- Исключительно театральный город Рига! Сколько народу понаехало. И Барсова, и Макс Рейнгардт с "Летучей мышью", и Миша Чехов, и вы, и у всех сборы, народ валом валит... Исключительно театральный город!.. А как там... в Москве?..
-- Так что же вы все-таки раздумываете так долго и не едете домой? Что вас останавливает?
-- Дела, Федор Иванович, которые еще не закончены. Вот закончим их и тогда уедем... И скоро... (Мы действительно вернулись в Москву в марте 1932 года.)
На некоторое время воцарилось молчание, а потом Шаляпин начал "рвать и метать".
-- Вот, говорят, появился какой-то бас в Москве, дескать, Шаляпина заменит. Послали его в Италию учиться. Ну учился парень, учился. Приехал домой и... запел, да так, что "унеси ты мое горе на гороховое поле". "Фокус не удался". Так и надо!
Сколько обиды, досады и злорадного удовлетворения прозвучало в этих словах! Мы, кстати сказать, знали причину обиды Шаляпина. Вопрос о его возвращении в Россию не решался так, как он того хотел. Кроме того, прошло лишь немногим более года после того, как Шаляпин потерял почти все, что приобрел за долгие годы поездок по всему свету. Его, как и многих, задела "черная пятница" 1929 года, когда банк Устрика в Америке лопнул и потащил за собой сто сорок пять отделений. И вот ему вновь надо было колесить из города в город, а годы и здоровье были уже не те. Нам было понятно его раздражение, было понятно, что он сердится на самого себя, на свои неудачи.
Нам, однако, хотелось послушать не раздраженного "неудачника", а гения, который своим искусством потряс до основания закостенелые традиции оперного театра и указал ему новые пути. Поэтому мы терпеливо ждали, когда раздражение Шаляпина уляжется. Должно быть, наше терпеливое и спокойное молчание благотворно подействовало на него, и, поворчав еще некоторое время, он стал успокаиваться. Воспользовавшись этим, я спросил Шаляпина, какие у него творческие планы и что он намечает делать в ближайшем будущем. Он ответил:
-- Да вот зовут в кино, а я его боюсь. Довольно! Один раз попался с "Псковитянкой". Второй раз -- шалишь -- не попадусь! "Обжегся на молоке, дую теперь на воду". Предлагают сыграть то, что я хочу. А что играть? Слава богу, теперь-то я уж понимаю, что у кино есть какие-то особенности. Я еще не раскусил их. Ну, вот вы много играли в кино,-- обратился он ко мне,-- что вы скажете?
-- По моему глубокому убеждению, кино всегда было в основном искусством режиссера, и если между режиссером и актером есть единое понимание конечной цели постановки, то и работается хорошо и плоды работы весомы и значительны. Если режиссер слабее как индивидуальность, чем актер, а актер не знает хорошо особенностей кино, то толку не получится. А так как вы, Федор Иванович, индивидуальность не слабая, то, следовательно, в первую очередь вам нужно понять до конца специфику кино. Почему Чаплин сам пишет сценарии, сам ставит картины и сам играет? Он -- сам для себя режиссер. Он до конца понял специфику кино. Вспомните картину "Парижанка", которую ставил Чаплин, играя в ней крохотную роль носильщика. Фильм получился замечательным. А картины Чаплина, поставленные им для себя и со своим участием в главных ролях? Значит, Чаплин режиссер не только для себя, но и для других. И прекрасный режиссер!
-- Да... Так, значит, этим искусством кино надо овладеть?
-- Как вы, Федор Иванович, овладели искусством пения, в котором равного вам нет!
-- Ну что же? Значит, нужно еще и еще учиться и работать, работать, работать?..
-- Да, нужно! Если вы, Федор Иванович, хотите быть Шаляпиным в кино.
-- Ну нет! Это дело трудное, я знаю, что такое работа в опере и на такую работу в кино теперь меня и не хватит.
-- Тогда надо подчиниться хорошему режиссеру, который снимет вас не как "sensation", на которые так падки Америка и Запад, а как гениального артиста.
Федор Иванович даже вздрогнул: "Как, мне, Шаляпину, кому-то подчиняться?" -- прочитал я на его лице.
-- Но где же он, черт возьми, этот хороший режиссер? Кто он? Нет, уж лучше пусть снимают меня в какой-нибудь уже сделанной мной самим роли. Только в какой? Ну а если в Дон Кихоте? А?
-- Если опера будет обработана для кино. А "Дон Кихот" замечательный сюжет, но... Не знаю, фильмовой ли?
-- Да, значит, все-таки трудная эта штука -- работать в кино! Он задумался.
-- А все-таки хочется сняться, очень хочется,-- прибавил Шаляпин через мгновение.-- Несчастные мы люди, актеры: почти ничего, никаких следов после нас не останется, когда умрем. Ну, правда, много я напел пластинок, но пластинки -- это только половина меня, а другая? Мое тело, мимика, движения -- тю-тю!.. их нет! Вот и хотелось бы оставить всего себя... Ну, посмотрим, к чему приведут мои переговоры...
В это время в комнату вошла жена Шаляпина, Мария Валентиновна.
-- Я на короткое время пройду в город. Обещали мне предложить кое-какие интересные вещи. Я надеюсь застать вас,-- обратилась М. В. к нам и вышла.
-- Вот подыскивает всё вещи для "русского терема" в Пиренеях... "Русский терем" в Пиренеях -- чепуха какая-то! Я не возражаю: "чем бы дитя ни тешилось"... А все-таки не выйдет "русского терема" в Пиренеях, не выйдет!..-- сказал с горькой иронией Шаляпин.
-- Да, так, значит,-- он опять вернулся к прежней теме,-- всякое искусство требует работы, огромной работы, требует впитывания его в себя и жизни в нем всеми своими потрохами. И не всякому дано во всех искусствах сделать многое и значительное. Ведь вот я, когда был юнцом, просто пел, нравилось мне это очень. Только много времени спустя, после того как взял в переделку Усатов в Тифлисе, я понял, что можно петь и петь,-- но и это не все. Разве малому научился я у художников Васнецова, Серова, Поленова, Репина; у замечательного нашего историка Ключевского, который, рассказывая о прошлых веках, точно взаправду жил в них, будто пришел оттуда, чтобы побеседовать со мной о старине; у наших русских композиторов, и особенно у Рахманинова (вот дирижер -- ни разу не было с ним не то что ссоры, а простой размолвки, настоящий музыкант!), да, наконец, просто у самой жизни. Одни давали мне знания, образование, другие -- опыт "быстротекущих" дней... Да, музыка имеет особый запах. Она говорит языком истории, но этот язык -- особый! Не понимаешь его, не суйся в музыку! А что теперь за музыканты? Разве они говорят языком музыки? Это не музыканты, а математики, какие-то гомункулусы интегралов и дифференциалов музыки! Потому и опера нынешняя ничего не говорит ни сердцу, ни чувству. А музыка -- это язык чувства. Помните, у Глинки хорошо сказано: "все искусства требуют чувства и формы... Чувство зиждет -- дает основную идею",-- видите, чувство дает идею -- здорово! А?! "Форма облекает идею в приличную подходящую ризу"... А нынешние музыканты варганят не то что ризу, а никому не ведомо что... Ну да бог с ними -- их я все равно петь никогда не буду, чужие они мне...
-- Очень бы мне хотелось послушать новые русские песни, если они существуют... А впрочем, народ не может не петь... Да и старых песен, которые вынырнули из глубинок, должно быть, много появилось. Ведь там, что ни говори, как ни ругайся, как я, а все-таки большевики много для народа сделали, растеребили его, разворошили, всполох всеобщий на Руси учредили,-- как тут не петь?!
Он встал, прошел по комнате, напевая, потом, прервав себя, сказал:
-- Ах, у Пушкина хорошо сказано,-- помните:
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи --
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка,
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь -- хозяйка,
Мои желания -- покой,
Да щей горшок, да сам большой.
И стало до боли ясно, как Шаляпину хочется опять увидеть и природу, среди которой он родился, и народ, который породил его. Потом, точно стряхнув с себя какие-то мысли, Федор Иванович сердито сказал:
-- А то вот тоже нынешние режиссеры оперные, говорят, в Москве замечательные постановки делают. Так ведь по тому, что я слышал, они не постановки делают, а обстановку сооружают. Вот и выходит, что они не постановщики, а обстановщики. До музыки им дела нет. Не фокус нагородить на сцене не бог весть что, а что к чему неизвестно! Вот и получается, что из оперы душу вытравливают своей обстановкой, а музыка -- душа оперы -- в ней отсутствует... Я не противник обстановки, я помню, сам страдал в императорских театрах, да и теперь страдаю -- в здешних -- от убожества и безвкусицы обстановки. Но нельзя же так, чтобы в опере все свелось к обстановке" Помню, Мейерхольд поставил "Маскарад" Лермонтова, Головин декорации написал, а то, что хотел сказать Лермонтов, я и не успел заметить,-- все больше на обстановку смотрел -- замечательная была обстановка! Надо было прочитать дома "Маскарад", чтобы вспомнить, о чем там речь. Но "Маскарад" еще куда ни шло, а ведь бывает и значительно хуже! В опере же при таких режиссерах-обстановщиках дело обстоит совсем плохо: я не слышу там музыки из-за обстановки. Фокусничанья обстановщиков в движениях, которых они требуют от отдельных исполнителей или от хора, не соответствуют тем движениям, которые звучат в музыке. Сердцу обстановщика любо бессмысленное украшательство, а в этом-то и гибель для оперы. В опере еще больше, чем в драме, необходимо, чтобы декорация не убивала тонкой ткани музыки и пения артистов. Понять это не всякому дано. Только проработав столько, сколько я проработал, можно это понять. А работал я за свою жизнь много, у-у-ух как много! Да и теперь работаю каждодневно и ежечасно. Ну, давайте выпьем за труд, но за труд светлый и радостный, а также разумный.
Мы чокнулись, и Федор Иванович продолжал, усмехнувшись:
-- Вот, говорят, Шаляпин жаден на деньги, иногда отказывается петь безвозмездно, просто так или в пользу кого-нибудь или чего-нибудь. Да ведь поймите, господа хорошие, я безвозмездно пел несчетное количество раз, когда передо мною были люди, любые моему сердцу, и когда моя душа просила пения. А так, просто петь?!.. Да ведь мое пение -- это тот же труд... Никто меня не делал -- я сам себя сделал трудом, работой, а требуют, чтобы я, когда мне не хочется того, когда душа не просит, отдавал себя хотя бы и для почтенной цели -- помощи ближним. Эх! Когда я был таким ближним?! Одного Усатова помню, который действительно помог мне... А тут нет-- вынь да положь, давай!.. Правильно ли это? Ей-богу, нет, неправильно, лучше я уж как-нибудь иначе откуплюсь... А потом, друзья мои, когда я трудился и нес трудом наработанное в публику, меня же еще хлестали: то Шаляпин -- капризен, то Шаляпин -- скандалист, то Шаляпин -- жмот... А вся моя скандальность только в том, что я и от себя требовал, но и другим спуску не давал. А мало я страдал, когда понимал, что судят-то меня неучи, еще хуже меня. Я вот и сейчас не все и не обо всем знаю -- кино, например, не знаю. А эти, видите ли, знатоки в музыке, все в ней превзошли, все поняли!.. Трудно, ох как трудно иногда бывало, да и бывает, а когда о будущем думаешь, так и вовсе страшно становится -- как все это обернется? Где-то твой "милый предел" найдешь и как-то ты будешь "почивать"?..
А бывали и такие, которые говорили: "Что, мол, ему стоит спеть? Ведь вот за кулисами мы его видели в Борисе, например. Стоит, болтает что-то, прислушиваешься -- анекдотики рассказывает, а потом пришло его время,-- и он уже на сцене и уж "чур, чур" -- чего же проще!.." Вот таким мне всегда хотелось несколько теплых слов с поминовением родителей сказать!
Да ведь в то время, когда я анекдотики рассказываю, болтаю, в это время я сам себя проверяю, головы вы садовые. За болтовней вы не видите, что душа моя тетивой на луке натянута: анекдотик -- анекдотиком, а Борис -- Борисом! А оркестр-то играет, а другие-то поют, а внимания-то все это требует! Его-то и надо тоже как-то настроить и приучить не то, что в два, а в восемь глаз смотреть и в шестнадцать ушей слушать! А то выйдешь без настройки и сядешь в лужу. Нет, тут дело посложнее... Да! Анекдотики рассказываю, а так как, не хвалясь скажу, я хорошо это делаю, то и в этом случае хочу это хорошо сделать. Я наблюдаю, как отзывается мой анекдот на окружающих, но в то же время слушаю, что играет оркестр и скоро ли мой выход, а оперу я до последней нотки знаю и не перестаю себя готовить к выходу и проверять, все ли там, внутри у меня, подходяще настроено.
Вот видите, сколько дел-то,-- дай бог управиться! Да и на сцене мне всему надо уделить внимание -- и окружающему и себе самому: ведь я -- Федор, а в то же время -- Борис. Вот Федор-то и должен подсматривать, как ведет себя Борис, правильно ли? Но должен он это сделать так, чтобы публика не заметила. Подумать только, как все эти твои свойства и играть, и петь, и наблюдать должны быть в тебе упражнены, чтобы у публики был полный "захват". Ведь контролер-то все время должен работать, но тонко работать, да так тонко, чтобы я, отдаваясь полностью чувствам, не влезал куда не надо. Ох, как много и упорно мне пришлось работать, воспитывая в себе эти свойства. Помню, читал я Томмазо Сальвини, так он примерно так говорит о том, что нужно трагическому актеру: La voix, la voix et encore la voix" {Голос, голос и еще раз голос (франц.).}.
Правильно это, голос необходим, и у меня голос был и есть, но надо еще добавить много труда, мучительного, настойчивого и постоянного. Я могу сказать, что я много трудился, работаю и теперь не покладая рук, и считаю, что как сам артист в двадцать пять лет -- один, в сорок -- другой, а в пятьдесят -- третий, так и образ для него, будь то в опере или в драме, со временем меняется, становится более сложным и требующим дополнительной работы...
Уже давно наступили сумерки, и в комнате стало почти темно. Мы молчали.
В это время дверь порывисто открылась, и вошла вернувшаяся из города Мария Валентиновна, которая несла какие-то свертки. Как выяснилось потом, это были русские серебряные ковши для "русского терема" в Пиренеях... Она посетовала на то, что мы сидим в темноте, и зажгла свет. Я взглянул на часы: был десятый час. Надо было уходить. Мы поднялись и стали прощаться.
-- Ну, что же это вы: я пришла, а вы уходите. Может быть, поужинаем вместе...
По тону Марии Валентиновны мы поняли, что на ее приглашение единственным вежливым ответом будет прощание.
И Федор Иванович, пожимая нам руки, проговорил:
-- Хорошо мы провели с вами вечер, очень хорошо, а главное, потолковали хорошо.
И тут же, усмехнувшись, сказал:
-- Положим, толковал-то я один все время. Ну, уж простите -- "старость болтлива".
Мы простились и вышли. Это была наша последняя встреча... Но для тех, кто слышал и видел Шаляпина, он остался живым. Жив он и для всех, кто понимает величие дела шаляпинского для русского искусства, дела, которое ждет своего продолжения в замечательной действительности советского театра.
КОММЕНТАРИИ
Воспоминания актера драматического театра В. Г. Гайдарова написаны были для двухтомника "Ф. И. Шаляпин" (т. 2).
1 Старейшие артисты оркестра и хора Рижского театра оперы и балета, принимавшие участие в гастрольных спектаклях Ф. И. Шаляпина в 1928 г. на сцене Берлинской государственной оперы, помнят грандиозный успех Шаляпина в операх "Борис Годунов", "Фауст" и "Дон Кихот", которые шли под управлением Эмиля Купера.
Д. Визбулис, хорист русской оперы, вспоминает о гастролях Шаляпина в мае 1928 г. в Берлине. Шли "Борис Годунов" и "Фауст" на русском языке и "Дон Кихот" по-французски. "Репетиции происходили на сцене -- но сегодня все особенно встревожены... Ожидаем прихода нашего гостя... Что-то он скажет? Он главный дирижер и главный режиссер, всем нужно ему подчиняться, его указаниям... За кулисами слышны тяжелые шаги... Он идет... Прямо с вокзала он идет к нам... Мы прерываем репетицию, но он уже издали кричит: "Здравствуйте, ребята!" Мы поем в честь его песню из "Бориса", а сам "Борис" стоит прислонившись к декорации и слушает... долго слушает. Смотрю на его лицо и вижу, как скатывается сверкающая жемчужина... "Да-а" -- протяжно произносит он это слово. "Моя душа слышит самую красивую мелодию... речь моей родины... русскую славу, язык Пушкина... Мусоргского... Я только что из той страны, где вместо сердца доллар в груди и слезы льются тогда, когда нюхают табак... Ай, эти заокеанские людишки!" Из всех редакций и даже из других городов нахлынули журналисты, около полсотни разных писак, чтобы только посмотреть на него и, может быть, его сфотографировать. Но Шаляпин приказал всех выпроводить из помещения оперного театра, чтобы не мешали работе -- "Ну их к черту!". Не сняв пальто, он познакомился со всеми сотрудниками оперы и тотчас начал приводить в порядок план сцены. Уже на другой день прибыли из Парижа другие солисты; и затем какой-то маленького роста человек с партитурой в руках -- Эмиль Купер... Первая постановка "Бориса" состоялась 12 мая 1928 г. в Государственной опере ("Под липами"). Билеты были заранее распроданы, несмотря на то, что стоимость билета доходила до 100 марок" (ЛГТМ, коллекция И. Н. Баскова).