Я научилась читать в четыре года -- самоучкой, по либеральной газете "Голос", -- спрашивая буквы у кого попало, и по вывескам, тоже расспрашивая взрослых, какая где буква. Процесс чтения страшно увлекал, потому постоянно сидела в кресле, причем ноги мои не достигали края кресла, закрытая большим газетным листом, так что меня не было видно. На вопрос старших: что я делаю, -- я отвечала по чистой совести -- "читаю". Думали, что я, как часто дети, только воображаю, что читаю, пока кому-то не вздумалось сказать мне: "А ну-ка, почитай мне!" -- и я принялась читать передовицу из "Голоса". Мать прямо испугалась и, по совету известного детского врача Раухфуса, стала прятать от меня книги, опасаясь слишком раннего развития. Но я читала потихоньку все, что попадалось под руку, -- например, "Гипотезы Кекуле" -- известного химика, разрабатывавшего "теорию строения тела". Эта книга лежала на столе у жившего у нас студента. Лишнее говорить, что ни одного слова я не понимала из того, что читала, но почему-то мне "Гипотезы" представлялись в виде маленьких прыгающих существ, -- может быть, потому, что я произносила их "Гипотезы Кекуле", -- и этот прыгающий ритм вызывал в моем воображении прыжки. Но даже не понимая смысла, я находила наслаждение в самом чтении. Вероятно, эта практика повела к тому, что с раннего детства, когда меня начали учить грамоте по-настоящему, я никогда не делала орфографических ошибок. С пяти лет мне позволили читать, и с тех пор моим лучшим удовольствием была книга. Я предпочитала книги любым играм и игрушкам. Я начала с "Конька-горбунка", потом прочла "Семь сказок" Коваленской, из которых "Царевну-глупочку" помню до сих пор... Вскоре после того, как я прочла "Конька-горбунка", меня взяли в театр на балет "Конек-горбунок". Впечатление было огромное: я впервые воочию увидела то, о чем читала в книжке, -- и тут коснулась меня та "магия театра", которой суждено было играть большую роль в моей литературной деятельности. Очень полюбила я Андерсена и на многое в своей детской жизни смотрела "его глазами".
Лет семи я познакомилась -- по прекрасной книжке знаменитого педагога Ушинского "Родное слово" -- со стихами. Ритм стихов очаровал, и в голове стали складываться какие-то строки, подранившие этому ритму. Помню, первое, что дало мне понятие о методике стиха, было стихотворение:
Зовут меня розой,
Царицей цветов,
За цвет и за запах
Моих лепестков.
Там было еще несколько стихотворений, посвященных цветам, на них я обращала особенное внимание, потому что очень любила цветы, и, вероятно, благодаря Андерсену, видела в них живые существа, каждое со своей индивидуальностью. В одном из стихотворений -- "Резеда" -- последние строки были таковы:
Зато вы найдете
Везде резеду --
И в скромном букете,
И в царском саду!
И я сейчас помню, как мне мешала неправильная рифма -- не то надо было говорить "букете" и "найдете" -- не то "найдёте" и "букёте".
Первые мои стихи, конечно, не сохранились, но я помню их название: "Сиротка и голубка". Воображаю, что это были за стихи, если мой отец, которому я послала их, написал мне в ответ, чтобы я ему обещала никогда не писать стихов. Я обещала -- и это было одно из очень немногих не выполненных мною обещаний! Обещала я с легкостью: я к этому времени увидала Ермолову на сцене -- и решила быть актрисой.
К десяти годам я прочла очень много: все, что мне давали из Пушкина, Гоголя, избранные места из Достоевского... Особенно сильное впечатление произвел "Синенький цветочек" из "Подростка". Прочла "Детство и отрочество", ставшее одной из любимых книг. Стала знакомиться с Диккенсом, оказавшим на меня, пожалуй, чересчур большое влияние; с американской писательницей Луизой Олькот, в которой меня подкупало, что она описывала счастливую семейную жизнь, дружных родителей, любящих братьев и сестер -- словом, все, чего мне не хватало в моем довольно печальном детстве. Конечно, прочла в детском издании "Дон-Кихота", "Робинзона Крузо" и с громадным интересом читала Брема "Жизнь животных" и Е. Н. Водовозовой "Жизнь европейских народов". Под влиянием последней книги я написала свое первое "произведение" в прозе: оно Сохранилось у меня. Это "Разговоры рек", где каждая река изображалась в соответствующем и театрализованном виде: Сена -- в виде легкомысленной парижанки, Темза -- в виде холодной английской леди, Гвадалквивир и Гвайдиана плясали качучу с кастаньетами, Неман с Вилией, обнявшись, кидались в бездну, --я видела такую картину в журнале, бывшем моим энциклопедическим словарем, "Живописное обозрение". Оттуда я черпала много сведений, причем некоторые запомнились на всю жизнь и оказали влияние на мои вкусы.
Не следует забывать о любимом моем "дедушке Крылове" -- я его с ранних дней узнала по излюбленному всеми детьми памятнику в Летнем саду. Он там изображен уютно сидящим в кресле, а пьедестал его украшен барельефами, представляющими сцены из его басен. Лицо его казалось мне таким добрым, а когда мне стали объяснять содержание барельефов и потом читать его басни -- он завоевал мою симпатию окончательно. Мне мой друг Урусов подарил издание ин-фолио этих басен, к которым были любопытные иллюстрации: к каждой басне картинка изображала не зверей, а тех лиц, которых Крылов подразумевал под зверьми, -- тут была и плачущая молоденькая девушка "плотичка", пойманная на удочку, и молодой поэт перед глупым слушателем -- "осел и соловей" и т. п., причем Урусов впервые мне пояснил значение аллегорий. В этом году, кстати, он подарил мне две французские книги -- сборники рассказов лучших французских поэтов и писателей, где иллюстрации тоже изображали зверей и цветы в виде людей, там я увидала и мою "Розу, царицу цветов" в виде прекрасной молодой женщины в маленькой короне на голове и со скипетром, на котором были шипы и листочки.
К двенадцати годам я стала писать вполне правильные в смысле рифм и размера стихи. Я не имела понятия, что такое "размер", ямб или хорей, -- ни с кем не советовалась и училась так же, как когда-то читать, -- самоучкой. Я очень увлекалась стихами. Все мои стихи были, понятно, подражанием читанному. Конечно, я и не смеша мечтать подражать Пушкину или Лермонтову -- я уже тогда понимала их непревзойденность, -- но где-то в глубине души мне казалось не невозможным писать так, как писали модные в то время Апухтин или Надсон.
Я запомнила тот момент, когда я написала первые свои лирические стихи, -- это так забавно, что стоит вспомнить: было поздно, все спали. У меня было открыто окно в сад, слышен был плеск фонтана, -- и по-южному во дворе нашего дома был прекрасный сад. Тянуло цветами... Я вдруг почувствовала желание написать стихи -- встала с кровати и быстро написала несколько строк. Первый куплет гласил:
К чему будить уснувшую любовь
И вспоминать ушедшие мгновенья?
Что было, то уже не будет вновь,
Прошедшее уходит в мир забвенья.
И дальше в таком же роде. Мне казалось, что я открыла что-то новое... Я поражена была тем, что можно сказать в стихах. Лишнее говорить, что в том, что я писала, я понимала так же мало, как в "Гипотезах Кекуле", но, открыв такую америку, я была страшно горда, уснула спокойно и с тех пор постоянно писала стихи. В тринадцать лет я начала уже писать более самостоятельные стихи. Открыла я свою тайну отцу так: у нас в доме торжественно отмечался день пятидесятилетия со смерти Л. Берне, горячим поклонником которого был мой отец. У нас был вечер с докладами, после которых присутствовавшие остались ужинать. Но меня отправили спать, что меня очень обидело. Была весна, общество расположилось на большом балконе, выходившем в сад. Окна были открыты, и мне было слышно, как за столом оживленно разговаривали и веселились. Я в пять минут написала стихи -- пародию на "Не стая воронов слеталась":
На груде тлеющих костей --
Ученых шайка собиралась
Справлять немецкий юбилей...
и т. д.
и послала их отцу. Я слышала, как наступила пауза, потом голос отца, потом смех, рукоплескания, восклицания "браво, браво" -- и так издали ощутила первый успех своего творчества!
В следующем году, на юбилее Щепкина в городском театре, мои стихи, посвященные прадеду, были прочитаны со сцены первым артистом театра Г. Я сидела в ложе. Я тогда была гимназисткой, в форменном платье и черном переднике. В этот вечер я впервые услышала тот возглас, которому суждено было впоследствии доставить мне столько счастливых минут: "Автора, автора!" Артист объявил публике: "Автор -- гимназистка и выйти на сцену не может". Тогда для учащихся были очень строгие правила поведения. Крики "автора!" еще усилились после этого, а я сидела, забившись в угол ложи; мне казалось, что все знают, что это я, и мне было жутко, и стыдно, и сладко -- как бывает от первого поцелуя. Да это и был первый поцелуй моего будущего. Отец напечатал эти стихи в газете "Киевское слово", и, таким образом, это было мое первое произведение, появившееся в печати.
К этим годам относится много моих стихов. Стихи постоянно звучали у меня в голове. Я сочиняла их во время урока, во время прогулок, не видя, куда иду, и подвергалась опасности попасть под лошадь. Разбирая мои старые тетради, я нашла там некоторые стихи, которые кажутся мне небезынтересными для такого возраста. Приведу хотя бы эти:
Гроза прошла. Был гнев ее недолог...
Свинцовых туч разорван серый полог.
Как занавес в начале пьесы, он
Невидимой рукою чьей-то сдвинут,
И всюду в лужах опрокинут
Синеющий и свежий небосклон.
Природы прихотливою игрою
Теперь в них глазу не увидеть дна...
Не так ли сердцу кажется порою
Ничтожных душ бездонной глубина?
К этому времени относится моя встреча с П. И. Чайковским, оставшаяся у меня в памяти на всю жизнь. В моем раннем детстве в нашей скромной квартирке главным содержанием, главной жизнью был рояль. Этот старый друг до сих пор стоит у меня, и на нем нередко играют пианисты, хваля его звук: недаром выбирал его для моей матери Ник. Григ. Рубинштейн, одной из любимых учениц которого она была. Все мое детство прошло под звуки хорошей музыки, и первые имена, которые я запомнила, были имена ее любимых композиторов: Бетховен, Шопен, Чайковский. И конечно, из всех их ближе и понятнее мне был Чайковский. Ведь у него был альбом, из которого мать всегда играла мне: там были "Похороны куклы" и многое другое, доступное моему возрасту.
Потом были "Времена года", их также часто играла мне мать и объясняла, где звенят колокольчики тройки, где распускаются ландыши... Я вспоминаю это, чтобы сказать, что имя Чайковского с самого детства было мне знакомо и дорого.
Когда девочкой лет двенадцати я переехала к отцу в Киев, музыка не ушла из моей жиэни. Отец страстно любил музыку. У нас часто исполнялась камерная музыка, бывали певцы тогдашней оперы, в том числе великолепный тенор М. Е. Медведев, особенно хорошо певший романсы Чайковского.
Каково было мое волнение, когда я узнала, что отец с другими любителями музыки уговорил Чайковского заехать в Киев посмотреть постановку "Евгения Онегина". Отец взял меня в театр. Публика устроила Чайковскому восторженную овацию. Я с замиранием сердца ждала появления "живого" Чайковского. Он выходил на вызовы такой простой, скромный, точно смущенный. Помню его стройную, не очень высокую фигуру, серебристо-белую бородку и -- темные -- брови и усы...
Но я не только увидала его на сцене: в антракте отец пришел за мной и сказал:
-- Пойдем, я тебя представлю Чайковскому.
С страшным волнением я прошла с отцом за кулисы. Он представил мне Петра Ильича и сказал, что я пишу стихи. Петр Ильич ласково положил мне руку на плечо и сказал:
-- Стихи? Это хорошо, пишите, пишите...
У него была приятная манера говорить и мягкий, баритонального тембра, голос.
В 1890 году Чайковский опять приехал в Киев на постановку "Пиковой дамы". Я была больна и не пошла в театр, к большому моему огорчению. Но когда отец вернулся из театра, он сообщил мне, что Чайковский справлялся обо мне, спрашивал, "как поживают мои стихи", и прибавил: "Непременно пришлите мне их, я посмотрю -- не подойдут ли для романсов". Тут надо оценить внимательность Петра Ильича -- через год вспомнить о стихах какой-то маленькой гимназистки. Я не сочла свои стихи достойными быть посланными ему и не послала их: только написала ему послание в стихах.
Много лет спустя я узнала, что эти мои стихи он сохранил в своем архиве и, кроме того, что у него нашелся экземпляр моей одноактной пьесы "Вечность в мгновении", на страницах которой записаны им какие-то музыкальные фразы, -- очевидно, он считал ее пригодной для одноактной оперы, сюжет для которой он тогда искал; но эта вещица, напечатанная в год его смерти, так и не была использована. Только два года назад сотрудники его музея сообщили мне это.
Я в те юные годы очень завидовала смелости моего знакомого студента, томного, белокурого Дани Ратгауза, что он отважился послать ему свои стихи, -- на многие из них Петр Ильич написал романсы, так что моя скромность мне повредила.
Но с тех пор я невольно, когда писала лирические стихи, как-то представляла себе, что бы из них сделал Чайковский, и веяние его лирики проникало и в мою...
Я кончала гимназию. В это время был напечатан мой первый стихотворный перевод из Бернсона в "Скандинавском сборнике", издававшемся Лучицким. Тогда же я стала сотрудничать в еженедельном журнальчике "По морю и суше", и там было напечатано первое мое прозаическое "произведение": сказка "Сердце королевы".
Читала я очень много. Островского перечитывала без конца, насмотревшись в Москве, -- куда я часто ездила к матери, -- в Малом театре на его пьесы в несравненном исполнении тогдашней знаменитой плеяды артистов. Обыкновенно молодые девушки, впервые знакомясь с героинями романов, любят себя воображать -- кто пушкинской Татьяной, кто -- тургеневской Еленой, -- а я, оставаясь одна, перевоплощалась в купчиху из Островского! Тут, может быть, сказывалась тоска по чисто московской речи, которой я не слыхала в Киеве, и воспоминание о Малом театре, -- но по вечерам я любила накинуть на плечи "ковровую шаль" и, усевшись в одиночестве за амбаром, бесконечно пить чай вприкуску, держа блюдечко на всех пяти пальцах, или, "подгорюнившись на локоток", мысленно беседовать с воображаемой свахой, повторяя про себя незабываемые интонации Садовской или Акимовой.
В это занятие были посвящены только мои маленькие сестренки. Как-то они, по обыкновению, стали меня просить рассказать им сказку. Я в это время была поглощена моими фантазиями и вместо сказки начала им вышивать какие-то узоры на темы Островского. Это имело у обеих неожиданный успех и так понравилось им, что с тех пор любимыми рассказами их стали именно эти. Они начинались со встречи двух купчих: "Матушка, Матрена Ниловна, вот обрадовали-то!" -- "Да вот, Дарья Пудовна, мой-то закатился -- я и подумай: не проведать ли соседушку?" -- "И на что лучше! Улита! У-ли-та! Ставь-ка самоварчик да крыжовенного вареньица подай!"
После этого вступления следовали самые разнообразные разговоры в два голоса: и о варке варенья, и о дочках Дашеньке и Машеньке, и о вещих снах -- откуда что бралось. Сестренки с восторгом смотрели мне в рот.
С кокетством будущего автора я иногда спрашивала их: "А может быть, лучше рассказать вам про Красную Шапочку?" -- "Нет, нет, -- про Матрену Ниловну и Дарью Пудовну!" И так эти две почтенные особы помогли нам скоротать не один вечер.
Окончив гимназию, я переехала в Москву. Надо было зарабатывать на жизнь. Казалось самым естественным и простым пойти на сцену, я и не помышляла о возможности существования на литературный заработок. Но все же сразу начала печататься в газете "Новости дня", -- первыми моими рассказами были "Страничка жизни" и "Свои лошади". Это уже был переход от романтических сказок к реальной жизни. Конечно, накопленный за семнадцать лет жизни опыт был не очень велик, но, перечитывая впоследствии эти полудетские писания, я видела, что от правды жизни они, в тех малых размерах, что я ее знала, не отступали.
В это время я совершенно случайно, по предложению моей тетки, артистки Малого театра, А. П. Щепкиной, написала одноактную пьесу. Формулировала тетушка свое предложение так: "Что ты слоняешься без дела? Садись и напиши для меня пьеску: ведь пишешь же ты для Мики (это был мой двоюродный брат, подросток) трагедии из мексиканской жизни!" -- "А что же мне написать?" -- "Ну... напиши, чтобы была девчонка... вот такая, как ты... и на нее ворчала бы нянька и ее в угол ставили бы... А потом, чтобы в нее влюбился самый интересный человек и женился бы на ней..."
Сюжет показался мне увлекательным: мне в то время было очень легко представить себе "самого интересного человека...". Я ничтоже сумняшеся стала писать тут же, присев к круглому столу, покрытому зеленой скатертью, на которой вышиты были игральные карты: передо мной как раз лежала шестерка червей -- "счастливая дорога"... Эта пьеска действительно оказалась для меня счастливой дорогой. Она была написана шутя, в один вечер, и я не воображала, что ее можно поставить в театре. Но она понравилась тетке, и дядя мой, режиссер Малого театра Чернявский, провел ее по всем инстанциям помимо меня. Пьесу поставили, тетушка играла в ней главную роль, и неожиданно для всех и первой меня самой пьеска имела большой успех и много лет не сходила со сцены. Газеты сочувственно отметили "Летнюю картинку", причем где-то написали: "пьеса г-на Куперника". Я, стоявшая за женское равноправие, обиделась, что меня сочли за "господина", и тут же решила к моей кончавшейся на твердый знак фамилии прибавить фамилию моей матери: Щепкина -- таким образом получился мой литературный псевдоним, под которым я пишу поныне.
Этот 1893-й год был, в сущности, настоящим началом моей литературной деятельности: я поняла, что сцена меня меньше влечет, чем литература, и, покинув сцену, всецело посвятила себя писательскому труду, который давал и дает мне средства, смысл и радость жизни.
"Летняя картинка" положила начало моему знакомству с журналом "Артист". Редактор его Ф. А. Куманин приехал ко мне просить дать ему эту пьеску для его журнала, и с тех пор -- до окончания этого прекрасного журнала, единственного в своем роде, в котором принимали участие многие выдающиеся литераторы, художники и композиторы, -- я оставалась его верной сотрудницей. Там печаталось большинство моих пьес -- одноактных, так как на большую пьесу я долго не отваживалась. Все они имели успех, особенно драматический этюд "Вечность в мгновении", очень отмеченный прессой, написанный в стихах и поставленный также в Малом театре.
Любопытно отметить, что в моей "Летней картинке" дебютировала юная Комиссаржевская, а в "Вечности в мгновении" выступил еще любителем-студентом Качалов.
В редакции "Артиста" я встречалась с одним из главных редакторов журнала "Русская мысль" -- В. А. Гольцевым, который исключительно тепло отнесся ко мне и пригласил меня сотрудничать у них, он же познакомил меня с ставшим вскоре моим близким другом "дедушкой" Саблиным.
Он стоит передо мной как живой -- хотя прошло больше полувека с тех пор, как я встретилась с ним. Я тогда была еще очень наивна и неискушенна, но сразу я почувствовала к нему огромное доверие и симпатию. Я прозвала его "дедушкой", а за мной так стали звать его и все в нашей молодой компании. Прозвала я его так после того, как он мне как-то сказал: "Извините -- хотя вы и "маститая писательница" (так меня в шутку звал Чехов: у нас вообще была манера давать всем шутливые прозвища), но для меня вы все равно что моя внучка Леля". У него была внучка четырех лет, которая частенько заходила с няней в редакцию и делила наше общество. Так он и стал "дедушкой".
Михаил Алексеевич тогда еще не был стариком: лет пятьдесят с небольшим разве ему было, он был бодрый, любящий жизнь и много работавший человек. Он был одним из редакторов (по хозяйственно-административной части) в "Русских ведомостях" -- большой и серьезной газете прогрессивного направления, считавшейся лучшей в России. Дела у него было много, -- но это не мешало ему и в театр ходить, и делить наши развлечения и досуги. Он был среднего роста, совершенно серебряный -- и волосы и бородка, -- розовый, с ясными голубыми глазами, и вызывал ощущение светлого спокойствия.
В нашем кружке мы не раз, собираясь вечером в субботу, -- когда театры бывали закрыты, -- развлекались разными играми, в нашей среде тогда бывали и писатели, и серьезные профессора, но все охотно забывали свои дела и сложность жизни за несложными играми. Вот я и вспоминаю, как мы играли в "мнения". Игра состояла в том, что один из присутствующих выходил из комнаты, назвавшись каким-нибудь предметом: книгой, цветком и т. п. Остальные должны были высказать об этом предмете свое мнение. Кто-нибудь один собирал их и записывал, -- потом возвращался уходивший и обязан был угадать чье-нибудь мнение. Скажем, книга могла быть названа интересной, увлекательной, книгой с вырванными страницами, книгой, которую хочется дочитать до конца, и менее лестные мнения.
Я как-то, уходя, назвала себя "яблоком" -- и вот среди отзывов был один в стихах, -- его написал литератор П. Сергеенко:
Яблочко славное,
Яблочко вкусное,
Яблочко сладкое -- все в тебе есть.
Ты и забавное,
Ты и искусное...
Яблочко, яблочко -- дай себя съесть!
Вот к нам -- первым ласточкам раскрепощения женщины, молодым девушкам, живущим, своим трудом и самостоятельно, -- в большинстве случаев и было такое отношение: "Дай себя съесть!" И раз мы этого не делали, то на нас чувствовали некую обиду. Этого отношения не было никогда у нашего дедушки. Он действительно относился к нам так же чисто и бескорыстно, как к своей Леле. Я всем сердцем ощущала это и была ему бесконечно благодарна. Мне случалось в особенно горькие минуты прижаться щекой к его шершавому пиджаку и всплакнуть, а он только гладил мою голову, и от этой доброй ласки проходило ощущение одиночества и холода... Он всегда заботился обо мне. Начиная с того, что возил меня очень часто в "Эрмитаж" завтракать. Отлично знал, что в моих меблированных комнатах дешевый обед не удовлетворял молодого здорового аппетита, и под предлогом, что у него есть ко мне деловые разговоры, угощал отличным завтраком. Я помню эти наши приходы в "Эрмитаж", где ему навстречу, радостно ухмыляясь, спешил "половой" в белой рубахе с приветствием: "Пожалуйте, Михаил Алексеевич, что же это -- два дня не видали вас?" У него был излюбленный столик у окна, и на нем сейчас же появлялись "журавли" -- коньяк в графинчике с матовым изображением журавлей на стекле графина... какие пустяки запоминаются на всю жизнь, когда многое важное стирается от времени... Дедушка никогда не пил много, но рюмочку он любил выпить перед завтраком, а потом красное вино. Он заказывал разные вкусные вещи и уверял меня, что я должна понимать, что я ем: "Человек культурный должен быть и во всем тонким, -- не люблю я женщин, которым все равно что ни есть, хоть жареную калошу подай: я плохо верю тогда их изяществу". Это он, конечно, шутил, а главная цель -- была убедиться, что я отдаю честь завтраку.
Он же был виновником моей первой поездки за границу: когда я, провожая Чехова, уезжавшего из Москвы весной, пожаловалась, что все куда-то едут, а я буду сидеть одна в Москве, -- сказал мне: "Да поезжайте с Л. Б. (Яворской -- моей приятельницей, молодой артисткой) в Италию!" Я возразила, что не имею никакой возможности это сделать -- и денег нет, и заграничного паспорта нет... Вот тут-то он, как крестная мать в сказке "Золушка", добрая волшебница, сразу все изменил. Он сказал: "А на что же авансы? Мы вам дадим аванс, вы нам напишете пару фельетонов, и все будет улажено. А паспорт сегодня же будет у вас". Михаила Алексеевича знала и уважала вся Москва, и для него достать мне заграничный паспорт было делом пяти минут... Так что на другой же день я, как во сне, ехала в Италию, о которой только в мечтах могла думать...
Его заботу и внимание я всегда чувствовала, пока жила в Москве. Нередко он ездил со мной в театр, -- в театрах все знали его знакомую фигуру в неизменной мягкой рубашке -- крахмала он не признавал -- и тоже встречали его, называя по имени-отчеству. И для всех у него было готово доброе слово. А после театра ужин где-нибудь, за которым были и Чехов, и Гольцев, и Мамин-Сибиряк -- компания "Русской мысли" и "Русских ведомостей" -- и за которым от присутствия дедушки было всегда уютно и очень чисто...
Многим я обязана дружбе и доброте А. П. Чехова -- если только смею назвать дружбою эти отношения между молоденькой девушкой и крупным писателем старше меня на пятнадцать лет. Я любила Антона Павловича, как-то совершенно отвлекшись от того, что он замечательный писатель, которого уже любит и ценит вся Россия: для меня он прежде всего был "братом Маши", "другом Лики" -- моих приятельниц, благодаря которым я с ним впервые познакомилась. Но все его советы, все разговоры с ним, его талантливые немногословные рассказы хранила всегда с любовью в памяти. Как дети любят, чтобы с ними взрослые говорили как с равными, без сюсюканья и слащавости, так и очень молодые люди ценят, когда старшие с ними разговаривают серьезно и без снисходительной улыбки. Но у Чехова никогда не было "менторского тона", желания поучать и вещать. Только все, что он говорил, было важно и нужно. Многие его советы легли в основу моего писания. Это он безжалостно изгонял из моих стихов "цветочки, птички и звездочки", остававшиеся у меня от недавнего еще детства.
Он требовал, чтобы я отрешилшсь от готовых фраз, штампованных сравнений, выражений вроде "ночь раскинула свой покров", "причудливые очертания гор" и т. п. Он учил, что надо писать так, чтобы не автор подсказывал читателю "бедная девочка, как она страдала..." или "какая была трогательная картина", а умел бы так описать происходящее, чтобы сам читатель сказал: "бедная девочка" или "трогательная картина".
Он часто хвалил меня -- иногда серьезно, иногда под видом шутки, -- он вообще любил меня поддразнивать, что у него было признаком хорошего отношения. Вдруг напишет: "Стихи ваши так хороши, что нет сомнения -- вы их списали из какого-нибудь старого журнала". Или: "Сегодня в 9 часов утра, сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше "Одиночество" и простил вам все ваши прегрешения. Рассказ положительно хорош. И нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня больше всего тронула художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете!" и т. п. Антон Павлович вообще необыкновенно внимательно относился к младшим собратьям и помогал им чем и как мог.
Кроме Чехова, и остальные мои старшие товарищи относились ко мне с большой добротой. Правда, тоже поддразнивали, как самую молодую из писательниц, -- например, в редакции "Артиста" прозвали меня "бабушкой"... Но с работами моими считались.
Я должна сказать, что мои "первые шаги" совершенно исключительно счастливы: мне не пришлось узнать бесплодных посещений редакций, поисков работы, отказов: судьба точно взяла меня на руки и вынесла на спокойный берег... Я часто с каким-то угрызением думала о том, как незаслуженно сразу прочно стала на своем пути. Невольно вспоминала, что, например, тот же Чехов, -- с которым я себя и равнять не смела, -- так трудно и тяжело начинал свою карьеру, сколько пришлось ему вытерпеть в юности.
Единственным хорошим свойством своим я считала то, что я страстно любила свое дело, и, может быть, поэтому такие серьезные органы, как "Русская мысль", "Русские ведомости", "Детское чтение", прозванное "Русская мысль для детей", считали меня достойной сотрудничать у них. Работоспособность моя в те времена была очень великая, могла писать не отрываясь часов по девять-десять в день.
Но и я, и весь наш кружок еще находили время веселиться, и уезжать из Москвы, и жить личной жизнью.
В 1894/95 году я в первый раз побывала за границей. Увидела там много такого, о чем раньше только читала -- из области архитектуры, живописи, скульптуры. Впечатление было большое, особенно от Италии, где, кроме этого, пленяла и природа. Но Париж как-то не удовлетворил меня. Надо знать, что для нас -- юношества того времени -- значили слава "революция", "республика", чтобы представить себе, чего я ждала от Парижа. Мне казалось, что я попаду в обетованную страну "свободы, равенства и братства", -- но я убедилась вскоре, что разница между нами и Францией была главным образом внешняя, материальная -- больше комфорта, изящества, роскоши, -- но в смысле духа наша интеллигенция стояла даже выше французской, а наши женщины были свободнее и выше француженок, изображавшихся в романах опасными сиренами, а в сущности, бывших большею частью очень практичными и строго "приличными" женщинами. Их поражало, что я, молодая девушка, путешествую одна, хожу по улицам одна... Гораздо больше значения придавалось там внешности, туалетам, чем у нас. Я познакомилась там с Ростаном, с Катюлль Меидесом, поэтом Жаном Рамо, -- и мы все ждали от них каких-то откровений: но, кроме светского лоска, блеска и поверхностного отношения к жизни, не нашла ничего для себя такого, что бы помогло мне двигаться вперед. Однако удовольствовалась тем, что нашла: между прочим, перевела хорошенькую пьесу Ростана "Романтики", тоже обошедшую все театры и идущую иногда и в наше время.
В лето, проведенное за границей, на островке Джерсей, я написала свой первый роман "Счастье", для которого дала мне много материала артистка Яворская, женщина смелая и оригинальная. Этот роман печатался в книжках "Недели", и А. П. Чехов был очень доволен этим -- и поздравлял меня, что я пишу в этом "хорошем и серьезном" журнале. Он был сочувственно отмечен прессой, а гимназистки зачитывались им, так как вся первая часть посвящена описанию гимназического быта.
С печатанием этого романа связано у меня забавное воспоминание.
Редактором-издателем "Недели" был тогда В. П. Гайдебуров, человек еще молодой, тонкий, бритый, с лицом католического пастора. Он страстно увлекался своим журналом -- и всем, что его касалось: кажется, сам набирать был готов. Он прочел мой роман еще в незаконченном виде, и в самых лестных выражениях отозвался о нем, и принял его к печати. Но время шло, роман уже начал печататься -- а конец у меня все еще не был готов. Я все колебалась между разными окончаниями. Он страшно волновался, просил меня не задерживать, торопил...
В один тусклый, ненастный день я сидела за письменным столом, грызя перо, -- пишущих машинок тогда еще не было. Дело было в том, что моя героиня Маруся, разойдясь с мужем, вдруг во время случайной встречи, когда он приезжает говорить о разводе, под влиянием разлагающей атмосферы, в которую она попала, опять сходится с ним "без любви" -- и потом долго с ужасом казнит себя.
Я сама не знала, как это у меня случилось: была очень смущена за мою героиню. А мои герои обычно действовали сами по себе, -- у меня было такое чувство, что я записываю то, что с ними на самом деле случилось, а не вымышляю это. И вдруг меня осенило: да ведь у Маруси будет ребенок -- и в этом и объяснение ее, и оправдание!
Я сейчас же написала Гайдебурову: "Конец найден!" -- и послала записку с посыльным (телефонов тогда тоже еще было очень мало). В ответ на это я получила просьбу немедленно приехать к Романову -- в знаменитые "Милютины лавки" -- позавтракать и рассказать ему, как дело! За гастрономическим магазином на Невском были темноватые кабинеты, где часто сходились деловые люди: это считалось "приличным местом", так как кабинеты были омеблированы только столом и парой стульев, дверей в них не было и к интимным встречам они не располагали. А были очень удобны, чтобы на перепутье повидаться и, кстати, съесть десяток устриц изапить хорошим шабли -- все это гораздо дешевле, чем в ресторанах.
Тут-то и встретились мы с Василием Павловичем.
-- Неужели нашли? -- спросил он с. нетерпением. -- А я уж так волновался! Мне книжку выпускать -- а материал не готов. Я уж сам по ночам думал, что с ней сделать. Что же? Вы ее убьете? По-моему, самое простое -- ей покончить с собой.
-- Разве я похожа на убийцу? -- рассмеялась я. -- Нет... гораздо проще!
-- Ну, что, что?
Я еще немного помучала его, заставляя догадаться, -- и наконец сказала:
-- У нее будет ребенок! Вот что! И это будет и оправдание и счастье!
-- Замечательно! -- восхитился Василий Павлович. -- И просто -- как колумбово яйцо! Нет, я никогда не додумался бы до этого!
Мы оба были обрадованы выходу из положения, и тут же Василии Павлович велел принести шампанского -- чтоб "выпить за новорожденного!".
Так шла в то время шутка наряду с серьезными вопросами.
Яворская же заставила меня перевести для ее бенефиса "Принцессу Грезу" Ростана. Эта пьеса обошла все театры России. С постановкой этой пьесы было много волнений. Старик Суворин, полновластный диктатор Лит.-худож. Театра, где в то время играла Яворская, был против этой пьесы. Он приходил на репетиции, стучал своим посохом "под Иоанна Грозного" и восклицал на весь театр: "Какой-то дурак едет к какой-то дуре на каком-то дурацком корабле, -- и эти девчонки воображают, что Петербург от этого с ума сойдет!" Мы действительно были тогда "девчонками" -- мне было 22 года, ей -- 25...
Это был ее первый бенефис в Петербурге. Нам не давали ни новых декораций, ни костюмов, правда, костюмы Яворской были заказаны в Париже, но все остальное разыскивали в театральном гардеробе... На сцену, -- чтобы дать впечатление роскоши, -- перетащили от Яворской все, что у нее было красивого: вазы, ковры, не стесняясь анахронизмами; археолог пришел бы в ужас, увидав во дворце XIII века статуэтки эпохи флорентийского Возрождения. Но красиво вышло... На покрывало умирающего принца мы сами полночи нашивали золотые лилии на голубой бумажный бархат... Как всегда, "маленькие винтики" -- портнихи, бутафоры, рабочие -- были на нашей стороне... В результате -- критика отмечала большой успех, художественное наслаждение от пьесы, овации, и -- чему мы про себя посмеивались -- "роскошную постановку"! В Петербурге появились конфеты "Принцесса Греза", духи "Принцесса Греза", вальсы "Принцесса Греза" и проч. и проч. "Девчонки" торжествовали победу и поддразнивалиСуворина, а он, вроде моей старой нянюшки, у которой была привычка это говорить, отвечал: "Ну кто ж его знал!"
В 97-м году я перевела "Сирано" Ростана, который до сего дня идет на сценах Союза. Переводила его с увлечением и потратила на его перевод около десяти дней. Правда, мне всегда было легко переводить в стихах -- легче, чем в прозе, в стихах я волей-неволей подчинялась дисциплине автора и мне были как бы указаны формы, от которых я должна была как можно меньше отступать.
К этому времени относится письмо Ростана (привожу в переводе):
"Сударыня, зная Ваш талант и то, как Вы замечательно перевели "Романтиков" и "Принцессу Грезу", яживейшим образом желаю, чтобы отныне Вы, и только Вы, знакомили с моими произведениями Россию. Я буду посылать Вам, за несколько дней до постановки их в Париже, рукописи моих пьес, чтобы Вы могли как можно раньше их переводить и ставить. Благодарю Вас за Ваше предложение мне уступать треть Вашего гонорара, надеясь, что подобный пример деликатной добросовестности повлияет на всех Ваших переводчиков наших произведений. Понятно, что если -- как это было бы желательно -- между нашими странами установится литературная конвенция, мы пересмотрим это соглашение и письмо мое будет считаться не имевшим места. Прошу Вас принять мою глубокую благодарность за тот успех, который, как я слышал, Вы доставили моим пьесам в России, и мое восхищение и преданную дружбу.
Эдмон Ростан,
Если окажется нужным -- предоставляю Вам опубликовать это письмо".
Работа над Ростаном не мешала мне заниматься, под влиянием моего доброго друга юриста Л. М. Родионова, серьезным чтением, к которому раньше не было привычки.
Занималась я также латинским языком и политической экономией. В это же время готовила книжку "Письма из далека" -- впечатления от поездки заграницу годом раньше, когда я прожила год в Лозанне и слушала лекции в тамошнем университете на филологическом факультете.
В 1900-м году у меня был готов перевод "Орленка" Ростана и, кроме того, появились в печати сборники рассказов: "Странички жизни", "Из женских писем" (стихи), "Ничтожные мира сего".
В 1900-м году я познакомилась и близко сошлась с известной писательницей М. В. Крестовской, имевшей свой час успеха и популярности, но рано отошедшей от литературы после замужества. Усадьба ее "Мариоки", в необыкновенно красивом уголке Финляндии, дала мне много тем для стихов; я впервые надолго попала в "настоящую природу" и познала радость слияния с ней не на мгновенье, -- как во время поездок за границу, -- но длительно и радостно, начиная с момента пробуждения, когда я сразу взглядывала в глаза морю с моего балкона. Там я писала "Сказки Мариок", большинство которых впоследствии вошло в мою книгу стихов "Облака".
За это время вышли мои книги: "Мои стихи", "Незаметные люди", "Труждающиеся и обремененные" и "Около кулис". Пресса относилась к моим работам большей частью сочувственно. Это, конечно, поощряло меня работать.
Оглядываясь теперь на мои старые рассказы, написанные полвека тому назад, и просматривая их беспристрастно, уже как бы глазами постороннего читателя, я не могу не отметить многих их слабых сторон, к которым прежде всего надо отнести известную наивность, сентиментальность и прекраснодушие.
Но таково тогда было настроение, и, может быть, именно поэтому рассказы эти находили такой отклик у читателей. В плюс им надо поставить наблюдательность, реализм бытописания и чувство юмора, которое никогда не покидало меня. Многое из того, что я тогда говорила, казалось неслыханно смелым по тем временам. Одни названия сборников дают понятие о тенденции автора: "Ничтожные мира сего", "Незаметные люди", "Труждающиеся и обремененные", "На солнце и в тени". Любовь к забытым, замученным жизнью людям, покинутым детям и безработным, вообще всем обездоленным, презрение к "хозяевам жизни" -- богатым, эгоистичным, лицемерным, слепым людям, ненависть к произволу и насилию -- все это отражалось вмоих рассказах и вызывало сочувствие публики и благоприятные отзывы критики, часто такие же наивные, как сами рассказы, говорившие о "великом, человеческом, о сострадании к угнетенным" и т. п. -- тогда это все звучало иначе, чем теперь.
Я сама видела это свое свойство -- слишком большой "жалостливости" -- и старалась от него отделаться; с годами мне это стало удаваться, хотя блаженной памяти Диккенс частенько мешал мне и лишал мои рассказы той ноты горечи и борьбы, которой иногда не хватало. Но... писала как умела -- по своему разумению, и только теперь могу сказать одно себе в одобрение: никогда не написала ни одной строки, которой мне пришлось бы стыдиться дли от которой отрекаться в дальнейшем.
Эти годы я писала в "Русских ведомостях" серию рассказов под общим названием "Неотправленные письма". Идея их, пришла мне в голову совершенно случайно. Как-то я написала письмо. Перечитав его, разорвала и написала совсем другое... И тут мне подумалось: что, если бы все написанные письма были отправлены? Насколько меньше неправды было бы на земле. Ведь письма пишутся большею частью искренно, под влиянием настроения, порыва сердца; но потом приходит разум и диктует свои трезвые, четкие слова. В результате этой мысли явились письма "неотправленные", а рядом с ними "отправленные".
Первое письмо было написано от лица десятилетней девочки, от которой, как видно, ушла мать, оставив ее отцу. Это бесхитростный "вопль души" одинокого ребенка, покинутого с равнодушным отцом и француженкой-гувернанткой, из которой он сделал свою любовницу. Все становится ясным из наивного описания ребенком их жизни. Письмо кончается отчаянным призывом к матери вернуться -- "а то я не могу, я умру". Но -- это письмо неотравленное, а отправленное написано под диктовку гувернантки, шаблонное, с сообщением о том, что "отец и мадемуазель очень добры" к ней и что она старательно учится, и подписано: "Ваша послушная и преданная дочь Мари". Вот этому-то письму я обязана одним из самых моих сильных "литературных" переживаний. К концу 1903 года на меня налетело то периодическое сомнение в себе, которое хорошо знакомо всякому художнику. Мне стало казаться, что я полная бездарность, что я не должна писать. И вот хорошо помню, как в ночь под Новый, 1904 год, который я встречала в Москве, я долго не могла заснуть. Я плакала, стараясь, чтобы меня не услыхали, и вся моя душа была полна какой-то неясной мольбой. Я просила судьбу дать мне знак, ответить на этот мучивший меня вопрос: писать мне или нет? Бросить все и "пойти в телефонистки" -- это почему-то казалось мне единственным подходящим трудом.
В первый день Нового года я уехала из Москвы в Петербург, и по приезде мне, как всегда, подали пачку писем, вреди них было одно, с итальянской маркой, отписанное незнакомым почерком: может быть, потому я и распечатала его первым. Оно хранится у меня до сих пор... Вот что в нем стояло:
"Если я решаюсь вам писать -- писать именно так, как пишут "неотправленные письма", т. е. искренно и под влиянием хорошего порыва, -- то вы должны видеть, какое впечатление производят они. Никогда не хотела я верить в так называемое "воспитательное значение" литературы (какое тяжелое выражение...). Никогда не поверила бы, что решающий и, казалось, бесповоротный шаг мог изменить направление под впечатлением прочитанного. А между тем это "чудо чудное, это диво дивное" случилось почти что на моих глазах. Маленькая покинутая девочка, ждущая свою "мусиньку", снова узнает и тепло, и ласку, и детскую радость. Как же не сказать искреннего сердечного "спасибо" автору Марусиной беспомощно трогательной жалобы -- автору любимому и уважаемому и здесь, на чужбине? Спасибо. К":
Взволнованный почерк... Штемпель -- Флоренция.
Никогда не узнала я, чья рука написала мне эти строки, но она помогла мне работать и жить... И я мысленно теперь, когда писавшей, может быть, уже нет в живых, -- говорю ей "спасибо".
Это письмо было переведено на многие европейские языки и, несомненно, дало толчок подражаниям. Во, Франции, в Англии, в Германии появились разные "Недошедшие письма", "Ненаписанные письма", а лет через восемь после выхода моей книжки во Франции вышел сборник -- автора не упомню -- под идентичным названием и с тем же содержанием. Очевидно, и автор забыл мое имя -- когда печатал свою книгу.
В связи с этим письмом вспоминаю, как в момент, когда я читала его, со мной была моя приятельница, медичка, девушка очень красивая, серьезная и сдержанная. Абсолютно не сентиментальная. Она заметила, что я взволновалась, и спросила, не случилось ли чего? Я в ответ протянула ей письмо. Когда она прочла его, я увидала на ее глазах слезы. На мой удивленный взгляд она тихо сказала:
-- Это от радости за вас.
От сострадания к другим нередко плачут... От радости за других -- очень редко.
И эту минуту тоже отметила благодарная память.
1904-му году суждено было стать самым значительным в моей жизни: я вышла замуж и окончательно основалась в Петербурге.
Это был год русско-японской войны. Было как-то особенно трудно дышать. Война, глухая реакция, студенческие волнения, забастовки... Брожение в народе, для которого эта война была бессмысленной и неприемлемой, -- вся страна была подавлена. Невольно часто вспоминала я про себя:
Писатель, если только он
Волна, а океан -- Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия...
Всех потрясло "кровавое воскресенье" -- 9-е января. На него я откликнулась стихотворением, вылившимся из глубины души и, как все такие вещи, нашедшим широкий отклик. Хотя оно было помещено за границей, в бывшем тогда нелегальным журнале "Освобождение", в России оно стало быстро ходить по рукам. Из него сделали песню, пели ее на всех фабриках и заводах, пели на студенческих сходках: увы! -- не один гимназист пострадал за то, что у него нашли переписанным это стихотворение... Теперь мало кто и знает, что оно мое: но мне и сейчас иногда приходилось его слышать или читать, без подписи на листках календарей. Я приведу его, так как оно носит пророческий характер... Оно, между прочим, сослужило мне службу: когда во время Февральской революции к нам пришли с обыском и солдат узнал, сто я автор этой песни -- он не велел ничего трогать у нас, тряхнул мне руку, и они с товарищем ушли без обыска. Вот оно:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских полей,
Калека-солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать.
Пришел он... В убогом жилище
Ему не узнать ничего:
Чужая семья там ютится,
Чужие встречают его.
И стиснула сердце тревога:
"Вернулся я, видно, не в срок...
Скажите -- не знаете ль, братцы,
Где мать? Где жена? Где сынок?"
"Жена твоя... Сядь, отдохни-ка;
Небось твои раны болят?"
"Скажите скорее мне правду,
Всю правду!" -- "Мужайся, солдат.
Толпа изнуренных рабочих
Решила пойти ко дворцу,
Защиты искать -- с челобитной --
К царю, "как к родному отцу"...
Надев свое лучшее платье,
С толпою пошла и она...
И насмерть зарублена шашкой
Твоя молодая жена!"
"Но где же остался мой мальчик,
Сынок мой?" -- "Мужайся, солдат:
Твой сын в Александровском парке
Был пулею с дерева снят".
"Где мать?" -- "Помолиться в Казанский
Старушка к обедне пошла:
Избита казацкой нагайкой,
До ночи едва пожила".
"Не все ж еще взято судьбою:
Остался единственный брат --
Моряк, молодец и красавец...
Где брат мой?" -- "Мужайся, солдат!"
"Неужто и брата не стало?
Погиб, знать, в неравном бою?"
"О нет, не сложил у Цусимы
Он жизнь молодую свою:
Убит он у Черного моря,
Где их броненосец стоит...
За то, что вступился за правду, --
Своим офицером убит!"
Ни слова солдат не ответил:
Лишь к небу он поднял глаза...
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза.
Первые годы моего замужества я была несколько отвлечена от работы. Сперва мой муж отбывал воинскую повинность в качестве прапорщика запаса во Пскове, затем был освобожден по слабости сердца -- что, понятно, очень меня взволновало. Заботы о нем, устройство своего угла, приспособление себя к новой для меня роли замужней женщины, новая ответственность, новые обязанности, новое окружение. Но все же продолжала писать в "Русских ведомостях", "Русской мысли" и проч. Вскоре после войны вышла моя книга рассказов под названием "Это было вчера". В нее вошли рассказы, навеянные событиями 1904--1905 годов. Первый рассказ был посвящен памяти моего отца -- "Судьи" {Окончательное название рассказа "Защитники".}, а темой дли него послужило то, что мне рассказывал муж о своей политической защите в Риге. Вскоре после этого мне было предъявлено обвинение в "оскорблении властей" -- и вызов на суд. Муж мой не решился защищать меня сам, -- как обыкновенно доктора не решаются лечить своих близких, -- и поручил товарищу. Тот отсоветовал мае являться на суд -- я, кстати, в это время была в Москве,-- и дело обошлось без меня. Со мной не сделали ничего, но книгу конфисковали и уничтожили. Вот когда я поняла стихотворение Некрасова:
Пропала книга, друзья мои....
Благодаря одному из типографских наборщиков несколько экземпляров уцелело: один сохранился у меня.
В 1907 году я написала первую мою большую пьесу -- "Одна из них". Она была поставлена в Москве у Корша. Мне в это время делали операцию аппендицита, и я не могла присутствовать на премьере. Лежа в постели, читала московские газеты, письма и телеграммы московских друзей. И те и другие говорили об успехе, чему я была очень рада. Позже я поехала в Москву посмотреть ее.
Следующей моей пьесой была "Счастливая женщина". С ней был любопытный инцидент. Эта пьеса -- рассказ о том, как светская очаровательная "счастливая женщина" проглядела, что ее юный сын-студент стал революционером, и опомнилась только тогда, когда его сослали в Сибирь. Тут в ней проснулось чувство, и из счастливой женщины она стала несчастной матерью. Она, вопреки желанию мужа, опасающегося за свою карьеру, не обращая внимания на уговоры друзей, преодолевая все препятствия, едет к сыну, но застает его уже умирающим. Последний акт происходил в Сибири -- и из-за этого пьесу запретили. Но в то время был в Петербурге "либеральный цензор" Дризен: он решил пропустить пьесу, если я изменю последний акт. Как ни странно -- эта перемена послужила пьесе только на пользу. Я переделала конец таким образом: действие открывалось приготовлением матери к отъезду. Ей ставят со всех сторон препятствия, но ей все равно. В то время как она идет к себе для окончательных сборов, на сцене появляются ее подруга, молодая журналистка, и приятель, добродушный Павлик -- единственные сочувствовавшие ей. Из их разговора выясняется, что получена телеграмма о смерти ее сына. Они в отчаянии советуются, как сказать матери эту ужасную весть. Она входит, радостно оживленная, расказывает им, что она везет своему Сереже... Павлик прерывает ее:
-- Лидия Юрьевна... я должен, должен вам сказать... -- и трясущимися руками протягивает ей телеграмму.
Она только с расширенными от страшного предчувствия глазами спрашивает:
-- Что?... Что?... -- и хватает телеграмму. Занавес опускается.
Таким образом конец вышел не банальный и производил сильное впечатление -- так как публика-то знала, что в телеграмме.
Эта пьеса принесла удачу молодой артистке Кречетовой. Она дебютировала в "Грозе", очень ей неудавшейся, и, к ее огорчению, Корш уже хотел расстаться с ней, но получил мою пьесу и решил попробовать в ней Кречетову. Тут ее данные оказались очень подходящими, и она имела большой успех. Она считала эту пьесу своей "счастливой звездой" и все гастроли начинала с нее.
За эту пьесу я неожиданно получила Грибоедовскую премию. Эта премия была учреждена Обществом драматических писателей и композиторов и присуждалась без представления на соискание -- по решению жюри она выдавалась "лучшей пьесе сезона". Лишнее говорить, какая это была для меня радость. Так этот год принес мне и "лавры и тернии", за одну вещь мне дали премию, другую -- сожгли по приговору суда...
К концу этого периода на меня опять напала полоса неверия в свои силы. Я целыми часами лежала на диване и недоуменно спрашивала себя: "Я так счастлива... Почему же я так несчастна?"
Разумеется, дело было в том, что моя личная жизнь самой своей полнотой брала верх над моей литературной... Я хорошо помню из этого времени письма моего друга А. М. Коллонтай, писавшей мне:
"Танечка, не давай м-м Полыновой убивать Щепкину-Куперник!"
Как сейчас помню осенний день, пасмурный и серый. Муж уходит в суд и из передней вернулся и сказал мне:
-- Там студент принес гравюры -- не просмотришь ли ты, он предлагает подписку?
Б то время студенты часто подрабатывали себе на жизнь тем, что предлагали подписаться на издания книг или гравюр -- с каждого экземпляра они от издательства получали 10 процентов -- рубль, два...
Я равнодушно ответила:
-- Не стоит -- проще дать ему процент сразу...
Но муж возразил:
-- Нет, там есть очень хорошие. Посмотри.
Он принес мне папку. Первое, что я увидала, была очень хорошо исполненная гравюра -- "Сон Данте" Россети. Я подписалась на издание, а сама почему-то подошла к шкафу и вынула маленькое издание Данте на итальянском языке. Наудачу раскрыла его -- и попала на ту песнь "Ада", где говорится о Франческе и Паоло. Вдруг для меня совершенно исчезли серые сумерки петербургского утра, а встали яркие картины XIII века. Я, точно кто меня толкнул, села к столу и в один присест написала несколько десятков страниц. У меня всегда бывало такое ощущение, когда я садилась писать, что как только я возьму перо в руки -- оно уже не принадлежит мне, а пишет само по себе. Так было и теперь.
Когда часов шесть спустя муж вернулся из суда -- я так и не отрывалась от стола. Он увидел мой взволнованный вид и спросил, что со мной.
-- А вот послушай... -- ответила я ему и прочла почти законченную новеллу о Франческе и Паоло. Он тоже взволновался.
-- Пиши, пиши дальше... -- сказал он. И так началась моя серия "Сказаний о любви", которые считаются, кроме "Неотправленных писем", наиболее значительными моими произведениями. Критика отмечала их очень сочувственно, -- между прочим, А. Ф. Кони в третьем томе своих произведений "На жизненном пути" посвятил им целый очерк под названием "Образы минувшего".
Попутно я писала много стихотворений. Значительная часть их не попадала в печать из-за цензурных условий, но проникала на эстраду и вызывала репрессии по отношению к читавшим их артистам.
Кружки Гиппиус, Мережковского и их последователей очень пренебрежительно относились к моим стихам, ставя им в упрек "идейность, тенденцию" и т. д.
В связи со "Сказаниями о любви" я начала усиленно заниматься средними веками. Первую новеллу я написала "по наитию", так сказать; но потом мне захотелось, чтобы у меня не получалось никаких исторических неточностей. Для каждой небольшой новеллы я прочитывала множество источников и поминала добрым словом лозаннского профессора Боннара, лекции которого я слушала в Лозанне много лет назад.
В Петербурге я работала в Публичной библиотеке, и мне много и охотно помогал в моих изысканиях один из старейших работников библиотеки И. А. Болдаков. Он был настоящий кладезь премудрости. Помню его как сейчас. Таким мог быть герой Анатоля Франса, старый профессор, старенький, седенький, в черной шапочке, рыцарски вежливый -- среди запыленных фолиантов, в импозантных залах библиотеки в два света, где уходили под самый потолок ряды полок с книгами. Он доставал мне из заветных шкафов какой-нибудь особенный томик XVI века и рекомендовал его на безупречном французском языке. Я носила ему ландыши и очень любила его.
А. Ф. Кони отдал мои "Сказания" и стихи в Академию на отзыв, и я получила за них почетный отзыв имени Пушкина.
В 13-м году я написала пьесу "Барышня с фиалками",-- в Александрийском театре она была поставлена под названием "Кулисы", так как ведущей артистке показалось неудобным, чтобы пьеса называлась в честь второй героини, а не первой, которую играла она. Под обоими названиями эта пьеса доставила мне очень много радости. Не хвастаясь, могу сказать, что она имела огромный успех, а, я была обязана этим главным образом тому, что она была великолепно разыграна лучшими силами театра. С ней связано много счастливых воспоминаний.
Первое представление... Фигура моего мужа, бледного от волнения, в ближайшей к сцене ложе... Бесконечное количество цветов, поднесенных артисткам и мне, загромождало сцену, так что я едва пробиралась среди корзин в человеческий рост, когда меня вызвали одну, -- и свое чувство счастливой гордости, что весь зал благодарит меня за труд.
Кажется, это был самый счастливый момент моей жизни: молодость, успех, любимый человек рядом, радостные друзья...
Эта пьеса обошла все театры и еще в 25-м году шла в филиале Малого театра в Москве в бенефис В. Н. Давыдова.
В 1912--1913-м годах вышли мои книжки: "Разрозненные страницы", второй том "Писем из далека", детские рассказы "Из детства Литы" и сборник стихов "Облака". Обо многих моих работах я не упоминаю, так как это заняло бы слишком много места.
В 15-м году я написала пьесу "Флавия Тоссини". Я не считаю ее в литературном отношении выше "Кулис", но она имела успех -- главным образом благодаря прекрасной игре Рощиной-Инсаровой. Редко мне случалось видеть такое поистине совершенное слияние артистки с моим замыслом. Она играла так, что меня многие подозревали в том, что я списала ее с Рощиной... Я могла опровергнуть это исчерпывающе: дело в том, что много лет тому назад мне приснился сон, -- мне в молодости постоянно снились сюжеты, рассказы и даже вполне законченные стихи, которые я потом печатала. Так ярко приснилась мне последняя сцена рассказа, что я, проснувшись, сейчас же начала писать весь рассказ. Он помещен у меня в книжке "Около кулис", еще в 1903-м году... А двенадцать лет спустя мне предложили изнего сделать кинофильм. Я совсем не умела писать кинофильмы, но подумала, да ведь из этого выйдет пьеса. Летом, у M. H. Ермоловой в усадьбе, я написала эту пьесу. Как сейчас помню кусты сирени в саду этого "тургеневского уголка", розоватый отблеск заката на серебристых тополях и то, как в летней тишине кругом меня стали мало-помалу возникать те люди, которых я описала в старом рассказе, как к ним присоединялись новые, являвшиеся как-то сами собою, и как они все степенно зажили своей самостоятельной жизнью и часто, как у меня бывало, говорили совсем не то, что я была намерена написать. Пьеса была закончена в один месяц, отослана Рощиной и была ею безоговорочно принята. Она блестяще прошла в Александрийском театре и была, между прочим, последней пьесой, шедшей на его сцене в день накануне Февральской революции. Пресса особенно отмечала, что это была первая пьеса, в которой действующие лица -- евреи и вместе с тем не персонажи из анекдотов.
"Флавией Тоссини" закончился дореволюционный период моей деятельности.
Революция принесла мне в области моей литературной работы смятение чувств.
Я считалась писательницей "левого направления", всю жизнь стремилась посильно вести революционно-демократическую линию в своих писаниях, неоднократно подвергалась цензурным запретам, репрессиям и т. п. -- и мне казалось, что в наступившем великом перевороте "и моего меду капля есть". Я даже не представляла себе, что не буду работать как прежде, революцию приняла горячо-радостно, недоумевала, как могли некоторые мои товарищи бежать от нее за границу...
Надо сказать, что у меня за мою жизнь образовалось правило, от которого я никогда не отступала: я не посылала моих вещей в