Аннотация: "Читайте, если у вас хватит смелости..." Томас Манн
Иван Сергеевич Шмелев (1873-1950).
Издание: Иван Шмелев, "Солнце мертвых", изд-во "Согласие", Москва, 2000.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 9 апреля 2002.
СОЛНЦЕ МЕРТВЫХ
Эпопея
Аннотация издательства:
Эпопея "Солнце мертвых" -- безусловно, одна из самых трагических книг за всю историю человечества. История одичания людей в братоубийственной Гражданской войне написана не просто свидетелем событий, а выдающимся русским писателем, может быть, одним из самых крупных писателей ХХ века. Масштабы творческого наследия Ивана Сергеевича Шмелева мы еще не осознали в полной мере.
Впервые собранные воедино и приложенные к настоящему изданию "Солнца мертвых", письма автора к наркому Луначарскому и к писателю Вересаеву дают книге как бы новое дыхание, увеличивают и без того громадный и эмоциональный заряд произведения.
Учитывая условия выживания людей в наших сегодняшних "горячих точках", эпопея "Солнце мертвых", к сожалению, опять актуальна.
Как сказал по поводу этой книги Томас Манн:
"Читайте, если у вас хватит смелости..."
Реквием
"Мы в Берлине! Неведомо для чего. Бежал от своего гopя. Тщетно... Мы с Олей разбиты душой и мыкаемся бесцельно... И даже впервые видимая заграница -- не трогает... Мертвой душе свобода не нужна...
Итак, я, может быть, попаду в Париж. Потом увижу Гент, Остенде, Брюгге, затем Италия на один или два месяца. И -- Москва! Смерть -- в Москве. Может быть, в Крыму. Уеду умирать туда. Туда, да. Там у нас есть маленькая дачка. Там мы расстались с нашим бесценным, нашей радостью, нашей жизнью... -- Сережей. -- Так я любилего, так любил и так потерял страшно. О, если бы чудо! Чудо, чуда хочу! Кошмар это, что я в Берлине. Зачем? Ночь, за окном дождь, огни плачут... Почему мы здесь и одни, совсем одни, Юля! Одни. Пойми это! Бесцельные, ненужные. И это не сон, не искус, это будто бы жизнь. О, тяжко!.."
Так писал, вырвавшись из красной России за границу, Иван Сергеевич Шмелев своей любимой племяннице и душеприказчице Ю.А.Кутыриной в январе 1922 года.
Он еще не знал, что никогда не вернется на родину, еще таил надежду, что его единственный сын Сергей, расстрелянный во время большого террора конца 1920 - начала 1921 годов в Крыму, жив, еще не отошел от пережитого в маленькой, вымороженной и голодной Алуште. И еще не родился замысел названного "эпопеей" реквиема -- "Солнца мертвых".
Эпопея создавалась в марте-сентябре 1923 года в Париже и у Буниных, в Грассе. На калейдоскоп страшных впечатлений должна была лечь траурная тень личной трагедии. В "Солнце мертвых" о погибшем сыне -- ни слова, но именно глубокая человеческая боль, которую Шмелев не мог унять даже выстраданным словом, придает всему повествованию огромную масштабность. Многие знаменитые писатели, а среди них Томас Манн, Герхард Гауптман, Сельма Лагерлеф, считали "Солнце мертвых" самым сильным из созданного Шмелевым. Эмигрантская критика -- Николай Кульман, Петр Пильский, Юлий Айхенвальд, Владимир Ладыженский, Александр Амфитеатров -- встретили шмелевскую эпопею восторженными откликами. Но, пожалуй, наиболее проникновенно написал о "Солнце мертвых" прекрасный прозаик Иван Лукаш:
"Эта замечательная книга вышла в свет и хлынула, как откровение, на всю Европу, лихорадочно переводится на "большие" языки...
Читал ее за полночь, задыхаясь.
О чем книга И. С. Шмелева?
О смерти русского человека и русской земли.
О смерти русских трав и зверей, русских садов и русского неба.
О смерти русского солнца.
О смерти всей вселенной, -- когда умерла Россия -- о мертвом солнце мертвых..."
Несмотря на ужас пережитого, Шмелев против русского человека не озлобился, хотя жизнь "новую" проклял. Но и там, под чужим небом, желал упокоиться в России, в любимой им Москве, 3 июля 1959 года Юлия Александровна Кутырина писала автору этих строк:
"Важный вопрос для меня, как помочь мне -- душеприказчице (по воле завещания Ивана Сергеевича, моего незабвенного дяди Вани) выполнить его волю: перевезти его прах и его жены в Москву, для успокоения рядом с могилой отца его в Донском монастыре..."
Творчество Шмелева, его память освещает солнце -- вечно живое солнце русского страдания и русского подвижничества.
Олег Михайлов
УТРО
За глиняной стенкой, в тревожном сне, слышу я тяжелую поступь и треск колючего сушняка...
Это опять Тамарка напирает на мой забор, красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах, -- опора семьи, что живет повыше меня, на горке. Каждый день бутылки три молока -- пенного, теплого, пахнущего живой коровой! Когда молоко вскипает, начинают играть на нем золотые блестки жира и появляется пеночка...
Не надо думать о таких пустяках -- чего они лезут в голову!
Итак, новое утро...
Да, сон я видел... странный какой-то сон, чего не бывает в жизни.
Все эти месяцы снятся мне пышные сны. С чего? Явь моя так убога... Дворцы, сады... Тысячи комнат -- не комнат, а зал роскошный из сказок Шехерезады -- с люстрами в голубых огнях -- огнях нездешних, с серебряными столами, на которых груды цветов -- нездешних. Я хожу и хожу по залам -- ищу...
Кого я с великой мукой ищу -- не знаю. В тоске, в тревоге я выглядываю в огромные окна: за ними сады, с лужайками, с зеленеющими долинками, как на старинных картинах. Солнце как будто светит, но это не наше солнце... -- подводный какой-то свет, бледной жести. И всюду -- цветут деревья, нездешние: высокие-высокие сирени, бледные колокольчики на них, розы поблекшие... Странных людей я вижу. С лицами неживыми ходят, ходят они по залам в одеждах бледных -- с икон как будто, заглядывают со мною в окна. Что-то мне говорит -- я чую это щемящей болью, -- что они прошли через страшное, сделали с ними что-то, и они -- вне жизни. Уже -- нездешние... И невыносимая скорбь ходит со мной в этих до жути роскошных залах...
Я рад проснуться.
Конечно, она -- Тамарка. Когда молоко вскипает... Не надо думать о молоке. Хлеб насущный? У нас на несколько дней муки... Она хорошо запрятана по щелям -- теперь опасно держать открыто: придут ночью... На огородике помидоры -- правда, еще зеленые, но они скоро покраснеют... с десяток кукурузы, завязывается тыква... Довольно, не надо думать!..
Как не хочется подыматься! Все тело ломит, а надо ходить по балам, рубить "кутюки" эти, дубовые корневища. Опять все то же!..
Да что такое, Тамарка у забора!.. Сопенье, похлестывание веток... обгладывает миндаль! А сейчас подойдет к воротам и начнет выпирать калитку. Кажется, кол приставил... На прошлой неделе она выперла ее на колу, сняла с петель, когда все спали, и сожрала половину огорода. Конечно, голод... Сена у Вербы нет на горке, трава давно погорела -- только обглоданный граб да камни. До поздней ночи нужно бродить Тамарке, выискивать по глубоким балкам, по непролазным чащам. И она бродит, бродит...
А все-таки подыматься надо. Какой же сегодня день? Месяц -- август. А день... Дни теперь ни к чему, и календаря не надо. Бессрочнику все едино! Вчера доносило благовест в городке... Я сорвал зеленый "кальвиль" -- и вспомнил: Преображение! Стоял с яблоком в балке... принес и положил тихо на веранде. Преображение... Лежит "кальвиль" на веранде. От него теперь можно отсчитывать дни, недели...
Надо начинать день, увертываться от мыслей. Надо так завертеться в пустяках дня, чтобы бездумно сказать себе: еще один день убит!
Как каторжанин-бессрочник, я устало надеваю тряпье -- милое мое прошлое, изодранное по чащам. Каждый день надо ходить по балкам, царапаться с топором по кручам: заготовлять к зиме топливо. Зачем -- не знаю. Чтобы убивать время. Мечтал когда-то сделаться Робинзоном -- стал. Хуже, чем Робинзоном. У того было будущее, надежда: а вдруг -- точка на горизонте! У нас не будет никакой точки, повек не будет. И вcе же надо ходить за топливом. Будем сидеть в зимнюю долгую ночь у печурки, смотреть в огонь. В огне бывают видения... Прошлое вспыхивает и гаснет... Гора хворосту выросла за эти недели, сохнет. Надо еще, еще. Славно будет рубить зимой! Так и будут отскакивать! На целые дни работы. Надо пользоваться погодой. Теперь хорошо, тепло -- можно и босиком или на деревяшках, а вот как задует от Чатырдага, да зарядят дожди... Тогда плохо ходить по балкам.
Я надеваю тряпье... Старьевщик посмеется над ним, в мешок запхает. Что понимают старьевщики! Они и живую душу крючком зацепят, чтобы выменять на гроши. Из человеческих костей наварят клею -- для будущего, из крови настряпают "кубиков" для бульона... Раздолье теперь старьевщикам, обновителям жизни! Возят они по ней железными крюками.
Мои лохмотья... Последние годы жизни, последние дни -- на них последняя ласка взгляда... Они не пойдут старьевщикам. Истают они под солнцем, истлеют в дождях и ветрах, на колючих кустах по балкам, по птичьим гнездам...
Надо отворить ставни. А ну-ка, какое утро?..
Да какое же может быть утро в Крыму, у моря, в начале августа?! Солнечное, конечно. Такое ослепительно-солнечное, роскошное, что больно глядеть на море: колет и бьет в глаза.
Только отпахнешь дверь -- и хлынет в защуренные глаза, в обмятое, увядающее лицо солнцем пронизанная ночная свежесть горных лесов, долин горных, налитая особенной, крымской, горечью, настоявшеюся в лесных щелях, сорвавшеюся с лугов, от Яйлы. Это -- последние волны ночного ветра: скоро потянет с моря.
Милое утро, здравствуй!
В отлогой балке -- корытом, где виноградник, еще тенисто, свежо и серо; но глинистый скат напротив уже розово-красный, как свежая медь, и верхушки молодок-груш, понизу виноградника, залиты алым глянцем. А хороши молодки! Прибрались, подзолотились, понавешали на себя тяжелые бусы-грушки -- "мари-луиз".
Я тревожно обыскиваю глазами... Целы! Еще одну ночь провисели благополучно. Не жадность это: это же хлеб наш зреет, хлеб насущный.
Здравствуйте и вы, горы!
К морю -- малютка гора Кастель, крепость над виноградниками, гремящими надалеко славой. Там и золотистый "сотерн" -- светлая кровь горы, и густое "бордо", пахнущее сафьяном и черносливом, и крымским солнцем! -- кровь темная. Сторожит Кастель свои виноградники от стужи, греет ночами жаром. В розовой шапке она теперь, понизу темная, вся -- лесная.
Правее, дальше -- крепостная стена-отвес, голая Куш-Кая, плакат горный. Утром -- розовый, к ночи -- синий. Все вбирает в себя, все видит. Чертит на нем неведомая рука... Сколько верст до него, а -- близкий. Вытяни руку и коснешься: только перемахнуть долину внизу и взгорья, все -- в садах, в виноградниках, в лесах, балках. Вспыхивает по ним невидимая дорога пылью: катит автомобиль на Ялту.
Правее еще -- мохнатая шапка лесного Бабугана. Утрами золотится он; обычно -- дремуче-черен. Видны на нем щетины лесов сосновых, когда солнце плавится и дрожит за ними. Оттуда приходит дождь. Солнце туда уходит.
Почему-то кажется мне, что с дремуче-черного Бабугана сползает ночь...
Не надо думать о ночи, о снах обманных, где все -- нездешнее. Ночью они вернутся. Утро срывает сны: вот она, голая правда, -- под ногами. Встречай же его молитвой! Оно открывает дали...
Не надо глядеть на дали: дали обманчивы, как и сны. Они манят и -- не дают. В них голубого много, зеленого, золотого. Не надо сказок. Вот она, правда, -- под ногами.
Я знаю, что в виноградниках, под Кастелью, не будет винограда, что в белых домиках -- пусто, а по лесистым взгорьям разметаны человеческие жизни... Знаю, что земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи, видная недалеко. Время придет -- прочтется...
Я уже не гляжу на дали.
Смотрю через свою балку. Там -- мои молодые миндали, пустырь за ними.
Каменистый клочок земли, недавно собиравшийся жить, теперь -- убитый. Черные рога виноградника: побили его коровы. Зимние ливни роют на нем дороги, прокладывают морщины. Торчит перекати-поле, уже отсохшее: заскачет -- только задует Север. Старая татарская груша, дуплистая и кривая, годы цветет и сохнет, годы кидает вокруг медовую желтую "буздурхан", все дожидает смены. Не приходит смена. А она, упрямая, ждет и ждет, наливает, цветет и сохнет. Затаиваются на ней ястреба. Любят качаться вороны в бурю.
А вот -- бельмо на глазу, калека. Когда-то -- Ясная Горка, дачка учительницы екатеринославской. Стоит -- кривится. Давно обобрали ее воры, побили стекла, и она ослепла. Осыпается штукатурка, показывает ребра. А все еще доматываются в ветре повешенные когда-то сушиться тряпки -- болтаются на гвоздях, у кухни. Где-то теперь заботливая хозяйка? Где-то. Разрослись у слепой веранды вонючие уксусные деревья.
Дачка свободна и бесхозяйна, -- и ее захватил павлин.
ПТИЦЫ
Павлин... Бродяга-павлин, теперь никому не нужный. Он ночует на перильцах балкона: так не достать собакам.
Мой когда-то. Теперь -- ничей, как и эта дачка. Есть же ничьи собаки, есть и люди -- ничьи. Так и павлин -- ничей.
Я не могу содержать его, роскошь эту. Он это понял и поселился на пустыре. Мы -- соседи. Он как-то ухитряется жить. Пережил зиму и выпустил-таки хвост новый, хоть и не совсем прежний. Временами захаживает ко мне. Станет под кедром, где когда-то дремал в жары, поглядывает и ждет-пытает:
-- Не дашь?..
--
Не дам. Видишь -- ничего нету, Павка.
Поведет коронованной головкой, хвост иногда распустит:
-- Не дашь?!..
Постоит и уйдет. А то взмахнет на ворота, повертится-потанцует:
-- Смотри-ка, какой красивый! Не дашь... И слетит на пустую дорогу, блеснет зелено- золотистым хвостом. Там и там покричит-позовет по балкам -- пава, может, откликнется! Глядишь -- уж опять бродит у своей одинокой дачки. А то пройдется за горку, в Тихую Пристань, к Прибыткам: там дети -- чего и дадут, может. Вряд ли: там тоже плохо. Или к Вербе, на горку: там иногда дают ребятишки в обмен на перья. А то повыше, на самый тычок, к старому доктору. Но там и совсем плохо.
Недавно он жил в довольстве, ночевал на крыше, а дни проводил под кедром. Собирались найти ему подругу.
Его разбудило утро. И для него теперь день -- в работе. Поднялся, расправил серебристые крылья в палево-розовой опушке, выправил горделиво головку -- черноглазой царицей смотрит. На старую грушу смотрит и вспоминает, что "буздурхан" обобран. Ну, кричи же! Кричи, что и ты ограблен! Сияя голубым фиолетом в солнце, вдумчиво ходит он по балкону, шелковым хвостом возит -- приглядывается к утру... И -- молнией падает в виноградник.
-- Ш-ши... несчастный!..
Он теперь не боится крика: вьется змеей-хвостом в лозах, оклевывает зреющие гроздья. Вчера было много исклеванных. Что же делать! Все хотят есть, а солнце давно все выжгло. Он становится дерзким вором, красавец с царственной поступью. Он открыто грабит меня, лишает хлеба: ведь виноградником питаться можно! Я выбиваю его камнями, он все понимает, зелено-голубой молнией юркает-вьется между лозами, змеится по розовой осыпи и пропадает за своей виллой. Кричит пустынно:
-- ...Э-оу-аааа!..
Да, теперь и ему плохо. Желудей в этому году не уродилось; не будет и на шиповнике ничего, и на ажине -- все усохло. Долбит, долбит павлин сухую землю, выклевывает дикий чеснок, лук гадючий, -- от него остро пахнет чесночным духом.
Летом он ходил в котловину, где греки посеяли пшеницу. Индюшка с курочками тоже ходила на пшеницу, которую стерегли греки. Пшеница теперь богатство! Даже ночевали греки в котловине, у огонька сидели, прислушивались к ночи. Много у пшеницы врагов, когда наступает голод.
Бедные мои птицы! Они худеют, тают, но... они связывают нас с прошлым. До последнего зернышка мы будем делиться с ними.
Солнце уже высоко ходит -- пора выпускать куриное семейство. Несчастная индюшка! У ней не было пары, но она упорно сидела и не брала корма. И добилась: высидела шестерку курочек. Чужим, она отдала им свою заботу. Она научила их засматривать в небо одним глазом, ходить чинно, подтягивая лапки, и даже перелетать балку. Она принесла нам отрадную заботу, которая убивает время.
И вот на ранней заре, чуть забелеет небо, выпустишь подтянутую индюшку.
-- Ну, ступайте!
Она долго стоит, круглит на меня то тем, то другим глазом: покормить бы надо! А ее кроткие курочки, беленькие, одна в одну, вспархивают ко мне в руки, цапаются за мои лохмотья, настойчиво, глазами просят, стараются уклюнуть в губы. Пышные, они день ото дня пустеют, становятся легкими, как их перья. Зачем я их вызвал к жизни!? Обманывать пустоту жизни, наполнить птичьими голосками?..
-- Простите меня, малютки. Ну, веди их туда... индюша!
Она знает, что нужно делать. Она сама отыскала "пшеничную" котловину и понимает, что греки ее гоняют. Грабом и дубнячком прокрадывается она в рассвете, ведет курочек на кормежку, на самый край котловины, где подходит к кустам пшеница. Юркнет со стайкой, заведет в самую середину -- и начинают кормиться. Крепким носом она срывает колосья и расшелушивает зерна. Держится целый день, томясь жаждой, и, только когда стемнеет, уводит к дому. Пить! Пить! Воды у меня довольно. Пьют они долго-долго, словно качают воду, и мне приходится усаживать их на место: они уже ничего не видят.
Меня немного мучает совесть, но я не смею мешать индюшке. Не мы с нею сделали жизнь такою! Воруй, индюшка!
Павлин тоже прознал дорогу. Но -- вымахнет хвостом из пшеницы и попадется грекам. Они поднимают крик, гонят воров и приходят к моим воротам:
-- Циво, цорт, пускаишь?! Сицась убивай курей!
Их худые, горбоносые лица злобны, голодные зубы до жути белы. Они и убить могут. Теперь все можно.
--
Убей! Сам сицас убивай прокляти воры!..
Это мучительные минуты. Убивать я не в силах, а они правы: голод. Держать птицу -- в такое время!
-- Я не буду, друзья, пускать... И всего-то несколько зерен...
-- А ты их сеиль?!.. Последни зерно из глоти вирьвал! Тебе нада голову сшибаем! Все памирать будим!..
Они долго еще кричат, стучат палками по воротам -- вот-вот ворвутся. Неистово, непонятно кричат, нажиливая потные шеи, выпяливая сверкающие белки, обдавая чесночным духом:
-- Курей убивай! Теперь суда нема... сами будим!..
В их криках я слышу ревы звериной жизни, древней пещерной жизни, которую знавали эти горы, которая опять вернулась. Они боятся. День ото дня страшнее -- и теперь горсть пшеницы дороже человека.
Давно убрали греки пшеницу: тюками, в мешках уносили в город. Ушли -- и пшеничная котловина закипела жизнью. Тысячи голубей -- они хоронились от людей где-то -- голубились теперь по ней, выискивали осыпавшиеся зерна; дети целыми днями ерзали по земле, выбирая утерянные колосья. И павлин, и индюшка с курочками кормились. Теперь их гоняли дети. Ни зернышка не осталось -- и котловина затихла.
ПУСТЫНЯ
А что Тамарка?..
Она уже оглодала миндали, сжевала давшиеся через ограду ветки. Повисли они мочалками. Теперь их доканчивает солнцем.
Громыхают ворота. Это Тамарка рогами выдавливает калитку.
-- Ку-ддааа?!..
Вижу я острый рог: просунула-таки в щель калитки, ломится в огород. Манит ее сочная, зеленая кукуруза. Шире и шире щель, всовывается розовый шагрень носа, фыркает влажно-жадно, слюну пускает...
-- На-ззад!!..
Она убирает губы, отводит морду. Стоит неподвижно за калиткой. Куда же еще идти?! Везде -- пусто.
Вот он, наш огородик... жалкий! А сколько неистового труда бросил я в этот сыпучий шифер! Тысячи камня выбрал, носил из балок мешками землю, ноги избил о камни, выцарапываясь по кручам...
А для чего все это!? Это убивает мысли.
Выберешься наверх горы, сбросишь тяжкий мешок с землею, скрестишь руки... Море! Глядишь и глядишь через капли пота -- глядишь сквозь слезы... Синяя даль какая! А вот за черными кипарисами -- низенький, скромный, тихий -- домик под красной крышей. Неужели я в нем живу? В саду -- ни души, и кругом -- пустынно: никто не проедет за день. Маленький, с голубка, павлин по пустырю ходит -- долбит камень. Тишина какая! Весенними вечерами хорошо поет черный дрозд на сухой рябине. Горам попоет -- повернется к морю. Споет и морю, и нам, и моим деревцам миндальным в цветах, и домику. Домик наш одинокий!.. Отсюда видно его изъяны. Заднюю стенку дожди размыли, камни торчат из глины -- надо до осенних дождей поправить. Придут дожди... Об этом не надо думать. Надо разучиться думать! Надо долбить шифер мотыгой, таскать землю мешками, рассыпать мысли.
Бурей задрало железо -- пришлось навалить по углам камни. Кровельщика бы надо... И кровельщика, пожалуй, не осталось. Нет, старый Кулеш остался: стучит колотушкой за горкой, к балке, -- выкраивает соседу из старого железа печки. В степь повезут выменивать на пшеницу, на картошку... Хорошо иметь старое железо!
Стоишь -- смотришь, а ветерок с моря обдувает. Красота какая!
Далеко внизу -- беленький городок с древней, от генуэзцев, башней. Черной пушкой уставилась она косо в небо. Выбежала в море игрушечная пристань -- скамеечка на ножках, а возле -- скорлупка-лодка. Сзади -- плешиной Чатырдаг синеет, Палат-Гора... Там седловина перевала... выше еще -- и смотрит вихром Демерджи. Орлы живут по ее ущельям. Дальше -- светлые цепи голых, туманно-солнечных гор Судакских...
Хорош городок отсюда -- в садах, в кипарисах, в виноградниках, в тополях высоких. Хорош обманчиво. Стеклышками смеется! Ласковы-кротки белые домики -- житие мирное. А белоснежный Дом Божий крестом осеняет кроткую свою паству. Вот-вот услышишь вечернее -- "Свете тихий"...
Я знаю эту усмешку далей. Подойди ближе -- и увидишь... Это же солнце смеется, только солнце! Оно и в мертвых глазах смеется. Не благостная тишина эта: это мертвая тишина погоста. Под каждой кровлей одна и одна дума -- хлеба!
И не дом пастыря у церкви, а подвал тюремный... Не церковный сторож сидит у двери: сидит тупорылый парень с красной звездой на шапке, зыкает-сторожит подвалы:
--
Эй!.. отходи подале!..
И на штыке солнышко играет.
Далеко с высоты видно! За городком -- кладбище. Сияет на нем вся прозрачная, из стекла, часовня. Какая роскошь... не разберешь, что в часовне: плавится на ее стеклах солнце...
Обманчиво-хороши сады, обманчивы виноградники! Заброшены, забыты сады. Опустошены виноградники. Обезлюжены дачи. Бежали и перебиты хозяева, в землю вбиты! -- и новый хозяин, недоуменный, повыбил стекла, повырывал балки... повыпил и повылил глубокие подвалы, в кровине поплавал, а теперь, с праздничного похмелья, угрюмо сидит у моря, глядит на камни. Смотрят на него горы...
Я вижу тайную их улыбку -- улыбку камня...
Сереет под Демерджи обвал -- когда-то татарская деревня. Века глядела гора в человечье стойло. И показала свою улыбку -- швырнула камнем. Да будет каменное молчание! Вот уж идет оно.
Что, Тамарка? И ты, бедняга, попала в петлю... А примириться не хочешь: упрямо стучишь копытом, бьешь головой в ворота! Похудела же ты, бедняга...
Она тупо глядит на мою поднятую руку стеклянными глазами, синими с неба и ветряного моря. Да куда же еще идти?! Ее бока провалились, выперло кости таза, а хребет заострился и изъеден кровопийцами мухами и слепнями. Сочится сукровица из ранок: там уже свербит червивое потомство, зреет в теплоте язвы. Вымя ее вытянулось и потемнело, подсохли-поморщились сосочки: ничего не вытянут из нее сегодня хозяйские руки.
-- Ступай же... нету!..
Она не верит. Она же знает великую силу человека! Не может она понять, почему не кормит ее хозяин...
И я не могу понять, Тамарка... Понять не могу, кому и зачем понадобилось все обратить в пустыню, залить кровью! А помнишь, еще недавно каждый мог тебе дать кусок душистого хлеба с солью, каждый хотел потрепать твои теплые губы, каждый радовался на твое ведерное вымя. Кто же это выпил и твои соки? Каждую весну ты носила, а теперь ходишь пустая и не прибавила на рогах колечка!..
В ее стеклянных глазах я вижу слезы. Немые, коровьи слезы. Голодная слюна тянется-провисает к колючей ажине, которую она жевала. С усилием отрывает она глаза от кукурузы, поворачивает от калитки и... смотрит в море. Синее и пустое. Она его хорошо знает: синее и пустое. Вода и камни.
Смотрю и я... Сколько хочешь смотри -- и так, и этак.
Прямо смотри: не видная Азия, Трапезунд. Там Кемаль-Паша воюет со всеми народами на свете; побил и греков, и англичан, и французов, и итальянцев -- всех побил-потопил в славном турецком море.
Пошептывают прижухнувшиеся татары:
-- Це-це-це... Кемал-Паша! Крым идет... пылымот стрылят, балшивит тикал! Хлэб будит, чурэк-чебурэк... баряшка будыт... Балшой чилавэк Кемал-Паша! Наш будыт...
Вправо -- Босфор далекий, Стамбул Великий. Там горы хлеба и сахара, и брынзы, и аравийского кофе, и баранов...
Влево, в утренней дымке, -- земля родная, кровью святой политая...
Ни дымочка на синей дали, серебрятся течения... Одна голубая парча -- на солнце.
Мертвое море здесь: не любят его веселые пароходы. Не возьмешь ни пшеницы, ни табаку, ни вина, ни шерсти... Съедено, выпито, выбито -- все. Иссякло.
А солнце пишет свои полотна!
Фиолетовый пляж розовым подержался, теперь бледнеет. Накалится -- засветится. К ночи с холоду посинеет. А вот и она -- синь-бель: вскипает с играющего моря. Нет ни души на гальке, пятнышка нет живого. Прощай, расцветка!
Ни татарина меднорожего, с беременными корзинами на бедрах -- груши, персики, виноград! Ни шумливого плута-армянина из Кутаиси, восточного человека, с кавказскими поясами и сукнами, с линючими чадрами кричащих красок -- утехой женщин; ни итальяшек с "обомаршэ"*, ни пылящих ногами, запотевших фотографов, берущих "с веселым лицом" у камня, лихо накидывающих черный лоскут суконный, небрежно-важно разбрасывающих -- "мерсис"! И уральские камни сгинули, и растаяли бублики за копейку, и раковинки с "Ялтой" -- китайской тушью, и татары-проводники в рейтузах синей "диагонали", с нафабренными усами, с бедрами Аполлона из Корбека, со стеком за лаковым голенищем, с запахом чеснока и перца. Ни фаэтонов в пунцовом плисе, с белыми балдахинами, вздувающимися на бойком ходу, с красными язычками в бисерной мишуре-сверканье, с конями и шерстяных розанах, с крымскими глухарями из серебра -- звоном бахчисарайским, -- щеголевато-мягко несущихся мимо просыпающихся утренних вилл в глициниях и мимозах, в магнолиях и розах, и в винограде, с курящеюся поливкой, с душистой прохладой утра, умело опрысканного садовником. Ни широких турок, мерно бьющих новые плантажи, крепкожильных, с синими курдюками, с полудня засыпающих на земле -- у камня. Ни дамских зонтиков на песке, жарких цветов полудня, ни человеческой бронзы, которую жарит солнцем, ни татарского старичка, сухого, с шоколадной головкой в белой обвязке, мотающегося на коленях -- к Мекке...
* Название французского магазина.
Не ты ли сожрало, море? Молчит, играет.
Кому продавать, покупать, кататься, крутить лениво золотистый табак ламбатский? Кому купаться?.. Все -- иссякло. В землю ушло -- или туда, за море.
Смотрят в пустой песок выбитыми глазами дачи. Тянут бакланы в море, снуют-плавают их цепочки.
Одно увидишь на побережной дороге -- ковыляет босая, замызганная баба с драной травяной сумкой, -- пустая бутылка да три картошки, -- с напряженным лицом без мысли, одуревшая от невзгоды:
-- А сказывали -- все будет!..
Прошагает за осликом пожилой татарин, -- гонит с вьючком дровишек, -- угрюмый, рваный, в рыжей овчинной шапке; поцекает на слепую дачу, с вывернутой решеткой, на лошадиные кости у срубленного кипариса:
-- Це-це-це... ах, шайтаны!..
И вспомнит: носил сюда петухов в сезоны, черешню, виноград, груши... было время! А теперь и соли купить не с чем.
А то пропылит на мухрастой запаленной лошадке полупьяный красноармеец, без родины -- без причала, в ушастом шлыке суконном, в помятой звезде красной-тырцанальной, с ведерным бочонком у брюха -- пьяную радость везет начальству из дальнего подвала, который еще не весь выпит.
Так вот какая она, пустыня!
Смеется солнце. Поигрывают тенями горы. Все равно перед ними: розовое ли живое тело или труп посинелый, с выпитыми глазами -- вино ли, кровь ли... И этому верховому звездоносцу. Остановится перед разбитой виллой, глядит-пялит заспанными глазами... -- чего такое?.. Приметит -- стеклышко никак цело! Наведет-нацелит:
--
А-а, едренать...
Еще нацелит...
Но куда же пойдет Тамарка?
Она тянет-вытягивает мордочку и мычит, протяжно -- на море. В синее и пустое. Еще мычит, и еще... И уходит через дорогу в балку. Задумывается над сочным молочаем: не съесть ли?.. Фыркает и отходит: чует коровьим нюхом эти острые молочаи-боли -- от них вымя сочится кровью.
Ну, что же сегодня делать? Что и вчера -- все то же: нарвать виноградных листьев помоложе, мелко-мелко порезать -- и суп будет. Хорошо чесноку добавить -- дает, говорят, бодрость; но чеснок весь вышел. Потом... опять листу надо -- обманывать единственное живое, что нам осталось, -- птиц наших. Они связывают нас с прошлым. Их надо поскорей выпустить, кузнечика хоть поймают. Они доживут до осени, а дальше... Не стоит думать. Кружились бы только с нами! Они отзываются на ласку, задремывают на коленях, затягивая пленочками зрачки. Они шумно слетаются из балок, заслышав обманное звяканье жестяной кружки, -- не зерно ли?! -- разговаривают даже с нами. Я хорошо понимаю Робинзона.
Итак, начинаем день.
В ВИНОГРАДНОЙ БАЛКЕ
Виноградная балка... Овраг? Яма? Нет: это отныне мой храм, кабинет и подвал запасов. Сюда прихожу я думать. Отсюда черпаю хлеб насущный. Здесь у меня цветы -- золотисто-малиновый куст львиного зева, в пчелах. Только. Огромное окно -- море. И -- виноград зреет.
Отныне мой храм?.. Неправда. У меня нет теперь храма.
Бога у меня нет: синее небо пусто. Но шиферно-глинистые стены -- мои хранители: они укрывают от пустыни. "Натюрморты" на них живут -- яблоки, виноград, груши...
Я спускаюсь по сыпучему шиферу, оглядываю свои запасы. Плохо на яблоньках: поела цветы "мохнатая оленка". Тысячи их налетали, когда яблони стояли в цвету, падали в белые чашечки, сосали-грызли золотые тычинки. Я выбирал их, спящих -- они задремывали к полудню. Вот одичавший персик, с каменной мелочью, черешня, в усохших косточках, оклеванная дроздами. Айва бесплодная, в паутинных коконах, заросли розы и ажины.
Грецкий орех, красавец... Он входит в силу. Впервые зачавший, он подарил нам в прошлом году три орешка -- поровну всем... Спасибо за ласку, милый. Нас теперь только двое... а ты сегодня щедрее, принес семнадцать. Я сяду под твоей тенью, стану думать...
Жив ли ты, молодой красавец? Так же ли ты стоишь в пустом винограднике, радуешь по весне зеленью сочных листьев, прозрачной тенью? Нет и тебя на свете? Убили, как все живое...
Хорошо сидеть в утренней тишине Виноградной балки, ото всего закрыться. Только -- лозы... рядками тянутся вверх, по балке, на волю, где старые миндальные деревья, -- прыгают там голубые сойки. Какое покойное корыто! Откосы, один -- тенистый, солнцем еще не взятый; другой -- золотой, горячий. На нем груши-молодки в бусах.
Взглянешь назад -- синее окно, море! Круто падает балка, и в темном ее прорыве -- синяя чаша моря: пей глазами!
Хорошо так сидеть, не думать...
Пустынным криком кричит павлин:
-- Э-оу-а-аааа...
Нельзя не думать: настежь раскрыты двери, кричит пустыня. Утробным ревом ревет корова, винтовка стучит в горах -- кого-то ищет. Над головой детский голосок тянет:
-- Хле-а-ба-аааа... са-мый-са-ааа в пуговичку-ууу... са-а-мый-са-аааа....
Гремит самоварная труба. Это пониже нашего домика, соседи.
-- Ах, Воводичка... какой ты... Я же тебе сказала...
Голос усталый, слабый. Это старая барыня, попавшая вместе с другими в петлю. При ней чужие, "нянькины дети": Ляля и Вова. Живут на тычке -- бьются.
-- Са-а-мый-с-а-аааа...
-- Я же тебе сказала... Сейчас лепестков заварим, розовый чай пить будем...
-- Хочу са-а-ла-аааа...
-- Ну, что ты из меня душу тянешь!.. Ля-ля, да уведи ты его от меня, с глаз моих!..
Я слышу дробное топотанье и задохшийся, тонкий голосок Ляли:
-- А-а... сала тебе?! Сала? Я тебе такого сала!.. Ухи тебе насалить?
-- Ля-ля, оставь его... И потом, нельзя говорить... у-хи! У-ши! И как ты выражаешься: наса-лить! На что это похоже! А я-то еще хотела с тобой по-французски заниматься...
По-французски! У смерти... -- и по-французски. Нет, права она, старая, милая барыня: надо и по-французски, и географию, и каждый день умываться, чистить дверные ручки и выбивать коврик. Уцепиться и не даваться. Ну, какие самые большие реки? Нил, Амазонка... Еще текут где-то? А города?.. Лондон, Нью-Йорк, Париж... А теперь в Париже...
Странно... когда я сижу так, ранним утром, в балке и слышу, как гремит самоварная труба, я вспоминаю о Париже, в котором никогда не был. В этой балке, и -- о Париже! Это на каком-то другом свете... И есть ли этот Париж? Не исчез ли и он из жизни?..
Вот почему я вспоминаю о Париже: моя соседка рассказывала, бывало, как она жила за границей, училась в Берлине и в Париже... Так далеко отсюда! Она.. в Париже! Она бродит в вязаном платочке, унылая и больная, щупает себя за голову, жует крупку... Видала Париж, в Булонском лесу каталась, стояла перед Венерой и Нотр-Дам!.. Да почему она здесь, на тычке, у балки?! Бьется с чужими детьми, продает последние ложечки и юбки, выменивает на затхлый ячмень и соль. Боится, что отнимут у ней какой-то коврик... Каждую ночь дрожит -- вот придут и отнимут коврик, и этот платок последний, и полфунта соли. Чушь какая!
Париж?! Какой-то Булонский лес, где совершают предобеденные прогулки в экипажах, -- у Мопассана было... -- и высится гордым стальным торчком прозрачная башня Эйфеля?! .. гремит и сейчас: в огнях?!! и люди весело и свободно ходят по улицам?!.. Париж... -- а здесь отнимают соль, повертывают к стенкам, ловят кошек на западни, гноят и расстреливают в подвалах, колючей проволокой окружили дома и создали "человечьи бойни"! На каком это свете деется? Париж... -- а здесь звери в железе ходят, здесь люди пожирают детей своих, и животные постигают ужас!..
На каком это свете деется? На белом свете?!!
Нет никакого Парижа-Лондона, пропал и Париж, и все. Вот работа кинематографам, лента на миллионы метров! Великие города -- великих! Стоите ли вы еще? Смотрите наши ленты? Кровяных наших лент на сотни великих городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных -- в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах... и в соболях с чужого плеча, и в бриллиантах, вырванных из ушей! Смотри, Европа! Везут товары на кораблях, товары из стран нездешних: чаши из черепов человечьих -- пирам веселье, человечьи кости -- игрокам на счастье, портфели из "русской" кожи -- работы северных мастеров, "русский" волос -- на покойные кресла для депутатов, дароносицы и кресты -- на портсигары, раки святых угодников -- на звонкую монету. Скупай, Европа! Шумит пьяная ярмарка человечьей крови... чужой крови.
Цела Европа? Не видно из Виноградной балки. Как там -- с ..."правами человека"? В Великих Книгах -- все ли страницы целы?..
О Париж!.. Отсюда, из глухой балки, нездешним грезится мне этот далекий Париж, призрачный город сказки. Нездешним, как мои сны -- нездешние. Там не смеется камень: покорно положен в ленты. Голубые огни на нем, и люди его -- нездешние. Победно гремят оркестры на золотых трубах, а прозрачное чудо стали засматривает на край земли, ловит все голоса земные... Слышит ли этот голос пустых полей, шорох кровавых подземелий?.. Это же вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля! Старуха седая занесла на свои скрижали.
Не слышит. Гремят золотые трубы...
-- Хл е-э-ба-аааа...
А где-нибудь громадные булочные открыты, за окнами, на полках, лежат свободные караваи, лежат до вечера... Да есть ли?!
-- Сил моих нету, Го-споди... Ляля, да возьми от меня Воводю! Няня сейчас придет... Ну, дай ему грушку погрызть, что ли... И когда только эта мука кончится!..
Кончится! Она только еще подходит. Вон -- Безрукий, слесарь из Сухой балки, вчера съел рыженькую собачку Минца... А на той неделе я видел, как его жена еще пекла из муки лепешки. У нас еще есть миндаля немного... А у ней, кажется, есть коврик и какое-то необыкновенное ожерелье... хрустальное ожерелье -- из Парижа! Не знает, какая бывает мука! И как она может кончиться?! Это -- солнце обманывает, блеском, -- еще заглядывает в душу. Поет солнце, что еще много будет праздничных дней чудесных, что вот и виноградный, "бархатный" сезон подходит, понесут веселый виноград в корзинах, зацветут виноградники цветами, осенними огнями... Всегда будет празднично-голубое море, с серебряными путями.
Умеет смеяться солнце!
А вот скоро ветры сорвутся с Чатырдага, налягут на Палат-Гору снеговые тучи, от черного Бабугана натянет ливни -- тогда...
А теперь... -- яхонты вон горят на лозах, теплые, в нежном мате... золотится "чауш", розовая "шасла", "мускат" душистый... как смородина черная -- "мускат" черный, александрийский... На целую неделю сладкого хлеба хватит! цветного хлеба!..
Я иду по рядам, выбираю на суп листочки, осматриваю грозди. Ночью собаки были -- погрызли и разбросали. Голодные собаки? Вряд ли: собаки все ночи пируют в балке, где пала лошадь. Я слышал, как они там рычали. Конечно, это курочки и павлин -- день за днем добивают мои запасы.
Пусть винограда мало, но как чудесно! Ведь это мой труд, последний. Весной я окопал каждую лозу, выломал жировые плети, вбил колья в шифер и подвязал побеги. Тогда... -- как это давно было! -- у этого кривого кола я сидел, смотрел на синюю чашу моря, глядевшегося в прорыве. Пылала синим огнем чаша. Великий ее создал: пей глазами!
И я ее пил... сквозь слезы.
ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ
Я подымаюсь из балки с ворохом виноградных листьев.
Хлеб насущный!
-- С добрым утром!
А, голосок знакомый! Стоит босоногая Ляля за кипарисом -- восьмилетка, косит глазом. На ней -- единственная ее -- белая кофточка и красная юбка, с весны самой. Прозрачная она, хрупкая, беленькая, хоть и всегда на солнце. Светлые глазки ее стреляют -- русские глазки, умные. К Бабугану стрельнули -- и поймали:
-- Глядите, автомобиль на Ялту! Вчера целых три прикатило! Это зеленых ловят...
-- Все-то знаешь! А кто такие эти -- зеленые?
-- А которые не сдаются... в лесах по горам хоронятся... я знаю.
Крутится по лесным холмам облачко, бежит дальше. Доносит трескуче-дробно: катит автомобиль невидный.
Перескочили на виноградник:
-- Глядите-ка, опять в винограднике Павка был! Перышко потерял... А у вас сегодня Тамарка миндаль сжевала!..
-- Значит, миндальное молоко будет.
Смеется Ляля слабым смешком, не как раньше. А глаза не смеются -- выискивают дали. И глаза светло-синие, как дали.
-- У Минца... корову вчера угнали... -- говорит Ляля робко.
-- Слыхал. А Безрукий рыженькую собачку съел?
-- Какая к вам-то все прибегала, хвостик букетиком. Поляк... что ему! Они все есть могут. Он и кошку у него заманил! Ей-богу! -- спешит сообщить Ляля. -- У него клетка есть, с такой гирькой... на ночь привесит конятинки -- хлоп! Слесарь... Мне, говорит, теперь наплевать на голод, кошками премудрую. А что, вкусные кошки?
-- Ничего будто. А ты как... ела сегодня?
-- Ели... -- нетвердо говорит Ляля и смотрит в балку.
-- Та-ак... Значит, ели... Верно?
-- Вот придет няня... -- краснеет она, катает ногой кипарисовую шишку. -- Давайте я понесу... Листу-то ско-олька-а!
Она ни за что не скажет, что не ели, что понесла няня продавать коврик.
-- А Рыбачиха-то не сдюжила, продали корову-то, Маньку! У них очень семейство большое, ребят что опят...
Она говорит, как взрослая -- всегда серьезна. Пытливая у ней голова: все знает, что делается в округе, в городке, у моря.
-- Еще что скажешь?
Она смущенно стоит у порога кухни, трет одну ногу о другую, следит, как кромсаю лист.
-- Индюшка-то ваша вчера у доктора на тычке была, чашку в кухне расколотила!.. -- косит Ляля на меня глазом, -- не поговорю ли с ней об индюшке, -- но я молчу. Поинтересней надо? -- А у Вербы-то какое горе!
-- А что такое?
Она вспыхивает, поблескивает глазами: она довольна. Складывает на груди руки, как ее мать-няня, и начинает сокрушенно: