Модест Игренев -- заправский кузнец. Он сделан на цыганский лад: черномазый, курчавый, глаза большие, цыганские -- мечтательность в глазах, и речь отрывистая, насмешливая, жилистый, высокий; в плечах узок, но лапы по силище железные, по уменью -- золотые. Чего там о подковах, о жнейках толковать -- пара пустяков. Он ружья медвежачьи делал, "молоканку" изобрел -- сливочное масло бить -- и на самодельном самокате к куму чай пить за семьдесят две версты ездит.
-- Мериканец, -- говорили про Модеста мужики.
-- М-да, мозга в башке густая...
Так и укрепилась за ним слава. И если бы, прости господи, не окаянный леший, быть бы Мериканцу первейшим человеком во всей округе. Ан тут-то вот и сорвалось. Тихомолком снюхался Модест с нечистой силой, да такое выкинул, что все крещеные ахнули.
А случилось дело так.
Сидел Модест поздним вечером на обрыве, вблизи своей заимки, курил трубку и мечтал, поглядывая на золотые облака.
-- Другие говорят, что облака -- кисель, -- рассуждал сам с собою Модест. -- Кисель, а не валятся. Опять же взять птичье перышко: порхает в воздухах... и никаких огурцов. Али паутина... На что уж летяга -- белка и та может с дерева на дерево, вроде птицы. А вот человеку не дано... Обида вышла... Ангелу дано, черту дано. Летяге дано... Пошто же человеку не дадено? Полный непорядок...
Дальше -- больше, сидит мечтает. Голова от дум огрузла, и уж стало богохульство на ум взбредать. Модест крепился, говорил:
-- Грех... не надо. Имеется в наличности у человека башка... Ну, стало быть, кумекай так и так, мозгуй.
Его заимка была на опушке густого сосняка. Он глядел на расстилавшуюся даль. Солнце село. Из-под земли тянулись кверху огненные мечи. Они пронзали подрумяненные груды облаков и гасли в поблекшем небе.
-- Врет поди... брешет. А может, и так... Оно, конечно: Гаврило Осипыч человек пьющий, хоть и кум. Заклинаю тебя, дурака, богом святым -- летают... И машины такие есть -- ирапланы. Ну, мало ль что он спьяна-то... Да и какой он, к свиньям, учитель? Одна видимость. Из солдатишек... Буки аз-ба-ба... Аз пью квас, увижу пиво -- не пройду мимо... Эвота о масленой...
Но Модест вновь повернул себя к мечте:
-- А хорошо бы, черт... Порх-порх -- и там...
От обрыва на целую версту шло мокрое, поросшее осокой болото с круглой озериной; за болотом, на берегу речки Погремушки, виднелась его собственная пасека.
-- Прямо не пройти, а обходить взад-вперед сто верст. А ежели бы крылья... взобрался на обрыв -- порх -- и там!.. -- Модест улыбнулся, засопел.
Он просидел здесь до поздних петухов, а лег спать на повети и не смыкая глаз провалялся до зари: в голове суматоха, -- позванивали, поблескивали огоньки, взмахивали крылья птиц, без конца, без начала вспыхивали мысли. "А вот захочу... Модест Игренев... знаменитый человек. Захочу и полечу".
II
Целую неделю он был в тревоге, в возбуждении. Молот рассеянно бил не по тому месту, железная сварка ломалась, дрель насмешливо визжала и сверлила дыры не там, где надо.
-- Ты что это как сонный, Мериканец? Аль округовел? -- сердились заказчики. -- Не сатана ли тебе приснился?
-- Он самый.
Даже жена, круглобедрая Палаша, удивлялась:
-- Иным часом рад целого барана стрескать, а тут так... Ешь!
-- Постой, погоди ты, -- отодвигал он миску с пельменями, отвертывался к окну и смотрел вдаль как помешанный.
А через неделю, в праздник, утром, он сказал жене:
-- Становь самовар. Тащи оладьи... А я за медом слетаю, живо обернусь...
Палаша знала, что муж вернется с пасеки только к обеду -- туда-назад верст шесть, -- и подала ему узелок с едой:
-- На, там закусишь...
-- Говорят тебе, через полчаса слетаю...
Палаша долго смотрела ему вслед, у ней опустились руки, а сердце захолонуло.
В это время к заимке подъезжал верхом на своей замухрастой лошаденке Гаврила Осипыч Воблин, кум.
Он свернул в кусты, очистил от пыли блестевшие на солнце сапоги, венгерку со шнурами и стал прихорашиваться перед карманным зеркальцем: ловким зачесом прикрыл лысину отращенными над правым ухом волосами, поставил вверх свои военные, подкрашенные линючей краской усы, ласково провел по гладко выбритому подбородку с ямочкой и надел гуттаперчевый, резко сияющий воротничок номер сорок пять. Пыхтел, сопел, кряхтел: было очень жарко, и воротничок -- дань моде -- впивался в красную шею острыми краями.
-- A-а... Пелагея Филимоновна! Сколько лет! С праздничком!.. -- вскричал он, входя в гостеприимный двор.
-- На уж, целуй... Чего тут... Прохиндей. Привык по-благородному-то? -- весело встретила его хозяйка и протянула к толстым, враз оттопырившимся губам кисть руки, пахнувшую луком.
-- Хе-хе... С праздничком, пряник мятный!.. -- Чмок-чмок, -- с воскресным днем, достопочтенная Пелагея Филимоновна...
-- Чего уж, -- засмеялась та в кончик ярко-красной головной повязки, которая так ловко оттеняла ее миловидное синеглазое лицо, -- чего уж черемониться-то... Зови Палашей... А при нем ежели -- Филимоновной...
-- А их нет?
-- Кого это их?.. Мериканца-то?.. Да с ума, видно, спятил... На пасеку улетел. Я, грит, не пойду, а полечу, как гусь.
-- То ись как?
Через минуту, в одной взмокшей рубахе, Воблин, раскорячившись, умывался во дворе. Палаша рассматривала его плохо закрытую лысину, лила в широкие пригоршни ключевую воду и дразняще посмеивалась:
-- Ну и кобыленка у тебя... Чисто коза. Ххи!.. И как это она под тобой, под толстомясым, дюжит?
-- Подо мной-то? Ф-фу... -- отфыркивался Воблин... -- Подо мной даже приятно... Я б те сказал... да боюсь -- ковшом по маковке ерыкнешь...
Самовар пускал пары. Сидели друг против друга. Скатерть белая; кирпичный чай с топлеными сливками душист; блины, оладьи, пирожки с начинкой вкусны.
Учитель скатывал в трубочку враз три блина и, обмакнув в растопленное масло, отгрызал. Отгрызет да опять потычет. Вкусно. То же проделывала и хозяйка. Так макали они в общую масляную чашу, смачно чавкали и облизывали губы.
Воблин жадно все пожирал, как крокодил.
-- Протрясло дорогой-то. Семьдесят верст ведь.
-- Ешь во славу, чего там... У тебя торба-то эвон какая, полвоза сена вбякать можно.
-- Хе-хе... Чего-то в голову вдаряет. Рюмашечку бы...
-- А ты расхомутайся, -- повела она бровями на воротничок.
-- Нельзя-с, Палашенька. При даме сердца-то? Нельзя.
-- Чего нельзя. Все можно.
-- Можно? Ну, в таком разе... -- он вдруг вскочил. -- По-военному! -- и, как петух на курицу, налетел на подавившуюся сахаром Палашу... Чмок-чмок.
Большой сухопарый старик, бородка клинышком, крестился на иконы.
-- A-а, старшина... Начальник!.. -- раздувая ноздри, вскричал Воблин и стал закручивать буравчики-усы.
-- Садись-ка, дедушка... -- вспыхнув маковым цветом и оправляя красную повязку, сказала Палаша. -- Поди устал с дороги-то. Дальний гость.
-- А где ж хозяин-то?
Выпили два самовара, а Модеста нет как нет. Пошли к обрыву.
III
Сначала шли рядом.
Старшина, по прозванию Оглобля, сутулый и высокий, шагал, как журавль. Палаша плыла утицей, а Воблин катился брюшком вперед, незаметно чиркая большим оттопыренным пальцем, как по спичечнице, по крутому бедру соседки. Та точно так же незаметно била по руке и томно замирала, потом вдруг ойкнула; Воблин отдернул блудливую руку, схватился за усы и крякнул. Журавль ткнул в Палашу носом:
-- Эк тя родимчик-то!..
На самом обрыве лежал вверх бородой бродяга Рукосуй, сосал трубку и поплевывал в небо.
-- Помогай бог дрыхнуть! -- шутливо крикнул Оглобля.
-- Я работаю, -- сказал сквозь зубы Рукосуй и лениво повернул к старшине черное от копоти лицо.
-- Хы... Что же ты, паря, работаешь?
-- Брюхо на солнце грею... -- сипло сказал бродяга. -- Да еще соловья в кустах слушаю... Чу!.. -- и загоготал барашком.
Из кустов раздался стон.
-- Мериканец!.. -- крикнула Палаша и, вздымая облака песку, кинулась по откосу вниз.
Модест, весь мокрый, дикий, неузнаваемый, сидел, как свая в земле, по пояс в болотной гуще.
-- Ну, старшина, командуй!.. Пелагея Филимоновна, пожалуйте удалиться в отдаление... Потому -- болото, мужской пол окажется без всяких яких... вообще дело грязное... -- закончил он витиевато, как всегда на людях, уселся на сухую кочку и, страшно пыхтя от напряжения, стал проворно раздеваться.
После усиленной работы Мериканца извлекли. Кости и суставы оказались целы, лишь было оцарапано лицо и чуть надорвана ноздря.
Крикнули хозяйке, чтоб убиралась восвояси, а сами в голом виде, похожие на арапов, пошли обходными путями к воде, чтоб смыть с тела густую грязь, начавшую уже подсыхать на солнце.
-- Тебе бы надобно пуще махать... Чего ж ты оплошал-то?
-- Сильно махал... Саженей десять пролетел. А тут сердце зашлось, я -- хлоп!..
-- Это тебе, кум, не ироплан. Хорошо, что не башкой воткнулся... Век бы в такой трясине не найти.
-- Ку-уда тут...
-- Хы! Вот это лета-а-тель. Так сильно махал-то, говоришь? -- подмигнул Оглобля.
Гаврила Осипыч Воблин катился сзади, отколупывая с толстых холок лепешки грязи и опасливо озираясь на кусты: не подсматривает ли плутоватая Палаша. Передом шел Мериканец -- черт чертом, с крыльями. Непослушными от раздражения руками, злясь и дергаясь, он старался распутать узлы веревок. А Оглобля, как конь хвостом, что есть силы крутил в воздухе полосатыми портками -- уж очень донимали комары.
IV
С этого дня про Мериканца в народе такое пошло, что и не вымолвишь.
Усердней всех старался бродяга Рукосуй: он был чуть сумасшедший, и его частенько обуревала, особливо после перепоя, чертовщина и виденица. Рукосуй клялся и божился, что самолично усмотрел, как Мериканец летал на какой-то птице, словно бы на индейском петухе, да откуда-то припорхнул, дескать, коршун, не иначе -- из болотины рогатый черт, клюнул индюка в бороду, -- ну, знамо дело, Модест и загремел.
Однако бродяжьей божбе веры не было, да и Рукосуй на другой день плел уже иное, до того несуразное, что даже сам удивленно выкатывал глаза и норовил подобру-поздорову скрыться.
Зато потрясучие старухи, эти заправские ведьмины дочери, жившие, по выражению Воблина, "на легкой ваканции у антихристовых слуг", стали открыто говорить, что Мериканец спознался с лешатиком.
Ребятенки сильно начали его побаиваться, да, пожалуй, ни одна душа крещеная не решилась бы теперь пройти в лихое время мимо проклятущей кузницы, где еженощно до первых петухов светился адов огонь и раздавался грохот: кузница на самом обрыве высилась, а село-то под горой -- оттуда хорошо видать.
Но вся эта несусветимая нелепица скатывалась с Модеста, как с гуся дождь, а неудача еще более окрыляла его.
Да и судьба к тому же: купил Модест третьеводнись добрую селедку, приказчик завернул ее в печатный лист с картинками. Дома глядь: "Ае-ро-план. Схе-ма-ти-че-ский чер-теж".
-- Ха-ха!.. -- закатился радостно Модест и поставил кружку с чаем. -- Ну верно толкуют, что мне помогает черт.
Палаша ничего не поняла, она вышивала по канве Гавриле Осипычу рубашку и в мыслях сравнивала его, "завсегда такого великатного", со своим долговязым, рехнувшимся хозяином.
И уж мечты ее шли дальше:
"А вот сбегу, да и все... Проклажайся один с нечистиками, коли так".
Но Модест, изрядно, впрочем, ревновавший ее к куму, теперь весь был поглощен иной заботой, и мозг его пламенел. Он не поинтересовался, для кого готовится подарок, да вряд ли приметил и Палашу: мимо него толпой неслися облака, свистел в ушах ветер, урчали струны "ироплана", а внизу расстилалась мглистым ковром земля, пестрели села, города, хибарки, серебрились игрушечные речки, жутко тянули в свою синь безбрежные моря... дальше, дальше, на сухое место, на твердое, в белокаменную Москву... Стоп, машина!
-- Мо-о-дест...
Тот улыбался и, глядя куда-то в угол, грозил ей пальцем.
-- Модест... ко-ормилец...
Мериканец круто повернулся с делами. Недолго думая, уехал в город и вернулся с целым возом меди, стали, проволоки.
Все село обрадовалось:
-- Модест на точку встал... Айда, ребята, волоки в починку всякую стремлюдь.
Однако кузнец принял их не очень-то любезно.
-- А подьте вы... Не до вас тут, -- и заперся.
Покрутили мужики бородами, пощелкали языками, стали кланяться:
-- Ради Христа, Модест... До зарезу...
Мериканец в ответ нехорошо выругался.
-- Ишь тебе имя-то Христово до чего тошно. Ах ты, окаянная твоя душа. Какую взял моду -- летать!
-- И полечу... Неужто с вами тут...
Но, погорячившись, успокоился.
-- Оставляйте... Налажу.
День и ночь пыхтел, еще уже стал в плечах, нос вытянулся, только глаза горели, и что-то поделалось с ним нехорошее: бьет-бьет молотом, отшвырнет прочь, приложит ладонь ко лбу и стоит в оцепенении. Заказчик смотрит на него, дивится. А он -- за дверь, да и почнет шагать вдоль обрыва взад-вперед, взад-вперед, сам с собою разговоры разговаривает; потом встанет, упрется, как бык, в землю.
-- Модест Петров! -- окрикнет его мужик нетерпеливо, -- да когда ж ты лемех-то сваришь?.. Ведь мне время пахать.
-- Сейчас, сейчас... -- грозит ему пальцем кузнец и говорит, разводя руками: -- Ежели так, то будет этак... Сюда, допустим, шуруп. Ну, а втулку? Втулку, втулку... Вот она втулка-то, вот... Черт... Наперекрест ежели струны?.. Нет, перетрет... Сейчас, сейчас, дядя Василий!
-- Какой я тебе Василий? Обалдел? Иди, ради бога, -- сердится старик.
-- Иду, дедушка Ипат, иду... Механика, брат... -- многозначительно подняв палец, говорит Модест. И вновь брызжут искры из-под молота.
Кузнец переселился на жительство в амбар, ключ от большущего замка держал за голенищем и что делал он в амбаре -- никто путем не знал, но всяк догадывался: волховству предался мужик, загибла душа человечья.
А Палаша как бы овдовела вдруг: она беспечально стала бегать, по молодости лет, на игрища и домой возвращалась поздно. С досады, что ли? Непорядок в доме, недостаток. Кабы не золотые руки у Модеста, нешто пошла бы за него? За Палашу сватались люди настоящие. Нет, выбрала кузнеца Модеста девья дурная голова, ульстил, чернявый. Вот, думала, поживет вольготно. Да, впрочем, и жила: в меду купалась, сафьяновые туфельки носила. А тут ишь ты, на птичье положенье перешел: "Годи маленько, говорит, Палаша... Озолочу, говорит". Тьфу на его слова, вот что!
V
На деревьях золотились листья, трава шуршала по-особому, цветы иные, не весенние, печально глядели в облачное небо, а птицы стали деловиты, словно люди: люди жнут -- птицы зерна подбирают, люди хлеб по дорогам повезли -- птицы табунами носятся, галдят, высматривают путину необманную к морю-окияну.
Еще маленько -- и потянулись птицы понемногу в дальний край. А за ними собрался и Мериканец в свой губернский Камень-город.
-- А я что ж, без гроша буду? С голода подыхать?.. Уйду я... вот что.
-- Куда же это?
-- Опосля узнаешь. Неужели с тобой горе мыкать? Да чтоб тя разорвало на десять частей и с летягой-то!
Модест испугался.
-- К кому уйдешь-то?
Защемило сердце. Зудили кулаки дать жене трепку, чтоб выбить дурь. Хотелось сделать ей больно еще за то, что... ну, как это?
-- Хозяин старается, у хозяина голова трещит от дум... Ведь ежели я сделаю машину-то, ироплан-то... Эх, да чего с тобой, долговолосой, говорить!.. Тошно мне...
Пелагея заплакала, бабья колючая злоба полилась из сердца.
Модест смотрел на нее в упор, кивал головой укорчиво:
-- Ты бы радоваться должна... Трепетать... что такой у тебя супруг. Халява!..
-- Раа-доваться... В могилу... вот куда. Люди проходу не дают. Эвот авчирась: с колдуном, грит, живет... наверно, у ней, ребята, хвост. Ведьма, кричат. Вот сколь сладко жить!..
Модест крякнул, закусил губы, порылся в карманах, в кошельке -- пусто. Достал со дна укладки часы-благословенье покойного родителя, -- подал:
-- На, заложи жиду... Скоро вернусь. Прощай.
Дорогой говорил попутчику, глуховатому старику солдату:
-- Понимаешь ли, в чем резон-то?
-- Ась! Как не понять... Все до тонкости...
-- Вот-вот. Я все эти самые машины -- как свои пять пальцев... Ну, скажем, паровую молотилку. Сто разов разбирал... Плевок...
-- Долго ли до греха... Ась? Я тоже топоришко прихватил. Не ровен час.
-- А в городу, сказывают, есть самокатная лодка... У ней машина на особицу... винтом воду из-под себя вырабатывает. А мне надо воздух... Сто верст в час чешет.
-- Да как же можно?! -- воскликнул, прихрамывая, солдат, и его тупорылое лицо с седым, давно не бритым подбородком весело заулыбалось. -- Вдвоем али одному... Ну, скажем, он тебя сгреб за грудки... Ась?
-- Вот-вот... Хочу рисунок срисовать.
-- А я его обухом-то и лясну по маковке...
-- Ну да... А потом пожалуйте пакент. Сто тыщ... Я опрошу. Просто чтобы. У меня своя механика.
Так шли они протоптанной тропой, возле покрытой черным киселем дороги и рассуждали по-хорошему: старик был глух, душа Модеста -- очарована.
У солдата костыль, да пустая сумка, да еще прожорливый толстогубый рот. У Мериканца -- руки. В первом же селе заработал двадцать целкачей. А на шестой день, когда в тумане забрезжил Камень-город, кисет Модеста туго был набит бумажками и серебром.
Солдат страшно попутчиком доволен, усердно качал мехи, похлопывал Модеста по острому плечу, бубнил:
-- Экой ты парень золотой!
На постоялом дворе, в самом городе, после длинного пути угостились водкой.
Пьяный старичонко солдат, растопырив руки, торчавшие из широких сермяжных рукавов, то пускался в пляс, -- но левая нога озоровала, не слушалась, -- то бухался на грудь Модесту, весь захлебывался шамкающим смехом, бормотал:
-- Лети!.. Мое солдатское слово -- лети... Вот до чего ты мил. Нерушимое благословенье. И я с тобой... Хошь за хвост летягин дай подержаться... Хххых!.. А бабы -- дрянь. Не хнычь, сынок... Не стоящие званья...
-- Дрянь, брат, дедко... Дрянь!
-- Эн, бывало, мы... под Шипкой. Привели, значит, нас под самую эту Шипку. Тут мы и остановились. Да не хнычь ты. Дакось скорей винца глотнуть. Я, брат, под Шипкой... Пей сам-то! Как хлопнем на размер души да селедочку пожуем с лучком, так и полетим.
Сначала слетел под стол старик, побарахтался там, помычал и захрапел оглушительно.
Модест был мрачен, почему-то сердце размякло, открылись, потекли слезы. И радость была в слезах, но больше было печали:
-- Уж чево ближе -- жена... Ну, самой дальней оказалась. Пле-е-вать!
Однако уснул Модест очень крепко. Только пред утром пришла Палаша и сказала ему: "Открой глаза. Смотри".
Модест открыл глаза и замер: внизу пропасть, черная вода шумит, в синем небе птица мчится, за ней другая, третья. "Иропланы, иропланы, -- слышит крикливый голос, -- иропланы, иропланы". Из пропасти поднимается, подбоченившись, Воблин, кум: сначала голова показалась, с зачесом, потом брюхо. Вот стало пухнуть брюхо, пухнуть, и уж закрыло оно все небо: нет белых птиц, ничего нет, одно брюхо непомерное и гнусавый крик смеющегося кума: "Иропланы, иропланы... Ха-ха-ха... А ты дурак..." Модест схватил горячие клещи и что есть силы стиснул ими кумов нос.
-- Ой! Кто тут?!
Мериканец вздрогнул.
-- Язви тя! Как ты меня сгреб, -- закряхтел, закашлялся солдат. -- Пошто за глотку?.. Ась?! Кха-кха...
VI
Модест в городе замешкался. Он сдружился с машинистом моторной лодки "Молния". Пришлось спустить в трактирах и пивнушках все деньжата, зато машинист кой-чему Модеста вразумил: продал самоучитель прикладной механики, вместе разобрали, обмерили и составили чертеж машины. Мериканец быстро, цепко все воспринимал и приказал крепким своим пальцам чертить что надо. Сначала грубо, неуверенно, но с каждым часом точнее, чище.
-- Это называется кроки, или эскиз. Потом набело переделаем, потом на кальку... -- пояснял машинист, с удивлением следя за его работой. В конце концов сообщил о нем механику Образцову.
Тот после знакомства с чертежом расспросил Модеста об его затеях и сказал:
-- Вы человек с размахом. Вы -- самородок. Вот только... знаний у вас ни черта нет... Понимаете? Теории...
И сразу же начал читать ему лекцию:
-- У нас существуют два принципа летательных машин: первый принцип -- аппарат легче воздуха... Запомните. Второй принцип: аппарат тяжелей воздуха. Сообразно с этой теорией, или, вернее, гипотезой...
-- Ваше благородье, -- перебил его Модест. -- Я так полагаю, что без теории полечу... А теория у меня -- вот. -- Он постучал себя по высокому вспотевшему лбу.
-- Нет, товарищ... Это ерунда. Ерунда! -- безнадежно махнул механик циркулем. -- Это бабьи сказки. Да вот увидите. Без теории не полететь...
Пока путался Модест с учебой, на заимке случилась оказия: в проклятущую кузню по ночам стал огненный змей летать.
Черным-черны ночи осенние -- ни звезд, ни месяца! Вдруг аж полымем все опахнет: хвостатый змей из лесной трущобы мчится.
Положим, что, кроме старухи Волосатихи, чертова знаменья никто и не видал, а Волосатиха, прозванная так за большие усы и бороденку, увидавши, рассказала миру, да на другой день и померла. Толковали другие, что рыжиками объелась бабка, -- солоща была до жареных в сметане рыжиков, -- однако мир измыслил по-другому: змей, змей тому причина! А тут вскорости древнего старика грыжа задавила:
-- Змей!
Тогда православные, после обедни в Успеньев день, приступили к духовному отцу:
-- Вот что, батя. А ведь у тебя в приходе-то неладно...
-- А что такое, братия мои? -- спросил ласково священник.
-- Вот те и что... У тебя Модест-мериканец бывает на духу?
-- Бывает.
-- Гм... И баба евонная бывает?
-- Каждый год. А что?
Тут ему все подробно обсказали, выложили все догадки, опасения, вспылили злобой.
Собрали сход, постановили выгнать кузнеца и кузнечиху вон, кузню сжечь, дом с сараем сжечь и водрузить на сем поганом месте святой крест с водосвятием.
-- В небо взлетывать?.. Хе... Нет, брат... Человек не андел... Без нечистика не полетишь.
-- Бабка! Пшла в болото! -- прохрипел откуда-то вынырнувший пьяный Рукосуй и, покачавшись, сел горшком на землю. -- Дураки вы все, сопляки... чертовы подхвостки.
Он сидел, обхватив колени, грузный, длинноволосый, вымазанный сажей, носастый лесовик. А глаза смешливые, от пьянства выпученные, враскос.
Мужики не знали, вздуть его или дать досыта навраться.
Но бродяга был серьезен:
-- И полетит, -- сказал он убежденно, ткнув пальцем вверх. -- Модест-то? О-о-о... Мериканец завсегда полетит... Свиньи этакие!
-- Сорока на хвосте, что ли, принесла? -- И мужики сердито засмеялись.
-- Эх вы, черти! -- прохрипел Рукосуй и стал приподыматься. -- Вы и тверезые, да вроде пьяных, я бродяга -- и пьяный, да трезвей всякого. Потому -- вольный казак, как птаха, а вы -- грибы поганые, так тут и сгинете в своем лесу... Мухоморы, черти...
Миру было весело. Ермило мигнул Степке, Степка -- Петровану: соскочили с завалинки, ну загибать салазки Рукосую. Тот ругался, орал на все село:
-- Я вам такое сделаю, что... Я знахарь. Всем килы наставлю... Всех обхомутаю!..
-- Крапивы ему в штаны... Давай крапивы.
-- Кара-у-ул!
-- Ага-а-а!.. Вот те птаха-канарейка.
VII
Модест подъезжал к заимке глухой ночью. Лошаденка попутчика шла бойко; нужные покупки побрякивали в ящике.
-- Не баба у меня, а мед, -- говорил Модест в широкую спину возницы. -- Натосковался я страсть как...
-- Дело известное, -- ответила спина. -- Мало ль в ней всяких средствий... Для этого и сохнут по бабам-то...
Окна в Модестовом дому были темные.
-- Прибавь хоть четвертак. Вот благодарим. Ну, до свиданьица.
Колеса затарахтели по кореньям, смолкли, а Модест все еще медлил входить в дом. На веревках висело Палашино белье, белой шерсти чулки с черными полосками. Модест вздохнул. Сладко в груди заныло.
Вдруг кто-то пронзительно засвистал во тьме и, поперхнувшись, кашлянул.
"Рукосуй, -- узнал по голосу Модест. -- Что ему надо здесь?"
В окне колыхнулся свет, погас, вновь вспыхнул. Из дверей вышла Палаша.
-- Ну, здравствуй, супружница... Каково живешь?
-- Модестушка! Батюшка... Да, никак, ты? -- В голосе испуг, тревога. -- А у нас гость, только что прибыл, -- вильнул ее голос хитроумно, на веселый лад.
-- Кто же?
-- Да кому же быть? Кум, Гаврила Осипыч. Пьяней вина приехал... Дрыхнет. Чисто смех.
Модест молча поднялся по приступкам. Половицы скрипели четко, дверь с силой грохнула о косяки, затрясся дом.
Вырвал из рук обомлевшей Палаши огарок, окинул взглядом раскрытую постель, стены, печь. С печи торчали босые ноги гостя и раздавался мерный храп. Модест поймал вздрогнувшую ногу и с силой дернул:
-- Эй ты, притворяйся!
Голос был крепок, нешуточен.
Гаврила Осипыч, всколыхнувшись животом, спрыгнул на пол и, оправляя сбившийся зачес, встал против Модеста, заспанный.
-- Кого я вижу! Кум!.. -- подхалимно улыбнулся усатый рот.
Модест притопнул и ударил кума в ухо.
-- Ах, ты драться?! Ты, хамово отродье, народного учителя избивать?!
Сцепились оба. Минута -- Модест выволок кума на крыльцо и через хрустнувшие перила сбросил его в навозную кучу.
-- Не расчесывай расчесы-то, черт... -- сказал он сквозь стиснутые зубы жене и захлопнул дверь. -- Застегнулась?! Все ли застегнула-то? -- Голос его был сиплый, глаза страшные, готовые на все. -- Ну, спасибо тебе, Пелагея.
Та, обхватив закутанную тряпьем, стоявшую у печки квашню, выла в голос:
-- И ничегошеньки промежду нас не было. Кого хошь спроси... Да хоть измолоти его всего -- не жаль... Ох ты, моя головушка!
Модест порылся в своей походной сумке, развернул сверток; полыхнуло ярко-красным.
-- Вот тебе подарок привез. Кашемир... На платье... Вот тебе тафта.
Он с размаху грохнул сверток о пол и, покрякивая, изрубил топором на мелкие куски.
-- На тебе подарок! На! На! На!
Из-за двери слышалось:
-- Модест Петров! Я околел. Выбрось хоть штаны да венгерку. Мороз ведь.
-- Просвежись!
Потом открючил дверь, вышвырнул одежду, крикнул:
-- Уходи, Гаврилка, покуда цел! Да и часовому своему скажи. Сочтемся.
Погасил огарок и бросился, не раздеваясь, на кровать.
Утром ударило в глаза Модесту солнце. Услыхал громкий говор под окном и прерывистые выкрики Палаши.
"Должно быть, заберут. Воблин пожаловался", -- быстро сообразил Модест.
В окно четко долетело:
-- Чего ты с ним маешься-то? Наплюй ему в шары, да и уйди.
Модест вздрогнул. Решительный, страшный, он вышел на улицу, чуть ссутулясь.
Стояла куча крестьян. Против них, прислонившись к стене, плакала Палаша.
-- Вы что, ребята? -- спросил Модест. -- С обидой али с хорошими вестями?
-- А вот, значит, приговор, -- паскудно улыбаясь желтой бородой и блестевшими под солнышком зубами, сказал десятский. -- Значит, вообче, как с нечистиками и все такое, окромя того огненный змей... Ну, в таком разе мир не согласен, чтобы, значит... И убирайся на все четыре стороны, куда жалаишь.
Модест спокойно выслушал, закурил трубку, почесал за ухом, спросил:
-- Вы, ребята, верите, что я колдун?
-- Известно. А то как?
-- Да, я колдун!.. Ежели хотите, можете пощупать хвост. Ночью у меня рога вырастают, а из ноздрей -- огонь.
Модест говорил всерьез. Мужики стояли разинув рты, с опаской смотрели на него.
-- Ничего, выживайте, гоните меня в три шеи... Ну, только что... -- Модест сурово погрозил пальцем, повернулся и ушел в лес.
Перепуганные мужики тихомолком побрели домой.
VIII
Опять стали видеть старушонки огненного змея, да еще будто бы какая-то "оборотка", под видом огромнейшей свиньищи, шлялась ночью из села на гору, в гости к кузнецу.
И снова стали над Модестом изгаляться, все старались как можно больней лягнуть, уязвить его, обидеть.
-- Ну, что, Модест, поди скоро на пасеку-то летать будешь?