Шмелев Иван Сергеевич
Человек из ресторана

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 4.86*12  Ваша оценка:


Иван Шмелев.
Человек из ресторана

Ольге Шмелевой

I

   ...Я человек мирный и выдержанный при моем темпераменте -- тридцать восемь лет, можно так сказать, в соку кипел, -- но после таких слов прямо как ожгло меня. С глазу на глаз я бы и пропустил от такого человека... Захотел от собаки кулебяки! А тут при Колюшке и такие слова!..
   -- Не имеете права елозить по чужой квартире! Я вам доверял и комнату не запирал, а вы с посторонними лицами шарите!.. Привыкли в ресторанах по карманам гулять, так думаете, допущу в отношении моего очага!..
   И пошел... И даже не пьяный. Чисто золото у него там... А это он мстил нам, что с квартиры его просили, чтобы комнату очистил. Натерпелись от него всего. В участке писарем служил, но очень гордый и подозрительный. И я его честью просил, что нам невозможно в одной квартире при таком гордом характере и постоянно нетрезвом виде, и вывесил к воротам записку. Так ему досадно стало, что я комнату его показал, -- и накинулся.
   За человека не считаете, и то и се!.. А мы, напротив, с ним всегда очень осторожно и даже стереглись, потому что Колюшка предупреждал, что он может быть очень зловредный при своей службе. А у меня с Колюшкой тогда часто разговор был про мое занятие. Как он вырос и стал образованный, очень было не по нем, что я при ресторане. Вот Кривой-то, жилец-то наш -- фамилия ему Ежов, а это мы его промежду собой звали, -- и ударил в этот пункт. По карманам гуляю! Чуть не зашиб я его за это слово, но он очень хитрый и моментально заперся на ключ. Потом записку написал и переслал мне через Лушу, мою супругу. Что от огорчения это он и неустройства, и предлагал набавить за комнату полтинник. Плюнул я на эти пустые слова, когда он и раньше-то по полтинникам платил. Только бы очистил квартиру, потому прямо даже страшный по своим поступкам... И на глаза-то всегда боялся показаться -- все мимо шмыгнуть норовил. Но с Колюшкой был у меня очень горячий разговор. Я даже тогда пощечину ему дал за одно слово... И часто он потом мне все замечания делал:
   -- Видите, папаша... Всякий негодяй может ткнуть пальцем!..
   А я смолчу и думаю себе: молод еще и не понимает всей глубины жизни, а вот как пооботрется да приглядится к людям -- другое заговорит.
   А все-таки обидно было от родного сына подобное слушать, очень обидно! Ну лакей, официант... Что ж из того, что по назначению судьбы я лакей! И потом, я вовсе не какой-нибудь, а из первоклассного ресторана, где всегда самая отборная и высшая публика. К нам мелкоту какую даже и не допускают, и на низ, швейцарам, строгий наказ дан, а все больше люди обстоятельные бывают -- генералы и капиталисты, и самые образованные люди, профессора там, и вообще, коммерсанты, и аристократы... Самая тонкая и высшая публика. При таком сорте гостей нужна очень искусственная служба, и надо тоже знать, как держать себя в порядке, чтобы не было какого неудовольствия. К нам принимают тоже не с ветру, а все равно как сквозь огонь пропускают, как все равно в какой университет. Чтобы и фигурой соответствовал, и лицо было чистое и без знаков, и взгляд строгий и солидный. У нас не прими-подай, а со смыслом. И стоять надо тоже с пониманием и глядеть так, как бы и нет тебя вовсе, а ты все должен уследить и быть начеку. Так это даже и не лакей, а как все равно метрдотель из второклассного ресторана.
   -- Ты, -- говорит, -- исполняешь бесполезное и низкое ремесло! Кланяешься всякому прохвосту и хаму... Пятки им лижешь за полтинники!
   А?! Упрекал меня за полтинники! А ведь он и вырос-то на эти полтинники, которые я получал за все -- и за поклоны, и за унижение разным господам, и пьяным, и благородным, и за разное! И брюки на нем шились на эти полтинники, и курточки, и книги куплены, которые он учил, и сапоги, и все! Вот что значит, что он ничего-то не знал из жизни. Посмотрел бы он, как кланяются и лижут пятки, и даже не за полтинник, а из высших соображений! Я-то всего повидал.
   Как раз в круглой гостиной был сервирован торжественный обед по случаю прибытия господина министра, и я с прочими номерами был приставлен к комплекту, сам собственными глазами видел, как один важный господин, с орденами по всей груди, со всею скоростью юркнули головой под стол и подняли носовой платок, который господин министр изволили уронить. Скорее моего поднял и даже под столом отстранил мою руку. Это даже и не их дело по полу елозить за платками... Поглядел бы вот тогда Колюшка, а то -- лакей! Я-то, натурально, выполняю свое дело, и если подаю спички, так подаю по уставу службы, а не сверх комплекта...
   Я как начал свою специальность, с мальчишек еще, так при ней и остался, а не как другие даже очень замечательные господа. Сегодня, поглядишь, он орлом смотрит, во главе стола сидит, шлосгаписберг или там шампанское тянет и палец мизинец с перстнем выставил и им знаки подает на разговор и в бокальчик гукает, что не разберешь; а другой раз усмотришь его в такой компании, что и голосок-то у него сладкий и тонкий, и сидит-то он с краешку, и голову держит, как цапля, настороже, и всей-то фигурой играет по одному направлению. Видали...
   И обличьем я не хуже других. Даже у меня сходство с адвокатом Глотановым, Антон Степанычем, -- наши все смеялись. Оба мы во фраках, только, конечно, у них фрак сшит поровней и матерьялец получше. Ну, живот у них, правда, значительней, и пущена толщенная золотая цепь. А тоже лысинка и, вообще, в масть. Только вот бакенбарды у меня, а у них без пробрития. А если их пробрить да нацепить на бортик номер, очень бы хорошо сошли заместо меня. И у меня бумажник, но только разница больше внутренняя. У них бумажник, конечно, вздут, и выглядывают пачечки разных колеров, и лежат вексельки, а у меня бумажник сплющен и никаких колеров не имеется, а заместо вексельков вот уже три недели лежат две визитные карточки: судебного кандидата Переклылова на двенадцать рублей, по случаю забытых дома денег, и господина Зацепского, театрального певца, с коронкой, на девять рублей по тому же поводу. Вот уже они три недели не являются и думают не платить, но это -- подожди, мадам! Таких господ и у нас немало, и если бы платить за всех забывающих, так не хватило бы даже государственного банка, я так полагаю.
   Есть которые без средств, а любят пустить пыль в глаза и пыжатся на перворазрядный ресторан, особенно когда с особами из высшего полета. Очень лестно подняться по нашим коврам и ужинать в белых залах с зеркалами, особливо при требовательности избалованных особ женского пола... Ну и не рассчитают паров. И нехорошо даже смотреть, как конфузятся и просматривают в волнении счет и как бы для проверки вызывают в коридор. Даже с дрожью в голосе. Потому стыдно им перед особами. Ну на страх и риск и принимаешь карточки. И выгодно бывает, когда в благодарность прибавят рублика два. Это ни для кого не вредно, а даже полезно и помогает обороту жизни. И тут ничего такого нет. Сам даже Антон Степаныч, когда завтракают с деловыми людьми, очень хорошо говорят про оборот капитала, и у них теперь два дома на хорошем месте, и недавно их поздравляли еще с третьим, по случаю торгов.
   А потом с ними ведут дружбу Василь Василич Кашеротов, "первой помощи человек", как у нас про них говорят. У них всегда при себе пустые вексельки, чтобы молодым людям из хорошего семейства дать в момент и получить пользу. А совсем на моих глазах в люди вышли и в знакомстве с такими лицами, что... Даже состоят как бы в попечителях при женском монастыре и любитель, особливо обожают послушниц и достигают по своему влиянию и жертвам. Даже по случаю такой их специальности насчет вексельков будто некоторые очень шикарные дамы из семейств бывают с ними в знакомстве. Да-а!.. Что значат деньги! А сами из себя сморщены, и изо рта у них слышно на довольно большое расстояние, ввиду гниения зубов.
   Конечно, жизнь меня тронула, и я несколько облез, но не жигуляст, и в лице представительность, и даже баки в нарушение порядка. У нас ресторан на французский манер, и потому все номера бритые, но когда директор Штросс, нашего ресторана, изволили меня усмотреть, как я служил им -- у них лошади отменные на бегах и две любовницы, -- то потребовали метрдотеля и наказали:
   -- Оставить с баками.
   Игнатий Елисеич живот спрятал из почтения и изогнулся:
   -- Слушаюсь. Некоторые одобряют, чтобы представительность...
   -- Вот. Пусть для примера остается.
   Так специально для меня и распорядились. А Игнатий Елисеич даже строго-настрого наказал:
   -- И отнюдь не смей сбрить! Это тебе прямо счастье.
   Ну, счастье! Конечно, виду больше и стесняются полтинник дать, но мешает при нашем деле.
   Вообще вид у меня очень приличный и даже дипломатический -- так, бывало, в шутку выражал Кирилл Саверьяныч. Кирилл Саверьяныч!.. Ах, каким я его признавал и как он совсем испрокудился в моих глазах! Какой это был человек!.. Ежели бы не простое происхождение, так при его бы уме и хорошей протекции быть бы ему в государственных делах. Ну и натворил бы он там всего! А у него и теперь парикмахерское заведение, и торгует духами. Очень умственный человек и писал даже про жизнь в тетрадь.
   Много он утешал меня в скорбях жизни и спорил с Колюшкой всякими умными словами и доказывал суть.
   -- Ты, Яков Софроныч, облегчаешь принятие пищи, а я привожу в порядок физиономии, и это не мы выдумали, а пошло от жизни...
   Золотой был человек!
   И вот когда во всем параде стоишь против зеркальных стен, то прямо нельзя поверить, что это я самый и что меня, случалось, иногда в нетрезвом виде ругнут в отдельном кабинете, а раз... А ведь я все-таки человек не последний, не какой-нибудь бездомовный, а имею местоположение и добываю не гроши какие-нибудь, а когда семьдесят, а то и восемьдесят рублей, и понимаю тонкость приличия и обращение даже с высшими лицами. И потом, у меня сын был в реальном училище, и дочь моя, Наташа, получила курс образования в гимназии. И вот при всем таком обиходе иной раз самые благородные господа, которые уж должны понимать... Такие тонкие по обращению и поступкам и говорят на разных языках!.. Так деликатно кушают и осторожно обращаются даже с косточкой, и когда стул уронят, и тогда извиняются, а вот иногда...
   И вот такой-то вежливый господин в мундире, на груди круглый знак, сидевши рядом с дамой в большущей шляпе с перьями, -- и даму-то я знал, из какого она происхождения, -- когда я краем рыбьего блюда задел по тесноте их друг к дружке за край пера, обозвал меня болваном. Я, конечно, сказал -- виноват-с, потому что же я могу сказать? Но было очень обидно. Конечно, я получил на чай целковый, но не в извинение это, а для фону, чтобы пыль пустить и благородство свое перед барыней показать, а не в возмещение. Конечно, Кирилл Саверьяныч по шустроте и оборотливости ума своего обратил все это в недоумение, которое постигает и самых прославленных людей, и все-таки это нехорошо. Он даже говорил про книгу, в которой один ученый написал, что всякий труд честен и благороден и словами человека замарать нельзя, но я-то это и без книги знаю, и все-таки это нехорошо. Хорошо говорить, как не испытано на собственной персоне, ему хорошо, как у него заведение, и, если его кто болваном обзовет, он сейчас к мировому. А ты завтра же полетишь за скандал и уже не попадешь в первоклассный ресторан, потому сейчас по всем ресторанам зазвонят. А ученый может все писать в своей книге, потому его никто болваном не обзовет. Побывал бы этот ученый в нашей шкуре, когда всякий за свой, а то и за чужой целковый барина над тобой корчит, так другое бы сказал. По книгам-то все гладко, а вот как Агафья Марковна порасскажет про инженера, так и выходит на поверку...
   Ужинали у нас ученые-то эти. Одного лысенького поздравляли за книгу, а посуды наколотили на десять целковых. А не понимают того, с кого за стекло вычитает метрдотель по распоряжению администрации. Нельзя публику беспокоить такими пустяками, а то могут обидеться! Они по раздражению руки в горячем разговоре бокальчик о бокальчик кокнут, а у тебя из кармана целковый выхватили. Это ни под какую науку не подведешь.
   Поглядишь, как Антон Степаныч деликатесы разные выбирает и высшей маркой запивает, так вот и думается, за какой такой подвиг ему все сие ниспослано -- и дома, и капиталы, и все? И нельзя понять. И потом, его даже приятели прямо жуликом называют. Чистая правда.
   Как был ежегодный обед правления господ фабрикантов, у которых Антон Степаныч дела ведет по судам и со всеми судится, то были все капиталисты и даже всесветный миллионер Гущин. И за веселым обедом -- сам слышал -- этот самый господин Гущин хлопнет Антона Степаныча по ляжке и вытянет:
   -- Да уж и жу-у-лик ты, золотая голова!
   И все очень смеялись, и Антон Степаныч подмигивал и хвастал, что не на их лбу гвозди гнуть. А как прибыли потом француженки на десерт, так одна попробовала тоже господину Гущину потрафить и тоже Антон Степаныча жуликом, а у ней все выходило -- зу-у-лик, -- так погоди! Очень из себя господин Глотанов вышли и в нетрезвом виде, конечно, крикнули:
   -- Всякая... такая... тоже!..
   Очень резкое слово произнесли и употребили жест. И такой вышел скандал, что только при уважительном отношении к нашему ресторану осталось без последствий. А у девицы все платье зернистой икрой забрызгали... Целый жбан перевернули! Всего бывало.
   Смотришь на все это, смотришь... А-а... Несчастные творения Бога и Творца! Сколько перевидал я их! А ведь чистые и невинные были, и вот соблазнены и отданы на уличное терзание. И никакого внимания... Придешь, бывало, домой, помолишься Богу и ляжешь... А за стенкой Наташа. Тихо так дышит... И раздумаешься... Что ожидает ее в жизни? Ей не останется от нас купонов и разных билетов, выигрышных и других, и домов многоэтажных, как получили в наследство барышни Пупаевы, в доме коих я тогда квартировал.

II

   Поживали мы тихо и незаметно, и потом вдруг пошло и пошло... Таким ужасным ходом пошло, как завертелось...
   Как раз было воскресенье, сходил я к ранней обедне, хотя Колюшка и смеялся над всяким религиозным знамением усердия моего, и пил чай не спеша, по случаю того, что сегодня ресторан отпираем в двенадцать часов дня. И были пироги у нас с капустой, и сидел парикмахер и друг мой, Кирилл Саверьяныч, который был в очень веселом расположении: очень отчетливо прочитал Апостола за литургией. И потом говорил про природу жизни и про политику. Он только по праздникам и говорил, потому что, как верно он объяснял, будни предназначены для неусыпного труда, а праздники -- для полезных разговоров.
   И когда заговорил про религию и веру в Вышнего Творца, я, по своему необразованию, как повернул потом Кирилл Саверьяныч, возроптал на ученых людей, что они по своему уму уж слишком полагаются на науку и мозг, а Бога не желают признавать. И сказал это от горечи души, потому что Колюшка никогда не сходит в церковь. И сказал, что очень горько давать образование детям, потому что можно их совсем загубить. Тогда мой Колюшка сказал:
   -- Вы, папаша, ничего не понимаете по науке и находитесь в заблуждении. -- И даже перестал есть пирог. -- Вы, -- говорит, -- ни науки не знаете, ни даже веры и религии!..
   Я не знаю веры и религии! Ну и хотел я его вразумить насчет его слов. И говорю:
   -- Не имеешь права отцу так! Ты врешь! Я, конечно, твоих наук не проник и географии там не учился, но я тебя на ноги ставлю и хочу тебе участь предоставить благородных людей, чтобы ты был не хуже других, а не в холуи тебя, как ты про меня выражаешься... -- Так его и передернуло. -- А если бы я религии не признавал, я бы давно отчаялся в жизни и покончил бы, может быть, даже самоубийством! И вот учишься ты, а нет в тебе настоящего благородства... И горько мне, горько...
   И Кирилл Саверьяныч даже в согласии опустил голову к столу, а Колюшка мне напротив:
   -- Оставьте ваши рацеи! Если бы, -- говорит, -- вам все открыть, так вы бы поняли, что такое благородство. А ваши моления Богу не нужны, если только он есть!
   Ведь это что такое! Я ему про веру и религию, а он свое... Клял я себя, зачем по ученой части его пустил. Охапками книги таскал и по ночам сидел, сколько керосину одного извел. И еще Васиков этот ходил к нему из управления дороги, чахоточный... И злой стал, прямо как чумной, и исхудал.
   Я на него пальцем погрозил за его слово о Творце, и Кирилл Саверьяныч так это на него посмотрел -- очень он мог так, и рот, бывало, скосит -- а тот как вскочит! И стал всех... и даже... известных лиц ругать и называть всякими словами, так что было страшно, и Кирилл Саверьяныч пришел в беспокойство и все покашливал и поглядывал в окно.
   -- Напрасно старались! -- прямо кричит. -- Знаю, какого вам благородства нужно! Тут вот чтобы!.. -- в пиджак себя тыкать стал. -- Так я буду лучше камни по улицам гранить, чем доставлю вам такое удовольствие!
   Прямо как сумасшедший. А? Зачем я-то старался? Зачем просил господина директора училища, чтобы от платы освободили? И только потому, что они у нас в ресторане бывали и я им угождал и повара Лексей Фомича просил отменно озаботиться, они в снисхождение моим услугам сделали льготу. И три раза прошение подавал с изложением нужды, и счета... сколько раз укорачивал -- можно это при сношении с марочником на кухне -- и внимания добился. И за все это такие слова!
   Но тут уж сам Кирилл Саверьяныч стал ему объяснять:
   -- Вы, -- говорит, -- еще очень молодой юноша и с порывом и еще не проникли всей глубины наук. Науки постепенно придвигают человека к настоящему благородству и дают вечный ключ от счастья! -- Прямо замечательно говорил! -- Вера же и религия мягчит дух. И вот, -- говорит, -- смотрите, что будет с науками. Я, -- говорит, -- сейчас, конечно, парикмахер, и если бы не научное совершенство в машинах, то должен бы ножницами наголо стричь десять минут при искусстве, как я очень хороший мастер. А вот как изобрели машинку, то могу в одну минуту. Так и все. И придет такое время, когда ученые изобретут такие машины, что все будут они делать. И уж теперь многое добывают из воздуха машинами, и даже сахар. И вот когда все это будет, тогда все будут отдыхать и познавать природу. И вот почему надо изучать науки, что и делают люди благородные и образованные, а нам пока всем терпеть и верить в промысел Божий. Этого вы не забывайте!
   Я вполне одобрил эти мудрые слова, но Колюшка не унялся и прямо закидал Кирилла Саверьяныча своими словами:
   -- Не хочу вашей чепухи! А-а... По-вашему, пусть лошадка дохнет, пока травка вырастет? Вам хорошо, как вы духами торгуете да разным господам морды бреете не своими трудами! Красите да лак наводите, плеши им прикрываете, чтобы были в освеженном виде!..
   Кирилл Саверьяныч осерчал, как очень самолюбивый, и даже поперхнулся.
   -- Евангелие, -- говорит, -- сперва разучите, тогда я с вами буду толковать! Я философию прошел! Вы сперва с мое прочтите, тогда... Я вашего учителя научу, а не то что...
   И пальцем себя в грудь. Ну и мой-то ему тоже ни-ни... Тот пять -- он ему двадцать пять! Тоже много прочитал.
   -- А-а... Вы на Евангелие повернули! Так я вам его к носу преподнесу! Веру-то вашу на все пункты разложу и в нос суну! Цифрами вам ваши машины переставлю, лохмотьями улицы запружу! Такого вам Евангелия нужно? Вы, -- говорит, -- на нем теперь бухгалтерию заносите за бритье и стрижку!..
   И прямо как бешеная собака. Очень он у меня горячий и чувствительный. Ну и здесь тоже Бог не обидел. Бегает по комнате, пальцами тычет, кулаком грозит и пошел про жизнь говорить, и про политику, и про все. И фамилии у него так и прыгают. И славных и препрославных людей поминает... и печатает. И про историю... Откуда что берется. Очень много читал книг. И вот как надо, и так вот, и эдак, и вот в чем благородство жизни!
   Кирилл Саверьяныч совсем ослаб и только рот кривил. Но это он так только, для вида ослаб, а сам приготовлял речь. И начал так вежливо и даже рукой так:
   -- Это с вашей стороны один пустой разговор и изворот. Это все насилие и в жизни не бывает. Подумайте только хорошенько, и вам будет все явственно. Я очень хорошо знаю политику и думаю, что...
   А Колюшка как стукнет кулаком по столу -- посуда запрыгала. Он широкий у меня и крепкий, но очень горяч.
   -- Ну это предоставьте нам, думать-то, а вы морды брейте!
   Очень дерзко сказал. А Кирилл Саверьяныч опять тихо и внятно:
   -- Погодите посуду бить. Вы еще не выпили, а крякаете. И потом, кто это вы-то? Вы-то, -- говорит, -- вот кончите ученье, будете инженером, мостики будете строить да дорожки проводить... Как к вам денежки-то поплывут, у вас на ручках-то и перчаточки, и тут туго, и здесь, и там кой-где лежит и прикладывается. И домики, и мадамы декольте... С нами тогда, которые морды бреют-с, и разговаривать не пожелаете... Нет, вы погодите-с, рта-то мне не зажимайте-с! Это потом вы зажмете-с, когда я вас брить буду... И книжечки будете читать, и слова разные хорошие -- девать некуда! А ручками-то перчаточными кой-кого и к ногтю, и за горлышко... Уж всего повидали-с -- девать некуда! А то правда! Правда-то она... у Петра и Павла!
   Прямо завесил все и насмарку. Необыкновенный был ум! Колюшка только сощурился и в сторону так:
   -- Вам это по опыту знать! А позвольте спросить, сколько вы с ваших мастеров выколачиваете?
   И только Кирилл Саверьяныч рот раскрыл, вдруг Луша вбегает и руками так вот машет, а на лице страх. Да на Колюшку:
   -- Матери-то хоть пожалей! Погубишь ты нас! Кривой-то ведь все слышал!..
   Ах ты господи! О нем-то мы и забыли, которого гнать-то все собирались. Очень по всем поступкам неясный был человек. Раньше будто в резиновом магазине служил, и жена его с околоточным убежала. Снял у нас комнатку с окном на помойку и каждый вечер пьяный приходил и шумел с собой. Сейчас гитару со стены и вальс "Невозвратное время" до трех ночи. Никому спать не давал, а если замечание -- сейчас скандалить:
   -- Еще узнаете, что я из себя представляю! Думаете, писарь полицейский? Не той марки! У меня свои полномочия!
   Прямо запугал нас. И такая храбрость в словах, что удивительно. Время-то какое было! А то бросит гитару и притихнет. Луша в щелку видала. Станет средь комнатки и волосы ерошит и все осматривается. И клопов свечкой под обоями палил, того и гляди -- пожар наделает. Навязался, как лихорадка.
   Так вот этот самый Кривой -- у него левый глаз был сощурен -- появляется вдруг позади Луши в новом пиджаке, лицо ехидное, и пальцем в нас тычет с дрожью. И по глазу видно, что готов.
   -- Вот когда я вас устерег! Чи-то-ссс?! Вы меня за сыщика признавали, ну так номером ошиблись! Я вам поставлю на вид политический разговор! Чи-то-ссс?!
   Знаю, что вовсе дурашливый человек, да еще на взводе, молчу. Колюшка отворотился -- не любил он его, а Кирилл Саверьяныч сейчас успокаивать:
   -- Это спор по науке, а не насчет чего... И не желаете ли стаканчик чайку...
   Вообще тонко это повел дело.
   -- И мы, -- говорит, -- сами патриоты, а не насчет чего... И вы, пожалуйста, не подумайте. У меня даже парикмахерское заведение...
   А Кривой совсем сощурился и даже боком встал.
   -- Оставьте ваши комплименты! Я и без очков вижу отношение! Произвел впечатление?! Чи-то-ссс?! Я, может, и загублю вас всех, и мне вас очень даже жалко по моему образованному чувству, но раз мною пренебрегли и гоните с квартиры, как последнюю сволочь, не могу я допустить! И ежели ты холуй -- это мне-то он, -- так я ни у кого...
   Очень нехорошо сказал. Как его Колюшка царапнет стаканом -- и залил всю фантазию и пиджачок. Вскочили все. Кирилл Саверьяныч Колюшку за руки схватил, я Кривому дорогу загородил к двери, чтобы еще на улице скандала не устроил, Луша чуть не на коленки, умоляет снизойти к семейному положению, и Наташа тут еще, а Кривой выпучил глаза, да так и сверлит и пальцем в пиджак тычет. Такой содом подняли... А тут еще другой наш жилец заявился, музыкантом ходил по свадьбам и на большой трубе играл, Черепахин по фамилии, Поликарп Сидорыч, сложения физического... И сейчас к Наташке:
   -- Не обидел вас? Пожалуйста, отойдите от неприятного разговора...
   И сейчас на Кривого:
   -- Я вам голову оторву, если что! Насекомая проклятая! Сукин вы сын после этого! При барышне оскорбляете!..
   И его-то я молю, чтобы не распространял скандала, но он очень горячий и к нам расположен. Так и норовит в морду зацепить.
   -- Пустите, я его сейчас отлакирую! Я ему во втором глазе затмение устрою! Сибирный кот!..
   А Кривой шебуршит, как вихрь, и нуль внимания. И Кирилл Саверьяныч его просил:
   -- Вы молодого человека хотите погубить, это недобросовестно! Это даже с вашей стороны зловредно! Дело о машинах шло и сути жизни, а вы вывернули на политическую подкладку...
   А тот себя в грудь пальцем и опять:
   -- Я знаю, какая тут подкладка! Он мне новый пиджак изгадил! Я не какой-нибудь обормот!.. У меня интеллигентные замашки!
   -- Это мы сделаем-с... -- Кирилл Саверьяныч-то. -- Отдадим в заведение и все выведем. У меня и брат двоюродный у Букермана служит...
   -- Дело, -- кричит, -- не в пиджаке! Вы на пиджак не сводите! Тут материя не та! У меня кровь благородного происхождения, и ничто не может меня удовлетворить! Я, может, еще подумаю, но пусть сейчас же извинения просит!..
   Я, конечно, чтобы не раздувать, Колюшке шепотом:
   -- Извинись... Ну стоит со всяким...
   -- И пиджак мне чтобы беспременно новый!
   А Колюшка как вскинется на меня:
   -- Чтобы я у такого паразита!..
   -- А-а... Я паразит? Ну так я вам пок-кажу!..
   Сейчас в карман -- раз, и вынимает бумажку. Так нас всех и посадил.
   -- А это чи-то-ссс?! Паразит? Сами желали-с, так раскусите циркуляр! До свидания.
   И пошел. Кирилл Саверьяныч за ним пустился, а я говорю Колюшке:
   -- Что ты делаешь со мной? Я кровью тебя вскормил-воспитал, от платы тебя освободили по моему усердному служению... А?! И ты так! Что теперь будет-то?
   -- Напрасно, -- говорит, -- себя беспокоили и всякому каналье служили! Не шпана за меня платила, которая сама сорвать норовит... А Кривой, пожалуй, и не виноват... Где падаль, там и черви.
   -- Какие черви?
   -- Такие, зеленые... -- И смеется даже!..
   -- Да ты что это? -- говорю ему строго. -- Что ты из себя воображаешь?
   -- Ничего. Давайте чайку попьем, а то вам скоро в ваш ресторан...
   -- Ну, ты мне зубы не заговаривай, -- говорю. -- Ты у меня смотри!
   -- Чудак вы! Чего расстроились? Я вас хотел от оскорбления защитить...
   -- Хорошо, -- говорю, -- защитил! Теперь он к мировому за пиджак подаст, в полицию донесет, какие ты речи говорил... Сам видишь, какой каверзник! Он теперь тебе и в училище может повредить...
   А тут Кирилл Саверьяныч бледный прибежал, руками машет, галстук на себе вертит в расстройстве чувств.
   -- Ушел ведь! Должно быть, в участок! И меня теперь с вами запутают... Меня все знают, что я мирный, а теперь из-за мальчишки и меня! Ты помни, -- говорит. -- Я про машины говорил, и про науку, и насчет веры в Бога и терпения... Теперь время сурьезное, а мне и без политики тошно... Дело падает.
   Схватил шапку и бежать. И пирога не доел. Что делать! Хотел за ним, совета попросить, смотрю: а уж без двадцати двенадцать -- в ресторан надо. А день праздничный, бойкий, и надо начеку быть.
   Иду и думаю: и что только теперь будет! Что только будет теперь!

III

   И как раз в тот день чудасия у нас в ресторане вышла. Игнатий Елисеич новое распоряжение объявил:
   -- С завтрашнего дня чтобы всем номерам подковаться для тишины!
   Шибко у нас смеялись, а мне не до смеху. Слушаешь, что по карточке заказывают и объясняют, как каплунчики ришелье деландес подать, а в голове стоит и стоит, как с Кривым дело обернется. А тут еще господин Филинов, директор из банка, -- у них очень большой живот, и будто в них глист в сто аршин живет, в животе, -- который у нас по всей карте прошел на пробах, очень знаток насчет еды, подняли крышечку со сковородки -- и никогда не велят поднимать, а сами всегда и даже с дрожью в руке -- и обиделись. Сами при пятнадцатом номере заказывали, чтобы им шафруа из дичи с трюфелями, а отправили назад.
   -- Я, -- говорят, -- и не думал заказывать. Это я еще вчера пробовал, а заказал я... -- заглянул в карту и ткнул в стерлядки в рейнском вине. -- Я стерлядки заказал!
   Пожалуйте! А я так явственно помнил, что шафруа, да еще пальцем постучали, чтобы французский трюфель был. И метрдотель записал на меня ордер на кухню. Хоть сам ешь! Да на кой они мне черт и шафруа-то! В голове-то у меня -- во-от!
   И что такое с Колюшкой сталось, откуда у него такие слова? Рос он рос, и не видал я его совсем. Да когда и видеть-то! На службу уходишь рано, минуту какую и видишь-то, как он уроки читает, а придешь ночью в четвертом часу -- спит. Так и не видал я его совсем, а уж он большой. И не вспомнишь теперь, какой же он был, когда маленький... Точно у чужих рос. И не приласкал я его как следует. Времени не было поласкать-то.
   И вот не по нем была моя должность. А я так располагал, что выйдет он в инженеры, тогда и службу побоку, посуду завести и отпускать напрокат для вечеров, балов и похорон. И домик купить где потише, кур развести для удовольствия... Очень я люблю хозяйство! И Луше-то очень хотелось... И сам ведь я понимаю, какая наша должность и что ты есть. Даже и не глядят на лицо, а в промежуток стола и ног. У нас даже специалист один был, коннозаводчик, так на спор шел, что одним пальцем может заказать самое полное на ужин при нашем понимании. Без слова чтобы... И как что не так -- без вознаграждения. Отсюда-то вот и резиновые подкладки на каблуки. Игнатий Елисеич так и объяснил:
   -- Был директор в Париже, и там у всех гарсонов, и никакого стуку. Это для гостей особенно приятно и музыке не мешает.
   А потом заметил у меня пятно на фраке и строго приказал вывести или новый бок вставить. А это мне гость один объясняли, как им штекс по-английски сготовить, и ложечкой по невниманию ткнули. Гости обижаться могут!
   Чего ж тут обижаться! Что у меня пятно на фраке при моем постоянном кипении? А что такое пятно? Вон у маклера Лисичкина и на брюках, и на манишке... А у господина Кашеротова, если вглядеться, так везде и даже тут... Обижаются... А я не обижаюсь, что мне господин Эйлер, податной инспектор, сигаркой брюку прожгли? А образованный человек -- и учитель гимназии, и даже в газетах пишут -- господин... такая тяжелая фамилия... так налимонился ввиду полученных отличий, что все вокруг в кабинете в пиру с товарищами задрызгали, и когда я их под ручки в ватер выводил, то потеряли из рукавного манжета ломтик осетрины провансаль, и как начали в коридоре лисиц драть, так мне всю манишку, склонивши голову ко мне на грудь, всю манишку и жилет винной и другой жидкостью из своего желудка окатили. Противно смотреть на такое необразование! А как Татьянин день... уж тут-то пятен, пятен всяких и по всем местам... Нравственные пятна! Нравственные, а не матерьяльные, как Колюшка говорил! Пятна высшего значения! Значит, где же правда? И, значит, нет ее в обиходе? К этому я ужасно в последнее время склоняюсь.
   И почему Колюшка так все знал, будто сам служил в ресторане? Кто же это все узнает и объясняет даже юношам? Я таких людей не знаю. Все вообще на это без внимания у нас. Но кто-нибудь уж есть, есть. Если бы повстречать такого справедливого человека и поговорить! Утешение большое... Знаю я про одного человека, очень резко пишет в книгах и по справедливости. И ума всеогромного, и взгляд строгий на портрете. Это граф Толстой! И имя ему Лев! Имя-то какое -- Лев! Дай Бог ему здоровья. Он, конечно, у нас не бывает и не знает, что я его сочинения прочитал, какие мог по тесноте времени и Колюшка предлагал. Очень замечательные сочинения! Вот если бы он зашел к нам да сам посмотрел! И я бы ему многое рассказал и обратил внимание. Ведь у нас не трактир, а для образованных людей... А если с умом вникнуть, так у нас вся жизнь проходит в глазах, жизнь очень разнообразная. Иной раз со всеми потрохами развертывается человек, и видно, что у него там за потроха, под крахмальными сорочками... Сколько людей всяких проходит, которые, можно сказать, должны учить и направлять нас, дураков... И какой пример!
   И вот тогда, в то самое воскресенье, на моих глазах такое дело происходило. И кто ж это? Очень образованный человек и кончил курс наук в училище, в котором учат практической жизни, и потому называется оно -- практическая академия. Значит, все на практике. Всю жизнь должна показывать на практике. И ведь сын благородных родителей и по званию коммерции советник, Иван Николаевич Карасев. Неужели же ему в практической академии не внушили, как надо снисходить к бедному человеку, добывающему себе пропитание при помощи музыкальных способностей и музыки!..
   Чего-чего только не повидал я за свою службу при ресторанах, даже нехорошо говорить! Но все это я ставлю не так ужасно, как насмеяние над душой, которая есть зеркало существа.
   Этот господин Карасев бывает у нас часто, и за их богатство им у нас всякое внимание оказывается, даже до чрезвычайности. Сам директор Штросс иногда едят с ними и рекомендуют собственноручно кушанья и напитки, и готовит порции сам главный кулинар, господин Фердинанд, француз из высшего парижского ресторана при вознаграждении в восемь тысяч; он и по винам у нас дегустатор, и может узнать вино даже сквозь стекло. И берет даже с поваров за места! Очень жадный. А Игнатий Елисеич с Карасева глаз не спускает и меня к ним за мою службу и понимание приставляет служить, а сам у меня выхватывает блюда и преподносит с особым тоном и склонив голову, потому что прошел высшую школу ресторанов.
   Приезжают господин Карасев в роскошном автомобиле с музыкой, и еще издали слышно, как шофер играет на аппарате в упреждение публики и экипажей. И тогда дают знать Штроссу, а метрдотель выбегает для встречи на вторую площадку.
   Пожалуй, они самый богатый из всех гостей, потому что папаша их скончался и отказал десять миллионов и много фабрик и имений. Такое состояние, что нельзя прожить никакими средствами, потому что каждую минуту у них, Игнатий Елисеич высчитал, капитал прибывает на пять рублей. А если они у нас три часа посидят, вот и тысяча! Прямо необыкновенно. А одеваются каждый раз по последней моде. У них часы в бриллиантах и выигрывают бой, ценою будто в десять тысяч, от французского императора из-за границы куплены на торгах. А на мизинце бриллиант с орех, и булавка в галстуке с таким сиянием, что даже освещает лицо голубым светом. Из себя они красивы, черноусенькие, но рост небольшой, хоть и на каблуках. И потом, голова очень велика. Но только они всегда какие-то скучные, и лицо рыхлое и томительное ввиду такой жизни. И, слышно, они еще в училище были больны такой болезнью, и оттого такая печальная тоска в лице.
   К нам они ездили из-за дамского оркестра, замечательного на всю Россию, под управлением господина Капулади из Вены.
   Наш оркестр очень известный, потому что это не простой оркестр, а по особой программе. Играет в нем только женский персонал особенного подбора. Только скромные и деликатные и образованные барышни, даже многие окончили музыкальную консерваторию, и все очень красивы и строги поведением, так что, можно сказать, ничего не позволят допустить и гордо себя держат. Конечно, есть, что некоторые из них состоят за свою красоту и музыкальные способности на содержании у разных богатых фабрикантов и даже графов, но вышли из состава. Вообще барышни строгие, и это-то и привлекает взгляд. Тут-то и бьются некоторые -- одолеть. Они это играют спокойно, а на них смотрят и желают одолеть.
   И вот поступила к нам в оркестр прямо красавица, то-оненькая и легкая, как девочка. С лица бледная и брюнетка. И руки у ней, даже удивительно, -- как у дити. Смотреть со стороны одно удовольствие. И, должно быть, нерусская: фамилия у ней Гуттелет. А глаза необыкновенно большие и так печально смотрят.
   Я-то уж много повидал женщин и девиц в разных ресторанах: и артисток, и балетных, и певиц, и вообще законных жен, и из высшего сословия, и с деликатными манерами, содержанок, и иностранных, и такой высшей марки, как Кавальери, признанная по всему свету, и ее портрет даже у нас в золотой гостиной висит -- от художника из Парижа, семь тысяч заплачено. Когда она раз была у нас и ужинала в золотом салоне с высокими лицами, я ей прислуживал в лучшем комплекте и видел совсем рядом... Так вот она, а так я... Но только, скажу, она на меня особого внимания не произвела. Конечно, у ней тут все тонко и необыкновенно, но все-таки видно, что не без подмазки, и в глаза пущена жидкость для блеска глаз, я это знаю... но барышня Гуттелет выше ее будет по облику. У Кавальери тоже глаза выдающие, но только в них подозрительность и расчет, а у той такие глаза, что даже лицо освещается. Как звезды. И как она к нам поступила -- неизвестно. Только у нас смеялись, что за ней каждый раз мамаша-старушка приходила, чтобы ночью домой проводить.
   И вот этот Иван Николаевич Карасев каждый вечер стали к нам наезжать и столик себе облюбовали с краю оркестра, а раньше все если не в кабинете, то против главных зеркал садились. Приедут к часу открытия музыки и сидят до окончания всех номеров. И смотрят в одно направление. Мне-то все наглядно, куда они устремляются, потому что мы очень хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью. Особенно при таком госте... И глазом поведут с расчетом, и часы вынут, чтобы бриллиантовый луч пустить прямо в глаз. Но ничего не получается. Водит смычком, ручку вывертывает, а глаза кверху обращены на электрическую люстру, в игру хрусталей. Ну прямо -- небожительница и никакого внимания на господина Карасева не обращает. А тот не может этого допустить, потягивает шлосганисберг пятьдесят шесть с половиной -- семьдесят пять рублей бутылочка! -- и вздыхает от чувства, а ничего из этого не выходит.
   И вот сидели они тогда, и при них для развлечения директор Штросс, а я в сторонке начеку стою. Вот Карасев и говорит:
   -- Не понимаю! -- резко так. -- И в Париже и в Лондоне. И я удивлен, что...
   Очень резко. А как гость горячо заговорил, тут только смотри. Даже наш Штросс задвигался, а он очень спокойный и тяжелый, а тут беспокойство в нем, и сигару положил. Подбородок у него такой мясистый, а заиграл. Притронулся к руке господина Карасева, а голос у него жирный и скрипучий, так что все слышно.
   -- Глубокоуважаемый... У нас не было еще... но как угодно... для музыки...
   И сигару засосал. А Карасев так ему горячо:
   -- Вот! Это у меня правило, и я желаю оценить... И я всегда...
   А Штросс не отступается от своего.
   -- У вас, -- говорит, -- тонкий вкус, но я не ручаюсь...
   И что-то шепотом. Уж и хитрый, хоть и неповоротливый по толщине. Сказывали, будто он уж заговаривал с барышней в коридоре, но она очень равнодушно обошлась. А Карасев плечами пожали и меня пальцем. Вынимает карточку и дает мне:
   -- Сейчас же к Дюферлю, чтоб букет из белых роз и в середку черную гвоздику! И чтобы Любочка собрала! Она мой вкус знает. Живей!
   Вижу, какое дело начинается. А-а, плевать. Покатил я за букетом, а в мыслях у меня, сколько он мне за хлопоты отвалит. Вот и дело с Кривым уладим, дам ему трешник за пиджак... А как вспомнил про его слова -- хоть домой беги. Вот что внутри у меня делается.
   Подкатил к магазину, а там уж запираются. Но как показал карточку -- отменили. Хозяин, немец, так и затормошился. Руки потирает, спешит, барышень встормошил...
   -- Сейчас, сейчас... Где нож? Проволочки скорей!..
   Мальчишку пихнул, схватил кривой нож и прямо в кусты.
   Сказал я ему, что барышне Любочке приказали делать, а он и не вылезает. Тогда я уж громче. Выскочил он из цветов, вынул из жилетки полтинник и сует:
   -- Скажите, что она... Ее сейчас нет, но скажите, что она... Я по их сделаю, уж я знаю... Для молодой девицы букет или как?
   И барышням по-французски сказал, а те смеются. Сказал я -- для кого.
   -- А-а... в ресторане? Хорошо.
   И вдруг красную розу -- чик!
   -- Из белых наказали, -- говорю. -- И гвоздику черную в середку.
   -- Да уж знаю! -- И опять с барышнями по-своему, а те улыбаются. -- Будет с гвоздикой.
   И посвистывает. Роскошный букет нарезали, на проволочки навертели, распушили, а красную-то растрепали на лепестки и внутри пересыпали. И вышел белый. А черная гвоздика, как глаз, из середки глядит. Лентами с серебром перехватил -- и в бант. Потом поднес лампочку на шнурке к стеклянному шкафу и кричит:
   -- Наденька, выбери на вкус... Нюточка!..
   Стали они спорить. Одна трубку с серебряной змейкой указывает, а другая не желает.
   -- Им, -- говорит, -- Фрина лучше... Я его знаю вкус.
   А немец и разговаривать не стал.
   -- Змею -- это артистке, а тут Фрина лучше, раз в ресторане...
   И вытащили из шкафчика. Почему Фрина -- неизвестно, а просто женская фигурка вершков восьми, руки за голову, и все так, без прикрытия. Букет ей в руки, за голову, закрепил во вставочку, и вышло удобно в руках держать за ножки. Потом на ленты духами спрыснул и в станок, в картон поместил.
   -- Осторожней, пожалуйста... И скажите, что Любочка. Но помните...
   Сам даже дверь отворил.
   Только я наверх внес, сейчас Игнатий Елисеич подлетел, букет вытянул и на руку от себя отставил. И языком щелкнул, как фигурку увидал.
   -- Вот так штучка! -- И пальцем пощекотал.
   Очень все удивились и посмеялись. Потом через всю белую залу для обращения внимания понес. Встал перед Иваном Николаевичем, а букет на отлете держит. Очень красиво вышло. А тот ему:
   -- Дайте на стол! -- даже строго сказал и платочком обтерся.
   Очень им букет понравился, и директор хвалил. А тот все:
   -- Вот мой вкус! Очень великолепно?
   -- Очень, -- говорит, -- хорошо, но она как взглянет... Она от нас в театр собирается...
   -- Пустяки... -- И пальцами пощекотали.
   А тут пришел офицер и занял соседний столик, саблей загремел. Оркестр играет номер, а барышни уж заметили, конечно, букет и поглядывают. Не случалось этого у нас раньше. Ну в кабинетах бывали подношения разным, а теперь прямо как на театре. А Капулади и не глядит. Водит палочкой, как со сна. Конечно, ему бы поскорей программу выполнить и фундамент заложить. А барышня Гуттелет такая бледная и усталая смычком водит, как во сне. А офицер вытащил из-за борта стеклышко, встряхнул и вставил в глаз. Отвалился на стуле и на оркестр устремил в пункт, где она в черном платье с кружевами и голыми руками сидела.
   Уж видно, на что смотрит. Вот, думаю, и еще любитель. Много их у нас. Почти все любители. А он вдруг меня стеклышком:
   -- Вот что... гм...
   Вижу, будто ему не по себе, что я им в глаза смотрю, а сам о них думаю. Точно мы друг друга насквозь видим.
   -- Это, -- говорит, -- давно этот оркестр играет? -- И глаза отвел.
   А я уж понимаю, что не это ему знать надо. Я их всех хорошо знаю, -- все больше обходом начинают.
   -- Так точно, -- говорю. -- Третий год...
   Как не знает... И раньше бывал у нас. Знает, отлично знает.
   -- А-а-а... -- А потом вдруг и перевел: -- Кто эта, справа там от середки, худенькая, черненькая?
   Вот ты теперь, думаю, верно спросил.
   -- Нам неизвестно... Недавно поступили...
   А тут оркестр зачастил -- к концу, значит. Карасев и дал знать метрдотелю:
   -- Подайте мамзель Гуттелет!
   Игнатий Елисеич поднял букет кверху и опять его на руку отставил и так держит, что отовсюду стало видать, и дожидается. И все стали смотреть, а директор поднялись и вышли. А барышни так спешат, так спешат, понимают, что сейчас необыкновенное подношение будет, и, конечно, интересуются, так что Капулади палочкой постучал и реже повел. А та-то, как опустила глаза от люстры, посмотрела на букет и как бы не в себе стала. Только Капулади все равно. Водит и водит палочкой, как спит. Потом сделал вот так, точно разорвал слева направо, и кончилось.
   Сейчас метрдотель перегнулся, даже у него фалды разъехались и хлястик показался от брюк -- очень пузастый он, -- и букет через подставки подает двумя руками. Очень торжественно вышло и обратило большое внимание. А барышня даже откинулась на стуле и опустила руки. И Игнатию Елисеичу пришлось попотеть. Все протягивал букет в очень трудном положении, как из-за стульев что вытаскивал, и стал у него затылок вроде свеклы. И даже боком изогнулся, чтобы барышню от публики не заслонить. Потом его Иван Николаевич распушил. А как он протягивал, сам-то Иван Николаевич тоже напряглись в направление букета и лафитничек держат у губ, будто пьют за здоровье. А у метрдотеля голос густой, и на всю залу отдалось:
   -- Вам-с... букет вам-с от Ивана Николаевича Карасева!..
   Но только это сразу кончилось. Капулади увидал, как та удивлена, сам взял букет и поставил на пол у нотной подставки. Потом сразу палочкой постучал, и вальс заиграли. А господин Карасев приказали мне директора пригласить.
   Конечно, стало очень понятно, для чего букет. И все принялись барышню рассматривать. А меня даже один гость знакомый, старичок, пивоваренный заводчик, господин Арников, очень отважный насчет подобных делов, подозвали и задали вопрос:
   -- Это карасевская, что ли, новенькая, хе-хе?.. Ничего товарец...
   Вот. Как знак какой поставлен. Это и я пойму. Артисткам там -- другое дело, а тут ее и не слыхать в музыке. Это уж обозначение, что, мол, желаю тебя домогаться и хочу одолеть!
   Так явственно помню я все, потому что этот самый Карасев и потом меня очень беспокоили, а у меня дома такое тревожное положение началось. С Кривого-то и началось... И много хлопот мне в тот вечер выдалось по устройству замечательного пира, а на душе -- как кошки... Посмотришь на окна и думаешь: а что-то дома? Ноет и ноет сердце. И все кругом -- как какая насмешка. И огни горят, и музыка, и блеск... А посмотришь в окно -- темно-темно там и холодно. Рукой подать, за переулком, дом барышень Пупаевых, а на заднем дворе, во флигельке -- вонючий флигелек и старый, -- Луша халаты шьет на машинке для больницы... И думается: а что завтра-то?
   А господин Карасев с директором свое:
   -- Она, конечно, слышала обо мне? Я ей могу место устроить в хорошем театре... И у меня такая мысль пришла, чтобы нам троим поужинать...
   А Штросс ему наперекор, хоть и вежливо:
   -- У нас от них подписка отбирается... и у нас аристократический тон и семейный... Вы уж простите, глубокоуважаемый...
   А господин Карасев, конечно, привыкли видеть полное удовлетворение своих надобностей и настойчиво им:
   -- Я не по-ни-маю... я не с какой стороны... а из музыки...
   И директор им объясняет:
   -- Будьте спокойны, я поста-ра-юсь, но...
   А офицер вдруг поднялся и -- к Капулади. Как раз и играть кончили. Поздоровался за руку и в ноты пальцем что-то... И барышням поклонился и про ноты. В руки взял и головой так, как удивлен. Капулади прояснел, стал улыбаться, и усы у него поднялись, а барышни головки вытянули и слушают, как офицер про ноты им. Пальцем тычет и плечами пожимает. Пожимал-пожимал, на подставку облокотился и саблей-то букет и зацепи! И упала Фрина на бок. Но сейчас поднял и к барышне Гуттелет с извинением и все оглядывается, куда поставить. И спрашивает ее. А она вся пунцовая стала и головкой кивнула. Он мне сейчас пальцем.
   -- Унесите. Мамзель просит убрать!
   Куда убрать? Я было замялся, а он мне строго так:
   -- Несите! Что вы стоите? Мамзель просит убрать!
   А тут метрдотель налетел и срыву мне:
   -- В уборную снести!
   И понес я букет мимо господина Карасева. Прихожу, а офицер с барышнями про игру разговаривает, и лицо такое умное.
   -- Я, -- говорит, -- сам умею... Могу слышать каждую ноту... Это даже удивительно, как... Дамская игра, -- говорит, -- много лучше...
   А с Капулади по-французски. А тот, как кот, жмурится и головой качает:
   -- Та-та... снаток... приятно шюство... та-та... Еще буду играть.
   Проснулся совсем, палочку взял и очень тонкую музыку начал.
   А господина Карасева взяло, вот он и говорит Штроссу:
   -- Это кто такой, лисья физиономия?
   -- А это князь Шуханский, гусар...
   -- А-а... прогорелый!.. -- И перстнями заиграл.
   А потом так радостно:
   -- У меня план пришел!.. Всему оркестру ужин?.. Ну, это-то возможно или как?.. Я член из консерватории... Вы скажите...
   А Штросс уж не мог тут ничего и говорит:
   -- Конечно, они всегда получают у нас ужин... Ежели согласятся...
   -- От вас зависит!.. Вашу руку!..
   А я-то стою позади и вижу аккурат его затылок. Он у них очень широкий, и на косой пробор, и выглажен. Стою и думаю... А-ах, сколько же вас, таких прохвостов, развелось! Учили вас наукам разным, а простой науке не выучили, как об людях понимать... Отцы деньги наколачивали, щи да кашу лопали, с людей драли, а вы на такое употребление. И все ниспровержено! Смотрю ему в затылок и вижу настоящую ему цену!
   Потом директор Штросс потолковали с Капулади и барышнями и говорит:
   -- Ничего не имеют против, а напротив...
   -- Вот видите, какой у меня всегда хороший план! Теперь, прошу вас, обдумаем, чтобы все было как следует и чтобы очень искусственно и сервировка тонкая...
   А тот ему уж в хорошем настроении:
   -- Я бы предложил в гранатовом салоне. Ваша мысль очень хорошая...
   И пошли на совет... Еще бы не хорошая! На сорок персон ужин, со всеми приложениями!
   Ну и вышло так, что, я полагаю, долго в конторе счет выписывали и баланц выводили. Велели такого вина пять бутылок, которое у нас очень редко и прямо в натуральном виде подают, в корзине, и бутыли как бы плесенью тронуты. Несут на серебряном блюде двое номеров и осторожно, потому что одна такая бутылка стоит больше ста рублей и очень старинного происхождения. А такое у нас есть, и куплено, сказывали, у одного поляка, у которого погреба остались от дедов не выпитыми и который пролетел в трубу. Более ста лет вину! И крепкое и душистое до чрезвычайности.
   Сто двадцать пять рублей бутылка! За такие деньги я два месяца мог бы просуществовать с семейством! Духов два флакона дорогих, по семи рублей, сожгли на жаровне для хорошего воздуха. Атмосфера тонкая, даже голова слабнет и ко сну клонит. Чеканное серебро вытащили из почетного шкафа и хрусталь необыкновенный, и сербский фарфор. Одна тарелочка для десерта по двенадцать рублей! Из атласных ящиков вынимали, что бывает не часто. Вот какой ужин для оркестра! Это надо видеть! И такой стол вышел -- так это ослепление. Даже когда Кавальери была -- не было!
   Зернистая икра стояла в пяти серебряных ведерках-вазонах по четыре фунта. Мозгов горячих из костей для тартинок -- самое нежное блюдо для дам! У нас одна такая тартинка рубль шесть гривен! Французский белянжевин -- груша по пять целковых штучка... Такое море всего, такие деликатесы в обстановке! И потом был секрет: в каждом куверте по записке от господина Карасева лежало на магазин Филе -- получить конфект по коробке.
   Отыграл оркестр до положенного часу, убрали барышни свои скрипочки и собрались. А уж господин Карасев так это у закусочного стола хлопочут, как хозяин, и комплименты говорят:
   -- Мне очень приятно, и я очень расположен... Пожалуйте начерно, чем бог послал...
   Все так стеснительно, а Штросс как корабль плавает с сигарой и очень милостиво так себя держит, с барышнями шутят. И вдруг господин Карасев пальцами так по воздуху и головой по сторонам:
   -- Кажется, еще не все в сборе...
   А Капулади уж большую рюмку водки осадил и икрой закусывает с крокеточкой, полон рот набил и жует, выпуча глаза.
   -- А-а-а... Мамзель Гуттелет нэт... голёва у ней... и мамаша прикодиль...
   -- А-а-а... Пожалуйста... кушайте...
   Только и сказал господин Карасев. И так стало тихо, и барышни так это переглянулись. И такая у него физиономия стала... И смех и грех! Сервировали ужин! А Капулади чокается и вкладывает. И Штросс чокается, и господин Карасев тоже... чокается и благодарит. И лицо у них... физиономия-то у них, то есть... необыкновенная! А там-то, в конторе-то... счетик-то... баланц-то уж нанизывает Агафон Митрич, нанизывает безо всякого снисхождения. Да с примастью, да по тарифу-то, самому уважаемому тарифу... Да за хрусталь, да за сервизы, да за духи, да за...
   Вышел я в коридор, смотрю -- офицер-то и идут.
   -- Что это, свадьба здесь? -- спрашивает про пир-то в гранатовом салоне.
   -- Никак нет, -- говорю. -- Это господин Карасев всю музыку, весь оркестр ужином потчуют.
   Сморщил лоб и пошел.
   И хотел я ему сказать, какой у них приятный ужин получился, но, конечно, это неудобно. Наше дело ответить, когда спрашивают. А очень была охота сказать.

IV

   Пришел я из ресторана в четвертом часу. Луша дверь отперла. Всегда отпирала она мне, сон перебивала. И вот спрашиваю ее про Кривого. Оказывается, не приходил. И гадала она на него весь вечер, и все фальшивые хлопоты и пиковки. Пустое, конечно, занятие, но иногда выходит очень верно. И все казенный дом выходит -- значит, как бы в участке заварил кляузу. Фальшивые-то хлопоты...
   -- Чует, -- говорит, -- мое сердце... Вон у Гайкина-то сына заарестовали. Уж не он ли это?.. Еще Гайкин-то тебя все про Кривого пытал, будто он у него денег просил на резиновую торговлю...
   И растревожила она меня этими словами так, что не могу уснуть. А это верно, у Гайкина, лавочника, сына действительно заарестовали. Совершили обыск и нашли книги недозволенные. А он был студент, и мой Колюшка у него раньше книгами пользовался, но потом я сам забрал две книги и самому Гайкину отнес. А Кривой всегда у них в лавке пребывал, будто за папиросами, и все приставал к старику резиновый магазин в компании открыть.
   Так это мне вдруг -- а ведь Кривой это! Утром сам проговорился спьяну... А про сыщиков я знал, что они рассеяны везде, но только их трудно усмотреть. А Кирилл Саверьяныч даже одобрял для порядка и тишины. Но я-то знаю, что они могут быть очень вредны. Агафья Марковна, сваха, рассказывала, потому что сватала одного сыщика, и он ей открыл, как они избавляют от разорения. И когда меня обокрали и унесли часы, сыщик все разыскал, и я дал ему за хлопоты красную, но если насчет людей, то может быть очень вреден. Сказал я Луше, что нет ли у Колюшки каких книг, но она меня успокоила. Пытала она Колюшку весь вечер, и он ей побожился, что ничего нет.
   -- Он, -- говорит, -- охапку какую-то снес вечером к Васикову... И скажи ты, -- говорит, -- этому Васикову, чтоб он к нам лучше не ходил. Он все Колюшку сбивает...
   Так мы и решили. И я даже хотел просить Кирилла Саверьяныча, чтоб он принес ему хороших книг, настоящих. Про историю у него были, от которых он умный стал. И вдруг звонок ударил.
   Соскочил я босой, отпер. Оказывается, Кривой, и в очень растерзанном виде. Нового пиджака на нем уж нет, а какая-то кофта, и лицо прямо убийственное. Так это у меня сперва поднялось против него, не хотел допускать. Но не могу слова найти, как ему сказать, а дорогу ему загородил. И он молчит. А потом вдруг тихо так и твердо:
   -- Вот и я! Ну что же? Могу я войти в свою квартиру?
   Гордо так, а голос не свой. Однако не входит, а как бы и просится. И хоть и в кофте, но все равно как во фраке, и по тону слышно, что может затеять скандал. И боится как будто. Дрожание у него в голосе. Ну, думаю, завтра я тебя, друга милого, обязательно выставлю, только ночь переночуешь. И говорю ему строго, что спать пора и зачем так оглушительно звониться. А он вдруг как проскочит у меня под рукой и говорит:
   -- Чи-то-сс? -- прямо к лицу и винным перегаром. И как шипенье голос у него стал. -- Звонки для звона существуют! Заведите английские замки!
   И скрылся в свою комнату. Плюнул я на эти дерзкие слова. А Луша мне покою не дает:
   -- Болит у меня сердце... Поговори ты с ним по-доброму. Он спьяну-то тебе скажет, жаловался он на нас или нет. А то я ни за что не усну... Томление во мне...
   Но я терпеть не могу пьяных и сказал, что не пойду на скандал. И уж стал я засыпать. Луша меня в бок:
   -- Послушай-ка, Яков Софроныч... Что это он там... урчит что-то... Даже за душу берет, а ты как бесчувственный. Выпроводи ты его, что ли...
   Стали мы слушать. Поглядел я в переборку, где обои треснули, -- свету нет, но слышно, как у него постель скрипит и какие-то неприятные звуки. Так и рыкает. За сердце взяло, как неприятно. Как из нутра у него выскакивает. Постучал я -- без последствий. А Луша требует: угомони да угомони.
   -- Может, он при расстройстве что скажет... Поди!
   Зажег я свечку и прошел к нему. Вижу -- лежит Кривой на кровати одемшись, ткнулся головой в ситцевую подушку и рыкает.
   -- Прохор Андрияныч... -- спрашиваю. -- Что это у вас за комедия опять? Мы тоже спать хотим... Так непозволительно себя ведете и еще по ночам спать не даете...
   Вывернул он голову и одним глазом на меня уставился, как не понимает. А лицо у него в слезах и страшный взгляд.
   -- Ничего, ничего... У меня тут... -- и показал на грудь.
   Первый раз услыхал я настоящий его голос. И очень жалко посмотрел, будто его гнать хотят. Знал я, что у него жена с околоточным сбежала и сынок у него на пятом году помер. Это он Черепахину открыл. И сказал я ему тогда по душам:
   -- Вы лучше объяснитесь начистоту. За пиджак я вам заплачу хоть три рубля... Зла мы вам не хотели, а вы на нас так ополчились... Будете вы нам зло делать, вы скажите? Вы сами объявили, что сообщите, и перевернули наш семейный разговор... и мы вас опасались, это правда... Скажите все, и мы разойдемся по-мирному... Что же делать, раз ваша такая специальность... Но не губите людей!
   А он привстал и головой так:
   -- Так, так... Вы очень добрый человек... Продолжайте...
   -- Вы, -- говорю, -- не думайте, что мы бесчувственные какие... Только скажите от сердца и не доводите до неприятности... А вот даже как: я вам даже пирожка принесу закусить, чтобы вы не думали...
   Сказал, чтобы его в чувство ввести и открыть его планы. А он подался ко мне, уставил глаз и шипит:
   -- Чи-то-сс? Пир-рожка-а? Это вы что же, на смех? На тебе пирожка! Ты вот, сукин сын, такой мерзавец, Кривой... Вы меня все Кривым!.. а мы тебе пирожка?.. А? Вам за пирожок надо покою ночного? Купить меня пирожком? А утром вы мне пирожка предложили? Вы два пирога пекли и не предложили!.. Из-за вас меня Гайкин из лавки попросил!.. Я вам прощаю!
   И так рукой торжественно и сел на кровать. Слышу вдруг -- топ-топ. Колюшка из-за двери голову выставил и меня за плечо:
   -- Что это вы его, с квартиры гоните?
   -- Ничего я не гоню! -- говорю. -- А вот опять... не в себе...
   А тот действительно голову в руки и трясется. Смотрю, Колюшка сморщился и подходит к Кривому, и голос у него дрожит:
   -- Оставьте, пожалуйста... Что за пустяки и как вам не стыдно!..
   Тогда Кривой поднялся, запахнул свою кофту и так трагически:
   -- Можете гнать! Меня сегодня из участка выгнали, теперь вы!.. Конец!
   -- Как, -- говорю, -- выгнали? за что?
   Ничего не пойму. А он срыву так:
   -- Гоните в шею! Сейчас прямо на улицу, в темноту! Вы только погоните -- и я в момент! Не беспокойтесь...
   И не вовсе пьян, а так странно. Схватил подушку, гитару со стены сорвал, под кровать полез, шарит там, юлит, подштанники вытащил и в простынку увязывает, книжку из-под матраса трепаную достал, графа Монте-Криста. И увязал в узелок.
   -- Думаете, места не найду? Я и без места могу... Все равно...
   Шебаршит и шарит вокруг себя. Опять из узла все выкидывать стал.
   -- Можете себе присвоить! Не надо мне ничего... За квартиру получите из имения... Я рассчитываюсь... До свиданья!
   Пошел было, но я его за руку -- стой!
   -- С ума, -- говорю, -- не сходите и скандалу не делайте... Куда вы пойдете, раз ночь на дворе?..
   Посмотрел он на окно и назад повернул, на кровать сел. Тощий он был и взъерошенный, и глаза какие-то такие. Видать было, что положение его очень отчаянное, а только храбрится в нетрезвом виде. Знал я, что у Луши он тридцать копеек занимал и вечером обещал принести и не принес. Очень упрямый и сам стирал свои рваные подштанники в комнатке, чтобы люди не видали. И насилу признался, что в участке служит, а все хвастал, что приказчиком в резиновом магазине. А это он раньше в резиновом-то был, а потом, после расстройства, запил и в писаря пошел.
   И спать-то мне хочется, а он сидит и томит. Вот я и говорю:
   -- Не принимайте к сердцу... Прогнали -- другое место найдете... Мало ли местов!..
   А он мне гордо так:
   -- Во-первых, меня не прогнали! Я сам приставу в морду плюнул! У меня тетка в имении, у ней сто тысяч в банке!.. Чи-то-ссс! Извините-с... Я не какой-нибудь обормот!
   -- Ну и хорошо, и не напускайте на себя...
   -- Ну это не ваше дело! Выговоры мне! А может, я наврал? Чи-то-ссс?! И не знаете, гнать меня или нет. Вот молодой человек мне пиджак изгадил, а я, может, все его пиджаки и брюки уничтожил одним почерком пера?! Чи-то-ссс?!
   Вижу, что спятил -- и ломается. А Колюшка стоит бледный, и губы у него трясутся.
   -- Ничего-с... я шучу -- и все наврал. Никогда я сыщиком не был! Не был я сы-щи-ком! Чи-то-ссс? Запомните это! Хорошенько запомните!! А-а... стереглись! Гайкину напели! Он бы мне дело в компании открыл -- шинами торговать... Лезет человек в мурью, а вы его так вот, так... кулаком в морду?! Нате вот, плюньте мне в морду, нате!.. Молодой человек! Плюньте!.. Вы про политику можете говорить... понимаете все... плюньте!.. Вашего парикмахера склизкого позовите... плю-уй-те!..
   Реветь начал и все тянет у-у-у... Колюшка его трясти стал за плечо.
   -- Что вы говорите? Неправда!.. Мы не такие!..
   А тут Луша из-за двери выглядывает. Увидел он ее и поднялся.
   -- А вы, Лукерья Семеновна, не тревожьтесь... Я вам тридцать копеек завтра... вот с гитары... я еще не все пропил... успокойтесь...
   И вдруг Черепахин и входит в одном белье.
   -- Простите за костюм... Да ты угомонишься? Как вошь в пироге! Наталью Яковлевну и всех будишь! Черт ты после этого!
   Но я его остановил и говорю, что человек до умопомешательства дошел. А он очень горячий и всегда за нас.
   -- Знаю, какое у него помешательство! Ему бы теперь ассаже на двугривенный! Так ты прямо скажи, и так дам, а то важничаешь...
   А Кривой посмотрел так укоризненно и загорелся:
   -- Все супротив меня! Ну, так знайте! Я всем присчитал: и приставу, подлецу, и дорогой супруге, и всем!.. И всем вам язык покажу! Будьте покойны! Итоги подведены. Простите меня, молодой человек! А тридцать копеек и за квартиру за двенадцать дней получите... Вот с гитары...
   И подает Луше гитару. А она замахала руками и не берет.
   -- Я предложил... как знаете... Ну-с, прощайте, до радостного утра!
   Сделал шаг вперед и стал руку протягивать, а сам глазом нас сверлит. А Черепахин ему:
   -- Пошел ты! Ломается, как обезьяна... Это в тебе даже и не искренне, а так, одна трагедия глупая...
   -- Ну, как угодно... Как угодно...
   И вдруг свечу у меня и потушил.
   -- Занавес, -- говорит, -- опущен!
   Такой странный оказался человек. Напустил-напустил на себя... Легли мы, а на душе муть.
   Слышу, чиркнул спичкой за переборкой. Пригляделся я глазом в щель -- Кривой лампочку на стенке зажег. Потом стал узелок свой вытряхивать и все головой качает. Потом поднялся, послушал и гитару на стенку повесил, а подштанники и графа Монте-Криста под кровать сунул. Остановился середь комнаты и осматривается. На углы посмотрел, на иконку в уголочке. Глаза ладонями закрыл и затряс головой. Потом за волосы себя дергать стал, да накрепко. Потом подошел к оконцу на помойку и смотрит. Прижался носом к стеклу и смотрит. И в тишине слышно, как над головой, где у нас машинист с железной дороги жил, граммофон камаринского играет. А там именины были. А Кривой все в окно глядит, в темень... Так я и заснул.
   А наутро, только на службу идти, уж Колюшка в училище ушел, -- неприятность. Управляющий домов барышень Пупаевых, Емельян Иваныч Ландышев. Так и так, с первого числа надбавка вам в пять рублей!
   -- Почему такой, надбавка? Прошлый год набавляли...
   -- По плану. Обязательно ведено... Я ни при чем, с меня спрашивают. У барышень расходы большие, и им не хватает. Даже обижаются на меня...
   -- Это ваш произвол, -- говорю. -- Я знаю очень хорошо барышень, они образованные и стараются для попечительства. У них вывеска даже...
   А он мне и говорит:
   -- Это ничего не составляет, а каждый хочет себе пользы. Сами они не доходят, а с меня спрашивают... Хотите -- платите, не хотите -- как хотите...
   Вот как! Как заколдованный круг. И накалили же меня этими прибавками и надбавками! Да-а... Я это теперь очень хорошо понимаю. Сами не доходят... Музыкальные вечера у них и ужины... И в попечительствах пекутся... барышни Пупаевы, дай им бог здоровья... Они все науки проходили в пансионах и за границу ездят, и им, конечно, не хватает. И сами лотереи устраивают и салфеточки вышивают... И как же им можно проникать в дела, когда это даже и не барышнины дела! Нежны они очень и тонки, и им, конечно, не хватает... Эх, не то говорил ты, Кирилл Саверьяныч, не то! От этого оборот! Оборот капиталов! Что тебе за прически и локоны по сто рублей с головы платят? Так и мне двугривенные платят эти барышни Пупаевы и другие... Ну, так и я им платил рублями, и они принимали, потому что это их не касается! Знаю я, какой это оборот! на собственной шкуре знаю я всех этих барышень Пупаевых и других, дай им бог здоровья! Да они и без здоровья здоровы, потому что поют и играют...
   А квартир нет. Много домов настроено, а жить негде, потому что все хотят иметь доходы по плану. И так меня это расстроило...

V

   Постучался я к Кривому, чтобы поговорить как следует в трезвом состоянии, но он спал и дверь запер на крючок. И Луша-то сказала, пусть проспится после куража, а то злой будет. И стали мы рассуждать -- гнать его или оставить. Что с него возьмешь, как он без места! И тетка-то его с ветру. И раньше, бывало, все про тетку, а потом отрекался. Такой гордый человек! И так все обернул ночью, что словно мы его обидели. А это в нем происхождение такое капризное. Хвастал, что у него мать из дворянской крови и содержанкой жила у губернатора и, может, он даже сын губернатора, а не золотарика. Черепахину все изливал: "Мне бы надо по малой мере чиновником быть и начальствовать, а я до такой ступени опустился. Но только я письмо в газеты накатаю и отца своего, подлеца, так изображу, что его с места прогонят, или пусть мне тыщу рублей пришлет, -- велосипедными шинами торговать буду!" Такие вокруг себя сети распространил, думает -- и не узнают, а просто стыдно ему было при его положении. Вот и врал.
   Пришел я в ресторан, а в официантской наши очень горячо рассуждают. А это Икоркин. Маленький такой и черненький, как блоха, но очень цепкий и может говорить. И Икоркиным-то его прозвали па смех -- очень любил, как поступил, икорку с ложечек и тарелок слизывать. Оказывается, общество устраивается для всех официантов, для поддержки. Вот Икоркин и требовал, чтобы записывались, по полтиннику в рассрочку. Но только нас метрдотель разогнал и оштрафовал Икоркина на рубль за грубость. Потом мне:
   -- Бери букет, который барышня забыла, вези на квартиру! Карасев записку прислал, велел.
   Поставили в картонку, пошел я по адресу. И не спросил, нужен ли какой ответ, дорогой уж вспомнил. Пришел, на третий этаж поднялся. Старая барыня отперла. Что такое? Букет барышне от господина Карасева из ресторана. Плечами пожала и зовет:
   -- Аля, что такое? Букет тебе!.. Вышла та, тоненькая такая, в фартучке, прямо как девочка. Вырвала у барыни картонку, и ушли они. Слышу, разговор у них горячий по-французски. И та кричит и другая... А я жду, будет ли ответ какой. А ко мне девочка вышла черненькая и мальчишка. Стоят и смотрят. Мальчик еще спросил меня, кто я такой, а потом и говорит:
   -- Там наша Аля работает, где обедают... А девочка мне куклу принесла показать, такая занятная. И вдруг барышня выбегла ко мне и так гордо:
   -- Можете идти, не будет ответа!..
   Так гордо, что я и не думал от нее. И лицо такое злое сделала. Мальчишку дернула за руку, так и отскочил, и за мной дверью -- хлоп! Как вылетел я все равно! Плюнул даже. Провались они все, а я еще ее пожалел. И день этот выдался очень горячий, потому что в золотом салоне свадебный ужин на двести персон -- сын губернатора женился на дочери фабриканта Барыгина, по двадцать рублей с персоны без вина! А в угловой гостиной юбилей делали директору гимназии. И метрдотель в наказание, что букет я от офицера принял, отрядил меня к юбилею. А юбилей -- что! Чиновники!.. Только разговоpы, и еще рассматривают -- двугривенный или пятиалтынный...
   Начались завтраки. И уморил тут меня пакетчик! Вот поди ты, что значит капитал! Прямо даже непонятно. Мальчишкой служил у пакетчика, а теперь в такой моде, что удивление. Домов наставил прямо на страх всем. И ничего не боится. Ставит и ставит по семь да по восемь этажей. Так его господин Глотанов и называет -- Домострой! А настоящая его фамилия -- Семин, Михаила Лукич! Выстроит этажей в семь на сто квартир и сейчас заложит по знакомству с хорошей пользой. Потом опять выстроит и опять заложит. Таким манером домов шесть воздвиг. И совсем необразованный, а вострый. И насмешил же он меня!
   По случаю какого торжества -- неизвестно, а привез с собою в ресторан супругу. И в первый раз привез, а сам года три ездит. Как вошла да увидала все наше великолепие, даже испугалась. Сидит в огромной шляпе, выпучив глаза, как ворона. А я им служил и слышу, она говорит:
   -- Чтой-то как мне не ндравится на людях есть... Чисто в театре...
   А он ей резко:
   -- Дура! Сиди важней... Тут только капиталисты, а не шваль...
   Она ежится, а он ей:
   -- Сиди важней! Дура!
   А она свое:
   -- Ни в жисть больше не поеду! Все смотрят... А он ее -- дурой! Умора!
   -- А мне так, -- говорит, -- наплевать на всех, что смотрят!
   Даже не так сказал, а по-уличному.
   -- На всех, -- говорит, -- мне... Я привык к свету... Нехорошо сказал. Я-то, я-то понимаю даже их необразование. И манит меня:
   -- Человек! Дай мне чего полегше... -- Прищурился на нее и говорит: -- Дай мне... соль!
   А она так глаза выпучила -- не понимает, конечно. А он-то и доволен, что дуру нашел. А сам недавно за артишоки бранился.
   -- Я, -- говорит, -- думал, что мясо на французский манер, а ты мне какую-то репу рогатую подаешь! Бона! И как принес я им камбалу, он и говорит супруге:
   -- Вот тебе соль, ешь -- не бойся... Это рыба, в море на сто верст в глубине живет!
   Умора, ей-богу. И сам-то не ест и никогда в компании не ел, а тут для удивления заказал. А она шевельнула вилкой и говорит:
   -- Чтой-то как она и на рыбу не похожа... А не вредная?
   Да как распробовала, в пару-то, аромат от нее, и назад:
   -- Да она тухлая совсем... Михаила Лукич! Не понимает, что такой от нее запах постоянный. Тухлая! Уж и смеялся он, вот как покатывался!
   -- Эту рыбу-то только француженки употребляют... ду-ура!..
   А она чуть не плачет, красная, как свекла, стала и в прыщах.
   -- Мне бы, -- говорит, -- лучше белуги бы... А он-то ей:
   -- Не страми ты меня перед лакеями, ешь! Тут за порцию три с полтиной!..
   И ни малейшего стыда! А она ест и давится. И случилось нехорошо -- в салфетку даже. А он ей угрожает:
   -- Дура! Никогда больше не возьму. Необразованная!.. Сейчас подозвал меня и так важно:
   -- Дай ей... ар-ти-шоков! Вот! Это уж на смех. Потому где ей с артишоками управиться? Вот какие люди. А сам-то, сам! Как-то привез в кабинет девочку лет пятнадцати, так... портнишечку, и напоил. Самому лет пятьдесят, а она девчоночка совсем. И ту-то, ту-то тоже кормил по-необыкновенному, потешался. Устриц давал, лангустов, миног... Нарочно с метрдотелем совещался, как бы почудней. Портнишечку!..
   Все своими глазами видел и сам служил. И как иной раз мерзит и мерзит. И образованные тоже... И никто не скажет... И ничего! Хамы, хамы и холуи! Вот кто холуи и хамы! Не туда пальцами тычут!.. Грубо и неделикатно в нашей среде, но из нас не отважутся на такие поступки... И пьянство, и жен бьют -- верно, но чтобы доходить до поступков, как доходят, чтобы догола раздевать да на четвереньках по коврам чтобы прыгали -- это у нас не встречается. Для этого особую фантазию надо. Теперь меня не обманешь, хоть ты там что хочешь говори всякими словами, чего я очень хорошо послушал в разных собраниях, которые у нас собирались и рассуждали про разное... Банкеты были необыкновенные, со слезой говорили, а все пустое... Уж если здесь нет настоящего проникновения, так на момент только все и испаряется, как после куража. Вон теперь полнм-полны рестораны, и опять бойкая жизнь, опять все идет как раньше... Эх, Колюшка! Твоя правда! Теперь и сам вижу, что такое благородство жизни... И где она, правда? Один незнакомый старик растрогал меня и вложил в меня сияние правды... который торговал теплым товаром... А эти... кушают, и пьют, и разговаривают под музыку... Других не видал.
   И смеялась девчоночка-то, портнишечка-то, смеялась... как коньяком ее повеселили... И потом, потом туда... У нас такой проход есть... плюшем закрытый проход... Чистый, ковровый и неслышный проход есть. И потом в этот проход прошли...
   В номера проход этот ведет, в особые секретные номера с разрешения начальства. И само начальство ходит этим проходом. Тысячи ходят этим проходом, образованные и старцы с сединами и портфелями, и разных водят и с того, и с этого хода. На свиданье... И был там у нас -- и сейчас есть -- Карп, аховый насчет делов этих. Как порасскажет, что за этими проходами творится! Жены из благородных семейств являются под секретом для подработки средств и свои карточки фотографические под высокую цену в альбом отдают. И альбомы эти с большим секретом в руки даются только людям особенным и капитальным. Там стены плюшем обиты, и мягко вокруг, и ковры... и голос пропадает в тишине, как под землей. И уж с другого конца выходят гости с портфелями, и лица сурьезные, как по делам... А девицы и дамы чрез другие проходы. И все это знают и притворяются, чтобы было честно и благородно! Теперь ничему не верю, хоть ты мне в лепешку расшибись в приятном разговоре. Тысячи в год проживают, всё прошли, все опробовали -- и еще говорят, что за правду могут стоять! Один пустой разговор. И вот проходы... И сам Карп чуть однажды не полетел, а очень испробованный и крепкий человек. Криком одна кричала и билась, так постучал он в дверь. И такой вышел скандал за беспокойство, что чуть было наш ресторан со всеми проходами не полетел!
   И вот как подавал я им артишоки, замутило-замутило меня, дрожание такое в груди. Неприятность, конечно, дома, а еще у меня сердце нехорошее, жмется и бьется: капли ландышевые пью. И так мне подкатило, хоть тут в зале ложись, терпения нет. Пакетчик меня пальцем манит, а я идти не могу. И вдруг товарищ подходит и говорит:
   -- Скорей, жена тебя спрашивает что-то... Перемогся я, подошел к столу.
   -- Нарзану мне дай, а ей солянки... Побежал я в официантскую, а Луша сидит в платочке, бле-едная...
   -- Скорей, скорей! Кривой повесился!.. Околоточный послал...
   Не понял я сперва, только испугался. А она чуть не плачет:
   -- Скорей, скорей! Полна квартира народу... никого нет...
   Стал одеваться, пальто никак не вздену. А та-то мне:
   -- Скорей, скорей... запутает он нас... околоточный сказал...
   Прибежал я на квартиру. Народ со двора в окна лезет, а в квартире полиция. Вошел в его комнатку, а уж он на полу лежит, как был, в рваной кофте... На ремешке он задавился от брюк. На спине лежит, руки так свело и в кулаки, как грозится. А на лицо как взглянул... страшныйстрашный. Языком дразнится. Один глаз сощурен, а другой выперло, смотрит. Еще ночью так все рожи корчил. Околоточный наш, Александр Иваныч, у окошечка сидит, курит, в руке записку держит, и строгий. И околоточный-то знакомый: ему по дешевке вино иной раз доставлял, после балов которое... Нам метрдотель с уступкой продавал.
   -- Ждать тебя мне тут? Что это у вас тут за безобразие?! И пальцем в Кривого, и морщится. Точно я сам его удавил.
   -- Что знаешь, какие причины? Нет ли чаю стакана... И всегда обходительный был, а тут даже про чай строго. А я совсем расстроился, ничего не понимаю.
   -- Неприятность тебе будет... -- И запиской по ладошке хлопнул. -- Сын где? Его я должен спросить... Чернил! Сейчас ему чернил и чаю подали, ждем...
   -- Прикройте его чем... Связался с дрянью, вот и... Голову закройте!
   Даже и его взяло. А Черепахин тут как тут.
   -- Почему вы так выражаете про мертвое тело? Занесите в протокол!
   -- А ты, -- говорит, -- кто такой? Вон отсюда! Тут допрос. Кто он такой?
   А тот очень горячий и сейчас зуб за зуб:
   -- Почему мне "ты" говорите? Я совместный квартирант и хочу показание дать о причинах. Я все знаю. И начал так развязно, смешком:
   -- Вот как было. Утречком так, часов в десять, конечно, выхожу я из ватерклозета, смотрю...
   Но околоточный ему сейчас:
   -- Вон! Сам вызову! Очистить комнату!
   Всю публику выгнал из квартиры. Остались дворник да пачпортист наш, а Черепахину арестом пригрозил за противодействие. Насилу я его увел.
   -- Ну-с, теперь по пунктам... И читает записку, что вот с квартиры его гнали...
   -- Так. Вы гнали его, значит, с квартиры... Гнал? Объяснил все и про ночь рассказал. Записал -- и дальше:
   -- Это не важно, а вот... Вслух прочитал все письмо. Оказывается, он на всех доносы написал и про нас и теперь боится суда. И очень обижен на всю жизнь. И про стакан помянул, и про разговоры. Прочитал околоточный и сморщился.
   -- Вот какая канитель! Должен дознание вести, тут про политику... Какие слова твой сын про политику говорил? Лучше чистосердечно... все равно записка в производство пойдет... Вот какая канитель!..
   Отрекся я, и Луша тоже, а Черепахин из-за двери кричит:
   -- Знаю, меня извольте допросить! Так я даже удивился на него. Так был расположен -- и вдруг. А околоточный обрадовался.
   -- Позвать его! Что про политику? Твое показание по пункту!
   А тот, вижу, хитрое лицо сделал и начал:
   -- Не твое, а ваше! Про политику -- нуль, а вот как было: утречком, конечно, выхожу я из ватерклозета, смотрю...
   Прямо на смех. Уж потом сам мне говорил: чтобы обозлить. Сейчас его околоточный выгнал и пригрозил. А я на Кирилла Саверьяныча сослался: уважаемый человек и знакомый околоточному. Сейчас за ним погнали: неподалечку, через улицу жил.
   Пришел очень сильно испуганный, с околоточным за руку и по отчеству и очень умно стал объяснять:
   -- Разве вы меня не знаете? Разве, -- говорит, -- я могу в моем присутствии позволить насчет чего?.. Я привержен к администрации, и мне даже обидно с вашей стороны такое недоразумение...
   А околоточный в записку:
   -- Что же делать, раз я по обязанности долга... Я очень хорошо знаю...
   А Кирилл Саверьяныч посмотрел на Кривого и говорит:
   -- Даже после смерти напакостил! И все из пиджака! А околоточный сейчас в протокол:
   -- Из какого пиджака? Объяснитесь. Кирилл Саверьяныч бородку оттянул и сделал лицо очень умное и даже как обиделся.
   -- А вот как. Сидели мы за пирогом и рассуждали... про жизнь. И Кривой слушал у двери. И тогда молодой человек, их сын -- ученик реального училища, стал укорять его, вот этого самого Кривого, зачем он так исполняет свои обязанности, то есть пьянствует, и сказал, что это так не годится... и вообще... нельзя так в политике жизни... Вот она и есть политика... политика жизни... обиход... Так сказать, если выразить по-ученому...
   -- Верно! -- подтвердил и околоточный. -- Это понятно.
   -- Вот. Необразованный человек не поймет, конечно, а образованный... это понятно... И я ему, этому самому Кривому, стал объяснять даже из Евангелия... насчет властей и про жизнь... А он вдруг обозвал всех нас холуями... -- это вы обязательно запишите! -- и тогда молодой человек, а их сын, действительно бросил на пол стакан в его направлении и попал в пиджак и забрызгал... Вот он обиделся и сказал, что донесет на всех, и побежал в участок. Это сущая правда.
   Так складно у него вышло. Ну, конечно, что тому, раз он мертвый? А то бы канитель. Время очень строгое было. И околоточный подтвердил:
   -- Был он там, верно, и наскандалил. Мы его совсем прогнали. Но это не относится...
   И зачеркал в протокол. А Кирилл Саверьяныч в окошечко смотрит. И вдруг с чего-то обиделся и опять:
   -- Не понимаю, при чем тут я... От работы отрывают... А околоточный ему:
   -- Нам пуще эти канители надоели, но закон такой. -- И мне запрос: -- Какой донос он на вашего сына послал и куда? Тут в записке есть...
   И показал перышком на Кривого.
   -- Да какой же донос, раз он пьяный был! -- говорю.
   -- Мало ли что! Пьяные-то и проговариваются. О чем донос?
   Да что я, святой дух, что ли? Такой придира! А тут Колюшка и входит из училища. Как узнал все, так и окаменел.
   А околоточный сейчас его на допрос:
   -- Объясните показание! Вот что он в письме пишет... Прочитал ему. Колюшка смотрит на него и как ничего не понимает.
   -- Ну-с, -- говорит. -- Какой донос он послал и куда? А Колюшка стоит помертвелый и шепотом так:
   -- Мы его, мы... Господи! И за голову схватился. А околоточный -- чирк в протокол.
   -- Что это значит? -- спрашивает. -- Тут у вас путаница... Как же это вы? Что -- вы?..
   Кирилл Саверьяныч тут осерчал.
   -- Что же, вы подозреваете, что они его удавили? Он нравственно думает... от обиды... Он же сам в письме пишет!.. Может быть, и меня вы в чем подозреваете?
   -- Не подозреваю вас, -- говорит, -- а все-таки странно. Как же это вы... Вы скажите чистосердечно... А мой-то взглянул на Кривого, сморщился и убежал из комнаты. А околоточный мне строго:
   -- Вернуть его! Я именем... требую. Позвать! Побежал я за Колюшкой. А он уткнулся головой в окно, так в шинели и стоит. Обернулся да как зыкнет:
   -- Уйдите! Не могу я, не могу!
   Я его и так и сяк -- нет!
   -- Вот, -- говорит, -- что мы сделали! И это я, я... Прихожу в комнату к ним, а околоточный что-то оправляется и шепотком с Кириллом Саверьянычем. И лицо у него ничего, не строгое. А Кирилл Саверьяныч сделал такую злую физиономию и вдруг на меня:
   -- Не понимаю вашего сына! -- На "вы" стал. -- И Александр Иваныч удивляется... Как он у вас неразвит и глуп!
   А околоточный ничего.
   -- Он, должно быть, протокола испугался... Ну, какнибудь покончим... -- Дал подписать и щелкнул портфель. -- Доносы меня беспокоят... Хотя вы не беспокойтесь, потому что я так и записал, что нашел труп с явными признаками удавления... самоубийства. Мм-да-а... А Кирилл Саверьяныч меня ногой. А околоточный в окно смотрит и думает.
   -- Ну-с, мы его сейчас заберем... Погода-то какая! Опять грязь...
   А Кирилл Саверьяныч опять меня ногой. Велел околоточный брать Кривого и в карету помощи. Понесли его и гитару забрали и что было, какое имущество. Ну, конечно, я проводил околоточного в сени и попросил, чтобы вообще... не было какой канители... И он любезно мне:
   -- Ничего, теперь, кажется, все ясно... Кляузник такой был... Отлично его знаю.
   Вернулся я в квартиру, а Кирилл Саверьяныч как накинется на меня:
   -- Вот как вы цените отношение! И меня запутали! Я из-за вас теперь в протокол попал? Запутали вы меня! Из-за всякого мальчишки... Он у вас на язык невоздержан, а я тут по чужому делу! У меня и так расходов много... Нет, мне надо быть подальше... Я теперь вижу... как к людям снисходить...
   А тут Колюшка и влетел:
   -- Пожалуйста! Можете уходить... Вон!
   -- Как "вон"! Ты... смеешь? Он при тебе смеет? меня? Это он мне-то! Щенок! дрянь эдакая, шваль, молокосос! Тебя еще пороть надо, мерзавца безмозглого! Я тебе еще покажу, какие ты слова говорил!
   Я совсем растерялся, а Колюшка одно и одно:
   -- Вон! Вон! Папаша в вас не нуждается, в вашем снисхождении!
   А у того глаза заюлили, не знает, что сказать. Даже позеленел.
   -- Твое, -- говорит, -- мерзавец, счастье, что свидетелей нет, а по закону я отца не могу притянуть! И я сам, сам ухожу... сам! Ноги моей не будет! -- Потом скосил на меня глаза и кипит: -- Только у таких и могут быть такие... хулиганы!
   Ни за что обидел и ушел. Чуть было мой его не растерзал. Схватился, но я его за руку удержал. Потом ушел к Наташе в комнату и затворился. Вот как обернулось! Такая неприятность, и даже Кирилл Саверьяныч, которого я уважал, оказался таким занозливым. А тут еще донос какой-то Кривой послал...
   Пошел я к Луше -- на постель прилегла от сердца, -- она мне:
   -- Мочи моей нету... засудят Колюшку... Вот какой негодяй оказался... Что он про него написал? Возьмут его, как Гайкина сына...
   Дал ей капель и пошел к Колюшке. Дергаю дверь -- не отпирает. С крючка сорвал. Сидит над столом и голову на руки положил.
   -- Чего ты бесишься? -- говорю. -- И человека вооружил... Ведь он со злобы на тебя донести может, про твои слова! Донос на тебя есть уж... Ведь к нам полиция может каждую минуту... Может, у тебя какие книги есть от Гайкина...
   А он на меня, вместо того чтобы успокоить:
   -- Вы-то хороши! Он при вас на мертвого врал, а вы... Мамаша мне сказала... И оставьте меня в покое! И по виску себя кулаком.
   -- Неужели это из-за меня он? Господи! Папаша! Даже мне обидно стало, по правде сказать. Посторонние интересы, что Кривой повесился, он к сердцу принимает, а что нам будет -- без внимания. И говорю ему:
   -- Чужой тебе приболел, а мы для тебя что? плюнуть да растереть. Вот ты как! Я же о тебе забочусь... Ответь ты мне, есть у тебя какие книги?
   А он мне:
   -- Уйдите вы прочь! -- Кулак сжал и в подушку ткнулся.
   -- Да пощади ты, -- говорю, -- хоть отца! Я из себя для вас жилы тяну, свету не видал... Что ты геройствуешь-то? Ведь из тебя оттябель выйдет! -- стал ему рацеи читать. -- Какой из тебя полезный член выйдет? Скандал за скандалом... в квартире человек удавился, нам неприятность... С человеком меня поссорил! А он сколько раз меня поддержал... Протекцию тебе оказал, как в училище поступать... через знакомство с учителем...
   А он ногой -- раз! -- о кровать.
   -- Так ты так! -- говорю. -- Ну, теперь я все вижу! Это твой Васиков долгоногий тебя с пути сбил! Как стал к тебе ходить с книжками, так ты как другой стал... Ну, так чтоб духу его у меня в квартире не было! Ответишь ты мне? -- кричу. -- Всех выгоню! И Пахомова не пущу! Его, подлеца, выгнали за грубиянство, а он к тебе ужинать ходит? Ты его, дармоеда, кормишь!
   Пронял его. Встал он, посмотрел так на меня и головой качает. Потом я уж понял, что не надо бы так. Бедный парнишка был Пахомов этот и больной. Прачка его мать была, а его выгнали из училища за плохое поведение... Так он до места к Колюшке ходил, очень бедный... Вот Колюшка мне и говорит:
   -- И вам не стыдно? -- Правду, конечно, он сказал. -- Не стыдно вам?! Куска пожалели! Не ждал я от вас этого. Сами рассказывали, как нужду терпели, корочки от каши после рабочих в реке размачивали... Будьте покойны, не придет... Но только знайте... я и сам освобожу от расходов... Может быть, и для меня жалко?
   И заплакал. Смотрю, стоит у стола, скатерть теребит. И курточка на нем вздрагивает, заплаточка на локте... и поясок перекосился. Вот как сейчас его вижу. И штаны выше щиколоток поднялись, голенища видны. И так мне его вдруг жалко стало. Такое расстройство, а тут еще сами друг другу обиду делаем.
   -- Да, -- говорит, -- вы там, в вашем ресторане, с господами очерствели...
   Потом вдруг и вынимает из пазухи конверт.
   -- Вот вам от директора письмо.
   Так все во мне и оборвалось.
   -- Какое письмо? зачем?
   -- Прочитайте... -- И отвернулся. Никогда никаких писем раньше не было, а тут вдруг... Отпечатал я письмо, руки у меня -- вот что... дрожат, смотрю -- бумага с номером, и написано на машинке, что приглашает меня на завтрашний день к двенадцати часам сам директор... Для разговора о сыне Николае Скороходове. Спросил я его, о чем говорить приглашают, а он только плечами пожал.
   -- Может быть, -- говорит, -- из-за Мартышки... учитель у нас есть... У меня с ним столкновение вышло...
   -- Какое столкновение? Что такое?
   -- Он меня негодяем при всем классе обозвал... Я отговаривал на войну деньги собирать, а он высказал, что только негодяи могут не сочувствовать... А сам сына по знакомству от мобилизации освободил. Ну, я и сказал ему -- это как называется? А он из класса ушел. Должно быть, за этим и вызывают...
   -- И ты, -- говорю, -- так сказал? Колюшка! Что ж ты наделал?!
   -- Да, сказал. Я ничего не боюсь, пусть хоть" и выгонят... Думаете, что очень мне их диплом нужен? И так его достану.
   -- Как так? Значит, -- говорю, -- все мои труды и заботы на ветер?
   -- Нет. Я вам очень благодарен. Я теперь по крайней мере все понимаю. Они требуют, чтобы я извинение попросил у Мартышки, но я у него просить не стану! Поглядел я на образ и сказал в горе:
   -- Вот тебе Казанская Божия Матерь... при ней говорю, как мне тяжело! Колюшка, -- говорю, -- попроси извинения!...
   -- Нет, не могу. Может быть, меня и не выгонят еще... Только полгода всего и учиться-то осталось... И оставим, пожалуйста, этот разговор... Все обойдется... Так это все скрутилось сразу. А тут еще Наташка из гимназии пришла и чуть не плачет:
   -- Мне замечание начальница сделала... чуть не оборванкой назвала... Не пойду я в гимназию! Новое платье мне нужно, у меня все заштопано, и швы побелели... И все на высоких каблуках, а у меня стоптано все... Шварк книги под кровать -- и реветь от злости. Каторга окаянная! Как сказал я ей про Кривого, так и села. И такое томление тогда на меня напало, хоть сам в петлю полезай... Вот какая полоса нашла.
   Плюнул я на всех и пошел в ресторан. Хоть на людях забыться! А какое там забыться! Хуже, хуже это чужое веселье раздражает...

VI

   Прямо как несчастье какое наслал на нас Кривой. И такое меня зло разобрало: зачем я их по ученой части пустил? Год от году Колюшка занозистей становился, и Наташка с него перенимала. Рядиться стала, локоны начала взбивать, с гимназистами на каток бегать стала, в картинную галерею... И все-то не по ней, и все претензии: и квартира у нас плохая, и людей настоящих не бывает, и подруг ей совестнo в гости позвать. Требовать стала, чтобы Луша обязательно в шляпке ходила. поправлять в разговоре стала даже: "До сих пор, говорит, "куфня" говорите и "ндравится"... Учительница какая нашлась, а сама себе дыр не зачинит. Совестно приглашать!
   -- Чего тебе, глупая, -- спрашиваю, -- совестно, а? Вот тебе комната, и приглашай... Я тебе запрещаю?
   -- Вы ничего не понимаете! Какая у нас обстановка? Диван драный да половики со шваброй?
   Пожалуйте! Это дрянь-то! Семнадцать лет всего -- и разговаривать! А я знал, знал, чего ей совестно! Материто она все высказала. Что я служу в ресторане! Наврала подругам, что я в фирме служу. В фирме! Дура-то! Боялась, что подруги узнают. А у них там больше дочери купцов, вот ей и совестно. И ведь наврала, в бумаге наврала! Велели им на листках написать про домашних, кто чем занимается, а она и написала про фирму. Стыдно, что отец официант в ресторане! Вот какое зрение у них! Швыряй отец деньгами, да с любовницами, да по проходам, -- им не будет стыдно! Что же, это ее в училище так обучили? И насмотрелся я на это опровержение! Сколько раз, бывало, начнет какой что-нибудь такое высказывать супруге или там которая с ним из барынь, вроде замечания... Да вот как-то доктор Самогрузов и скажи супруге:
   -- Чешешься ты, как кухарка... волосы у тебя в разные стороны...
   Так она вся в жар:
   -- Как тебе не стыдно при лакеях мне!..
   Стыдно при лакеях! А не стыдно и похуже чего, и не только при лакеях, а прямо на всеобщем виде? Не стыдно, что ногами трутся, как кобели? Ей-богу! Как в компании парочками рассядутся, чтобы вперемежку, для интереса в разговоре, так после ликеров-то, под столом-то... ногами-то... Из рюмочек тянут, а глаза запускают с вывертом. Знаю я им цену настоящую, знаю-с, как они там ни разговаривай по-французски и о разных предметах. Одна так-то все про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика-то в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику, как на скрипочке играет. Соловьями поют в теплом месте и перед зеркалами, и очень им обидно, что подвалы там и всякие заразы... Уж лучше бы ругались. По крайности сразу видать, что ты из себя представляешь. А нет... знают тоже, как подать, чтобы с пылью.
   А то вот как голод был... Мы, конечно, всегда сыты при нашем деле, а вот как приехал к поваренку отец и начал он на кухне плакаться, как тут у вас всего очень много, а у них там хлеб из осиновой коры пекут, так у нас разговор пошел, и Икоркин всех донял. Так сказал, даже Игнатий Елисеич хвалил:
   -- Тебе бы, -- говорит, -- Икоркин, попом быть! По копейке с номера стали отчислять в день, рубль двадцать копеек.
   И Икоркин каждый месяц отправлял в комитет заказным и нам квитанцию представлял.
   -- Смотрите, послал, а не себе в карман, как другие делают.
   И в газетах было. Ну, и в залах у нас кружки стояли и тоже сборы делались. Поужинают в компании, к ликерам приступят, господи благослови, вот один какой и начнет соболезновать: вот мы, дескать, тут прохлаждаемся и все, а там дети с голоду помирают. И сейчас какой-нибудь барыньке шляпу в ручку, и она начинает:
   -- Жертвуйте, господа! Иван Петрович, Петр Иваныч! Ну, от своей бедности! Ну-у же...
   И ей это большое удовольствие, и кривляется, и так, и тянет, и глазами... Ну, и соберут рублей десять, а по счету ресторану рублей сто уплатят.
   А то артистка одна к нам со своей компанией ездила, так та себя на распродажу пускала. И очень много смеху у них бывало. Ручку голую поцеловать до локотка -- три рубля, к плечу там -- пять, а к шейке -- красненькая... И так всю исцелуют, что... Один красное пятно ей насосал, штраф наложили по суду сообща. И вышел раз скандал. Сидел с ними в кабинете один, очень мрачный из себя, фабрика у него была канительная, Иван Иваныч Густов, вот который застрелился от скуки жизни. Так он так-то вот встал и говорит:
   -- Дам вам на голодающих вот это! -- и вытащил бумажник. -- Тут у меня десять тысяч, сейчас из банка взял. Я вам расценок устрою всем. Всем вам в хари плюну -- и на голодающих?!
   Матушки, что вышло! И бумажником об стол хватил. Ему тут двое карточки суют, с артисткой обморок, на диван ее потащили, с кулаками лезут, а он их отстранил одним взмахом', положил бумажник в карман, да и говорит:
   -- Плевка жалко!
   И пошел. А потом в газетах было, что десять тысяч на голодающих от неизвестного посетителя ресторана нашего. Вот это я понимаю!
   И вот пошел я в ресторан, а сердце совсем расстроилось, и никак в себя прийти не могу. А при нашем деле верткость нужна и тревоги чтобы -- ни-ни. Потому как тревога -- так все равно как из кармана. А нельзя не идти -- две экстренности: свадьба и юбилей. И с маху, не успел и за дело взяться как следует, а тут три дюжины тарелок в угловую гостиную понес, да замлело что-то во мне-и врастяжку. По десять целковых дюжина! Второй раз только за всю службу. Первый раз хрусталю наколотил на двадцать четыре целковых, баккара, посклизнулся на апельсинную корочку и сварил. Да вот в этот раз. Сейчас метрдотель. Сварил? Сварил. Заплотишь. У нас это просто -- из залога берут. И так мне после этого сделалось, что лег бы куда, забился бы куда в дырку, чтобы не видно было, лежал бы и плакал. Обида одолела. А тут туда-сюда, счета, марки из отделения в отделение сортируешь, то по буфету, то по кухне, то по сервировке, то в счете не так что-то... Все помни, что кто заказал. Первое наше дело -- ноги и память. Весь как на струне. А как что неладно вышло, так весь день и пойдет одоление.
   Закончились обеды, сервировали в угловой, и уж съезд. Пошли и пошли. А народ все капризный и раздражительный, учителя эти. Редко у нас бывают, та-ак, раз в год по обещанию, зато уж тут с напряжением: дескать, мы тоже все понимаем. Приступили к закуске, то-се... И пошли гонять. Распорядитель юбилея у них был -- метрдотеля за пояс заткнет, и голос зычный. Того нет, другого нет, метрдотеля сюда, да почему икры только в трех вазах, да почему больше форшмаки да тефтели, да рыбного чтобы больше, да балыка, да лососины, да омаров... Знают, что в цене! Это по шесть-то рублей с персоны, конечно, без вина! Думал, что ему еще глазков маринованных поднесут за шесть-то рублей!
   Совсем я закружился.' И вот как рок какой! Ну, точно вот нарочно! Несу пирожки, смотрю -- он! Его превосходительство, Колюшкин директор. И такой на меня страх напал, что чуть блюдо не выскочило. В глаза ему попасть боюсь. И как нарочно -- куда ни станешь, отовсюду его видать. Такой он широкий, выпуклый, как ящик какой. Взглянешь -- и он точно глядит. И вот будто у него что против меня в мыслях есть.
   И как стал пирожками с икрой обносить, чуть блюдо держу. И как приказали им на тарелочку положить, я им волованчиков огратен, и крокеточков, и зернистой икры вдоволь наложил -- они очень эту закуску обожали -- и стал опять следить за ними. И когда они последнюю крокеточку в рот сунули, подняли голову и на меня уставились очень ласково. Очень я испугался. Вот, думаю, сейчас спросит. А они пожевали-пожевали, проглотили и пальцем мне. Вмиг предстал и жду. А они так ласково посмотрели мне в лоб и говорят:
   -- Дай-ка мне еще икорки... и вот этих еще... Я им еще крокеточков и икры, как на порцию.
   Но только они меня как бы и не признали. Очень возможно, что и забыли, потому что я года три тому, как к ним в последний раз являлся и прошение о плате подавал. Так весь вечер их вид для меня как казнь была. И как начали рыбу подавать, потребовали, чтобы я им мозельвейну дал.
   А праздновали не то чтобы юбилей, а награждение. Директора гимназии, старичка, повысили в попечители. Вот все и собрались на обед, чтобы праздновать. И сейчас после рыбы речи наступили. А как речи, тут уж движение прекращается. Стой и слушай. И очень хорошо говорили, что надо растить поколение для пользы народа и чтобы больше свету. И тосты говорили, и пили за все. И решили телеграмму послать. Это у нас всегда. Поговорят-поговорят -- и сейчас кому-нибудь телеграмму.
   А у меня так сердце и мозжит, и так захолодает, что сколько раз выбегал я на кухню. Выбежишь в сени, снежку приложишь под манишку к сердцу -- и отпустит. А небо все-то звездами усеяно... И так там хорошо, и далеко, и тихо, а у нас -- ад. А тут, на кухне, скандал еще. Повар Семен опять бунтовать пришел. Его за пьянство прогнали, так он на моих глазах с ножом кинулся на старшого и рассек ему котлетным ножом руку, и сам зарезаться хотел... Пришел опять наверх, а тут огни и блеск и оркестр играет... Даже удивительно, как в волшебном царстве. Стали с юбилея расходиться, и не мог я томления одолеть, как стал директор Колюшкин собираться. Стал у двери и жду. И решение во мне такое, чтобы, как пройдет мимо, напомнить им про себя и про Колюшку попросить. Идет он к двери, ласково так посмотрел на меня и говорит:
   -- Человек, там я на окошке грушу оставил и еще что-то...
   Побежал я к окну -- приметил уж я, что они там грушу положили и мандаринов, -- прибавил еще пару слив белых и поднес. Он их сейчас в задний карман мундира запихнул и дал мне полтинник. А я и говорю ему вослед:
   -- Ваше превосходительство... дозвольте попросить... А он обернулся и так сердито:
   -- Я вам, кажется, дал?! 6 И. С. Шмелев, т. 1 161
   И пошел. А тут меня распорядитель кликнули. Он, значит, думал, что я еще на чай захотел... не понял... Убраться бы и идти домой, ноги не ходят, и состояние такое ужасное, а разве с юбилея-то их скоро прогонишь? Заплатили денежки, так надо их оправдать. Вина допивали под руководством ихнего распорядителя. И загонял он меня с бутылками! Все бутылки по счету проверил, высчитал на бумажке, что осталось, и распорядился по-хозяйски. Очень насчет этого дела оказался способный человек, хоть и учитель.
   -- Початые, -- говорит, -- мы жертвуем для прислуги, за эти вот со счета долой, пусть ресторан примет, а вот этот пяточек, -- хорошие отобрал! -- ты в кулечек упакуй и завтра в свободную минуту вот по карточке снесешь на квартиру.
   Порылся в кошельке и тридцать копеек дал. И допивали они початое очень долго, но только был уже свободный разговор, и очень горячо рассуждали про этого, которого поздравляли. И разобрали его по всем статьям и начистоту. Под конец у нас всегда так, начистоту... И так много было работы в ту ночь, часа два в порядок приводили угловую гостиную. Очень все задрызгали и окурков натыкали по всем местам, даже в портьеры. Так что Игнатий Елисеич нам выговор задал, что не смотрели. Поди-ка поговори! И какие жадные! Так это прямо удивительно. Все, что рассчитал метрдотель с распорядителем ихним, все как есть очистили. И ведь не то чтобы съесть, айв карман. Конечно, по части фруктов. И каждый так улыбнется и скажет:
   -- Ребятам, что ли, взять... на память... И уж как один сделал, так и пошли -- на память. И у одного даже мундир просочился -- на грушу сел. Конечно, надо же свои шесть целковых отъесть. И ведь тоже знают -- как и что. Закуску обработали умеючи. Икры там, омаров и балыка -- и звания не осталось. Вмиг сервировали. И разговаривают, а уж руку натрафят без промаха. И у нас, конечно, тоже свой план. Закуску подставлять с переменами, чтобы сперва погорячей чего и потяжелей, а уж там на прикрас пустить из легкого. Так они тоже это очень хорошо понимают... Сосисички на сковородках, тефтельки там и форшмаки не осадили сгоряча... Пять раз лососины прирезали и балыка. И, конечно, ресторан наш немного заработал. А к концу еще неприятность. Прислали горничную с квартиры от одного, что на юбилее был. Барин портсигар серебряный оставили на столике. Искать -- нет. Всех номеров опросили -- никто не видал. А у нас бывает, что и бумажники оставляют, и мы их в контору сдаем. А такую-то дрянь, ему и цена-то пятнадцать целковых! -- кто позарится. Так и не нашли. Может быть, и из гостей кто по забывчивости в карман сунул на манер чужих спичек. На этот счет у нас бывало. Одна барыня подняла так-то вот брошку в зале, повертела, поглядела так по сторонам и... в платочек. И я это видел. И она это видела, и вся как маков цвет, а не отдала. А как я скажу метрдотелю? И барыня-то незнакомая... Может, и ее это брошка. А утром к нам от фабриканта присылают -- не у вас ли брошку жена потеряла в пятьсот рублей? Вот и портсигар... Но только нам репутация дороже денег.

VII

   Сказался я метрдотелю, что завтра приду к двум часам. Пришел домой в четыре, а у нас еще свет. А это все мои в одну комнатку сбились и спят при огне. Страшно им, что Кривой повесился. Наташка на диванчике прикорнула. Колюшка так на столе голову положил. Как сиротинки какие. Только Луша не ложилась, потому что жутко ей в спаленку нашу идти -- рядом с той комнатой, где Кривой обитал.
   Поднял Колюшка голову и смотрит тяжело так. И сразу похудел, одни глаза.
   -- Чего ж ты не ложишься? -- спрашиваю. Молчит. А Луша мне:
   -- Измаял он меня. Хоть ты-то его успокой. Все твердит -- из-за нас да из-за нас... И так-то тот все мерещится, а он еще тут... Спасибо еще Черепахин Наташку все развлекал, конфеты ей принес с бала...
   Посмотрел я -- дверь в комнатку Кривого закрыта и даже стул приставлен. Так вот и мерещится, как он там лежит на полу и кулаками грозится. Стал я Колюшку успокаивать. Рассказал, что директора видел и он очень веселый был и ласковый, а он мне вдруг сердито так:
   -- Будете завтра говорить с ним, так держите себя как следует... А то привыкли кланяться!..
   Очень он меня этими словами уколол.
   -- А вот ты, -- говорю, -- привык с отцом зуб за зуб! Ты вот, может, последнего человека жалеешь, какого-то Кривого, который нам напакостил через свою гордость... Он, -- говорю, -- и удавился-то нарочно у нас, а ты своему отцу в глаза тычешь!
   б*
   
   А он мне с такой укоризной и даже головой стал качать:
   -- А вы еще про религию говорите! Религиозный человек!..
   Тогда я в расстройстве был и так, конечно, про Кривого сгоряча сказал, а он меня не мог извинить.
   -- А ты, -- говорю, -- после этого скот, а не сын! Дармоед ты!.. Вот что!
   Он повернулся и пошел в коридорчик, где спал. А мне бы хоть бить кого, хоть убежать бы... Рванул я Наташку с дивана, обругал... А она со сна смотрит -- ничего не понимает. Пошел, водки выпил прямо из графина. Залить бы все... Я очень много тогда перестрадал и потом. Ах, как я болел Колюшкой! И не приласкал я его за всю жизнь, а обижал часто... Друг дружку обижали... Характер-то у него во-от... каменный...
   Легли мы с Лушей спать, и она стала приставать, чтобы переехать с квартиры. Не останусь и не останусь здесь ни за что! Во всех углах, говорит, куда ни пойдешь, все представляется, как дразнится. И мне-то -- вот стоит в дверях и смотрит, как той ночью... А у нас очень крысы полы грызли тогда, -- ну прямо как царапается кто под полом. Лежим и думаем, и сон не берет. А Луша и говорит:
   -- Поликарп-то Сидорыч как странно стал себя вести... Сегодня весь день, как ты ушел, по комнате кружился и себя за голову щупал. А пришел с бала и Наташке колечко поднес... Говорит, на улице нашел. И совсем новенькое, с красным камушком. Просил принять по случаю семейного несчастья. Ничего это, что она взяла? Рублей пять стоит...
   -- Что ж тут такого? -- говорю. -- Он к нам очень расположен...
   -- Да. Если, говорит, откажетесь принять, я все равно в помойку брошу. У меня, говорит, никаких сродственников нет, а вам удовольствие... Положил ей на руку, а сам в комнату скрылся...
   А это он из расположения. Очень он любил сестру свою, Катеньку. Она в портнихах жила и померла от несчастной любви, выпила нашатырного спирта. Рассказывал мне. С молодым человеком жила, а тот женился... Черепахин-то того на улице поймал и кулаком убил до смерти, но суд его оправдал, и присудили только к церковному покаянию. Очень это сильно на него подействовало, и он к нам так и прицепился, что нет у него никого на свете. И зашибал он часто, как тоска нападала. А как выпьет, так все грозился подвиг какой ни на есть совершить, чтобы себя ознаменовать. И очень его специальность мучила, насчет трубы. Только и разговору: связала и связала меня труба на всю жизнь. И Наташка-то его все дразнила:
   -- Что это вы, Черепахин, такой большой, -- а он очень высокий и могущественный, -- и такими пустяками занимаетесь, в трубу играете?.. Если бы вы на рояли могли играть, а это даже и не музыка!..
   А он весь покраснеет и руки начнет потирать.
   -- Все равно, и это как музыка, только, конечно, не для женского уха... А если бы у меня были деньги, я бы на рояли стал... У меня очень пальцы способны для рояли... И как растопырит, такой смех -- как вилы. А та его на трубе заставляет играть, а он стесняется.
   -- Ну, тогда я от вас конфет не возьму и разговаривать с вами не буду.
   И начнет он марш трубить, а она рада и покатывается. Такая насмешница. А он для нее был как ягненок, очень хорошего характера для нее-то.
   Стала она как-то смеяться, что такая у него фамилия -- от черепахи, так он совсем расстроился и дня два из комнаты не показывался. А потом вдруг заявился и говорит:
   -- Вы, Наталья Яковлевна, про фамилию мою сказали... Не хотел я говорить, а теперь должен сказать. Она такая необыкновенная, потому что я от разбойников произошел...
   Очень нас насмешил. Чудак был!..
   -- Не от черепахи я, а от разбойников. Мой дедушка был в шайке и кистенем бил со страшной силой, и как ударит но голове, так череп -- ах! Вот его и прозвали. И это в суде записано, и можете даже справиться во Владимирской губернии... И песня даже есть про моего деда, и помер он на каторге... И сам я тоже очень страшной силы человек и могу пять пудов одной рукой вытянуть!..
   Схватил при нас железную кочергу и петлей свернул, как бечевку. А как Луша забранилась на него, он опять напрямь вытянул.
   -- И если вас, Наталья Яковлевна, кто посмеет обидеть, вы мне только прикажите... Я с тем человеком поступлю как с кочергой!..
   Лежим мы с Лушей и раздумываем, и слышу я, как в коридорчике словно как чвокает что. Луша мне и говорит:
   -- Никак Колюшка?.. Что такое с ним творится... А я ей ни-ни, что к директору завтра потребован, чтобы пуще не расстраивать прежде времени.
   Вышел я в коридорчик и слушаю: очень тяжело вздыхает. Чиркнул спичкой, а он как вскочит...
   -- Ай! Испугали вы меня!.. Я ему и стал говорить от сердца:
   -- Зачем ты и себя и нас мучаешь? Колюшка, милый ты наш сын... голубчик ты мой! Вот ты плачешь... А он с гордостью мне:
   -- Ничего я не плачу! Представляется вам... А тут спичка и погасла.
   Подошел я к нему и сел рядышком. Обнял его в темноте, и так мне его жалко стало... Худой он был -- ребра слышны, хоть и жилистый и широкий по кости.
   И он ко мне притискался. Молча так посидели. Поласкал я его тут молча, по щеке потрепал. Так меня тогда взяло за сердце.
   Только раз один за всю жизнь так его приласкал. И стал я ему на ухо говорить, чтобы Луша не услыхала:
   -- Попроси завтра прощения у учителя!.. Ну мало ли и мне обид делали? Люди мы маленькие, с нами все могут сделать, а мы что... А ты бери пример с Исуса Христа...
   -- Не могу, папочка... не могу!.. Через слезы сказал. И никогда так раньше меня не называл -- папочка. И как-то даже совестно мне сделалось и хорошо, очень нежно сказал.
   -- Я не человек буду после... я не могу!.. Так меня унижали, так мучили... Вы не знаете ничего. Таких, как я, кухаркиными детьми зовут. Нет, нет! Не стану!.. Вскочил и меня за руки схватил.
   -- Знайте, что я на гадости не пойду... Я ваш сын, и я рад... Может, я совсем другой был бы... Папочка, вы ложитесь... вы устали... Ах, папочка!.. Так мне тяжело, так тяжело...
   За плечи меня схватил, сам дрожит... И тогда я перекрестил его в темноте.
   -- Попроси прощения... Мать убьешь, Колюша... У ней сердце больное...
   -- Не мучайте... не могу!.. А Луша из комнаты звать стала:
   -- Что такое? Что вы шепчетесь? Да поди ты, Яков Софроныч... жуть...
   Так и расстались. И не лег я спать. Такое нашло на меня, что я долго молился в ту ночь, все молитвы перечел, какие знал. И за Колюшку, и за упокой души Кривого. А с Лушей припадок случился от удушья, кричала все, чтобы фортки открыть... Всю ночь фортки от ветру бились, точно кто в окошки стучал.

VIII

   Так я помню этот день явственно. Разбудила меня Луша:
   -- Зима на дворе... Смотри, какой снег валит... Светло так стало в квартире, а за окнами стена белая, сыплет густо-нагусто. Стал я в сюртук облекаться, а Луша и спрашивает -- зачем. Сказал, что по делу ресторана в одно место.
   А сюртук очень ко мне идет, и стал я очень представительный. Пошел. По дороге в часовню Спасителя зашел, свечку поставил. Прихожу в училище. Швейцар при училище был очень из себя солидный, с медальями, и орденами, и нашивками, и такой взгляд привычный, но встретил очень услужливо. Потому у меня фигура складная и, потом, шуба хорошая, с воротником под бобра, как барин я солидный. Как обо мне доложить, спросил. Сказал я, что вот по письму. Тогда он карточку визитную попросил, а у меня нет, и подал мне бумажку -- написать, кто и по какому случаю. Понес наверх, а меня в боковую комнату проводил.
   Как на суд я пришел. И к людям я привык, но в таких местах робею. А тут хуже суда, все от них зависит, и нельзя никуда жаловаться. Барыня там еще сидела в шляпе, очень хорошо одета, в черном платье со шлейфом. Присел я с краю, очень в ногах слабость почувствовал, в коленках. Всегда так у меня в коленках дрожание бывает, когда тревожно: служба нам на ноги первое дело влияет. И строго там у них все. Шкапы огромные, а за стеклами разные фигуры из алебастра, горки, и звезды, и головы. А на шкапах чучела птиц и банки. И портреты на стопах в рамах, и часы огромные, до полу, в шкапу. Так маятник -- чи-чи. Тихо так, а он -- чи-чи. А у меня сердце разыгралось. И барыня не в себе. Встала, к окошку подошла, пальцами похрустела и вздохнула. И вдруг мне говорит:
   -- Как долго... Видите, хочу вас спросить... Я своего мальчика перевожу из гимназии в третий класс... Как вы думаете, могут без экзамена принять?.. У него всё награды...
   А тут я, по привычке, привстал и говорю -- не могу знать. Она так оглянула и ни слова. Да, ей вот тревога, могут ли без экзамена принять, а у меня... А тут швейцар обе половинки настежь, и входит сам директор, его превосходительство. И совсем другой, чем в ресторане. В мундире, голову в плечи и вверх, и взгляд суровый. Пальцем приказал швейцару двери закрыть. И сперва к барыне. Поговорил ничего, ласково, и отпустил. Потом ко мне. Както сбычился и с ходу руку сует. А я запнулся тут -- у меня шапка в руке была... Я ему поклонился, а он так взглянул мне в лицо, и так как-то вышло неудобно. Руку-то я его не успел взять, а уж он свою убрал за спину и смотрит мне в лоб.
   -- Что вам угодно? -- важно так спросил и опять мне на лоб посмотрел.
   Подал я ему письмо и сказал насчет сына... Тогда он так пальцем сделал и скоро так:
   -- Д-да! -- как вспомнил. -- Д-да! Скороходов?.. Понял я, по глазам его понял, что он меня теперь признал. Сморщился он как-то неприятно, пальцами зашевелил и как из себя стал выкидывать на воздух:
   -- Да, да, да... Мы не знаем... Положительно не знаем, что с ним делать! Положительно невозможен! Я не могу понять! Положительно не могу!
   К шкапу стал говорить, а рукой все по воздуху сечет и голосом все выше и выше. А у меня в ногах дрожанье началось и в сапогах как песок насыпан. И внутри все захолодало. А он все кричит:
   -- Это недопустимо! У нас училище, а не что!.. Вы своего сына знаете?
   -- Простите, -- говорю, -- ваше превосходительство! Он всегда уроки учит...
   А он и сказать не дал:
   -- Не про уроки я говорю! Он разнузданный! Он дерзость сказал!
   -- Простите, -- говорю, -- ваше превосходительство! Он не в себе был... У нас расстройство вышло... семейное дело...
   Хотел объяснить им про Кривого, но он и слова не допустил.
   -- Это не касается!.. Он дерзость сказал учителю!
   -- По глупости, ваше превосходительство... Я, -- говорю, -- его строго накажу. Дозвольте мне объяснить... Но он так разошелся, так закипел, что никакого внимания.
   -- Дайте сказать! -- кричит. -- И это не все! Тут гадости!..
   И вынимает из кармана два письма.
   -- Вы знаете... это кто писал мне... донос? Кто это? что это?
   И в руки сует. Так мне сразу Кривой и метнулся в голову.
   -- Что это? Вы об этом знали? Что это, я вас спрашиваю?
   Верчу я письма и совсем растерялся. Вижу -- такой крючковатый почерк, с хвостиками, как раз Кривого писание. Так и мне записку писал про извинение, крючками и усиками.
   -- Это, -- говорю, -- у нас жилец жил, писарь участковый... Он на нас со злобы... Дозвольте сказать... А он и слушать ничего не хочет, осерчал совсем.
   -- Прошу меня избавить!.. Примите меры!.. Я бы, -- говорит, -- дал знать в полицию, но не хочу марать училище...
   И так горячился, так горячился.
   -- К нам, -- говорит, -- посторонние с улицы лезут и дрязги несут...
   Очень много в короткое время насказал и про свои заботы. И пальцем все, пальцем, как не в себе. Разгасился весь, дергается... Я слово, он десять... Сказать-то не дозволяет.
   -- Ваше превосходительство, -- говорю, вижу, что он устал от разговора. -- Он заботливый и всегда уроки учит и уважает всех... А вот у нас, извините сказать, Кривой, жилец был, который вчера удавился, так он это со зла написал...
   А он уж отдохнул и слушать не хочет. И опять стал рукой трясти.
   -- Довольно, довольно! Не желаю слушать дрязги! Это не касается... Я вам прямо говорю! Если ваш сын в классе не попросит прощения у учителя, мы его уволим из училища!..
   -- Ваше превосходительство! Помилуйте! Он все сделает и прощения попросит у всех учителей... Я ему прикажу и устыжу при всех... Я, -- говорю, -- целый день при деле и даже часть ночи, в ресторане, а он без моего глазу рос... А он мне так на это спокойно:
   -- Должны соблюдать правила!.. Для нас все одинаковы, кто угодно. У нас и сын нашего швейцара учится, и мы рады... Но мы никому не дозволим непокорства, хоть бы и сыну самого министра!..
   И опять стал нотацию читать, и что не хочет никого губить, а не может дозволить заразу, потому что у них пятьсот человек. И я стал просить потребовать сюда Колюшку, чтобы ему прочитать при них наставление. Он сейчас пуговку нажал и приказал:
   -- Позвать Скороходова из седьмого класса! И давай по комнате ходить, как в расстройстве, и волосы ерошить. Красный весь сделался, воды отпил. А я притих и стою. А часы только -- чи-чи... Только бы скорей кончилось все... Потом отдышался и опять:
   -- Груб он и дерзок! Не внушают ему дома!.. Надо обязательно внушать и следить!.. С батюшкой спорит на уроках... А в церковь он ходит?
   И тут я сказал, чтобы его защитить, неправду.
   -- Как же, -- говорю, -- ваше превосходительство! Каждый праздник, я слежу.
   Только плечами пожал и фыркнул. Подошел к окну и стал смотреть. Тихо стало. Только все -- чи-чи... А тут как раз и входит мой.
   Остановился у шкапа, руку за пояс засунул, бледный, и губы поджаты, даже на ногу отвалился и смотрит вбок. Директор оглянул его и приказал куртку оправить и стать как следует.
   Оправился он, надо правду сказать, вразвалку, небрежительно. И так жутко мне стало. Посмотрел он на меня и точно усмехнулся.
   Директор ему и говорит:
   -- Вот, и отец на вас жалуется!.. -- А я, правду сказать, не жаловался. -- Расстраиваете родителей... Он тоже удивляется вашему поведению... Стойте прямо, когда с вами говорят!..
   Так резко крикнул, меня испугал. А тот плечом так дернулся, как дома, когда выговор ему задашь. То есть ни-чего не боится.
   -- Какое же мое поведение особенное? -- даже дерзко так спросил. -- Меня назвали...
   А тот ему моментально:
   -- Молчать! -- как крикнет.
   Что поделаешь! Стиснул рот и замолчал.
   -- Ваше дело слушать, а не возражать! Я все знаю! А Колюшка опять:
   -- Меня раньше оскорбили... А тот ему слова не дает сказать:
   -- Молчать! Я вас выучу, как говорить с начальством! При вашем отце я говорю вам в первый-последний раз: сейчас пойдете в класс, и я приду и... -- Учителя он назвал, забыл я фамилию. -- И вы попросите прощение за глупую дерзость.
   Я стал делать ему глазами и умолять, но он не внял.
   -- Нет, -- говорит, -- я не могу просить прощения... Он меня оскорбил первый... Это несправедливо... Так меня в жар бросило. А директор так к нему и подскочил.
   -- Ка-ак? Вы, мальчишка, осмелились!.. Грубиян! Ни за что считаете, что училище заботилось о вас! Дали вам образование! Должны считать за счастье!..
   А тот дернулся и бац:
   -- Почему же за счастье? -- И так насмешливо поглядел, как на меня.
   А у директора даже голос сорвался, как он крикнул:
   -- Не рассуждать! С швейцаром говорите? Я выучу разговаривать!.. Мальчишка, грубиян!..
   Я стою как на огне, а ему хоть бы что! Позеленел весь и так и режет начисто:
   -- И вы на меня не кричите! Я вам тоже не швейцар! Ну, тогда директор прямо из себя вышел, даже очки сорвал. Надо правду сказать, так было дерзко со стороны Колюшки, что даже невероятно. Ведь начальство -- и так говорить! И директор велел ему идти вон:
   -- Вон уйдите! Я вас из училища выгоню!.. А тот даже взвизгнул:
   -- Можете! Выгоняйте! Не буду извиняться! Не буду! И ушел. Я к директору, а он и на меня руками. Весь красный, воротник руками теребит, задыхается. А я стал просить:
   -- Ваше превосходительство... помилуйте... У нас расстройство... не в себе он, мучается...
   А он совсем ослаб и уже тихо:
   -- Нет, нет... Берите его... мы его вон... исключим... Вон, вон! Не могу... Никаких прощений... Довольно!.. И ушел. Я за ним, а он дверью хлопнул. И остался я один...
   Попрекал меня Колюшка, будто я чуть не на колени становился, но это неправда... Не становился я на колени, нет, неправда... Я их просил, очень просил вникнуть, а они так вот рукой сделали и вышли. И никого не было, как я просил вникнуть. А на колени я не становился... Я тогда как бы соображение потерял... Да... Так вот шкапы стояли, а так вот они, и я к ним приблизился... и стал очень просить... Я, может быть, даже руку к ним протянул, это верно, но чтобы на колени... нет, этого не было, не было... Они вышли очень поспешно, а меня шатнуло, и я локтем раздавил стекло в шкапу...
   И вдруг передо мной встал какой-то высокий в мундире с пуговицами, перышко в зубах держал... Глаза такие злобные, и так гордо сказал:
   -- По поручению директора объявляю, что Скороходов Николай будет исключен.
   Повернулся на каблуках и пошел с перышком. А тут мне швейцар и показывает на шкап:
   -- Уж вы заплатите, а то с нас взыщут... И заплатил я ему за стекло полтинник. Он мне шубу подал и пожалел даже. Спросил меня:
   -- У вас сынка исключают? У нас очень строго. А вы идите по карточке этой, -- и карточку мне в руку сунул, -- у них такое же училище, и они у нас раньше учились... Могу рекомендовать... У них двести рублей только... А может, и скинут, если попросить...
   А как вышел я, ничего не видя, во дворе слышу:
   -- Папаша! погодите!
   А это Колюшка с бокового хода, с книжками. Бежит, пальто на ходу надевает, и книжки у него рассыпались прямо в снег. Помог я ему собрать, а он гребет их со снегом, мнет, листки выпали, остались так.
   -- Не надо теперь... не надо... Но я подобрал их и сунул ему в карман. И снег шел, такой снег... Пошли двором... Смотрю я на Колюшку, что он так тихо идет. А он назад кинулся, где книжки рассыпал... Стал искать опять, ничего не нашел... Опять пошли к воротам. И уж не смотрю на него, а стараюсь по тропке идти, кругом снегу намело.
   -- Ну, что же... все равно... Говорит, а сам нос чешет.
   -- Ничего... я сразу сдам... все равно... И замолчал. И я ничего не мог сказать: слова не было такого. Иду, он рядом. Дошли до ворот. Тут он оглянулся, посмотрел на училище... и так горлом сделал: гу... И лицо у него было... Щурился он, чтобы не заплакать... И снег нам в лицо прямо был, густой снег. И так глухо сказал:
   -- Несправедливо меня... они...
   Выкрикнул. И заплакал, махнул рукой.
   -- Все равно... ничего...
   Дошли до угла, а я все не могу говорить. И повернул я в переулок, чтобы в ресторан идти. Не мог я домой идти. Там Луша...
   -- Папаша, вы куда? Насилу я выговорил:
   -- Куда?.. в ресторан пойду... И разошлись. Одумался я, пришло мне в голову тут, что ему обязательно домой надо. И обернулся я, чтобы наказать ему, чтобы домой он шел, а его уж не видно. Такой снег валил, такой снег... свету не видать...

IX

   Вот какое мне испытание выпало! А за что? Что я, не исполнял своей службы и обязанностей? Разговорился я как-то с Иван Афанасьичем -- старичок у нас на дворе жил, учитель из уездного училища, в отставке от службы. Так он и про себя рассказывал мне очень много горького. И вот скажу, как ни тяжело мне было, а легче как-то стало на сердце: другим еще тяжелей бывает! У него сын как вышел в люди и поступил булгахтером на фабрику на две тысячи, так его загнал прямо в щель. Так и сказал:
   -- Вы, папаша, живете на моем иждивении, потому что ваша пенсия только на квартиру хватает...
   И всю пенсию его стал забирать за стол и квартиру отдавал ему носить свои старые брюки. А поместил его в коридоре на сундуке. А как старичок пожелал уехать в комнатку ко мне и жить на свой страх на пенсию, не допустил.
   -- А-а... Вы хотите меня страмить! Чтобы в меня пальцами тыкали! Я теперь на виду у правления и прибавки просил просил ввиду вашего содержания, так вы мне нарочно, чтобы повредить в глазах!..
   Так и не дозволил. И на табак давал только тридцать копеек в месяц и велел в кухне курить, где самовары наставляют. Табак очень зловонный... Вот! Так мое-то горе с полгоря! А тот-то всю жизнь на сына положил, за булгахтерию сто рублей истратил и за место заплатил, чтобы приняли.
   
   И путал я на службе в тот день! Антон Степанычу Глотанову за обедом служил очень плохо, даже совестно. Блюда перепутал, со второго начал. А он и говорит:
   -- Клюнул, что ли?
   Я им даже, помню, и не ответил ничего, и они на меня так внимательно поглядели. Стою неподалечку в простенке, смотрю в окно, как снег валит, а в глазах все комната та со шкапами... Антон Степаныч ножичком постучали:
   -- Нарзану я просил! А у меня в глазах жгет. Принес я им нераспечатанную бутылку. И так мне стало стыдно, что не мог сдержаться... Смахнул салфеткой глаза и откупорил им.
   -- Что это, брат, с тобой сегодня? -- спросили. Но я счел неприличным сказать им про себя. Извинился за небрежение и объяснил, что заторопился. Нельзя же сказать, что нездоровится, потому что у нас на этот счет очень строго. Нездорового человека нельзя допускать к гостям служить, и было не раз подтверждено администрацией нашего ресторана. Могут брезговать господа. А про сына говорить... И выплакал-таки я лишний полтинник. Всегда они мне полтинник оставляли, а тут положили рубль.
   Пришел из ресторана. Луша плачет. И понял я, что ей все известно. Глаза опухли. Про Колюшку спросил. Оказывается, весь вечер все письмо писал и потом уходил со двора, а теперь спать лег. А Луша пристала и пристала ко мне:
   -- Иди к директору, проси еще... Куда его теперь? В конторщики на дорогу?
   Сказал, что схожу, попытаюсь. И легли спать. А как вспомнил про письмо да опять про Кривого, как он ночью один с собой распорядился, страх на меня напал. А Колюшка если... Кто его знает! И не ел он сегодня ничего. Какое письмо? Не могу улежать. Слышу, в коридорчике кашлянул. И пошел я к нему послушать. А мне от лампадки из нашей комнатки видно было, как он лежит лицом в подушку. Как был, так и лежит, и даже сапог не скинул. Подошел я к нему и позвал:
   -- Коля! Ты не спишь?
   -- Не сплю...
   -- Что же ты не спишь?
   -- Не хочу...
   -- Коля! Ты спи, голубчик... Не надо расстраиваться... Бог милостив.
   Молчит.
   -- Коля, -- говорю. -- У меня сердце за тебя болит... Ты бы разделся...
   -- Нет, все равно... И вздохнул тяжело. Тут я сел к нему, стал его по спине гладить и уговаривать:
   -- Ничего. Я все силы употреблю, чтобы тебя приняли... Хочешь, к генералу одному пойду, у него влияние большое, и он к нам ездит... Ему только слово сказать... Он для меня снизойдет...
   А он как вскочит!
   -- Смеетесь, что ли, надо мной? -- Задрожал весь. -- Да я лучше...
   -- Что? Что ты лучше? -- спрашиваю его.
   -- Ничего... А экзамен я сдам и без них. Вы думаете, я не понимаю? Я все понимаю!.. Мне, может, больней вас... И задрожал у него голос.
   -- Вы, -- говорит, -- всё радости ждали от меня, а я вам вот что...
   И так стал рыдать, так рыдать... И Луша прибежала, и Наташка проснулась... А он в голос, в голос... Встал, на нас смотрит, трясется, точно его кто бьет. И челюсти у него так стучат, так стучат...
   -- Простите меня... Измучил я вас, измучил. Я все сделаю, работать буду...
   Потом оправился и сказал, что спать будет, чтобы успокоились. А как те ушли, и говорит мне:
   -- Слушайте. Вы ничего не повернете. Я им письмо послал и все сказал...
   -- Кому письмо послал?
   -- Им, директору и всем учителям... Все сказал.
   -- Что ж ты теперь наделал? -- спрашиваю.
   -- Все им сказал. Думаете, я еще ребенок? И ваше положение знаю... А вы мое-то знаете? Хоть словом сказал я вам про свою тоску? Не хотел вас расстраивать... Схватил меня за руку, стиснул.
   -- Нет, нет. Ничего не говорите... Выслушайте, что я вам скажу... Мне некому и сказать-то... Папаша, милый!..
   -- Ну, хорошо, -- говорю. -- Успокой ты меня... Извинись...
   А тут и вспомнил, что письмо-то он послал им.
   -- В чем? Что меня все годы мучили? Не знаете вы их! И стал рассказывать про свое. Как относились к нему и как надзирателишка его поедом ел и издевался. И так мне стало за него обидно!
   -- Меня, -- говорит, -- еще с первого класса всё так отличали, и еще некоторых. И все тот носатый. Он все чистеньких любил, а я без воротничков ходил... Оборвышем называл. Он, -- говорит, -- подлец, даже мою фамилию коверкал нарочно... Скомороховым звал!.. Чтобы смеялись.
   И что же оказывается! С пятого класса насчет таких делов просвещал, чтобы туда... И адреса давал. А про Колюшку распространил, что он таким пороком занимается... А?! Ему товарищи сказали. И мой Колюшка пристыдил его при всех за ложь. Ведь это что же!
   -- Он, -- говорит, -- меня вшивым раньше называл, на гимнастике на палке кружиться приказывал, а у меня голова не выносит. До ненависти меня довел! А сегодня, как я выбежал из приемной, он стоял за дверями и подслушивал. И спросил меня, гадина: "Как дела, господин Скоморохов?" Ну, и обозвал я его подлецом в глаза...
   Что ж я мог ему сказать! А потом и спрашивает:
   -- Мне директор про какие-то письма говорил... Какие письма, вы не знаете?
   А я про них совсем позабыл, про письма-то Кривого. Достал я из сюртука, зажег лампочку, и стали мы их читать. И что же оказывается? Так он там всего наплел, что и не поверишь. В одном написал, что Колюшка ругает начальство так-то и так-то и говорит про политику, а в другом написал, что все наврал в письме, а начальство всё прохвосты и он донесет на всех про взятки. Прямо он уж тогда был не в себе...
   Досидели мы так в душевном разговоре до пятого часу, и вдруг заявляется с балу Черепахин. И очень сильно заряжен.
   -- По какому поводу бдите? Опять, что ли, кто повесился?
   И хоть выпивши он был, но я ему все рассказал, что так и так. А он вдруг на трубе хотел туш. Насилу я его упросил. Разошелся вовсю. Очень хорохорился, врал, как капельмейстеру при публике в ухо плюнул. А голос у него зычный, и разбудил он Наташку. Она из комнаты на него закапризничала. А он сейчас тише воды ниже травы и меня вызвал к себе в комнату. И говорит:
   -- Желаю знать ваше направление... Хотя мною и гнушаются, но я как-никак себя ознаменую впоследствии, будьте покойны... Это уж я себе назначил. А вот что скажите... Если секретно от родителей, за барышней ухаживать можно? Только одно слово?
   -- Да почему вы так спрашиваете? -- говорю.
   -- Нет, вы скажите, допустимо? Я для одного приятеля...
   Сказал ему, что это, конечно, неудобно.
   -- Верно! И очень даже, -- говорит, -- опасно в отношении судьбы... Теперь очень много хлюстов... А если офицер, как вы полагаете? Я их знаю, потому что сам из солдат. Можно?
   Ну, я сказал, что нехорошо. А он мне на это:
   -- Как я верно понимаю!.. И стал просить, что если с квартиры переберемся, чтобы ему комнатку уделить... А с квартиры мы с Лушей порешили съехать. Такая несчастная квартира попалась.

X

   И переехали мы из дома барышень Пупаевых. А квартиры все очень дороги, и потому сняли квартиру в расчете сдачи комнат, как это теперь заведено и очень облегчает расходы. Наш буфетчик вот снял квартиру за сорок рублей, а сам за комнаты сорок пять рублей выгоняет. Ну, и мы, слава богу, устроились ничего.
   Одну комнату взял за себя Черепахин и пустил к себе жильца, знакомого, -- на скрипке играть ходит в кинематограф. И еще комнату сдали молодой чете, -- Васиков через Колюшку рекомендовал, -- молодой человек и его сожительница. Хоть и не в законном браке, но нам какое дело? Плати деньги и чтобы тихо было. И опять Колюшке спать в проходе пришлось. Наташке надо комнатушку -- девица на возрасте, и, конечно, ей надо аккуратно себя держать. Вот ей мы отгородили ширмочкой уголок в столовой. И стала наша квартира как ковчег Завета: куда ни войдешь -- всё постели.
   И я совсем успокоился, потому что Колюшка стал очень сильно учиться к экзамену. И Васиков, с железной дорогито, тоже ходил к нему по вечерам заниматься сообща. И пошла наша жизнь тихо-мирно.
   И одного только мне не хватало: рассорился с нами Кирилл Саверьяныч. Хоть он и вострый был на язык и очень гордый, но утешитель был при разговоре. И так мне стало скучно. И задумал я его опять приблизить к себе. Потолковал с Колюшкой, чтобы он ему хоть извинительное письмо написал, авось он отойдет. А Колюшка уперся -- нет и нет. Хитрый он! Да ведь хоть какое развлечение, а у меня ни души знакомых. И в гости не к кому сходить. Свои-то, официанты, надоели и в ресторане. А Ивану Афанасьичу до нас далеко стало, учителю-то, и прихварывать он стал.
   Тогда я сам в праздник до ресторана пошел к Кириллу Саверьянычу.
   У него заведение было на углу, у Вознесения, очень шикарное, с зеркальными окнами, и на большой вывеске под бархат золотыми буквами явственно было по-французски: "Кауфер 1 Кириль"! Это так для образованной публики. а он. конечно, по фамилии шюсто Лайчиков. И вот вхожу я в магазин, а он сам работает во всем белом и бреет господина. Увидал меня и так вежливо, но с тоном в голосе показал мне рукой на стул:
   -- Будьте добры... Точно я бриться к нему пришел. Подлетел тут молодец ко мне с простынкой, но я его отстранил. А Кирилл Саверьяныч и не глядит на меня. Бреет и покрикивает:
   -- Мальчик... щипцы!..
   Наконец, вижу, освободился -- и так равнодушно:
   -- Чем могу служить?
   Вижу, что тон задать хочет, а глазами пытает. Тогда я стал ему по сердцу говорить, что вот у меня потеря такого человека, которого я уважал до глубины души, и что мне очень горько... И сказал ему, что такое несчастье нас постигло. Колюшку выгнали, и он тоже извиняется. Это чтобы его растрогать и расположить. Тогда Кирилл Саверьяныч вынул гребешок и стал хохолок причесывать, а сам как бы раздумывает.
   И сказал уже совсем мягким тоном:
   -- Видите, как сама судьба все направляет! Причина к причине идет. Хотя мне очень прискорбно.
   И все гребешком расчесывает хохолок.
   -- Очень, очень грустно по человечеству... Но помните правило жизни! Обруч гнуть надо, распаривши... все это самое... Значит, надо приспособиться, а он у вас думает сразу... И вот -- финал!
   Очень посочувствовал мне, а потом и говорит:
   -- Я размыслил и нахожу, все это самое... что было недоразумение на словах. Извиняю его, потому что он и так пострадал. Пожалуйте кушать чай...
   И отвели мы душу в разумной беседе о жизни, и я был им так обласкан и утешен, что как посветлело мне все. И обещал опять по-старому заходить и успокоить Колюшку. И даже приказал меня постричь и пробрить, хотя я сам производил эту операцию, и даже велел освежить лицо одеколоном.
   И так все шло по-обыкновенному. Жильцы люди попались аккуратные, платили исправно, хоть и совсем бедные были. И с Колюшкой у них дружба началась. Луша сказывала, как дома они, так все вечера у них в комнате торчал. И все мне стала петь:
   Парикмахер (искаж. фр. coiffeur).
   -- Ox, боюсь я, влюбится он еще в жиличку... Такая она шустрая да вольная... И свободным браком живет...
   Очень стала беспокоиться. И на Наташку стала жаловаться. Как вечер -- шмыг на каток. А долго ли- до греха? Девочка она у нас красивая, и даже очень хороша собой, -- и одна по улицам бегать стала. Сказал я ей, а она мне:
   -- Не ваше дело! Я не маленькая и не желаю в четырех стенах сидеть... У нас все катаются...
   И оказывается, стали ее гимназисты и даже студенты домой провожать, и она с ними у ворот простаивала и хохотала. Луша их раз шуганула, из лавочки шла, так та ей такой скандал устроила!..
   -- Вы что же, хотите, чтобы я сбежала от вас? Я общества желаю!.. Вы необразованные и не понимаете приличий...
   А тут я прихворнул что-то, с неделю провалялся. Жар открылся и головокружение. И так меня болезнь напугала! Ну, как помру? И дети на ноги не поставлены, и Луша-то без средств... Хоть бы домик был, все бы ничего, а то никакой собственности... В богадельню ей идти придется, да и то если протекция. А на детей какая надежда!
   И решил я тогда на постели, в жару, если поправлюсь, копить и копить. А было у меня на книжке шестьсот с чемто рублей. Если бы еще тысячи полторы, можно бы у заставы где домик с переводом долга купить. И порешил я тогда во всем себя сократить и каждый день откладывать хоть по рублю и завести секретную книжку, чтобы и Луша не знала. Убавился, мол, доход -- вот и все. А то она Наташке то на ленты, то на каток -- много расходов. И курить решил бросить, только какие папиросы на столах забывают... И потом сразу и обрадую через годок.
   А Луша все пристает:
   -- Домик обязательно надо... И сны я стала видеть... все черные собаки мохнатые снятся... Это всегда к собственному дому...
   И как поправился я, пошел к Кириллу Саверьянычу посоветоваться. Тот сразу одобрил и посоветовал:
   -- Это можно ускорить. У меня есть знакомый нотариус... он берет деньги по мелочам и людям в нужный момент под вторые закладные отдает из двенадцати процентов, а сам по восьми платит... Только четыре процента себе за хлопоты оставляет...
   И знакомый оказался -- Стренин, Василь Семеныч. Всегда с Глотановым, Антон Степанычем, у нас завтракают, очень богатый человек. Но только он меньше тысячи не принимал.
   -- Вот и прикапливай! -- посоветовал мне Кирилл Саверьяныч и стал опять по дружбе "ты" говорить. -- Очень хорошо, что такое желание у тебя. Для пользы отечества всякий должен иметь свое обзаведение, и потому начальство завело кассы... И я даже своим мастерам карточки для марок роздал из касс, а они, дураки, разве что понимают! Завелся пятак -- и уж грызется в кармане... А вот за границей почему порядок и покой? Потому что там даже в училищах приказывают копить. Да! И там у всякого почти рабочего свой собственный дом!..
   И такие его разговоры так меня укрепили, что окончательно я порешил копить и копить. И когда пошел в ресторан, зашел в часовню и просил отслужить молебен во исполнение задуманного дела. Ах, как я себе в уме представлял обзаведение домиком! И садик бы развел, березок бы насажал, и душистого горошку, и подсолнухов... И были у меня хорошие куры на примете, лангожаны, замечательные куры у нашего повара одного... Да ведь за тридцать-то девять лет кипения мог бы себе хоть такое удовольствие доставить... Чайку-то в своем садике со своей ягодой напиться... Да-а... Попил я чайку... попил...

XI

   А время было самое горячее для ресторанов, после Рождества. Работа и работа. Такие бывают месяцы в нашем деле, что за полгода могут прокормить. Сезон удовольствий и бойкой жизни. Возвращаются из-за границы, из теплого климата, и опять обращаются к жизни напоказ. И потом, господа из собственных имений... По случаю как продадут хлеб и другое, и также управляющие богачей. Очень любят глотнуть воздуха столицы. А потом коннозаводчики на бега, а этот народ горячий для ресторанов и любят рисковать очень на широкую ногу. Такое кипение жизни идет -- оборот капиталов!.. А потом из Сибири подвалят, народ особенный, сибирский... В один день год норовит втиснуть, да чтобы со свистом. А это купечество и доверенные приезжают модные и другие товары, закупать на летний сезон.
   Вот такой сорт публики для нас очень полезный. Копейке в зубы не засматривают... Ну, и измотают, конечно, так, что по ногам-то ровно цепами молотили. Наутро едва подымешься.
   Таких-то дней не только мы ждем. Метрдотель-то еще больше нашего ждет... А ведь это штука не малая. Вот метрдотель... Ведь вот кто хорошо не знает -- не может понять даже, что такое метрдотель!.. А это уж как кому какое счастье. Это не просто человек, а, можно сказать, выше ученого должен быть и уметь разбирать всех людей. Настоящий, породный, так сказать, метрдотель -- это как оракул какой! Верно скажу. Чутьем брать должен. Другой скорей, может быть, в начальники пройдет, и в судьи, и даже, может быть, в губернаторы, а метрдотель выше его должен быть по голове. Взять официанта, нашего брата... Хороший лакей -- редкость, и большой труд надо положить, чтобы из обыкновенного человека лакея сделать по всем статьям, потому что обыкновенный человек по природе своей приспособлен для натурального дела и имеет свой обыкновенный вид, как всякий обыкновенный человек. А лакей -- он весь в услугу должен обратиться, и так, что в нем уж ничего сверх этого на виду не остается. Уж потом, на воздухе, он может быть как обыкновенно, а в залах действуй, как все равно на театре. Особенно в ресторане, который славен. Ну, прямо как на театре, когда представляют царя или короля или там разбойника. А метрдотель... это уж высший номер наш, как королек или там князек из стерлядки, значит, белая стерлядка, редкость. Он должен проникнуть в гостя и посетителя и наскрозь его знать. Так знать его по ходу, чтобы не дать ошибки. И потом, ответственность! Как тоже к гостю подойти и с какой стороны за него взяться, в самую точку попасть! И чтобы достоинство было и движения... Это любят. Такие движения, чтобы как дипломат какой. И потом, чтобы был весь во всей фигуре. Маленький метрдотель даже и не может быть. Тогда он должен в ширину брать... И тощих тоже нельзя, потому на взгляд не выходит. И такой должен быть, чтобы от обыкновенного официанта отличался. По зале пройдет, так что как бы и гость, но так, чтобы и с гостем не перепутали...
   Может выйти неприятность, да и бывали. Раз вот так-то с артисткой вышла история. У нас на парадных обедах дамам букеты цветов подают, так вот одна артистка шла в зал, а у двери наш метрдотель Игнатий Елисеич букет подал с таким движением и такой взгляд сделал, что она ему головой так кивнула и такую улыбку приятную сделала. Подумала, что это ей любитель. И потом, как узнала все, ее кавалеры выговор сделали метрдотелю, зачем так подал. Это уж перестарался.
   Очень трудное дело при тонкости публики. У ней все на расчете: и не глядит, а все примечает и чует. Надо такую линию вести и изображать, чтобы и солидность, и юркость чтобы светила. Чтобы просвечивало!
   А капитал у него, может, побольше кого другого. Хороший метрдотель только времени выжидает, и как свой курс прошел и капитал уловил, выходит обязательно в рестораторы... И на чай ему нельзя принять просто, а надо по-благородному. Ему на чай идет как за труд мозга и с куша, и больше по кабинетам, и за руководительство пира.
   А это очень трудно. Надо очень тонко понимать, как и что предложить, чтобы фантазия была! Только немногие знатоки могут сами выбирать обед или ужин деликатес. Да вот, и просто, а... Придет какой и важно так -- карту! И начнет носом в нее и даже совсем беспомощно, и никогда сразу и по вкусу не выберет. И выберет, так общеизвестное. Знают там провансаль, антрекот, омлет, тефтели там, беф англез... А как попал на трехэтажное, ну и сел. Что там означает в натуре и какой вкус? Гранит виктория паризьен де ля рень? Что такое? Для него это, может, пирожное какое, а тут самая сытость для третьего блюда!.. Или взять тимбаль андалуз корокет? Ну что? Он прямо беспомощен и, чтобы не сконфузиться, не закажет, а если заказал, тоже осрамился. Потому что это даже и не блюдо, а пирожки...
   Мы, конечно, прейскурант должны знать наизусть, как "Отче наш", и все трудные имена кушаньев, ну, иной раз и посоветуешь осторожно. Но могут и обижаться. Один вот так заказывал-заказывал мне при барынях закуску, рыбку и жареное, а потом и говорит важно так: "А потом еще для четвертого -- тюрьбо". Ему название понравилось. Я и скажи, что рыбка это будет, потому вижу, не понимают они... А он на меня как зыкнет: "Знаю, знаю!" Однако отменили потом.
   Вот тут-то метрдотель и нужен. Он так может изобразить и направить, что вместо красной на четвертной взведет, да еще красненькой-то и накроет, если гость стойкий. А вот для тех, которые из Сибири, метрдотель прямо необходим. Уж такого-то он, как дите, должен взять в свою заботу и спеленать. Тут его фантазия как раз. Такие блюда может изобразить -- не поверишь. Ну, и мазь тут уж обязательно бывает. С примастью, так сказать...
   Опять товарец... Известное дело, что такое "товарец"... И вот тут опять метрдотель. Спрашивают в кабинетах" и наше дело доложить, а они уж знают, метрдотель-то... Конечно, и из них не всякий за это дело берется, но наш Игнатий Елисеич на этот счет большой специалист. И я получал от барышень этих и птичек на чай, но, как перед совестью скажу, никогда самостоятельно не рекомендовал гостям и не подставлял в нужный момент. Очень это нехорошо, я понимаю, и потом, у меня самого дочь росла... Батюшке на духу говорил, и он сказал, что такие деньги, если нельзя отказаться, лучше подавать на церковь.
   И вот как укрепился я на мысли, что надо скорей накопить для домика, как раз тут и подошла полоса. Остановились у нас из Красноярска два купца в гостинице при ресторане и стали прохлаждаться. И мне от них было очень полезно -- по душам я им пришелся ввиду баков.
   -- У нас, -- говорят, -- такой же вот польцимейстер, Аксен Симоныч, вылитый ты!
   И с первого же разу меня Аксен Симонычем стали звать. Придут обедать и сейчас -- Аксен Симоныч! И платили очень хорошо, по целковому с прибора.
   И вот раз как-то ужин велели сервировать в отдельном кабинете. И с ними еще здешний был доверенный по модному делу. Всё с ним возились, кто кого обставит. Народ зубастый: для удовольствия ему не жалко тыщу-другую протранжирить, а на дело он от своего процента не уклонится, хоть ты ему что угодно. И пришли в достаточные градусы, все с водки, да на коньяк, да опять на водку. И закусили хорошо, но им это пустяк, потому что могут три раза обедать. И как пришли в хорошее состояние духа, сейчас меня:
   -- А как бы нам, Аксен Симоныч, зефиров... французской марки!..
   Я и не понял. Зефиров! Зефиром у нас называется вроде пирожного -- буше там и вообще воздушное. Но как доверенный-то сказал, что живого салатцу, да как языком пощелкали, я, конечно, понял. И доверенный-то знаток, прямо приказал:
   -- Позови метрдотеля, у него справку возьмем!.. И это он верно, потому что у Игнатия Елисеича нашего даже запись телефонов есть и вообще как справочная контора. Барышни сами просят, и даже он от них пользуется в разных отношениях. Но ведь и ресторану не убыток. И даже не только телефоны мог указать, а для уважаемых людей мог целый кинематограф карточек предложить в пакетике, как образцы. Сами барышни давали, это уж я знаю. У него в письменном столе хранился этот пакетик.
   Попросил я к ним Игнатия Елисеича, и он им этот пакетик доставил. А сам, конечно, ушел, чтобы достоинство соблюсти. И началась обычная история... Начали они тут ревизию производить. А доверенный тоже знаток оказался, здешний, и не впервой ему это, так очень старался для них, чтобы расположить в свою пользу. Как все равно вина выбирал и к градусам прикидывал.
   -- А ну-ка, какие у вас тут примечательные есть, ну-ка?
   Очень старался говорить, который постарше. У него отвислая губа, красная и мокрая, даже рукой ее подбирал. И в глазах у них туманность и в голосе запал. А доверенный-то объясняет:
   -- Эту вот я знаю... ничего... А эта с жилкой... А эта полукровка... Ах, шельма какая, Нюшка...
   А старший крякает и пенсне надел, по карточке щелкает пальцем.
   -- А, че-орт... тощая какая! Девочка совсем... а, чеорт!..
   Как камни ворочают, с одышкой.
   -- А у этой фигура... И с истерикой даже... Такой знаток оказался доверенный, даже нельзя было поверить. Очень про дело хорошо говорил и тут специалист.
   А я стою, смотрю на них от портьеры и думаю: "Ведь это что! Колюшка-то этого не видал..." А у него даже остервенение против этого. И вот ему тогда лет девятнадцать было, а он ни-ни! Это я знал, и Луша знала по некоторым приметам, а так я не мог с ним про это обсуждать -- стыдно было.
   И вот весело они так выбирали. Эту, а потом откажется и скажет: вот эту лучше. Увидали, что я у портьеры стою, и говорит старший:
   -- Не засти! Пошел!.. Вскорости потребовали метрдотеля и, конечно, заказали.
   И как прибыли спустя время три по заказу, то коридором были проведены в кабинет. А прибыли, как всегда в таких случаях полагается, самые опытные, и началась мазь.
   Выбор выбором, а метрдотель-то тоже очень хорошо понимает, которая занята, а которая свободна. Заказывать удеин. А уж тут блюда самые рискованные. Конечно, сутьто в вине, но и блюда тоже... Такие блюда можно сотворить, что и в картах не сыщешь. Вот тут-то и мазь!.. И по произвольному тарифу. А что они могут понимать, которые из Сибири? Им покрепче да позабористей, да чтобы кошельку не в обиду. А обида у них часто наоборот.
   Скажи ты ему -- крем де ля рень... Он за сладкое считает, а тут суп. И ему даже приятно. А порция-то в дватри целковых! Или риссоли... А, говорит, соленый рис! Да не угодно ли пирожков, а не рису! Для некоторых даже развлечение. А из них, этих самых зефиров, есть такие, которые наш прейскурант вот как знают, и потом, у них тонкая фантазия. И они знают, что надо, чтобы о них метрдотель помнил. И должна она как следует повести гостя, а особенно такого сорта. Есть из них очень падкие, гости-то. У него ноги, как у петуха, извините за слово, сводит и в губах судорога, а она с прохладной истомой:
   -- Ах, как страшно есть хочу!.. Ужасно! И есть-то она не хочет, а говорит так свирепо, чтобы раздразнить. И сейчас карту. И того-то не могу, и это противно, и так, и эдак, и ручку отставит, и шеей так, и глазами обожгет. И давай, и давай -- то того, то того... Эта ведь не такая, как в маленьких ресторанах. Там и сорт иной, помельче. Там просьбой и глазками, и там она есть понастоящему хочет, как человек. Там она, может, день не ела. Там она выпрашивает с осторожностью: можно ли мне котлетку съесть или ветчинки... А тут она прямо командует. Дайте острые тефтельки по-кайеннски! Вот за остротуто и навар. Так их порция -- полтора, а за остроту-то примасть -- три с полтиной! Да гранит виктория по-парижски! А по-парижски-то, может, и сам главный повар не знает как. Переложил лист салату на другое место, вот тебе и по-парижски! Бывало.
   Мы-то уж понимаем, какая тут демонстрация идет. И вот еще такие господа очень любят приводить барышень к градусу, и ресторану, конечно, выгодно, чтобы вина выходило в норму. Так для этого подставляются чашки полоскательные хорошего фасону, конечно, для отлива, будто для прополаскиванья рта. И они умеют вовремя найти какую соринку или уронить в бокал крошку какую, и сейчас вон. Или опрокидывают по нечаянности. Уж как следует стараются.
   И вот приехали три женщины, очень выразительные. Ну, и как всегда. Сперва более-менее короткий разговор и примериванье, а потом все живей, и так далее. На разжиг пошло ходом. С вывертами и тому подобное. И уж как стали до десерту доходить, то пошло как следует, беззастенчивое приближение. Каждый по своему вкусу себе распределил. Один, который постарше и губу рукой подбирал, облюбовал совсем легенькую, и лет восемнадцать ей, и она через плечо, закинув голову в пышной прическе, бокал к нему свой тянет и через лоб смотрит, а он ей шейку щекочет, козу делает... И вообще у всех что-нибудь, как игра. И вот мне тогда случай подошел, как бы полное исполнение желаний. Покружились они так на словах, разожглись, насмотрелись на кофточки и шейки, -- одна извинилась и корсет свой стала перед зеркалом чуть ослаблять и чулок сквозной поддернула, -- и пыхтенье стало усиливаться у всех, как на трудной работе, и приказали автомобиль вызвать, за город, значит, катнуть для продолжения. И потом один, помоложе, стал фокусы показывать. Что-то под столом руками делал, вытаскивал что-то из сюртука и потом стал свою штучку за ушками щекотать и по волосам гладить. И как ни погладит -- пять рублей золотой и вытянет из шевелюры. И ей за горлышко опустит. И другим это очень понравилось, и стали просить. Он и им тоже напускал за шейку. И так они тут стали ежиться от щекотки и делать разные движения всем телом и такой пошел азарт с пыхтеньем, что все распалились до неузнаваемости. И потом стали трясти барышень, и у них разные монеты из-под платья стали выскакивать -- и рубли, и двугривенные, и золотые даже, и началась ловля монет. А это все для фокуса. Вот фокусник-то вдруг и говорит:
   -- А где же десятирублевый? И стал прикидывать, куда он мог задеваться. И тогда стали играть в сыск-обыск.
   -- А не застрял ли за корсетиком? Дозвольте ревизию сделать? позволите?
   -- Пожалуйста, только не щекотайте... И все пошли в сыск-обыск. И мне из-за двери все слышно и видно в щель. Такой смех!.. И взвизги пошли.
   -- А не попал ли в чулочек? С вашего позволения... Или сюда?..
   -- Ах, нет, нет...
   -- Нет, уж вы покажите... за спинку не закатился ли?..
   И разные подробные замечания насчет туалетов. Да что говорить, не то еще бывало. А старики так хуже молодых. Нарочно себя распаляют.
   Наконец уехали на автомобиле дальше. И вот как стал я прибирать кабинет, то нашел пару пятирублевых и три полтинника, в углы откатились. Держу их на ладони и думаю -- положить в карман? Ведь как сор они для гостей, суют их без толку... И положил их я в карман. Одиннадцать с полтиной!..
   Стал прибирать, а в голове разные мысли все про находку. Вот это им, тем, за обыск уплатили, а я их вот взял... Стал по всему кабинету елозить, под кушеткой пересмотрел, под коврами... Еще сорок копеек нашел. Подхожу к столу, смотрю... И даже во мне дрожь. Смотрит из-под стола бумажка... Беловатая и кружок черный, краешком. И сразу постиг -- не простая это бумажка. А тут еще номер пришел помогать в уборке, а во мне трясение... Увидит. Говорю ему: неси подносы с посудой. Понес он, а я нагнулся и подхватил. И на ощупь узнал, что не одна бумажка. Развернул к сторонке -- пять сотельных, в четвертушку сложены. Выронил гость, значит, как под столом деньги вынимал для фокусов. Так во мне все и заходило... Руки-ноги дрожат, в глазах черные кружочки... Вот как господь послал. Все думал, как бы скопить, а тут сразу -- на! Смял их, завернул брюку и в сапог поглубже... Хожу 'как угорелый. И потерять боюсь. Побежал в ватер, переложил из сапога в карман, потом вспомнил, что фрак оставляю в официантской, как бы не забыть, засунул под мышку на голое тело, и оттуда вынул, спрятать не знаю как, чтобы не потерять.
   Крутился я с ними -- страсть... И боязно, что схватятся, и жалко. А может, они их там потеряли где! За мной ни разу никогда не замечено, а им что! Они, может, в один час больше простреляют... И без бумажника нашел. Вот Лушато все собак мохнатых видела! К деньгам и видела, черные кружочки-то! Так у меня в голове-то как дым. Полбутылки шампанского мы выпили с номером, который со мной убирал. И шампанское-то никогда не любил...
   Они, значит, в первом часу укатили, а я все минуты считаю. Два пробило, кончено. Не хватились. Давно бы пора схватиться... Пьяные теперь совсем.
   Метрдотель меня зацепил:
   -- Чего у тебя брюка заворочена? По зале бегаешь...
   Испугался я даже. И как убрались -- домой. Так побежал, побежал... Это мне сам господь, думаю. И уж стал
   
   подходить к дому, и вдруг как искра в глазах. Вижу вот Колюшку... И как нарочно что повернуло в мозгах и вылезло, как мы с Кривым поругались, что он пьяный кричал, -- что знаю, мол, вас, интендантов-официантов, как по чужим карманам гуляете, -- он после того скандалу не в себе был. Ходил-ходил так все, щелкал-щелкал пальцами да вдруг подходит и говорит:
   -- Может, я и не имею права просить отчета, а меня смущает мысль...
   -- Какая такая мысль? -- спрашиваю.
   -- А вот. Вы нас кормите-питаете... а правда, что Кривой кричал?
   Ну, я ему и ответил. Я тогда сгоряча пощечину ему закатил. Вот тебе -- питаете! Вот тебе! И потом такое со мной вышло, что от сердца всю ночь страдал, а Колюшка ничего, даже потом смеялся и у меня на постели сидел.
   -- Я, -- говорит, -- вас очень хорошо знаю... Простите... Ну, мы тогда с матерью порадовались за такое его чувство, потому он у нас очень прямодушный вышел, даже до злости.
   И вот перед нашими воротами совсем встал он мне перед глазами, как тогда смотрел на меня. И остановился я у фонаря. Не знаю, как быть. И слышу, как они у меня в боковом кармане хрустят, проклятые. Значит, краденые деньги в дом тащу... кормить-питать. Никогда я ничего подобного раньше, и Колюшку по щеке отлупил. Не могу идти на квартиру. Страшно себя стало. Да что же это? Значит, всю жизнь насмарку? А она-то, моя жизнь-то каторжная, одна у меня была, без соринки была... Одно мое, эта жизнь без соринки. Всем могу плюнуть, кто скажет, не только сыну! Сам господь, думаю, теперь на меня смотрит... И ждет он, как я распоряжусь... Может, нарочно и послал бумажки, чтобы знать, как распоряжусь...
   Стою у фонаря. Извозчик-старичок едет и спит, а мороз здоровый. Еще окликнул я его, чтобы не замерз, а он как вскинется да как ударит от меня... Такой меня страх охватил. И пустился я назад, бегом.
   И в глазах у меня жгет, чувствую я, что очень хорошее дело делаю. И еще себя хвалю: так, так. Вот господь послал, а я не хочу, не хочу. Вот... И никому не скажу, что сделал. А сам про себя думаю, мне теперь господь за это причтет, причтет. И бегу и думаю, как правильно поступаю. Кто так поступит? Все норовят, как бы заграбастать, а я вот посвоему! И боком думаю, с другой стороны, будто слева у меня в голове: дурак ты, дурак, они все равно их пропьют или в корсеты упихают. А я, с другой стороны, будто справа у меня, думаю: будет мне возмездие и причтется...
   Может, и причлось... Так полагаю, по одному признаку, -- причлось. В городе незнакомом старичок один на морозе теплым товаром торговал... Причлось, может быть... Может, и за это...
   Прибегаю к ресторану -- темным-темно, огни потушены. В гостиницу нашу, где купцы остановились. Коридорный Степан спрашивает:
   -- Что тебя прохватило? Еще не приезжали... Зачем понадобились?
   -- Деньги оставили под столом...
   -- А-а... Получить захотел? Много ли?
   Народ у нас очень любопытный.
   -- Пять сотен!
   -- Да ну?! Пя-ать сотен!.. В бумажнике?
   -- Голые... Хотел в контору сдать, а уж закрылась...
   -- Гм... -- говорит. -- Надо бы в контору... Только пятьсот?
   Будто я больше нашел! Стал ждать. Вот часу в шестом приезжают. Старика под руки волокут, и он весь растерзан, крахмальная сорочка сбоку вылезла, галстух мотается, и часы из кармашка выскочили и по коленкам бьют. А волокли его фокусник тот, тоже в надлежащем виде, но на ногах стоек, и швейцар снизу в спину поддерживал, как на себе нес. А тот мычит все -- кра-кра... а докончить не может. И потом нехорошими словами...
   -- Не хххо. --.чу!.. Кра!.. И губа у него совсем вывернулась, как красный лоскуток в бороде. Уперся на последней ступеньке ногами, назад на швейцара откинулся и того шубой накрыл. И тут с ним нехорошо сделалось, лисиц стал, конечно, драть, на ковры... А не сдается, все кракает. Ножкой топочет, прямо на шубу, на угол попадает. И коридорный тут помог. Подхватили все его за шубу и понесли в номер.
   Доложил коридорный про меня фокуснику, и позвали меня в номер. Старик в шубе на кресле сидит, с себя обирает и на ковер сплевывает, а по воздуху пальцами все, как щупает, и опять кракает, а фокусник окно раскрыл, обе рамы, и из графина, запрокинув голову, воду дует и рыкает в графин. Увидал меня.
   -- Тебе еще чего, рыло?
   
   И выложил тут я одиннадцать девять гривен, которые подобрал, заодно уж и пачку.
   -- Вот, -- говорю, -- сударь: после вас по уголкам подобрал...
   Он на меня уставился, лоб потер, на деньги посмотрел и полез в карман. Сперва в потайной, в брюках сзади. Вытащил сверточек в газете, пошевелил и на стол бросил. И много там было разных. Потом полез в боковые, в жилеточные, в разные и давай выворачивать все, а сам ворчит и черта поминает. И тут у него и гладенькие, и скомканные, и в полоску, и трубочками, и звонкие. Со стола падают, мелочь рассыпал, из кошелька стал вытряхивать. Считалсчитал. Потом уставился на лампу.
   -- Все равно, -- говорит, -- давай!.. Ничего больше? Сказал, что все вот. Вытянул он тут пятишницу из кучки и дал.
   -- Ты... человек... из парка? -- спросил. Сказал откуда. Посмотрел он на меня сонно, так вот обе руки поднял и замахал.
   -- Ступай, все равно... Кланяйся Краське... Очень был сильно вьшимши, хоть и на ногах. Спросил меня Степан, -- у двери он стоял и слушал, -- много ли дал. Узнал, да и говорит:
   -- Охота была носить... Он и не помнит-то ничего... И как пришел я домой, Луша в тревоге. Что да что? Сказал ей, что с гостями задержался.
   -- А у нас-то, -- говорит, -- до четырех гости у жильцов были, и Колюшка жиличку прогуливать ходил, угорела она... Только как бы чего не вышло...
   -- Чего это такое -- не вышло?..
   -- Да больно за ней ухаживает и дипломат подает... В щелку к ним, -- говорит, -- смотрела, а он так с нее глаз и не сводит. А жилец-то не замечает ничего, как слепой... А она такая вольная, как говорит с ним, прямо его Николаем зовет... Хоть бы ты, -- говорит, -- как-нибудь Колюшке замечание сделал...
   И я-то, надо правду сказать, замечал это и беспокоился. Другое бы что надо замечать...

XII

   Прикопилось у меня на книжке к февралю рублей восемьдесят, потому что очень хорошо шли чаевые. В жизни очень бойко стало. У нас, по случаю войны, бывало много офицерства, и вообще по случаю большого наплыва денег на казенные надобности очень широко повели жизнь господа, которые близки к казенным надобностям. Совсем неизвестные люди объявились и стали себя показывать. И потом пошла страшная игра в клубах, круговорот денег, а это для нашего дела очень полезно: выиграет и для удовольствия покушать придет под оркестр, и проиграет -- может прийти для отвлечения от тоски.
   И потом у нас новые празднества в ресторанах пошли, чего раньше не было: пошли банкеты. Это такие парадные ужины, и пошел новый сорт гостей, которые очень замечательно могли говорить про все. Сердце радовалось, как резко говорили.
   Что хорошего увидишь в ресторане, а вот и у нас, оказывается, не клином сошлось. Очень заботились и даже горячились. И вот как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь. А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались. И все-то знают, как надо и что, потому что очень образованные. И сколько раз посылали телеграммы... Очень хороший был нам доход и для ресторанов. Служишь, рыбку там подаешь, а сердце радуется, потому что как бы для всех старались.
   И не осталось, без последствий, потому что у нас Икоркин совсем разошелся. "Мы, говорит, гостям должны смотреть в глаза, как собаки, и ждать подаяния, а это надо уничтожить. Чаевых не брать, а пусть платят со счета в кассу. И чтобы был день для отдыха и семьи и лучше обходились". Вот шпикулентная голова! "Теперь, говорит, погоди! Не за ту тянешь, оборвешь!" И тогда многие в общество приписались. Ах, какой верный человек оказался, настоящий товарищ и друг! Потому что сам все испытал и понимал все.
   -- Чего, -- говорит, -- смотреть и ждать от ветру! Мы сами должны! Кому до нас дело?
   Очень верно и резко говорил. А если, говорит, сидеть, только и будешь что по шеям получать.
   А тут и затосковал Черепахин. Опасался, что заберут его в мобилизацию, как он был солдат. Часто, бывало, говаривал:
   -- Очень мне грустно вас покидать и помирать вдали, в пустыне... Хоть бы чем мне проявиться, а то так все околачиваюсь с проклятой трубой.
   И вот, в феврале так, и говорит мне с тревогой:
   -- Выйдемте на чистый воздух...
   Удивился я этому очень, и потом, он в последнее время стал какой-то непонятный и капризный. Вышли на улицу, как раз в воскресенье было, вот он и говорит:
   -- Не подумайте, что я для себя, а только может быть беда!..
   И захрустел пальцами. Какая беда?
   -- А вот какая. Я в праздник на катке играю, и очень больно видеть. С Натальей Яковлевной офицер один все гуляет под ручку и коньки ей крепит...
   Так он меня поразил.
   -- Это разве хорошо? Они неопытные, а он так с ней обходится, что все заметно...
   И вспомнил я тут, как он мне раньше допрос делал.
   -- И во тьме ее сопровождает...
   И начал говорить, что скандал из-за Наташки на катке был у офицера со студентом, который с ней раньше катался. И вдруг вынул газету и показал:
   -- Прочтите, если вру. Тогда я из оркестра убежал, чтобы Наталью Яковлевну домой увести, а то бы и она в протокол попала.
   Прочел газету -- верно, сказано про скандал из-за барышни.
   Сейчас на квартиру -- и матери открыл. И пошло тут. Та на Наташку со всякими словами, очень она раздражительная была. А та хоть бы что! Перекинула косу, заплетает и так дерзко смотрит.
   -- Это, -- говорит, -- вам кто же?.. Черепаха сообщила? -- так насмешливо. -- Ну и каталась! Что же тут особенного?! Это подругин брат, и подруга с нами каталась...
   И так просто объяснила.
   -- Можете проверить!.. Только грязные людишки могут так клеветать!
   А Черепахин все слышал. Вышел из комнаты и на меня с укором посмотрел. И прямо к Наташе:
   -- Наталья Яковлевна, зачем? Я хотел вас защитить от неприятности... Очень испугался за вас...
   И даже губы у него запрыгали. И ушел в комнатку. И Наташке стало совестно. Пошла она к нему и постучала.
   -- Поликарп Сидорыч, отворите! не сержусь я!.. Что за глупости!..
   Но он не отворил ей дверь. И Луша даже ее пристыдила:
   -- У, дура, а еще образованная! За что человека-то обидела?
   И не придали мы значения этому случаю. И вдруг все в жизни моей и перевернулось. Началась мука и скорбь.
   Был день воскресный, и такой ясный, солнечный, веселый день. Еще я газету купил и стал смотреть про биржу. Оказалось, сразу я разбогател на шестьдесят рублей за день. А это так вышло.
   Кирилл Саверьяныч очень посочувствовал желанию моему насчет домика и отыскал для меня средство.
   -- Самый хороший путь -- бумаг купить на бирже... Если при счастье, можно капиталами ворочать... И стал объяснять, но я ничего не понял.
   И заворожил он меня разговором.
   -- Только надо через Чемоданова. Он хоть овсом торгует, но очень знает, до тонкости...
   Тот нам и посоветовал.
   -- Теперь, -- говорит, -- по случаю войны заводу тыщу пушек заказали, мне один верный человек шепнул. Спешите, пока публика в неизвестности насчет пушек. Сливочкито и слизнуть...
   Кирилл Саверьяныч так значительно сказал:
   -- Представляется случай!..
   Дня четыре я крепился, а бумаги-то на шесть рублей вверх. Злость взяла, словно у меня из кармана вынули. Взял я деньги с книжки и пошел к утешителю моему. А тот уж купил для себя и сотню нажил. Согласился за мой счет поехать в контору. Поехали.
   Помещение замечательное, все медь красная и дуб мореный. Потолки стеклянные, и даже хоры, как в церкви, на столбах. И такой щелк на счетах, и все очень чисто одеты, в модных воротничках, молодые люди и очень деликатные. И когда мы сидели, прошел в мягких сапожках один кургузенький и строгий, мягко так, как кот крадется, и вдруг к нам:
   -- Делают вам? -- и строго из-под пенсне посмотрел на прилавок, где уж один нам, на косой пробор франтик, на бумажке высчитывал.
   Очень заботливо обошелся. А мимо нас то и дело молодые люди с ворохами выигрышных и других билетов. Звонки звонят, кассиры так пачки в резинках и пошвыривают -- необыкновенно. И барыни разодетые всё деньги меняют и получают. Старичков под руки водят за деньгами слуги и охраняют. Такая вежливость...
   Дали мне бумажку, взыскали семьсот тридцать рублей, а бумаг записали на меня на две тысячи. Ничего я не понял, но Кирилл Саверьяныч сказал, что так все обставлено по правилам, что нельзя бояться.
   -- Тут даже образованные не все понимают, а можно только на практике. У них головы-то какие! Со щучки одни щечки кушают!.. Политика финансов! и всем выгодно. Оборот капиталов!.. У нас недавно началось, а за границей все извозчики занимаются, потому там и богатство...
   И за неделю я нажил сорок пять рублей, а как посмотрел в газету в воскресенье, сразу за один день на шестьдесят рублей обогатился.
   И в таком веселом расположении был я в то воскресенье, что прямо всех хотелось обласкать и сказать хорошее слово. И пироги удались на славу. И только сели мы за пирог и я рюмочку водки праздничную выпил, как раз и входит в квартиру с морозу наш новый жилец.

XIII

   Очень был здоровый мороз в тот день, а он заявился в одном пальтишке. И подумалось мне... Вот мы сыты, слава богу, и в тепле, а жилец этот с барышней совсем бедные люди. И по виду очень симпатичные были. Ему-то лет двадцать пять было, худощавый, черноватый, сурьезный по взгляду, а барышня-то совсем молоденькая, лет восемнадцати, беленькая. В одной комнатке, а по разным паспортам жили. Их, конечно, дело. Он книги продавал от магазинов, образцы разносил, а она на курсах училась. И имущества у них всего было ящик с книжками да подушки с одеялами. Так что мы им поставили диванчик и кровать. И Колюшка с ними очень быстро обзнакомился через Васикова своего.
   Тихие были жильцы. Он-то часто в разъездах бывал с книжками, а барышня с утра уходила и до ночи. И так с ними Колюшка за четыре месяца сдружился, особенно с жиличкой, что Луша стала опасаться за его поведение. Долго ли до греха! Она очень свободная и красивая, и мойто недурен, а жилец в отлучках, тут-то и бывает. И даже Николаем его стала звать, и Луша раз слышала, как та с ним чуть не на "ты" стала. А то заберет его и уйдет до трех ночи. А жилец как слепой. Мало того! Раз отпустил ее с ним дня на два куда-то -- проводить к тетке, в другой город.
   Намекнул я насчет всего этого Колюшке, а он хоть бы слово.
   -- Перед богом, -- говорю, -- ответишь, людей можешь расстроить...
   Никаких разговоров, и даже улыбается. А Луша так из себя и выходит:
   -- Прелюбодеяние у них может быть... Да еще на моей квартире! Чуть что -- выгоню!..
   Но только та очень умела к себе расположить и ласковая была со всеми страшно. И к Луше так и ластилась:
   -- Милая вы моя старушка-хлопотушка! У меня мама такая же...
   И давай ее целовать. А Луша и растает. То, бывало, на нее зуб точит за Колюшку, а то Наташку ею корить начнет:
   -- Вот ты какая дылда бесчувственная к матери, а вот жиличка-то лучше тебя меня уважает, хоть и образованная...
   Зато от жильца мы слова не слыхали: сумрачный и дикий, и как дома, все по комнатке из угла в угол ходит.
   Так вот, пришел он с морозу, и видно, что продрог. Смотрю я, как пирог так душисто дымится, и повернулось у меня на сердце. Вот, думаю, живут люди, обедают не каждый день, хотя и очень образованные, и пирожка-то у них никогда не бывает. И сказал я Луше:
   -- Вот что. Позовем жильцов, пусть пирожка поедят... Им в охотку.
   И она одобрила:
   -- Ну что ж... Все-таки они образованные люди и всегда аккуратно платят...
   Пошел я к ним и пригласил. А Колюшка, конечно, уж у них: как квартиру снял. И очень он, видно, удивился, но потом и сам стал просить. Жилец-то постеснялся было, смотрит на свою, а та, Раиса-то Сергевна, меня за обе руки взяла и так ласково:
   -- Оченно вами благодарны, и мы вас так любим. Ваш Николай нам так много про вас хорошего насказал...
   И так мне их тут жалко стало. Как сиротинки сидят в комнатке одной. И так все прилично, и книжечки, и портретики по стенке, где барышня спала. И картинка Божией Матери, как она над младенцем плачет. И стали кушать пирог, но больше молча, только барышня еще имела со мной разговор про посторонние предметы. И за Колюшкой я таки хорошо заприметил, что все на нее посматривал, и чашку ей подаст, и все... А тот, жилец-то, все стеснялся. И одежа на нем потерта была сильно, а тут все-таки Наташка... Но ели с аппетитом. Только раз и сказал жилец:
   -- Прекрасный пирог. У мамаши я такие пироги ел... И Раиса Сергевна даже вздохнула и сказала, что очень любила лепешки на сметане. А Луша им еще по куску. Очень ей пришло, что похвалили.
   И Черепахин был приглашен, но только все конфузился женского пола. Нескладный он был, лапы красные и в глазах спирт, потому что он стал очень сильно зашибать по случаю тревоги. И тут всё рюмку за рюмкой. И такая в нем смелость дерзкая объявилась, а может, и с конфузу, но только даже приглашения не дожидался, а сам все наливал. Луша мне все мигала, но я же не мог его остановить. Ну, он духу и набирался. А Наташка его все на смех. Вот, дескать, у нас Черепахин может кочерги гнуть, и от разбойников произошел, и другое там. А тот хлоп и хлоп. Даже все удивлялись, что так много пьет и без закуски. И как нахлопался, вдруг и говорит жильцу:
   -- Скажите, господин, от чего в человеке бывает смертельная тоска?
   Очень удивил разговором. А Наташка как прыснет! Луша ей пальцем пригрозила, а жилец только пожал плечами и улыбнулся. "Очень трудно, говорит, отвечать ".
   -- А скажите, -- говорит, -- вот что. Человек должен стремиться или на все без внимания? И как может быть жизнь на земле, если человек не должен стремиться? Должны быть планы, верно?
   Такой непонятный разговор повел, что нельзя понять. И жилец что-то стал объяснять, но он опять свое:
   -- Ежели человек какой скучает в пустом занятии, как ему надо стремиться? Если всё насмешки и пустое занятие? Ответьте, как образованные люди знают...
   И стал лоб растирать, потому что у него в глазах как кровь и, должно быть, кружилась голова. А тут, как по телефону, и заявляется к пирогу Кирилл Саверьяныч. Так и рассыпался перед жильцами:
   -- Очень приятно с образованными людьми и все это самое...
   И пошел говорить и себя показывать, потому что очень много знал из книг. И про законы, и про жизнь, и про машинное производство. И стал укорять про непорядки высших лиц и ругать всех за бунты. А жилец хоть бы слово. И Колюшка ни гугу. А тот так соловьем и заливается. И так ему пришло по вкусу, что против него никто не может, что даже налил себе рюмку и стал просить жильца выпить и очень удивился, что тот не пьет.
   -- Очень, -- говорит, -- трогательно видеть такое образование и мудрость. Когда наука дойдет до пределов, все изменится. А то у нас очень много непонимающих людей...
   А жилец улыбнулся и сказал:
   -- Все идет своим порядком.
   -- Очень верно изволили сказать. -- Такой вежливый стал в разговоре. -- И позвольте спросить, вы не на государственной службе изволите состоять?
   А тут вдруг Черепахин и вышел из молчаливого состояния. Расправил плечи и как в воздух:
   -- Не за ту тянешь, оборвешь! Очень всех развеселил, а Кирилл Саверьяныч на себя не оборотил и' очень хитро намекнул:
   -- А вы не тяните и не оборвете... все это самое... -- и по рюмочке позвенел пальцем.
   Но тут жильцы поднялись, и Колюшка с ними, и ушли в комнату. А Кирилл Саверьяныч и говорит:
   -- Очень вы должны быть рады, что такой у вас жилец. Он очень образованный и может хорошо повлиять. И я замечаю влияние, но... -- и тут мне на ухо: -- вы посматривайте!..
   -- А что?
   -- Насчет барышни... Я кое-что замечаю... Даже... у них близкие взгляды...
   Сказал я, что и меня беспокоит.
   -- Так он вам и экзамена не сдаст. Увидите! Теперь такое время, что даже могут жить втроем. Это как у французов, я это хорошо понимаю. Мне один француз из винного магазина, которого я брею, все подробно объяснил, как У них происходит, очень свободно... От этого-то и безнравственность и смуты... И может совсем прекратиться население, как во Франции... Это нужно понимать!
   А тут вдруг телеграмму! Так мы все перепугались. А это жильцу. Жилец мигом собрался и ушел с книгами. А тут вскорости и Колюшка с жиличкой пошли. Смотрим в окно, как они пошли, а Кирилл Саверьяныч мне:
   -- И вдруг тут будет роман! Не сдаст он тогда экзамена, помяните мое слово!.. Лучше скорей примите меры.
   Потолковали мы с ним про жизнь, и Черепахин тут сидел, дремал. И удивил тут меня Кирилл Саверьяныч.
   -- А придется, должно, дело прикрыть... -- И стал сурьезный.
   -- А что такое, почему?
   -- Невозможно! Мастеришки скоро по миру пустят. Какой теперь народ-то стал -- зуб за зуб! У него штаны одни да фальшивая цепочка без часов болтается, а за горло хватает! Чтоб по восьми часов работать и прибавку! а? Наскандалили, два убора спалили и ушли гулять... И вот в праздник заведение запер...
   А тут Черепахин голову поднял и бац:
   -- А вы машинами!
   -- Чего-с?
   -- Ничего-с. Заведите такие машины, как рассказывали, и не тревожьте людей. Или чтобы вам городовых прислали стричь и брить...
   А Кирилл Саверьяныч потряс пальцем в его направлении и говорит:
   -- Вот оно, необразование-то наше!
   -- Ваш карман, -- говорит, -- очень образованный. Но Кирилл Саверьяныч не обратил внимания и стал говорить рассказ про желудок и члены, которые отказались работать на него, и тогда наступила гибель всех.
   -- Все, -- говорит, -- производства прекратятся, тогда что будет?
   А Черепахин ему:
   -- Головомойка!.. -- И кулаком по столу.
   А тот ему наотрез:
   -- Я не могу с необразованным человеком рассуждать. В вас, во-первых, спирт, а во-вторых -- необразование. Тут надо в суть смотреть, а это не в трубу дуть! И вдруг, смотрю в окно, -- подъезжает извозчик и на нем Колюшка. Что такое? Входит и говорит, что книги надо отправить, потому что жильцы квартиру покидают, едут в Воронеж. У барышни дядя помирает, и они сейчас прямо на вокзал, чтобы не опоздать, а он за багажом приехал. Весь их скарб забрал и умчал. Еще Луша сказала:
   -- Не с места ли его прогнали... В лице даже переменился...
   Что же делать!.. Велел я Наташе записку про комнату писать на ворота. Написала она записку, живо это оделась, перед зеркалом повертелась и шмыг. Куда? В картинную галерею.
   А уж мне пора в ресторан -- и так запоздал. Вышли мы вместе с Кириллом Саверьянычем и только повернули за угол, он мне и показывает пальцем:
   -- Глядите-ка, а ведь это ваша Наташа там... Пригляделся я и вижу -- в конце переулка идет моя девчонка под ручку с офицером. Так меня и ударило. Она, она... у ней беленькая эта самая буа [меховой женский шарф -- искаж. фр. boa] из зайца. Я за ней. А они на извозчика сели и поехали. Добежал до угла, спрашиваю -- мальчишка стоял -- куда рядили?
   -- В театры... А в какой -- неизвестно. Кирилл Саверьяныч стал меня успокаивать:
   -- Это вы так не оставляйте, тут может очень сурьезно быть...
   Побежал на квартиру, сказал Луше, а та -- ах-ах... А Кирилл Саверьяныч еще накаливает:
   -- Это вы ее распустили... У меня тоже Варвара в голову забрала -- хочу и хочу на курсы, так я ей показал курсы!.. И теперь очень хорошо за бухгалтером живет...
   А Луша бить себя в грудь.
   -- Все-то ей косы оборву!.. -- И на меня: -- Ты все, ты! Ты при них про пакости ваши ресторанные рассказываешь...
   А кто ей ленточки да юбочки покупал да кружева разные? А утешитель-то мой на ухо строчит:
   -- Опасно, ежели с офицером... У них особые правила для брака.
   И Черепахин еще тут ко мне, чуть не плачет:
   -- Я вам говорил!.. Берегите!..
   А Кирилл Саверьяныч так даже с торжеством:
   -- А может, они и не в театр? Вон в газетах было, как в номерах за шанпанским отравились после всего... Драма может быть...
   Вот тогда мне в первый раз ударило в голову, так все и зазвенело и завертелось... Скоро отошло. А Луша уж шубу надела, куда-то бежать с Черепахиным, отыскивать. Но тут Кирилл Саверьяныч рассудил:
   -- Все равно, если худое что, уж невозможно остановить. Положитесь на волю творца. А если они в театр, так он должен ее довезти до места, откуда принял. Это всегда по-вежливому делается. Вот и надо их сторожить и указать на неприличие...
   Так и решили. И Черепахин вызвался сторожить. И все мы к трем часам вышли и ходили по окружности, измерзли. И к четырем Поликарп Сидорыч усмотрел с конца переулка и рукой махнул мне. Вижу, слезли они с извозчика и офицер ей руку жмет, а она так и жеманничает и с жоржеткой играет перед его носом. Я сейчас выступил и говорю:
   -- Это что такое? Так и села.
   -- До свиданья... -- говорит. И пошла. А тот на меня так строго:
   -- Позвольте!..
   -- Нечего, -- говорю, -- позволять, а вам стыдно! Порядочные люди с родителями знакомятся, если что, а не из-за угла! И прошу вас оставить мою дочь в покое! Повернулся и пошел, а он за мной. Смотрю, и Черепахин тут, поблизости, у фонаря сторожит. А офицер в волнении мне сзади:
   -- Виноват, позвольте... Я требую объяснения... Вы должны...
   Я ноль внимания, иду к квартире. Тогда он настойчиво уж:
   -- Позвольте... моя честь!.. Я должен объясниться! И публика стала останавливаться, а он мне уж тихо, но с дрожью:
   -- Я требую на пару слов! Я не могу на улице... Или я вас ударю!..
   Обернулся я тут к нему и говорю:
   -- Вы что же, скандалу хотите? Вы еще так поступаете и мне еще грозите?! Ну, ударьте! Ну?
   А кровь во мне так вот и бьет. Только бы он меня ударил! Я еще никого не бивал, но, думаю, мог бы при своей комплекции это дело сделать не хуже другого. А Черепахин совсем близко и руки в карман засунул, трепещет.
   -- Прошу двух слов, наконец! Вот на бульвар... А мы уж и квартиру прошли, и как раз тут бульвар. Сели.
   -- Говорите, а потом я вам скажу! -- говорю ему.
   -- Вот что... Вы ошиблись... Это ваша дочь?
   -- Дочь, и я не позволю безобразия допускать! Вы не имеете права...
   А он мне:
   -- Виноват... вы всё узнаете... Я познакомился на катке, и мы познакомились... Говорю, как офицер... тут ничего позорного для вашей дочери нет... Я хотел с домом познакомиться...
   -- Вы, позвольте узнать, -- спрашиваю, -- подругин брат? Тут он и завертелся:
   -- Да... то есть нет... Но я хотел с вами познакомиться, только не было случая...
   Так я тут осерчал! А Черепахин наискосок присел, меня охраняет. И говорю:
   -- У вас случая не было? Так вы, -- говорю, -- меня можете каждый день в ресторане видеть, где я таким вот, как вы, господам кушанья подаю. Не рука вам будет-с знакомиться!..
   А он так издалека на меня посмотрел и поднялся.
   -- А-а... Вот как...
   -- Да, -- говорю, -- вот так! А если вы еще раз посмеете к ней подойтить, у нас с вами другой разговор будет! А он мне гордо так, с высоты:
   -- Не забывайте, с кем говорите! Я вас в участок могу отправить!
   Желаете? Пойдемте, -- говорю.
   А он мне вдруг:
   -- Нахал!.. -- И пошел большими шагами, а я ему вослед:
   -- Так помните, господин! Но он как не слыхал. А меня Черепахин за руку, как клещами.
   -- Хотите, я сейчас с ним скандал? Я ему покажу!.. Не допустил я его. А как пришел на квартиру -- содом, чистый содом! Луша стоит с иконой и кричит не в себе:
   -- Перед Казанской клянись! Клянись, стерва ты эдакая! Клянись, что не путалась ты, поганка, шлюха!
   А та вся встрепанная, плачет, и крестится, и дрожит. И покатилась в истерике.
   -- Замучили меня, истерзали! А кто ее терзал? Ей же все готовое, все... А мать опять к ней:
   -- Клянись своей смертью, клянись! Ногами тебя затопчу! Славили чтобы нас за тебя? Кому ты нужна трепаная?
   Но тогда я это безобразие устранил. Лушу в комнату запер и Наташке все объяснил. Утихла она и ко мне на шею кинулась.
   -- Папаша, я не знала... Он мне понравился... А Луша за дверью кричит:
   -- Я тебе понравлюсь! Я тебе, дармоедке, все косы оборву! На цепь тебя закую!..
   А тут вскорости заявился Колюшка. Мать к нему с жалобами:
   -- Порадуйся, как твоя сестра с офицерами на извозчиках катается...
   Не понял он ничего, побелел только. Но как все узнал, увел Наташу в комнатку жильцовскую и стал с ней говорить. И потом свел нас всех и помирил. И такой он стал неспокойный и тревожный и не обедал совсем. Спросил его, -- что же, не вернутся? стало быть, можно и сдавать? А он так резко:
   -- Сдавайте!.. И задумался. А Луша мне:
   -- Это он по той так скучает. И хорошо, что уехали... А лучше бы совсем не приезжали...

XIV

   И был у нас тот вечер как на похоронах. Наташка за ширмочки забилась. Колюшка в жильцовской засел, а Черепахин на каток с трубой пошел, и скрипач ушел в свой кинематограф. И в ресторан я не пошел после такого расстройства. Прилегли мы с Лушей отдохнуть. И уж часов семь было, всполошила меня Луша:
   -- Дым у нас в квартире, пожар!.. Вскочил я -- полна квартира дыма, лампы не видать. В жильцовскую комнату кинулся, а там Колюшка мечется.
   -- Лампу, -- говорит, -- оправлял и спичку в угол бросил, на бумаги. Я в печку сгреб, а трубу забыл открыть.
   И вдруг звонок. Колюшка отпирать кинулся, пошептался с кем-то в темноте, схватил пальто и -- марш. Что такое? Не пойму ничего, как представление какое весь день. А Луша мне все свое:
   -- Что-то они это путают, сдается мне... Может, она с тем-то разошлась, а для отводу с квартиры перебралась...
   Плетет неведомо что. Через полчаса Колюшка заявился.
   -- Что, -- говорю, -- у тебя за маскарад?
   Васиков будто приходил на вечер звать, но он только его проводил и отказался., И такая меня тоска забрала, согнал я всех своих и Наташку из темноты вытащил.
   -- Что вы, -- говорю, -- как чумовые какие' по норам сидите?
   Послал за орехами, сели в короли играть, силой заставил, а то уныние. Только и радостного, что бумаги прибыль дали. Нарочно Наташку в короли провел -- нет! Надутые все и взятки пропускают. А Луша Колюшку пытать про жиличку:
   -- Без жилички своей скучаешь?.. Что смотришь-то! Шваркнул он карты и ушел. И опять все расклеилось. И ужинать не стал. А как стал я спать ложиться, подходит и говорит:
   -- Вы, пожалуйста, никому не сказывайте, что я жильцовское имущество возил.
   -- Почему такое -- не говорить?
   -- А потому, что сейчас очень полиция следит и не дозволяет распространять хорошие сочинения... Могут быть неприятности... И вообще лучше ничего не говорите.
   -- Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно!
   -- Ну, это другое дело... А я вас предупреждаю. Так меня запутал, что ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет.
   -- Прощайте, -- говорит, -- ласковые взоры! Стал спрашивать, что такое, -- оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание.
   -- И позвольте, -- говорит, -- мне напоследках выпить за ваше здоровье и набраться духу...
   -- Ну, набирайтесь, -- говорю, -- но чтобы только смирно...
   Выпил и я с ним рюмку, а он так и спешит. И вскорости так себя направил, что стали у него глаза в разные стороны смотреть и кровью налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает:
   -- Вот и освобождение от всего... Освободительный порошок! Если в водке, то очень скоро подействует... Трахнул я по бумажке, и весь его порошок -- фук! И говорю:
   -- Вы с ума не сходите! Помимо вас нам неприятность... То Кривой от нас удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли?
   -- Папаша, я не знала... Он мне понравился... А Луша за дверью кричит:
   -- Я тебе понравлюсь! Я тебе, дармоедке, все косы оборву! На цепь тебя закую!..
   А тут вскорости заявился Колюшка. Мать к нему с жалобами:
   -- Порадуйся, как твоя сестра с офицерами на извозчиках катается...
   Не понял он ничего, побелел только. Но как все узнал, увел Наташу в комнатку жильцовскую и стал с ней говорить. И потом свел нас всех и помирил. И такой он стал неспокойный и тревожный и не обедал совсем. Спросил его, -- что же, не вернутся? стало быть, можно и сдавать? А он так резко:
   -- Сдавайте!.. И задумался. А Луша мне:
   -- Это он по той так скучает. И хорошо, что уехали... А лучше бы совсем не приезжали...
   XIV И был у нас тот вечер как на похоронах. Наташка за ширмочки забилась. Колюшка в жильцовской засел, а Черепахин на каток с трубой пошел, и скрипач ушел в свой кинематограф. И в ресторан я не пошел после такого расстройства. Прилегли мы с Лушей отдохнуть. И уж часов семь было, всполошила меня Луша:
   -- Дым у нас в квартире, пожар!.. Вскочил я -- полна квартира дыма, лампы не видать. В жильцовскую комнату кинулся, а там Колюшка мечется.
   -- Лампу, -- говорит, -- оправлял и спичку в угол бросил, на бумаги. Я в печку сгреб, а трубу забыл открыть.
   И вдруг звонок. Колюшка отпирать кинулся, пошептался с кем-то в темноте, схватил пальто и- марш. Что такое? Не пойму ничего, как представление какое весь день. А Луша мне все свое:
   -- Что-то они это путают, сдается мне... Может, она с тем-то разошлась, а для отводу с квартиры перебралась...
   Плетет неведомо что. Через полчаса Колюшка заявился.
   -- Что, -- говорю, -- у тебя за маскарад?
   Васиков будто приходил на вечер звать, но он только его проводил и отказался. И такая меня тоска забрала, согнал всех своих и Наташку из темноты вытащил..
   -- Что вы, -- говорю, -- как чумовые какие по норам сидите?
   Послал за орехами, сели в короли играть, силой заставилл, а то уныние. Только и радостного, что бумаги прибыль дали. Нарочно Наташку в короли провел -- нет! Надутые все и взятки пропускают. А Луша Колюшку пытать про жиличку:
   -- Без жилички своей скучаешь?.. Что смотришь-то! Шваркнул он карты и ушел. И опять все расклеилось. И ужинать не стал. А как стал я спать ложиться, подходит говорит:
   -- Вы, пожалуйста, никому не сказывайте, что я жильцовское имущество возил.
   -- Почему такое -- не говорить?
   -- А потому, что сейчас очень полиция следит и не дозволяет распространять хорошие сочинения... Могут быть неприятности... И вообще лучше ничего не говорите.
   -- Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно!
   -- Ну, это другое дело... А я вас предупреждаю. Так меня запутал, что ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет.
   -- Прощайте, -- говорит, -- ласковые взоры! Стал спрашивать, что такое, -- оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание.
   -- И позвольте, -- говорит, -- мне напоследках выпить за ваше здоровье и набраться духу...
   -- Ну, набирайтесь, -- говорю, -- но чтобы только смирно...
   Выпил и я с ним рюмку, а он так и спешит. И вскорости так себя направил, что стали у него глаза в разные стороны смотреть и кровью налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает:
   -- Вот и освобождение от всего... Освободительный порошок! Если в водке, то очень скоро подействует... Трахнул я по бумажке, и весь его порошок -- фук! И говорю:
   -- Вы с ума не сходите! Помимо вас нам неприятность... То Кривой от нас удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли?
   И принялся он плакать.
   -- Все, -- говорит, -- пропало теперь, Яков Софроныч... Что вы со мной сделали!
   -- Да с чего вы, с чего? -- спрашиваю. -- Еще молодой человек, сильный...
   А он взял себя за голову и качается...
   -- Нет душе моей покою, и опротивела мне жизнь... Хоть бы убить кого! Хоть бы раздробить мне что! Схватил трубу свою, но я вырвал.
   -- Не скандальте, прошу вас! -- говорю. -- Наталья Яковлевна спит...
   Хоть этим его унять. Притих.
   -- Да, -- говорит, -- Наталья Яковлевна... Яков Софроныч! -- И так с чувством произнес и в грудь себя кулаком. -- Очень во мне сил много, а нет мне ходу никакого... Сдохнуть бы...
   -- Жизнь, -- говорю, -- от господа нам дана, и надо ее прожить...
   -- Наплевать мне на жизнь! Что я от нее видел? Был я на хрустальном заводе... Папаша мой всю грудь себе отдул на бутылках, матери не знал... Катюшка... от жизни отравилась... А меня на музыку... Сволочь, сукин сын! Зачем он меня на музыку распустил? Подлец!
   Стал я его успокаивать. Ничего не действует.
   -- Грамоте не выучили, а у меня в башке каша... Я, может, знаменитым человеком стал бы, очень во мне сил много!.. А меня вот на это дерьмо пустили. -- Это он про трубу-то. -- Хозяин, -- выругался он очень неприлично, -- сирот мальчишек согнал. Я, говорит, им всем кусок хлеба дам и учрежду оркестр духовой... За каждую ноту драли! В Питер возил нас, генералам хвастал... Вот, говорит, что я из дураков сделал... Все с куском хлеба... А? Идите и играйте на воздухе и помните заботы!.. А! Старый черт! А у самого сто двадцать миллионов!.. Дедки моего нет... Застегали на каторге... Он им головы рвал напрочь... *
   Зубами заскрипел и глаза вытаращил. Стал я его уговаривать -- ничего.
   -- А теперь... в мобилизацию... защищать отечество... Какое отечество? -- И опять в трубу ногой...
   И потом все на голову жаловался. Простился я с ним и богом его постращал, чтобы и не думал. И пошел спать... И вот тут началось все...

XV

   Надо полагать, что третий час шел... Звонок. Луша меня разбудила.
   -- Звонок к нам, Яков Софроныч... И сам я услыхал: резко так. А у нас простой колокольчик был -- дребезжалка. Что такое? Подбежал, в чем был, к двери. И Колюшка вскочил, брюки натягивает. И Черепахин выбежал, бубнит:
   -- За мной... на мобилизацию...
   -- Кто такой? -- спрашиваю.
   -- Отпирайте! Телеграмма! -- так решительно. Открыл, а там целая толпа. Полиция... Вошли, и враз с черного ходу стук, и один из них сам кинулся открывать. И оттуда вошли. Один чиновник с кокардой, пристав наш еще, околоточный, и еще двое в пальто, и еще дворники.
   -- Вы хозяин? -- чиновник меня спросил. Сказал я, а у меня зубы -- ту-ту-ту. И ничего сообразить не могу. Стали у дверей, пристав у стола уселся, лампу приказали засветить.
   -- Я должен произвести у вас обыск... Где ваши жильцы? -- Это все тот, который был в кокарде, а пристав только у стола сидел и пальцами барабанил.
   -- Жильцы, -- говорю, -- уехали сегодня...
   -- Как так уехали? куда? -- И на пристава посмотрел. А пристав ему:
   -- Удивительно... А уж другие по квартире рассыпались, и Луша, слышу, кричит:
   -- Уйдите, безобразники! У меня дочь раздета...
   -- Потрудитесь одеться... Где комната жильцова? А тут Черепахин увидал, что не за ним, стоит с папиросой и цепляется, чтобы себя показать:
   -- Ночная тревога, а неприятеля нет! А главный ему:
   -- Ты что за человек? Кто это такой? -- мне-то. А Черепахин гордо так:
   -- Обнаковенный жилец, на двух ногах!
   -- Обыскать его!
   Сейчас его -- царап! Шарить по карманам. Шустро так, как облизали! Нет ничего. А тот на смех:
   -- В кальсонах не обозрели! там у меня пара блох беспачпортных!..
   Режет им и меня подбодрил. Я и говорю главному:
   -- Вы, ваше благородие, напрасно так... У меня ничего такого и в мыслях нет...
   А уж там жильцовскую комнату глядят; в отдушники, в печку. Пепел разворотили. "Жгли!" -- говорят. И я им сказал, что сам весь хлам после жильцов сжег, как всегда. И тут пристав им сказал в защиту мою:
   -- Я его знаю хорошо... Спокойный обыватель, в ресторане лакей...
   А тут Колюшку на допрос: с жильцами знаком? что знает? куда уехали? А во всех комнатах шорох идет такой... Луша с ними зуб за зуб -- даже я удивился. И Наташка, слышу, визжит:
   -- Ах, не трогайте меня! Колюшка шмыг к ней, и главный побежал. А Наташка стоит в ночной кофточке, руками прикрывается, и в одном башмаке. Постелька ее раскрыта, и тюфяк заворочен. И Черепахин тут:
   -- Не имеете права! Это безобразие!.. И Колюшка и Луша крик подняли. И я сказал:
   -- Тут девица, и так нельзя поступать... А главный мне свое:
   -- Не кричите, а отвечайте на вопросы. Не в игрушки мы играем.
   И пошел меня донимать. Когда уехали, да кто ходит, да то да се...
   И тут в столовую целую охапку книг и бумаг Колюшкиных принесли и вывалили. Смотрели-смотрели и цоп -- письмо. Почитал и мне:
   -- Это что значит? Колюшка посмотрел и говорит, что это был жилец у нас, Кривой, который удавился. И объяснил про письмо директору. Забрал он письма, -- разберем "Про вашего Кривого. Альбом был у Луши с карточками. Смотреть. Кто такой? А этот? Потом насторожился на одного и вдруг уж к Колюшке:
   -- А это кто такой? А тот и не знает. А это повар один, приятель мой, и уж помер. Сказал я, кто такой, а тот не верит.
   -- Это мы разберем... И забрал. И еще одного парнишку взял, теперь метрдотель в "Хуторке" и семейный человек. Даже удивительно, зачем они понадобились. Этого-то все они разглядывали и что-то мекали. Часа три так возились. Потом главный и вынимает из портфеля бумажку и показывает Колюшке. А верхушку рукой прикрыл:
   -- А это не вы писали? Посмотрел Колюшка, сморщился и говорит:
   -- Что-то не помню... Как будто моя рука... И читает ему главный:
   -- "...перешлю готовое..." Это что "готовое"?
   -- А-а... Это образцы изданий картинной галереи... Я, -- говорит, -- для жильца иногда забирал товар и посылал ему по адресу, когда он в города ездил.
   А тот так усмехнулся и говорит:
   -- Я вас арестую.
   -- Как угодно, -- говорит. Тут уж я вступился:
   -- За что же вы его? Это ваш произвол! И Луша на него:
   -- Не имеете права! Я к губернатору пойду! У нас лакей, у губернатора служит, двоюродный брат... А тог сейчас:
   -- Объясните свои слова. Какой лакей, у какого губернатора?
   А та врет и врет.
   -- Не хочу объяснять! -- и все.
   Тогда он ей свое:
   -- Ну, так я вас арестую для объяснения... Так она и села. И тут я вступился. Говорю, что она с испугу, а у нас никакого брата нет у губернатора. Наташка чуть не в истерику, а Колюшка так глазами и сверкает.
   -- Не запугивайте мать! -- кричит. Тот ему пригрозил. Черепахин тоже про произвол -- отстранили.
   Осмотреть чердак, чуланы! Побежали там какие... Сундуки осмотреть!
   И пошло навыворот. Все перетряхнули: косыночки, шали там, приданое какое для Наташки. За иконами в божнице глядели. Луша тут заступаться, но ей очень вежливо сказали, что они аккуратно и сами православные. И велели Колюшке одеваться. Луша в голос, но тут сам пристав -- он благородно себя держал, сидел у столика и пальцами барабанил -- успокоил ее:
   -- Если ничего нет, подержат и выпустят. Не беспокойтесь...
   А Колюшка все молчал, сжался. А внутри у него, я-то его хорошо знаю, кипит, конечно. И на его поведение даже главный ему сказал:
   -- Вы все объясните, и мы вас не задержим.
   -- Нечего, -- говорит, -- мне объяснять, потому что я ничего не знаю. Берите.
   А тут еще скрипач вернулся поздно с танцевального вечера. Сейчас его захватили, карманы вывернули, там грушка и конфетки с бала. А Колюшка уж оделся. Простились мы с ним. Лушу уж силой оторвали. Очень тяжело было. И повели его с городовыми. И я за ними выбежал. И на дворе полиция. Окружили и повели. Посажались на извозчиков... И крикнул я ему тогда:
   -- Колюшка, прощай! Не слыхал он. Повезли... Побежал я, упал на углу, поскользнулся. Ночь. И ни души, одни фонари. Стал я так на уголку, а мне дворник сказал:
   -- Ступай, ступай... Замерзнешь... И не помню, как я в квартиру влез. Луша как каменная сидит среди хаоса, а Черепахин ей голову из ковша примачивает. И калит всех на все корки. ,,
   -- А-а!.. -- кричит. -- Сами кобели, да еще собак завели!
   Очень сильно бушевал. И всех нас очень скрипач утешил. Совсем он слабенький был и сильно кашлял.
   -- Исус Христос тоже в темнице сидел...
   А Черепахин все геройствовал:
   -- Я только не могу вас оставить в горе, а то бы я их разворотил!
   И потом, когда уж мы всё в сундуки запихнули и маломальски в порядок привели, легли спать; но разве уснешь тут, когда на груди камень. А Луша все плакала. И Наташа плакала за ширмочками. И Казанская при лампадке смотрела на нас, на наше житье беспомощное...
   Ах, как горько было!.. И вот какие оказались жильцы... Потом-то я все узнал. А тогда я все проклял, все, и доброе отношение к людям. А что люди? Скольким я послужил, и как послужил! А кто мне послужил? Много я их видел, и много прошло их мимо меня через рестораны... И без последствий. И всюду без всяких последствий для меня. От господ я ничего хорошего не видал. У них, конечно, свои дела, но хоть бы ласковое слово когда... И сколько было страхов и горя... Слез сколько было пролито по уголкам, как у нас с Лушей... И изо дня в день у нас в ресторане и светло, и тепло было, и всегда неизменно оркестр румынский играл, и господа кушали под музыку и были веселые и довольные... И я служил в тоске и под музыку. До меня ли им, что у меня на сердце и внутри? Ибо все было у них и не о чем им было печалиться. Потому что такое устройство жизни...

XVI

   Много прошел я горем своим, и перегорело сердце. Но кому какое внимание? Никому. Больно тому, который плачет и который может проникать и понимать. А таких людей я почти что не видал. Вокруг не видал, с которыми имел дело. Потому что теперь нет святых, которые были раньше, как написано в священных книгах. Теперь пошел народ другого фасона и больше склонен, как бы иметь в кармане лишние пять рублей. И уж потом я узнал, что есть еще люди, которых не видно вокруг и которые проникают всё... Через собственную скорбь познал и не могу поносить, как другие. Совесть мне этого не дозволяет. И нет у них ничего, и голы они, как я, если еще не хуже... Господь все видит и всему положит суд свой.
   Не спал я тогда всю ночь и все думал, к кому прибегнуть. И перебрал в уме всех гостей могущественных, которые бывали в нашем ресторане. И потом побывал я у них. И одни совсем меня не допустили, а другие сказали, что это к ним не относится и они ничего не могут. У самого председателя суда был, и он только развел руками и тоже сказал, что это не его дело. А его очень уважали всегда, и всегда все здоровались с ним у нас. И никто никакого внимания. Только поежатся и поскорей бы отговориться.
   И повидал же я за это время! И почему такой народ пошел жестокий? И в участке был, и в отделениях разных был... И никто ничего не знает. Взяли, и никто не знает! И в тюрьме тоже -- не знаем, получите уведомление. К батюшке, отцу духовному, ходил, а он покачал головой и говорит -- зачем так воспитали? Как воспитали? Его училище воспитало, и не воспитало, а выгнало! А у меня-то разве он плохое что видел? И разве он был такой уж плохой?..
   Дней пять не был в ресторане, так я расстроился. Являюсь -- почему пропадал? Не стал я рассказывать, потому что было мне стыдно. Заболел -- и все. И тогда Икоркин меня предупредил еще:
   -- Имейте, -- говорит, -- в виду, что у нас в уставе пункт есть для болезни. Могут выдавать из сбережений, но только у нашего общества сейчас пока капиталов нет... Так мне было тяжело, а он с таким вниманием ко мне, что я все ему объяснил для облегчения. А он вдруг и говорит:
   -- Вы должны гордиться! Что вы?! И руку мне пожал, очень чувствительный человек. Чем же мне гордиться?
   А он и показал пальцем на зал.
   -- Вон они сидят, провизию истребляют... Они нам с вами помогут чем? Я теперь все очень хорошо понимаю, что нужно. И вы не беспокойтесь. Я даже очень за вас рад!..
   Такой горячий человек. И как начнет в тон говорить, всем на "вы". А раньше, бывало, даже ругался со мной изза столиков.
   -- А не похлопотать ли мне, -- спрашиваю, -- у Штросса? Очень у него большое знакомство...
   -- У сволочи-то этой! Он в наше общество втереться хотел, но у нас его очень хорошо знают. И потом вот что я вам скажу... Никому не говорите! У нас циркуляр есть... Вас уволить могут из ресторана. '
   -- Это за что же?
   -- А неблагонадежный вы...
   -- Да какой же я неблагонадежный?
   -- А они будут рассуждать? У вас сына забрали -- значит, и того... За лиц боятся...
   И подмигнул.
   -- Мы кушанье-то подаем!..
   А через неделю так вызвали меня в отделение. Так я обрадовался. Но только мне опять ничего не сказали, а стали расспрашивать про жильцов. А что я знал? И угрожали даже, что вышлют из города, но я ничего не мог объяснить.
   И вот когда я совсем пришел в отчаяние и уже не мог аккуратно исполнять свое дело в ресторане, вызывают вдруг меня на кухню. А ко мне мальчишка-рассыльный подходит и спрашивает: ,,
   -- Вы будете Скороходов, который в ресторане лакей?
   Отдал мне записку и ушел. А это от Колюшки. Как у" он переслал мне -- не знаю. И так нацарапано, что насилу разобрал. Написал, чтобы я не беспокоился и что скоро должны выпустить, потому что нет против ничего, и чтобы мамашу и Наташечку поцеловал. Только и всего, но это меня возрадовало.
   И потом никаких известий. И к Кириллу Саверьянычу я ходил, но тут меня постигло отношение самое неправильное. Вместо утешения я от него получил упрек и ропот.
   -- Я, -- говорит, -- все предвидел, так по-моему и вышло! Вышло по-моему!
   Даже пальцем себя в грудь ткнул и очень торжествовал, что по его вышло.
   -- Мне даже странно, -- говорит, -- что вы ко мне с таким делом приходите. Какой я вам могу совет подать? Я человек торговый, коммерческий и не могу в такие дела мешаться... Этого я от вас не ожидал!
   И в таких мытарствах прожил я с месяц. И раз утречком, когда я вышел из ворот и пошел в ресторан, нагнал меня незнакомый человек.
   -- Зайдемте скорей в пивную! -- говорит. -- Я вам могу помочь...
   Тревожно так, как боится.
   -- Скорей, скорей, а то меня могут увидеть... И побежал вперед, а рукой сзади как манит... Очень прилично одет, и вежливый тон. Как толкнуло меня за ним! Завернул он за уголок и показал мне на пивную. Вошел я и спросил пару пива, но он наотрез:
   -- Я вас сам угощу... -- говорит. -- Вашего Николая я знаю по партии, и я сам пострадал. И мне поручили вам помочь...
   А сам так резко смотрит, как спрашивает глазами.
   -- Я, -- говорит, -- должен скрываться от властей, но должен вам помочь. Только мне нужно прибежище и пачпорт. Дайте мне вид на жительство, если у вас есть какой...
   Но я сказал -- откуда у меня пачпорт, когда у каждого человека только один пачпорт, а без пачпорта я его не могу держать в квартире.
   -- Тогда, -- говорит, -- скажите, куда жилец, Сергей Михайлыч, уехал, а то я их из виду потерял, сидевши в тюрьме... Тогда мы уж выпутаем вашего Николая... И тут я ему ничего не мог сказать. И он стал тогда жаловаться на свою горькую жизнь. И я ему сказал про свое горе, что вот Николай экзамен должен сдавать, а теперь ни за что сидит из-за жильцов.
   -- Да, -- говорит, -- я и сам из-за товарищей погиб... Пригорюнился он тут, а потом и говорит с печалью:
   -- Значит, других средств нет... -- И схватил меня за руку. -- Вот что... Идемте сейчас в отделение и объявимся... Единственный путь... Черт с ними! Не могу я больше терпеть! Скажем все, что знаем, и разъясним... И нам будет прощение... Я места себе не найду!.. И тогда вашего сына освободят и мне пачпорт выдадут... А то мне одному страшно идти... И так я хорошо раньше жил!.. И ваш сын может иметь такую судьбу ужасную, как я... Идемте!.. И тогда я сказал ему, что все уж на допросе рассказал, что знал, и вот не освобождают.
   -- Ну, значит, плохо дело... Значит, ничем я не могу вам помочь.
   И ушел. И даже за пиво не заплатил. И так-то у меня внутри все оборвали, а после этого разговора стало совсем темно. А в заключение всего постиг меня удар с деньгами. Не до них было все это время, и вдруг получаю заказное письмо из той конторы. Требуют с меня полтораста рублей добавки. Что тут делать? К Кириллу Саверьянычу... А он меня дураком назвал.
   -- Вольно тебе было, -- говорит, -- дожидаться вешнего снегу! Я свои три недели как продал и двести рублей нажил.
   -- Да что же вы мне, -- говорю, -- не сказали?
   -- А как я мог пойти, если за твоей квартирой теперь наблюдение? Я себя не могу ронять.
   Тогда я сказал ему с горечью, что так может поступать только необразованный и бесчувственный человек. Ему стало неприятно, и он посоветовал мне скорей идти и продать, чтобы не погибнуть. И я тогда же продал свои бумаги и понес убытку сто восемьдесят рублей.
   Вот тебе и домик мой... Какой там домик!..

XVII

   Прошло так месяца два, и Пасха как прошла -- не заметили. Наташа мне и заявляет:
   -- Экзамен сдам и поступлю в магазин в кассирши. У подруги дядя там управляющий, у Бут и Брота, и мне обещал...
   Что же, думаю, это очень хорошо. А ведь теперь и мужчины-то образованные даже в кондукторах на трамвае за тридцать рублей служат. А ей место на сорок рублей выходило. Будет билетики выдавать. Училась -- вот и награда. И все-таки лучше, чем на телефон идти. А теперь даже для телефона нужен диплом. Очень тесно стало.
   -- И вас освобожу, -- говорит, -- от забот, буду платить вам пятнадцать рублей за стол и квартиру, и сама вздохну...
   А Луша тут ей и скажи:
   -- Значит, нам в благодарность... Пятнадцать рублей мы только и стоим...
   А она так ей дерзко:
   -- Что же, нищей мне ходить? Я теперь одеваться должна, все покупать на себя... Теперь самое главное, чтобы хорошо одеваться...
   Такая стала свободная.
   -- Надоело мне оборванкой ходить! Мне тоже жить хочется... Теперь все так смотрят... Из-за вас я должна себя стеснять?
   И ни одной-то книжки не прочла, а все ленточки да хихи да ха-ха...
   -- Пока молода-то я, и пожить... И все-то перед зеркалом вертелась и про свою красоту. Хорошенькая я и хорошенькая... Все ей так говорили, ну и набили в голову.
   И с матерью у ней был очень горячий разговор, даже сцепились они. И Наташка-то даже на матери кофту разорвала со злости, что та ее уродом назвала. Ну, я тогда ей и показал: запела она Лазаря. Так я ее оттрепал за косу, прости меня господи, так оттрепал в расстройстве... Так с матерью обращаться, да еще образованная!.. А она такая упрямая, шельма, еще угрожать:
   -- Я и уйти могу от вас! Стану на ноги и по-своему буду жить!..
   Это уж ее в гимназии испортили... Там у них больше дочери купцов учились, -- в такую гимназию ее теткапортниха определила по знакомству, -- вот она и взяла с них пример. Вот и наряды-то... Тем-то пустяк -- швырнуть на тряпки сто -- двести рублей, ну и эта за ними свой грош врастяжку, чтобы хуже не быть.
   А соблазну-то сколько! Какие магазины пошли с выставками! Как в свободный денек пойдешь если с Наташкой, у каждого стекла останавливается и зубками стучит. Ах, то-то хорошо, ах, это великолепно!.. Ах, какая прелесть! И как ошалелая, ничего не соображает. И дур этих стадо целое у стекол торчит и завиствуют. Характерато нет мимо пройтить... А сколько через этот блеск всего бывает! Это надо принять в расчет. И сколько совращено на скользкий путь! Знаю я очень хорошо.
   И, с одной стороны, мне было очень приятно, что Наташе место выходило, но и задумался я. На этом деле очень надо много характеру, потому что для барышни очень много зависимости. И так публика поставила, чтобы все было чисто и приятно для глаз. И магазины на это очень внимание обращают для привлечения покупателей. Вот по" чему и женский персонал имеет ход, особенно красивые и молоденькие. Есть такие магазины, где прямо шик требуется. Все чтобы под один гарнир. И убранство и служащие. Обстановка очень в цене. Уродливую какую барышню и не возьмут. Уж ей надо себя особенно украшать и прикрашиваться, чтобы могла соответствовать для магазина. Ну и бывает их положение очень нелегкое. У кума моего племянница поступила в магазин шляп, а хозяин стал добиваться любви и внимания. Да... А как она стала упираться, призвал в кабинет, как бы для разговору о товаре, и говорит:
   -- Или покоритесь на мою к вам любовь, или же я вас завтра прогоню...
   И силой целоваться полез. А она в обморок -- и теперь в сумасшедшем доме.
   А отчего? От раздражения. Наряды эти и прически с локонами заставляют привлекать к себе, и если хорошенькая какая, то в нарядах она такое раздражение может сделать, что и порядочного человека повергнет на преступление, и даже силой можно, что и бывало при невоздержанности и слабом отношении к этому вопросу. И теперь очень много развелось женского персоналу на службе, и зависимость их коммерческая от мужчин. И зачем мужчинам вступать в законный брак, когда у него в распоряжении масса девиц?.. А долго ли сбиться и погибнуть? Сегодня один управляющий и старший приказчик, а завтра какой покупатель приглядел и стал внимание показывать, а потом еще и еще... И вот сваха Агафья Марковна верно говорит, что брак теперь за редкость, а больше по-граждански поступают.
   И я очень тревожился за Наташу, но что поделаешь, раз так необходимо по устройству жизни.
   А после Пасхи вышло мне разрешение повидаться с Колюшкой. Через решетку, как с каторжником, разговаривали при людях. Но он ничего, все бодрился. А как стал с нами к концу свидания прощаться, ничего не сказал, а только поглядел со слезами.
   Простились мы. Насилу Лушу увел. Стали у ворот, ручейки текли, снег сходил. Стояли так и не уходили. А Луша так тихо плакала. И стал я ее утешать:
   -- Слезами не поможешь, бог так, значит... А ты одно утешение имей, что он у нас не каторжник какой, а политический!
   А тогда я уж все знал до тонкости от господина Кузнецова, который писал в газетах про пожары и кражи. Мы ему комнату после жильцов сдали, и он был очень образованный, 1но только очень деньги растягивал и водил к себе разных, что было неудобно ввиду Наташи.
   А в конце апреля отправили Колюшку на житье в дальнюю губернию, даже не дозволили на квартиру зайти проститься. А потом я пошел к прокурору справиться.
   -- Ни в чем не замечен, -- говорит, -- а это по особому правилу за неспокойствие в мыслях.
   В мыслях! Да мало ли что у меня в мыслях! Да за мои мысли меня бы, может, уж в каторжные работы давно угнали!..
   Кончились экзамены у Наташи, и вдруг она нам и объявляет:
   -- Поступаю к Бут и Броту в кассирши на сорок рублей.
   Удивился даже я. Другие -- месяцы ищут, а тут раз -- и готово.
   -- А счастливая я такая! Мне и учителя всегда услуживали. Я только слово заикнулась подругину дяде, который там заведующий, он и устроил.
   Пошел я справиться, и оказалось верно. Заведующий такой бойкий, франт такой, голубенький платочек в кармашке. И очень вежливый.
   -- Нам, -- говорит, -- очень приятно, и нам нужны образованные... Они не просчитают... Вы, -- говорит, -- тоже, кажется, по коммерческой части?
   Сказал ему, что машинками занимаюсь. Выговор задал Наташке, зачем опять наврала. А она еще с претензией:
   -- Что выдумали! Чтобы мне везде в нос совали!.. И такая стала самостоятельная, так матерью и вертит. Канителились они тут дня три с платьем.
   И вот прихожу ночью из ресторана. Луша мне вдруг палку подает, а на палке мои буквы из серебра.
   -- Вот, -- говорит, -- смотри, как она для себя все!.. Она добрая.
   Очень хорошая палка.
   -- Пять рублей заплатила через магазин с уступкой. Это она с первого жалованья -- вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей...
   И при мне стала примерять. Очень меня тронуло это. То зуб за зуб, а то вот... от своего труда.
   Прошел я к ней в комнатку за ширмочки -- спит. Розовенькая такая, губки открыты, и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась.
   -- Спасибо, -- говорю, -- Ташечка, за подарок... Так она улыбнулась, взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу хорошую, мари-луиз, и мне.
   Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит:
   -- Транжирка какая... Не умеет деньги беречь... И стала Наташа аккуратно на службу ходить.

XVIII

   Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от Колюшки письма получали, а тут -- нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру поход. Ничего не сказали, письма прочли -- у Луши в рабочей корзиночке хранились, -- забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с поселения отлучился.
   Так это нас растревожило.
   -- Что ж, -- говорю Луше, -- плакать? Слезами не поможешь...
   Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал:
   -- Ваш сын скоро получит известность!.. Пошел наутро в ресторан, а мне и говорят:
   -- В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск.
   И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имяотчество, и фамилия, и в каком я ресторане -- все. А это наш жилец Кузнецов прописал.
   И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет:
   -- Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к делу допустить.
   Сперва и не понял я.
   -- Как так уволить? за что про что?
   -- За что, за что? приказал, и больше ничего. Так руки у меня и опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой мешает.
   -- Да, --говорит, --что делать! Нельзя тебе больше: у нас служить.
   А на лицо мне смотрит.
   -- Мы подвержены... Уж раньше требование было, а я тебя держал, а теперь все известно, и про наш ресторан... Ничего не могу.
   -- Густав Карлыч, -- говорю, -- за что же? Я двадцать третий год верой и правдой... интерес ваш соблюдал...
   Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил:
   -- Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу -- сделаю...
   Взял со стола трубку телефонную -- с конторой -- и приказал:
   -- Выдать Скороходову в пособие семьдесят пять рублей и залог!
   Взяло меня за сердце, и я им тут сказал:
   -- Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую стекляшку заплатил... Обижайте!.. Он бумагами зашумел и так и покраснел.
   -- Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правиДа, у них правила... У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые салфетки... Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года...
   Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах по столу искали, и хотел я им от души все сказать. Так вот... хотел им сказать с глазу на глаз... Да в глотке застряло. Так все у них удобно, и ковры и сухарики...
   -- Только, конечно, -- говорю, -- все помирать будем!..
   -- Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!..
   И замешал ложечкой. Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно, администрацию поругали. Ругай, пожалуй... Икоркин очень жалел и руку жал. Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю:
   -- Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда...
   А он мне тоже руку пожал и говорит:
   -- Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне...
   Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко стало... Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях помирать буду. И людей совестно... Словно как жулика какого, выгнали, а сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось от такой службы -- в воздух и в ноги она уходит...
   Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить... Как укор мне какой был этим!
   А я-то ее пожалел тогда... И так она замотала господина Карасева своими манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!..
   Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления.
   В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и течет... Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного занятия... Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит, -- не пошел... И вышел я на улицу -- сами ноги привели... А это где мы раньше квартировали, у барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит. Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от дела.
   Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить... Чай пить стала приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного человека навестить...
   Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему уголок.
   Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и говорит сердито:
   -- Какие уж тут ему гости! Пройдите... Очень меня сконфузила. Прошел к нему и не разделся. За ширмочкой на диванчике он лежал, дремал, голова газетой укрыта. И воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его окликнула.
   -- Всю кухню завонял, -- говорит. -- Гниет у него снутри, и на дню сколько раз рвет как сажей...
   Узнал он меня и заплакал. Подняться хотел и за живот схватился. Очень бедственное положение. Присел к нему на табуретку.
   -- Вот... очень страдаю... Завтра в больницу, в раковую клинику...
   Пригляделся я к нему, а по нем эти... насекомые ползают.
   -- Вот, -- говорит, -- как живу... В бане четыре месяца не был, не свезут. В номера мне надо, а дорого им... Закрыл глаза и затрясся.
   -- Вот, Яков Софроныч... закон божий... Может, чаю выкушаете?
   А кухарка выставила голову и шепчет:
   -- Каторжники проклятущие... И мне-то жалованье за три месяца не дают, все в банку носят... сволочи!.. А он мне:
   -- Насилу умолил в клинику меня... Там меня в ванну посадят... Вот, Яков Софроныч... закон божий... И я рассказал ему тут про свое горе. А он и говорит"
   -- Счастливый вы человек! За сына вы страдаете, а я так от сына... И внучку не пускают ко мне... от заразы... И как вышел я от него на чистый воздух, совсем оправился. Вот еще в каком несчастном положении бывают, а я-то еще -- слава богу...

XIX

   Всего было. С Лушей опять припадок сердца случился, все фортки пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся.
   -- Не думал я, -- говорит. -- Я хотел про вашего сына хорошее написать.
   И так ему стало стыдно, что на другой же день от нас перебрался. Точно как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить.
   И вдруг дня через три заявился ко мне Икоркин. Никакой особой и дружбы-то у меня с ним не было, а он является и говорит:
   -- Наше общество пока без денег, а мы постановили поддерживать вас месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля...
   И руку за борт, как у нас господа на юбилеях. Сказа? я ему, что не в таком еще положении и дочь помогает, но он настоял.
   -- Не обижайтесь принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в получении оной суммы... Чай пить даже не остался. Вот! Вот какое проникновение!
   А вечером мне Черепахин вдруг:
   -- Вот вам пять адресов кондитеров, у них я на балах играю, вас с удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил.
   Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай.
   И перешел я на другое занятие, приходящим официантом.
   Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя по самолюбию. А эта работа много ниже: и тяжело, и зависимости больше. Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять -- раньше как в седьмом часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом, приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было уважение. Как, примерно, середь бала обношение пирожками с икрой, чтобы сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тутто и сорвешься, и на неприятность.
   Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел -- так себе старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку... А такой шум устроила при всех гостях!..
   -- Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым дуракам вашим!
   А потом, и вообще... В ресторанах не заметно в отношении женского полу, а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета. Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит прямо:
   -- Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье... и тот вон, с хохлом... Последи...
   Понятно, чего последи. А то франт какой краснорожий в высоком хомуте мигает и требует:
   -- Где у вас тут, чтобы люди не ходили? -- и целковый сует.
   И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку. Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами -- в недра сквозного ветра и прочих неудобств... И вся-то жизнь моя -- как услужение на чужих пирах... И вся-то жизнь -- как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают... А ведь хочется вздохнуть свободно и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов... Очень неприятно.
   Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку: пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. "Будут, -- говорит, -- перемены к лучшему".
   А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина истомленная и сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит... Стала Луша говорить, замуж бы ее как... А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства -- что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности -- Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
   Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
   -- Что вы всё выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала...
   Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит.
   Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
   Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает, такое его занятие -- порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал:
   -- Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
   И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается.
   -- Замечательно... удивительно трудолюбива... в полном смысле...
   И от него так -- помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная...
   Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
   -- Папаша!.. Оглянулся -- он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
   Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся.
   -- Вот и я! -- говорит. -- Не ждали? У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил, -- ничего не объяснил.
   -- Что обо мне говорить... О себе лучше скажите. А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать.
   -- Да, -- говорит, -- плохо... Грустный такой стал. Про мать и про Наташу спросил. И сказал я ему с чувством:
   -- Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего -- может, и простят тебя...
   Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
   -- На кого ты, -- говорю, -- похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет...
   А он только:
   -- Оставьте... Тяжело мне слушать.
   И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает.
   -- Ничего, ничего... Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет... По матери он сильно соскучился, по разговору видно было.
   Спрашивать стал, где он пристал, -- но сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему:
   -- Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал... А теперь мать убита прямо...
   -- Оставьте! Не знаете вы людей!..
   -- Отлично, -- говорю, -- знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами...
   А он и сказать не дал.
   -- Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
   И так па меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больней сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.
   Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать.
   -- Вот, мамаше отдайте... Скажите, от кого-нибудь получили... Скажите, что на заводе где-нибудь живу... на Урале...
   Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза...
   -- Какой, -- говорит, -- вы худой стали, папа... И заморгал.
   Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице.
   -- Ну, мне сюда... -- говорит. -- Простимся. Обнялись мы у заборчика в темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались.
   -- Что же, не увидимся больше?
   -- Ничего, увидимся...
   Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся.
   Пошел я домой. На колокольне ко всенощной благовестили. И зашел я в церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть...
   И не получил облегчения.

XX

   А в последнее время у меня предчувствие было: вот чтото должно и должно случиться...
   Отдал я записку Луше, сказал, что через ресторан получил. Поверила. И так он ей ласково написал, что она вся как засветилась. Румяная стала, на месте не могла усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье на груди стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего. Плакать начала. Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут...
   А ночью с ней опять припадок. Поднялась на постели, а потом набок, набок...
   Позвали доктора, а уж она померла. Паралич сердца. Похоронили... Я тогда совсем голову потерял... Так Колюшка с матерью и не простился...
   Да. А тут вдруг с Наташей стало твориться. Уж похоронили, а она не хочет и не хочет идти на службу. Ходит и ходит, как тень, по квартире, пальцами похрустывает. Поставит коленку на стул и глядит в окно. И Черепахин все ее успокаивал и то воды подаст, то капель накапает. Со мной стал очень раздражительный, даже кричать стал на меня, а ей только одно:
   -- Наталья Яковлевна, успокойтесь... Наталья Яковлевна, не беспокойтесь... Примите капель от волнения... А она так и рвет:
   -- Оставьте меня, оставьте!.. А то забьется в угол и на мандолине звенит. Мать не остыла, а она музыку. До того довела -- выхватил музыку да об пол. А в душе у меня -- вот! Бьется и бьется... И от Бут и Брота два раза присылали записку, чтобы приходила на службу. А она прочитает и разорвет. Уж как я ее успокаивал, допытывался, что такое с ней, один ответ:
   -- Надоело мне все, надоело!..
   Тогда я решил пойти к Кириллу Саверьянычу и просить, чтобы он повлиял, потому что у него дар слова. Но тут меня постиг последний удар.
   Пришел я совсем не вовремя. Стою перед его магазином -- и глазам не верю. Все зеркальные стекла вдребезги, восковые фигурки сбиты -- как пожар был. Вошел к нему в магазин, а он там в шубе ходит без шапки и собирает прически и пузырьки.
   -- Что такое случилось? -- спрашиваю. А он в растерянности мне пальцем мотает.
   -- Вот... вся высшая парфюмерия и образцы волос... Не-ет, я взыщу с администрации!.. Ведь это что!..
   -- Кирилл Саверьяныч! неужто это ваши мастера? А он так на меня и накинулся.
   -- Какой я тебе Кирилл Саверьяныч?! Любоваться пришли? Вот они, сынки ваши, мерзавцы! На тысячу рублей убытку!..
   А это было нападение. Типографии забастовали, а которые не закрылись, их силой ходили закрывать. И одна такая как раз рядом была. Кирилл-то Саверьяныч и вышел укорять для удержания порядка и даже в раздражении в свисток ударил. Ну, тут и вышло взаимное неудовольствие. Напали они на него.
   Стал я его успокаивать и просить к себе. Думаю, может, развлекется в постороннем месте, а то прямо потрясен. А он так на меня напал со всякими словами:
   -- Чтобы я к тебе пошел?! Да я и сапоги-то брошу, в которых и был-то у тебя! Это все через таких, как твой сын, мерзавец! Они-то и натравливают! Их вешать всех надо поголовно, стрелять, сукиных детей!
   И тогда я уж не мог стерпеть. Вышел я на тротуар, в окно голову просунул и сказал отчетливо:
   -- Все это, по-вашему, может, очень хорошо и умно, а жаль, -- говорю, -- что такой сволочи, как вы, они вам головы не оторвали!..
   Очень я расстроился. А он так и закаменел.
   -- Повторите, повторите!
   Плюнул я и пошел. И так покончилась дружба моя с этим человеком, который вошел в мою душу, как змей, с лаской и умом, а на деле оказался не как образованный человек, а жестокий
   
   и зловредный. Он очень хорошо мог говорить про науку, а что его слова! Много людей повидал я, которые очень хорошо говорили, а что толку! Он поскорбит и покурит сигару в мечте, а какая цена? Нет, ты ко мне подойди, успокой мое сердце, поплачь со мной и забудь про свою сигару... Вот какая должна быть самая главная наука.
   И вдруг заявляется к нам заведующий от Бут и Брота, на лихаче прикатил. Такой разодетый, в шубе с бобрами. Наташа его приняла, и что-то они поговорили -- не слыхал я. Сама и дверь за ним заперла. Стал я спрашивать, по какому случаю он к нам.
   -- У нас вышли недоразумения... Он мне замечание сделал, а теперь извиниться приезжал...
   И по лицу ее понял я, что что-то не так... А разве от нее добьешься? Да и в голове-то у меня не то было. И опять стала на службу ходить.
   А Черепахин совсем тогда расклеился. Как вечер, так у него голова болит. Все себе голову полотенцем стягивал и в темноте сидел. Веточку какую-то принес из сада и в бутылку посадил.
   -- Для чего это вам? -- спрашиваю.
   -- А это я сюрприз хочу для праздника... Очень стал странный, и я подумал, не тронулось ли у него тут. А раз ночью слышу, беспокойство у него в комнате. А это он с музыкантом рассуждает, и очень настойчиво:
   -- Одевайся, одевайся! Едем! Там электричество и котлеты... Супом тебя будут кормить...
   А скрипач его молит:
   -- Что вы меня дергаете, Поликарп Сидорыч? Оставьте меня в покое!..
   -- Нет, нет! Дай мне дело совершить! Я докторам речь скажу... Нельзя тебе здесь, здесь температура высокая и от окон дует...
   А у нас действительно высокая была температура: плюнешь -- и примерзает.
   Пристал и пристал к нему. И тот уж всячески отговариваться стал:
   -- У меня и калош нет, простужусь...
   -- Подарю тебе калоши!
   -- Да они мне велики... Я и здесь не умру...
   -- Умрешь обязательно! -- молит Христом-богом, прямо смех. -- А там вином тебя отпоят...
   Тогда уж скрипач его зацепил.
   -- Вы хотите меня прогнать, боитесь, что за угол не заплачу! Так я опять скоро буду на работу ходить... Тут произошло молчание.
   -- В таком случае вам нельзя в больницу. Я этого не подумал...
   А это в нем уж начиналось проявление. Возвращаюсь я поутру с дела, Черепахин не спит. Отпер мне в одеже и говорит по секрету с дрожью, а сам все за голову себя:
   -- С Натальей Яковлевной произошло... Плакала сегодня ночью, в три часа... Я не могу смотреть... Одна ездит ночью...
   Думаю, может, это ему представляется. А он вполне рассуждает:
   -- Потому мамаши у них нет, а мужчинам может не показаться. Ежели кто их обидел! -- Даже зубами заскрипел. -- Что-то у них внутри есть...
   Прошел я к Наташе -- спит. Поставил самовар, сходил в булочную, а уж восемь часов, и, слышу, Наташа проснулась. Прошел к ней и спрашиваю, почему так поздно воротилась, дворник мне сказал.
   А она мне гордо:
   -- Кажется, не маленькая! Сама зарабатываю и не даю отчета...
   Волосы чесала, так и рвет гребенкой, даже трещат. Стал я ей выговаривать, а она шварк гребенку -- и на меня:
   -- Ну, что вы на меня уставились? Когда только кончится проклятая жизнь!
   -- Да что с тобой? И Черепахин слышал, как ты ночью плакала...
   -- Ну и плакала! Хотела -- вот и плакала! И отвяжетесь вы от меня с вашим Черепахиным!..
   И кофточки швыряет, и по комнатам мечется...
   -- Спасибо, -- говорю, -- тебе...
   Села чай пить, пощипала белый хлеб и на службу. Так ничего и не добился.
   Недели две прошло. Раза три ночью возвращалась. Начнешь говорить, один ответ -- не маленькая, у подруги в гостях была. И то на нее хмара нападет, сидит -- дуется, то на мандолине бренчит. Опять завела. Не пойму и не пойму. И вот раз вечером прибегла из магазина -- и одеваться. Перчатки лайковые по сих пор надела...
   -- Куда собралась?
   В театр. Не могу я в театр Поехала. В четвертом часу ночи -- звонок.
   -- Что так рано? -- спрашиваю.
   -- Потому что не поздно!..
   Дерзко так. Прошла мимо меня -- шур-шур юбками. И так от нее духами. Перчатки сорвала, швырнула.
   -- Этого, -- говорю, -- я больше не дозволю! Не должна ты себя срамить!
   -- Мое дело!
   -- Как так -- твое дело? А замуж-то я буду тебя отдавать?
   Передернула она плечами, как, бывало, Колюшка.
   -- Не собираюсь!.. И вот что я вам скажу. И вас я стесняю и себя... Все мне надоело... Лучше я буду отдельно жить.
   Убила она меня этим словом.
   -- Все равно семьи нет... Только по утрам и видимся... И не своим голосом, а как насильно.
   -- А-а... вот как! Так ты свободной жизни захотела?! Ну, так ты прямо мне скажи, всади уж лучше нож в душу! Скажи, я тебя бить не буду!.. Захотела свободной жизни?
   Отвернулась она и молчит. И больно мне и даже страшно стало оттого, что она не ответила.
   -- Скажи, Наташа! Детка ты моя, родная!.. Дернулась она и руки сжала.
   -- Ну, что я вам скажу? Что?
   -- Да ведь ты вся не в себе это время! Ну, посмотри мне в глаза!.. Ну, смотри... Смотреть не можешь?! Наталья! -- говорю. -- Лучше все скажи!
   Подняла она на меня глаза и смотрит через голову, думает. Тогда решил я ее тронуть.
   -- Вот, -- говорю, -- мать на тебя глядит со стены... Ее ради памяти скажи мне... Зачем отца хочешь бросить? Для кого я жил-то?..
   Кинулась она ко мне и прижалась.
   -- Если бы вы знали, как тяжело...
   -- Ну скажи, детка, скажи... -- шепчу ей, а такая мука во мне...
   -- Неудобно мне у вас... У меня жених есть...
   -- Как жених?
   -- Василий Ильич... наш заведующий...
   -- Почему же я этого не знаю? И зачем тогда тебе уходить?! Нет, это не то!
   -- Он только сейчас не может жениться... ему бабушка не дозволяет...
   Оттолкнул я ее. Сразу мне она тогда противна стала.
   -- Ложь! -- говорю. -- Ложь! Я все узнаю! Я завтра в фирму пойду!
   -- Вот вам крест! Я вам все скажу! -- испугалась тут она. -- Вы сами хотели этого! Я его полюбила. Он женится па мне...
   Все тут я понял. И назвал я ее тут... И тут мне нехорошо стало. Прожгло меня наскрозь. Очнулся я на постели, -- паралич левой стороны сделался.
   Две недели пролежал, пока оправился. Ходила она за мной, и Черепахин помогал... И доктор ездил. И такая ласковая была, такая ласковая. Ночи просиживала. И как поправился я, она мне и говорит:
   -- Папаша, вы ошиблись... Василий Ильич сам с вами хочет говорить. Можно?
   И вдруг и заявляется он, как наготове. И тогда я ему прямо сказал все, что так поступать нехорошо. Но он нисколько не смутился и стал, негодяй, оправдываться.
   -- Я люблю вашу дочь и сейчас бы женился, но бабушка не хочет... Она мне с миллионом сватает, а я человека ищу... Но она больше году не протянет, у ней сахарная болезнь, и все доктора в одно слово... Вот я и тяну, чтобы она меня наследства не решила... Она очень со средствами. И давай мне разъяснять:
   -- Мы получим от бабушки капитал и откроем магазин. И вы увидите, в какой жизни будет ваша дочь... Вот клянусь вам!
   И перекрестился. А тут Наташа вышла и обняла меня. А тот-то мне свое поет:
   -- Это все предрассудок... Мы как муж и жена, только по-граждански. И я считаю вас за отца, потому что сирота... А вы приходите ко мне на квартиру -- и увидите, как я живу...
   И Наталья мне:
   -- Как у него хорошо! У него камин, папаша... И дача есть...
   И тот-то мне:
   -- Приезжайте к нам на дачу чай пить. У нас лодка, будем рыбку ловить.
   Так все хорошо изобразил.
   -- Я вашу Натю буду куколкой одевать...
   И так просто все обернули, как калач купить. Запутали меня, словно ничего такого нет.
   -- И вы не думайте, что я к вашей специальности в пренебрежении. Я даже Натю побранил, зачем она скрывала. Я даже горжусь этим...
   Так расположил меня словами, удивительно. А Наталья мне в другое ухо:
   -- Он три тысячи получает!.. А тот-то мне с другой стороны:
   -- У меня кой-что есть. Я еще из процента и комиссию получаю с поставщиков. На черный день будет...
   -- Ах, папаша, он мне жизнь открыл! Мы на бегах были, и в тотализатор он на мое счастье двести рублей выиграл, на сак мне хивинковый...
   Горько было, но я все принял на душу. И дал разрешение на уход. Что поделаешь, раз жизнь так вышла? Все одно.
   Звали очень к себе, Наташа приходила. Был я у них. Кофеем поили и показывали все из обстановки. Очень все хорошо. А ему это поставщики на Бут и Брота в дар присылали. Буфет один двести рублей стоил. У камина сидел, и сигарой меня угощали. И действительно он такой сак купил Наташе замечательный -- рублей за триста, а ему по знакомству за сто отдали. И она как все равно жена у него стала. В электрический звонок звонит, прислуга входит, и она ей с тоном так:
   -- Подай то, да подайте это! И почему самовар так долго?
   Откуда что взялось. В капоте голубом, ну не как девчонка, а как солидная барыня. А тяжело мне у них было: так как-то все, шиворот-навыворот.
   И думал ли я когда, что так будет?..

XXI

   Бросил я квартиру и перебрался в комнату. Зачем мне квартира? Старичка скрипача в больницу поместили, а Черепахин таки напросился ко мне, слезно просил.
   -- Я, -- говорит, -- не могу один... Я один боюсь... И очень на него уход Наташи подействовал. Начнешь чя'0-нибудь про нее говорить, а он уставится глазами и спрашивает:
   -- Почему так ниспровержено? Только очень невнятно стал говорить, даже не доканчивал, и у него слова навыворот выходили. А на работу ходил, когда требовали. И как свободное время, мы с ним в карты, в шестьдесят шесть, но только он стал масти путать. И начнет какую-нибудь околесицу вести:
   -- Поедемте куда-нибудь, к туркам... Там у ни-х табак растет. Или в Сибирь? Там очень много золота, и можно железную дорогу скупить и всех возить...
   А то раз про керосин:
   -- Зачем керосин покупать? Можно взять в аптеке травки светлики и настоять на воде... Вот и будет керосин!..
   Уж тронулось у него. И я даже стал его опасаться. Суп стал горсточкой черпать. А как застал его раз, что он на полу в чурочки играет, пригласил полицейского врача знакомого -- осмотреть. Тот его по коленкам постучал, в глаза поглядел, писать велел, и как стал ему Черепахин про светлику объяснять, будто она на кобыльем сале растет, прямо сказал, что у него паралич мозга и скоро может начаться буйство.
   Обещал в больницу устроить. А Черепахин в тот же вечер пошел на трубе играть и скоро, смотрю, возвращается с пакетами. Принес фунтов десять мятных пряников и пять коробок заливных орехов. И вывалил на стол.
   -- Вот вам, кушайте! Супу можно не варить, а будем так, с пряниками...
   -- А где же, -- говорю, -- ваша труба? Он так головой мотнул и какую-то бумажку в огонь шварк -- печка железная топилась.
   -- Я ее в кассу отнес. Очень у меня от нее в голове гудит...
   Сел так вот, положил голову на руку и глядит в огонь.
   А тут и началось страшное: опять полная остановка всей жизни. И, слышно, стрелять начали.
   В ужасном потрясении мы были. У хозяйки пять девчонок, а муж был в весовщиках и тоже бастовал, и она все плакала, что его прогонят со службы. А меня страх за Колюшку взял. Лежу и думаю: уж где-нибудь здесь он. И пропал тут от нас Черепахин. Слушал-слушал все, по комнате метался, вышел незаметно и пропал. Где тут искать? Сунулся я было, а у нас на углу стена. Ночь не ночевал, на другой день явился к вечеру. Рваный пришел, словно его по гвоздям волочили. И страшно так глядит.
   -- Дома надо сидеть! -- прикрикнул уж на него. А он меня за руку так спокойно:
   -- Пойдемте... Там очень много народу... Покричал тут я на него, пригрозил, что из комнаты попрошу, ну, он и присмирел с этих пор. И все дни сидел у окошечка и на ворон на помойке смотрел.
   И вот в таком тяжелом положении наступило Рождество Христово.
   Встал я утром, в комнате холодище, окна сплошь обмерзли. А день ясный, солнце бьет в стекла. Подошел я к окну. И так мне тяжело стало... Праздник, а ни души родной нет... Один в такой торжественный праздник.
   А бывало, так торжественно у нас в этот день. Луша раным-рано подымается, пироги бьет... Гусем пахнет, поросенок с кашей и суп из потрохов. Очень Колюшка суп любил из потрохов... И у меня чистая крахмальная рубашка всегда на спинке стула была приготовлена и сюртук на вешалочке, чтобы мне к обедне одеться. И всегда всем подарки я раздавал. Сперва Луше моей, хлопотунье... Ей я духов хороших подносил флакон -- одеколону и на платье. И Наташе на театр там, и Колюшке тоже... Бывало, пойдешь их будить, выдернешь думочку -- и их по этому месту... Пообедаем честь честью, как люди... И вот то Рождество я встретил в такой ужасной обстановке.
   Смотрю в окно на мороз, и томит в душе... И колокол гудит праздничный... И вот вижу я на окне-то, у стекол-то мерзлых, цветы из бутылки... А это ветка, которую Черепахин-то посадил, вся в цвету, сплошь. Черемуховый цвет, белый... И пахнет даже, как весной... Так так-то необыкновенно мне стало. Как подарок необыкновенный к празднику...
   Посмотрел я на Черепахина, а он лежит на спине и смотрит в потолок.
   -- Вот, -- говорю, -- ваша ветка-то... распустилась! И поднес к нему. Поглядел он, вытянул руку и погладил их, цветы-то... Очень осторожно. И такое у него лицо стало, в улыбке... Однако ничего не сказал.
   А это в старину, бывало, делали. Черемуху или вишню ломают в Катеринин день и сажают в бутылку, у кого Катерина в доме. Для задуманного желания. И она на первый день Рождества должна поспеть. Так мне хозяйка объяснила.
   И так она у нас и стояла дня три, все осыпалась... И работы не было у меня все четыре дня. Лежал и лежал все на постели. Куда идти и зачем? Все у меня разбилось в жизни. И только один Черепахин при мне был и все ходил и шарил по углам. А это он, должно быть, все трубу свою отыскивал.
   И вот, когда я был в таком удручении и проклял всю свою судьбу и все, проклял в молчании и в тишине, в холодную стену смотремши, проклял свою жизнь без просвета, тогда открылось мне как сияние в жизни. И пришло это сияние через муку и скорбь...
   Пятый день Рождества пришел, и собирался я уж к вечерку пойти на дело, приходит хозяйка и говорит:
   -- Спрашивают вас тут... в прихожей... А это повар знакомый должен был зайти по делу. Вышел я в прихожую и не вижу, кто... Слышу, голос незнакомый и не мужской, тоненький:
   -- Вы Скороходов? А темно уж было и не видать в прихожей. Сказал я, что самый и есть Скороходов, и позвал в комнату. Вижу -- женская фигура, а разобрать не могу, кто.
   А она и говорит:
   -- Это я... Мы у вас жили... Я вам письмо от Коли... Лампочку я засвечал, чуть не уронил. Так все и забилось во мне. А это она, жиличка наша, Раиса Сергевна, беленькая-то... В жакеточке и башль1чке... Увидала Черепахина -- и назад... А я ей показал на голову. И подает записку.
   -- Ничего, ничего... не пугайтесь... Не могу прочитать... Увидала она, что я не могу, сама мне прочитала. И все меня за руку держала.
   -- Не плачьте... не надо плакать... Теперь все прошло и все я знаю... А тогда камнем все навалилось на меня. А он тогда суда ожидал в другом городе и со мной прощался. И как она меня нашла в такие дни, и как все вышло, не знаю. Кто уж указал ей пути? Не знаю.
   Ах, как он написал! Как мог к душе моей так подойти и постичь мою скорбь! Я его письмо все сердцем принял и вытвердил...
   "...Прощайте, папаша милый мой, и простите мне, что я вам так причинил..."
   Слезы у меня все застлали, ничего не вижу, а она меня за руку держала и так ласково:
   -- Не надо... не плачьте... Ушла она... Что тут говорить? Тут не скажешь, что пережито...

XXII

   Ax, какая была ночь!.. Утро пришло наконец. Собрался я и поехал туда... Только бы его застать, повидаться бы только в последний раз...
   Потом, как приехал я туда, в гостинице меня нашли, но ничего мне не сделали, потому что я прямо сказал, что получил письмо и приехал проститься. Письмо взяли...
   -- Берите и меня... -- говорю. -- Посадите меня с ним...
   Но меня оставили в покое. И с неделю выжил я там, но не мог увидеть. Ходил-ходил кругом -- и ничего не узнал. Потом мне сказал один:
   -- Поезжайте домой и получите уведомление... И не надо расстраиваться. Дело еще не закончено.
   И обманул ведь! Не поехал я. А на другой день суд должен был происходить... Да не состоялся. К ночи убежало их двенадцать человек... Восьмерых поймали, а Колюшку не нашли...
   Потом узнал я все, почему не нашли... И вот тут-то открылось мне как сияние из жизни...
   Через базар побежал он на риск, пустился на последнее средство. И видит -- лавочка в тупике. Вбежал в нее, а там старик один, теплым товаром торговал. На погибель бежал, на людей, а вот... Бог-то!..
   Вбежал в лавочку, а там старик один дремлет в уголку на морозе.
   -- Спасите меня или выдавайте!.. Некуда, -- говорит, -- мне больше!..
   Только и сказал. Один бы момент -- и погибель ему была... Глянул на него тот старик, взял за рукав и отвел за теплый товар.
   -- Постой, молодец... Сейчас я тебе скажу... Так и понял тот, что сейчас выдаст, да ошибся. К уголку старик отошел и подумал. А в том уголку-то иконка черненькая между валенок висела...
   И вот сказал ему тот старик:
   -- Не должен бы я тебя принять, по правилам, а не могу. Раз ты сам ко мне пришел, твое дело. Полезай в подвал, на свое счастье.
   И уж лавки на базаре все были закрыты, один тот старик задремал и запоздал. И вот надо было ему запоздать...
   И опустил его в подвал под лавкой. И потом валенки туда ему кинул и теплую одежду. И хлеба ему опускал. Две недели выдержал его так, а потом повез товар в село на базар и Колюшку провез в ночное время из городу и выпустил в уезде у леса.
   -- Бог, -- говорит, -- тебе судья... Ступай, на свое счастье!..
   Как чудо совершилось. Писал потом мне Колюшка:
   "Есть у меня два человека: ты, папаша, да вот тот старик. И имя его я не знаю..."
   Потом был я в том городе, нарочно поехал в Великом посту. Хоть повидать того старика и сказать ему от души. Был. Обошел все лавки с теплым товаром. Четыре их было: три в рядах, на базаре, и четвертая в уголку, в тупичке. Вошел в нее, смотрю -- действительно, старик торгует. Строгий такой, брови мохнатые, и в очках.
   Купил у него валенки и варежки и говорю:
   -- Вы для меня очень большое одолжение сделали...
   Даже поглядел на меня с удивлением.
   -- Какое одолжение? Взял я с вас, как со всех. Конечно, в магазине бы с вас на полтинник дороже взяли, это верно...
   А я так пристально на него посмотрел и говорю тихо ему:
   -- Не то. Вы, -- говорю, -- сына мне сохранили!.. Так он это отодвинулся от меня и говорит строго:
   -- Что это я вашего разговору не пойму... А я ему опять в глаза:
   -- Не могу я, конечно, вас по-настоящему отблагодарить... Только вот просвирку за ваше здоровье буду вынимать... Как ваше имя, скажите!..
   Пожал он плечами и улыбается.
   -- И все-таки не пойму... Но если уж вам так желательно, так зовут меня Николаем...
   Ведь это что!
   -- И моего сына зовут тоже Николаем... -- говорю.
   -- Очень приятно, но только я никого не сохранял... Торгую вот помаленьку.
   А сам так ко мне присматривается. Очень мне это понравилось, как он себя держит. Глянул я на уголок, а там между валенок черный образок висит. Говорю старику:
   -- Вы это! Вот по образку признал!..
   -- Ну и хорошо, -- говорит. -- Вы образок спросите -- может, он скажет...
   И все улыбается. А потом взял меня за руку, к локотку, и потряс.
   -- Не знаем мы, как и что... Пусть господь знает... И больше ничего.
   Однако заинтересовался, чем занимаюсь и много ли деток. И как все прослушал, сказал глубокое слово:
   -- Без господа не проживешь.
   А я ему и говорю:
   -- Да и без добрых людей трудно.
   -- Добрые-то люди имеют внутри себя силу от господа!..
   Вот как сказал. Вот! Вот это золотое слово, которое многие не понимают и не желают понимать. Засмеются, если так сказать им. И простое это слово, а не понимают. Потому что так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени-то понять как следует. В этом я очень хорошо убедился в своей жизни.
   И вот когда осветилось для меня все. Сила от господа... Ах, как бы легко было жить, если бы все понимали это и хранили в себе.
   И вот один незнакомый старичок, который торговал теплым товаром, растрогал меня и вложил в меня сияние правды.
   Просидел я тогда с неделю в том городе, как Колюшкато убежал. Пытали меня, не знаю ли чего про сына. А что я знал? И все-то дни и ночи как на огне был. Поймают, нет ли... По церквам ходил и на базаре толкался, не услышу ли чего. Никто и не разговаривал. Торгуют и продают, как везде. Совсем мимо него ходил и не чуял. В канцелярию ходил, спрашивал, не поймали ли...
   А писарь мне говорит:
   -- Почему это вы так интересуетесь, поймали ли? Ведь один конец...
   -- Потому, -- говорю, -- и спрашиваю, чтобы знать, что еще не поймали!
   Так прямо и сказал. А он мне:
   -- Даже и неудобно так говорить... Но только что все равно поймают.
   Надо ехать. Оставил я хозяину постоялого двора на письмо и марку. Попросил написать мне, если поймают.
   -- Обязательно пришлю, -- говорит. -- Очень нам все это надоело.
   И приехал я тогда домой в страшной тревоге. Что поделаешь -- надо работать. А Черепахина уж нет -- отправили в сумасшедший дом за буйство. Все меня искал и все стекла переколотил.
   И сколько потом .ночей протомился я, потому что пришло такое, что ничего в жизни у меня не осталось. Наташа... А она совсем как чужая стала ко мне... Да и тот ее не пускал. И как раскидал кто и порастащил все в моей жизни. Единая отрада, что забудусь во сне. А какой сон! И во сне-то одно и одно... Все ждал, всю-то жизнь ждал -- вот будет, вот будет... вот устроюсь... И дождался пустого места.
   И уже через месяц пришел неизвестный человек и сказал на словах:
   -- Будьте покойны, ваш сын в безопасности. Только и сказал. Теперь-то знаю я, что он в безопасности, и получаю через некоторых известия от него. Очень далеко живет. И должно быть, так я его и не увижу...

XXIII

   Так изо дня в день пошла и пошла моя жизнь по балам и вечерам. А к лету вспомнил обо мне Игнатий Елисеич, что я знающий человек, и вручил управлять буфетом и кухней в летнем саду. Очень хорошо поставил я ему это дело и к концу сезона очистил три тысячи.
   Чудотворцем даже меня назвал.
   -- Ну, Яков Софроныч, -- сказал, -- в лепешку расшибусь, а добуду тебе прежнее положение в нашем ресторане! И гости часто про тебя спрашивают... Похлопочу у Штросса.
   Очень был растроган. А время, конечно, стало поспокойней, и, конечно, они могли снизойти к моему положению, потому что я совсем был невредный человек насчет чего. Не почета мне какого нужно было -- какой почет! -- а хоть бы идти в одном направлении...
   А тут опять у меня наступили тревоги, потому что Наташа родила девочку, и тот-то, ее-то, поставил неумолимое требование -- направить младенца в воспитательный дом. Раньше все предупреждал, чтобы не допускала себя, а как будет если беременная, чтобы непременно выкинуть через операцию. А она от него скрывала до последней возможности. И ко мне она приходила и плакалась, потому что боялась операции, и я ей отнюдь не советовал.
   -- Неси свое бремя, Наташа! -- говорил ей. -- Это как смертоубийство!
   И когда он угрозил силой ее заставить, тогда я сам пошел к нему для объяснения. Очень разгорячился:
   -- При чем тут вы? -- упрек мне. -- Сами вы разрешили вашей дочери жить со мной, ну и предоставьте мне распоряжаться в моих делах!
   Как плюнул в меня.
   -- Если я этими делами буду заниматься -- мне миллионы надо!..
   -- Я, -- говорю, -- вас не понимаю... А Наташа мне из другой комнаты головой показывает -- оставь. Но я не мог допустить ему нахальничать.
   -- Как так?
   -- А очень понятно. Дети от брака бывают, а вам, кажется, дочь выяснила, что наш брак еще в предположении...
   Смело так в глаза мне смотрит и руками в карманах играет.
   -- Значит, -- говорю, -- обманули вы ее, господин хороший? Значит, выходите вы прохвост?
   -- Пожалуйста, без крепких слов! Никого я не обманывал, а наш брак пока невозможен. И прошу не мешаться в семейную жизнь!
   Хлопнул дверью перед носом и в кабинет укрылся. А?! Семейная жизнь!.. Тогда я за ним.
   -- Я, -- говорю, -- завтра же в вашу контору явлюсь и вас аттестую со всех сторон!
   -- А-а!.. Так вы шантаж хочете устроить? Пожалуйста! Но только это для вас будет очень неудобно... Я-то останусь, потому что меня ценят, а для вашей дочери...
   Но тут Наташа сзади ему рот зажала и плачет:
   -- Не надо, оставь... Не расстраивайся... -- а сама мне глазами.
   А он, подлец, вывернул голову и резко так:
   -- Оставьте мою квартиру! Я не желаю слушать от всякого...
   И опять она ему рот зажала.
   -- Мне уж сейчас этот ребенок ваш больше ста рублей стоит!.. Я кассирше за Наташу плачу...
   А та-то, мямля, по голове его гладит, рот кривит и мне глазами мигает. И упрашивает:
   -- Виличка, успокойся... не волнуйся... Я бы его успокоил, подлеца!.. Вот Наташа... Что сталось! Ни самолюбия, ничего... А какая была настойчивая!..
   Родила она в приюте девочку. И взял я ее к себе. Внучка... Все-таки внучка... Юлька... Сытенькая такая, крепкая. Корзинку из-под белья ей устроил и хозяйскую девчонку нанял за два рубля ходить за ней и молоко греть. Вот у меня и стал свет в комнатке.
   Придешь с бала, а она тут, кряхтит в корзинке. Ночью проснешься -- почмокивает. Как жизнь опять у меня началась. И Наташа чаще прибегать стала. Посидит, повертит ее, поморгает -- и к нему.
   И счастье мне Юлька принесла. Сижу я с ней как-то, бородой ее щекочу, и заявляется вдруг ко мне Икоркин. Вот ведь ловкий парень! Бунтовал в ресторане и требования предъявлял, а не погиб. И говорит торжественно:
   -- Яков Софроныч! Должен объявить вам поручение... Идите опять к нам, в нашу дружную семью!
   И руку за борт. Что такое?
   -- Сейчас же можете идти.
   Возрадовался я и вспомнил про заботу Игнатия Елисеича.
   -- Нет, тут метрдотель ни при чем... Мы ходатайствовали через общество перед Штроссом... Теперь у нас влияние...
   Так он меня поразил. Помнили меня!
   -- Да ведь вы наш член... А у нас все члены на учете...
   А я и про общество-то забыл. Вот тебе и Икоркин! А так маленький и невидный был, но очень горяч.
   -- Вот видите, что такое наше общество! Вы теперь не одни... А это у вас что же?
   И показывает на внучку. А я уж во фрак облекался.
   -- А внучка, -- говорю, -- Юлька при мне... Пальцем ее по подбородочку пощекотал.
   -- Здорово сосет... может, счастливей нас с вами будет...
   Растрогал он меня.
   -- Очень, -- говорю, -- вы меня утешили...
   А он так серьезно:
   -- Это не мы, а общественное дело. Мы -- люди, а собрание людей -- общество!
   Очень умный человек. А тут вскорости и приходит ко мне Наташа. Посидела, поиграла с Юлькой, и что-то тревожная.
   -- Что ты, -- говорю, -- кислая какая? А она и говорит:
   -- Папаша... что я хочу вам сказать... -- И замялась.
   -- Что? -- И вижу, слезы у ней.
   -- Видите... он меня просил... Только не подумайте... у него критическое положение... по векселю надо платить... Нет ли у вас пятисот рублей?
   Поразила она меня.
   -- Он давно меня посылал... Все говорил, что у вас деньги есть... Ему только на два месяца...
   Так меня взяло.
   -- Вот как! Он тебя так обошел, да еще до моих грошей добирается!
   А она мне:
   -- Я знаю, знаю... -- и забилась, упала на постель. -- Не могу я... не могу больше... не могу!.. Измучилась я... Он меня вторую неделю посылает к вам...
   Сжала кулачки и себя в голову, в голову.
   -- Ведь его прогоняют вон... Он там растрату произвел...
   И тут она все мне открыла. А этот, оказывается, уж новую себе завел. Тоже на место определил. И моя Наташа терпела... Два месяца терпела. Она родами мучилась, а он...
   -- Он мне не велел без денег приходить...
   -- А-а, так? Хорошо. Ты, -- говорю, -- больше к нему не пойдешь! А если что, так он у меня с лестницы кубарем полетит отсюда!..
   Мерзавец! Как отрезал я и Наташу в руки взял. Всей воли ее решил! И сам пошел в правление ихнее и имел разговор по совести с немцем.
   -- Мы, -- говорит, -- его уж отпустили без суда. Он нам на пять тысяч растратил. А ваша дочь может служить.
   Ну и служит, щелкает печаткой в клетке. Исхудала, робкая стала. Внутри-то у ней, знаю я, внутри-то... Может, и развлекется, еще целая жизнь впереди...
   А у меня ни впереди, ни сзади... Можно сказать, один только результат остался, проникновение наскрозь. Да кости ноют. Да вот тут, иной раз, подымется, закипит... Так бы вот на все и плюнул!
   Ну, опять служу в тепле и свете, в залах с зеркалами стою и еще могу шмыгать и потрафлять. А не моги я потрафлять -- пожалуйте, скажут, господин Скороходов, на воздух, на электрические огни... Прогуляться для хорошего моциону... Вот то-то и есть. Маленько сдавать стал, заметно мне, а виду не показываю.
   И вот сегодня воскресенье, а надо скорей бежать в ресторан, потому сегодня у нас очень большое торжество. Юбилей господину Карасеву будет. Сто лет его фабрикам! Будут подношения от всяких обществ и от театров, потому что очень уважаемый. Обед в семь часов необыкновенный на четыреста персон в трех залах. По двадцать пять рублей с персоны! Цветов выписано, растений, прямо сад в ресторане. Специальная посуда на заказ, золотые знаки на память. Вот-с!.. А потом скоро у нас и свадьба ихняя.
   Та-то, маленькая-то, укатила от него за границу, ввиду обиды по случаю отказа его от свадьбы, тоже с миллионером, но господин Карасев не мог этого допустить, взял экстренный поезд и нагнал их со страшной скоростью. Силой привез. А тот-то не мог рискнуть на свадьбу, потому что недавно только женился. И потом, ему никак нельзя тягаться: у него пять миллионов, а у господина Карасева двадцать! Зацепила-таки, хоть и вся-то в пять фунтов.
   Будет работка... Глаза вот слезиться стали, бессонница у меня... Ну, а в залах-то я ничего, в норму, и никакого виду не показываю... Вчера вот на этом... как его... порожек у нас к кабинетам есть, так за коврик зацепился и коленкой о косяк, а виду не подал. Так это, маленько вприпрыжку стал, а ничего... Что поделаешь! Намедни вот прохвост этот, которого от Бут и Брота выгнали, с компанией за мой стол сел -- ничего, служил. На, смотри! Все одно. У меня результат свой есть, внутри... Всему цену знаю. Ему ли, другому ли... Антрекот? -- пожалуйте. В проходы? -- пожалуйте, по лесенке вниз, направо. В нулик-с вам? Налево, за уголок-с. А уж мое при мне-с. Какое мое рассуждение -- это уж я знаю-с. Вот вам ресторан, и чистые салфетки, и зеркала-с... Кушайте-с и глядите-с... А мое так при мне и остается, тут-с. Только Колюшке когда -- сообщишь из себя... Да-с... А впрочем, я ничего...
   А уж как пущено теперь у нас! Заново все и под мрамор с золотом. И обращено внимание на музыку. Хоть тот же румынский играет и господин Капулади, но в увеличенном размере -- полный комплект сорок пять человек! И кабинеты заново, очень роскошно. Ковры освежили и портьеры. Освещение по салонам в тон для разных вкусов. И проходы тоже... Увеличивается наклонность к этому занятию...
   Много новых гостей объявилось, ну и старые не забывают. И которые, бывало, очень резко обсуждали, тоже ездят, ничего. Только, конечно, теперь все очень строго и воспрещено рассуждать насчет чего -- ни-ни! Но чествуют, конечно, за юбилеи там, и промежду собой все-таки говорят насчет... вообще... Собственно, вреда никакого нет... Стоишь и слушаешь. Так это, скворчит в ухе: зу-зу-зу... зу-зузу... Один пустой разговор...
   
   1911 г.
   
   
   
   

Оценка: 4.86*12  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru