Федор Иванович Шаляпин. Том второй. Воспоминания о Ф. И. Шаляпине
М., "Искусство", 1977
ЛИДИЯ ШАЛЯПИНА
ТАКИМ Я ЕГО ПОМНЮ
Об отце писалось много -- о его личности, даровании, творчестве, о выдающихся людях, с которыми ему приходилось встречаться.
Мне же хотелось бы рассказать о его домашней жизни. Правда, артист и человек сливались в нем, и, может быть, это тоже является как раз самой характерной чертой его облика. У него не существовало резкой разницы между сценой и жизнью. "Играть" он не переставал никогда. Его каждодневную жизнь постоянно освещало творчество. В Париже он часто рассказывал моей младшей сестре Дасе придуманную им самим сказку о каких-то "северных и южных колдунах и о мохноногих"; при этом северные колдуны были добрые, а южные -- злые, и все они обладали способностью обращаться в разные предметы, и между ними, конечно, шла борьба. Не только Дася, но и взрослые с увлечением заслушивались необыкновенными приключениями этих выдуманных отцом персонажей.
Отец обладал непосредственной, детской жизнерадостностью, которая не покидала его до самых последних лет. Шутка была для него насущной потребностью.
Сидим мы, бывало, и слушаем радио. Скучный голос вяло сообщает:
-- Сейчас ровно четверть десятого.
И вдруг отец срывается с места, подставляет к стене стул и с чрезвычайной поспешностью и суетливым волнением переставляет часы, а затем медленно слезает со стула, еле переводя дух, говорит:
-- Ну, слава богу! Переставил часы.
Конечно, пустяк, мелочь. Переставил человек часы. Но в коротенькую сценку, разыгранную для своих домашних, он, как артист, вкладывал не меньше искусства, чем в торжественные выступления перед многолюдной публикой.
И наша жизнь была полна таких экспромтов. Сижу я как-то раз в гостиной -- было это в Париже -- раскладываю пасьянс. В доме тихо, все разбрелись. Заходит отец в халате, посмотрел на меня и, ничего не сказав, вышел. Через несколько минут снова входит, смотрит на меня рыбьими глазами и произносит:
-- Пасьянс раскладываешь? Ну и я вот тоже пасьянс раскладывать буду... И, вытащив из-за спины колоду каких-то невероятных по размеру карт (кто-то, кажется, подарил ему их в Америке), он вдруг начинает шумно бросать карту за картой на стол, сопровождая каждое движение выразительной мимикой. Разыграно это было артистически, каждая мелочь продумана: и медленное появление, и бесстрастные слова, сказанные глуповатым тоном, и жестикуляция, с которой он клал огромные гротескные карты на стол рядом с моими, которые внезапно стали смешными по сравнению с этими великанами. Я, кажется, никогда в жизни так не смеялась. И отец был доволен -- он любил отзывчивую публику. Он любил, чтобы все, что он ни делал, было удачно, и привык к этому. Успех неизменно вдохновлял его.
И вместе с тем он сам был благодарным зрителем. Михаил Чехов в роли Мальволио в "Двенадцатой ночи" Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему чуть ли не становилось дурно. Он продолжал смеяться и после спектакля, всю дорогу домой, и никак не мог нарадоваться полученному удовольствию. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Его реакция на все была необычайно активная. Воображение его не потухало ни на минуту.
Как-то мы были с ним на спектакле в театре миниатюр "Синяя птица", который содержал Д. Южный. Вышла актриса и спела "Бублички". Казалось бы, что может быть драматичного в этих "блатных" куплетах: "Купите бублички, отец мой пьяница, а я несчастная, торговка частная" и т. д. Но на отца они произвели совершенно необъяснимо трагическое впечатление -- настолько, что он даже вышел из ложи после этого номера. Внезапно он вообразил все "по-человечески", в мировом масштабе, и это вызвало в нем самое непосредственное страдание.
А вот другой случай. Идем мы с отцом по Милану. Вечером у него спектакль -- "Борис Годунов", да еще по-итальянски. Он по обыкновению страшно нервничает.
-- Ей-богу, пропал голос. Ну как я буду петь сегодня?
Он пробует голос и издает какие-то дикие звуки -- то пискнет, то захрипит, то рявкнет. Не поймешь, шутит ли он или нет!
-- А тут еще,-- говорит отец,-- суфлер с миланским акцентом. А если я его не пойму? Вот история, во-первых, потерял голос, а во-вторых, забыл итальянский!..
-- Ну что ты! Забудешь по-итальянски -- будешь продолжать по-русски,-- сказала я, и это его сразу успокоило.
Мы проходим по центральным улицам Милана и подходим к знаменитой Миланской галерее.
Итальянцы узнают отца, громко шепчут:
-- Шаляпин, Шаляпин...
Я ему рассказываю:
-- Знаешь мозаику посередине галереи, где изображен бык? Итальянцы считают, что он приносит счастье. Если ты готовишься к чему-нибудь важному -- идешь в любви объясняться или дом продаешь,-- надо наступить этому быку... ну, на одно определенное место. Правда, городские власти, решив, что это неприлично, распорядились переложить мозаику, и "счастливому" быку была произведена некоторая ампутация... Но итальянцев это не смущает, и они уверены, что и в таком виде бык продолжает приносить им счастье.
Заметив подозрительные искорки в глазах отца, я поторопилась прибавить:
-- Только ты этого не делай, а то неудобно, смотрят. Он воскликнул:
-- Что ты, что ты, и придет же тебе в голову!
Но когда мы приблизились к роковому месту, с отцом произошло нечто неожиданное. Он не только наступил на мозаику, но и начал с неудержимым весельем пританцовывать на ней, к великому восторгу окружающей толпы. Затем, оглянувшись, он как ни в чем не бывало величественно последовал дальше.
Из жизни в Милане запомнилась мне и другая сценка. Проходя однажды мимо церкви, мы остановились вместе с толпой посмотреть на церковную процессию. Во главе ее шествовал прелат в пышном фиолетовом облачении. Толпа начала аплодировать со свойственным итальянцам энтузиазмом. И вдруг отец тоже начал хлопать в ладоши -- но как! Можно было подумать, что он всю жизнь ждал этого момента, что ради этого он приехал за сотни километров! И вот теперь он стоит и в самозабвении аплодирует, и по лицу его проходит гамма бурных переживаний. Я с изумлением смотрю на него. Неожиданно он поворачивается ко мне и говорит самым будничным тоном:
-- Ну, что же, пошли! Чего же ты стоишь?
Лицедейство было ему необходимо. Даже больше -- жизнь его состояла в лицедействе. Ему надо было все время что-то изображать, и каждый, даже самый случайный образ его всегда был убедительным.
Отец обладал неотразимым шармом. Он умел очаровывать людей, умел быть и ласковым, и добрым, например с нами, детьми. Но бывал и строгим. Однако люди относились к нему не просто, не каждый чувствовал себя с ним непринужденно, он внушал невольный трепет. Личность его подавляла, вызывала и преклонение и страх -- он каждую минуту мог вскипеть, рассердиться, и никогда нельзя было заранее предугадать его реакцию. Часто он начинал гневаться-- именно гневаться, а не сердиться -- из-за пустяка. И мелочь же могла привести его в самое счастливое состояние духа. Когда он сердился, все лицо его белело. Даже глаза в такие минуты делались у него "белыми". Светло-бутылочного цвета, они становились тогда прозрачными и бесцветными, брови, и те как-то линяли, и все лицо становилось таким опустошенным и страшным, что люди предпочитали исчезать с его глаз.
Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его был тяжел.
-- Ну, что же?..-- спросит он.
Сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он знает заранее, что ты подумаешь, что сделаешь.
Отец был очень требователен к тем, с кого можно было спрашивать, и к тем, кто претендовал на многое. Самоуверенность и апломб выводили его из себя, таким людям он не давал спуску, требуя с них все полной мерой. Надо сказать, что немногие это выдерживали. Зато он умел ценить скромность и старательность.
Искусство не ограничивалось для него сценой. Он считал, что каждый может и должен в своем деле быть артистом. "Дескать, я, Шаляпин, певец, стало быть, я знаю свое дело, и пою, как следует. А вот ты, портной, берешься костюм мне сшить, и деньги дерешь соответствующие,-- я же тебя предупреждал: имей в виду, у меня одно плечо кривое (действительно, одно плечо у отца было чуть выше другого) -- так чего же ты, мерзавец, мне испорченный костюм приносишь, да еще после двух примерок?"
Был один человеческий порок, который неизменно приводил отца в глубочайшее негодование -- это недобросовестность. Неловкость, неумение, беспомощность сердили его, но недобросовестность возмущала, и он никогда, никому ее не прощал. К себе он был еще требовательнее, чем к другим. Он знал, что ему много дано, и сам взыскивал с себя строго. Можно сказать, что это была настоящая страсть к совершенству. Любое плохо сделанное дело -- криво повешенная картина, неряшливая одежда -- все вызывало в нем раздражение. Ко всему подобному он относился нетерпимо. Самому ему почти все давалось легко. Отец был прекрасным спортсменом, великолепно плавал, красиво ездил верхом, хорошо играл на бильярде. Не давался ему только теннис, и это его бесило.
Самолюбив он был чрезвычайно, и к тому же по-детски горяч и экспансивен. Как-то раз -- а было это еще у нас, в Москве,-- он предложил мне сыграть с ним в бильярд -- других игроков под рукой не оказалось. Мне было тогда лет тринадцать, я бильярдом очень увлекалась и проводила за ним вместе со своими братьями и сестрами каждую свободную минуту.
-- Сыграем? -- неторопливо предложил отец. И не дожидаясь ответа, прибавил:
-- Дать тебе, что ли, двадцать очков вперед?..
-- Ну давай,-- ответила я на всякий случай.
Я его обыграла. И тут он вдруг здорово рассердился. По-настоящему. И холодно заявил:
-- Это я нарочно, из вежливости.-- И не удержавшись, прибавил.-- А играешь ты плохо.
Глаза его глядели совсем не вежливо и даже недобро, они были "белыми": он привык быть всегда первым.
Установившаяся за ним репутация человека с "плохим характером" объяснялась в значительной степени той же требовательностью во имя совершенства. Вспоминаю одно из его гастрольных выступлений в "Фаусте". В последний момент певец, исполнявший партию Валентина, заболел и был срочно заменен другим. Этот, конечно, страшно волновался перед выступлением экспромтом. В сцене дуэли, как известно, шпага у Валентина должна сломаться. Делается это очень просто: Валентин нажимает кнопку и клинок переламывается. И вот на спектакле артист от волнения никак не может нажать кнопку. Шаляпин ударяет его по шпаге -- никакого эффекта, снова ударяет и снова ничего. Публика начинает веселиться, драматический момент сорван. И на всю залу слышится выразительный бас отца:
-- Болван!
Отец очень страдал, если ему случалось, не сдержавшись, обидеть человека; это бывало с ним в пылу творческой работы. Но прощать в искусстве он никогда не научился.
КОММЕНТАРИИ
Фрагмент из воспоминаний Лидии Федоровны Шаляпиной, дочери артиста от первого брака. Прислан ею из Нью-Йорка специально для данного издания. Публикуется впервые.