Аннотация: К книге "Что нам в них не нравится" (Paris, 1929).
Василий Шульгин. Постскриптум
К книге "Что нам в них не нравится" (Paris, 1929)
На последней странице этой книги высказано примерно такое мнение:
"В плане как бы мистического антисемитизма нам не нравится, что в евреях мы не чувствуем Благости. Если случится, что когда-нибудь они эту благость приобретут, то, надо думать, они нам понравятся".
* * *
Теперь, в конце 1971 года, произошло ли уже это событие? Ни в коем случае мы не можем ответить на этот вопрос в каком-нибудь массовом масштабе. Но один еврей, с которым пришлось познакомиться в тюрьме в начале 50-х годов, показался нам как бы "смягченным" в своем жестокосердии еврейском до той грани, где начинается Благость.
* * *
Меня перевели в камеру, где было несколько человек, в том числе старик-еврей по имени Дубин. В первый же день совместного пребывания в камере он предложил мне кусок белого хлеба, что считалось в тюрьме как бы знаком дружественного привета. На это я сказал:
-- Простите меня, я вас совсем не знаю и такой подарок от незнакомого человека принять не могу.
Он ответил:
-- Зато я вас очень хорошо знаю. Я пятнадцать лет был членом рижского (ревельского?) парламента, а значит, и политиком. Поэтому-то я вас хорошо знаю. И если вы не примете мой хлеб, то вы меня незаслуженно обидите.
Я сказал:
-- Хорошо. В таком случае, давайте.
Так мы вроде бы как бы если еще не подружились, то сблизились.
* * *
Впоследствии я узнал, что этот Дубин -- правовернейший из правоверных еврей, очень уважаемый религиозными евреями. Но и до этого, в тюрьме, он предстал передо мной незабываемой фигурою. Он соблюдал до мелочей все нелегкие правила и запрещения, которым подвергают себя правоверные евреи.
В течение целого дня он ничего не ел. Почему? Потому, что еврею невозможно вкушать пищу вместе с гоями, то есть неевреями. К концу дня, когда уже всякие ужины и чаепития были кончены, он садился к столу и ужинал. Его ужин состоял из дневной пайки черного хлеба. Только в субботу он позволял себе... он покупал в ларьке белый хлеб, селедку и сахар. Потому что по закону в "шабаш" евреи обязаны есть лучше, чем в обыкновенные дни.
Чтобы покончить с субботой, я расскажу, что он обратится ко мне с просьбой вечером зажигать свечу. Но так как от древних времен, когда разжечь огонь было действительно трудно, эта операция становилась работой, запрещенной в "шабаш". Конечно, в наше время чиркнуть спичку смешно считать работой. Но еврейские староверы отличаются великим формализмом, и потому даже и чирканье спичкой считается работой. С давних времен для такого рода работ евреи нанимали за деньги или подарки гоев, то есть неевреев, и этих наемных работников они называли "шабес-гои". Я с отменным удовольствием стал шабес-гоем у Дубина и зажигал ему свет. Этим с внутренней улыбкой я оправдывал белый хлеб и сахар, которые от него принимал.
* * *
Попутно он рассказал мне, что раньше был в камере, где, кроме него, были исключительно немцы. Почему его посадили к немцам в те времена, когда Гитлер уничтожал евреев миллионами, сказать трудно. Ведь тогда еще антисемитизма у Советской власти не замечалось. Как же сложились у Дубина отношения с товарищами по камере? Дубин рассказал:
-- Мы, евреи, очень хорошо знаем наших родственников, больше, чем это принято у русских. Я насчитал, что немцы убили примерно сто моих родственников. Уцелела только моя родная сестра, убежавшая в Москву. Она и посылает мне деньги, на которые я могу покупать в ларьке... в известных пределах... В законе сказано: "Голодного накорми". Немцы голодали. Я им давал все, что мог...
Тогда мне показалось, что сердце этого жестокосердного еврея смягчилось до Благости, и белый хлеб и сахар, которые он мне давал, я ощутил белыми и сладкими.
* * *
Что делал Дубин в течение целого дня? Он молился... Молился он стоя и не про себя -- по-видимому, евреи этого не умеют -- и не шепотом. Он бормотал заунывно слова, мне непонятные. Иногда это бормотанье переходило в плач... вроде рыдания... "Плакали евреи на реках вавилонских"... Когда-то я это видел где-то... в Пинске, кажется... как евреи выходили на берег реки Пины и по целым часам там рыдали... Рыдали в какие-то особые их дни. О чем они плачут, конечно, известно из Библии, но я не знаю... О каком-то несчастье... разрушении храма, наверное, которое произошло много веков назад. Это, так сказать, ритуальные плачи. Дубин объяснил мне, что при некоторых молитвах евреи обязаны плакать... по закону.
Но были и неритуальные слезы... И они лились в таком изобилии из глаз Дубина, что на полу образовывались лужи. Пусть читатель не думает, что я преувеличиваю... Действительно -- лужицы... Никто не смеялся над ними. Но я спросил как-то Дубина:
-- Отчего вы так особенно сильно плачете при некоторых молитвах?
Он ответил... без слез и деловито:
-- У меня была мать. Я каждый день навещал ее. Но иногда не навещал. Вы сами, как член Государственной Думы, знаете, как много времени, часто бессмысленно, отнимает парламент... Кроме того, я был крупный лесопромышленник... У меня было до четырех тысяч рабочих... Я о них заботился. ... Они не были евреи... но я о них заботился, надеясь, что они... когда-нибудь об этом вспомнят... во время еврейских погромов... Действительно, пострадал я не от них... Ну вот, вследствие моих всяких дел и забот, я в некоторые дни не мог посетить мать. И вот об этом я так горько плачу теперь...
* * *
И снова я почувствовал какую-то благость... в этом раскаянии любящего сына...
* * *
-- У меня осталась одна сестра в Москве. Она посылает мне не только деньги, но и книги... Еврейские молитвенные книги... У меня здесь целая библиотека... двадцать томов...
-- И вам позволяют их читать?
-- Да. По одной дают.
Я подумал: "Ведь это книги о Боге..."
Почему же это разрешается Дубину? Но никто из христиан в тюрьме даже не смел подумать о том, чтобы дали читать Евангелие. В библиотеке тюремной было десять тысяч книг... Но ни Евангелия, ни Корана не было... А Дубину давали его Библию...
Каким образом он этого добился, я так и не узнал. Зато я собственными глазами увидел, как он добился другого.
В тюрьме неумолимо были дни купания. Каждые десять дней... Впрочем, и умолять не приходилось, все охотно шли мыться. Ходил и Дубин. Но когда купальный день пришелся на шабаш (то есть на субботу), он сказал, что закон не позволяет ему мыться в субботу.
-- Силой поведем!
И повели. Но он так рыдал, что выругались... матом... и оставили его в покое.
Сила воли, присущая евреям, не обращая внимания на формы, превосходила сопротивление тюремщиков, которые были обязаны купать заключенных, хотя бы насильно.
Тут не было благости в прямом смысле этого слова. Но поскольку это было хотя бы не правильно, но все же исполнение воли Божией, это тоже был вид благости...
* * *
Неумело и, может быть, беспомощно... и в совершенно частном случае... я все же изъяснил, как я ощутил это дуновение благости... И в заключение постскриптума могу сказать:
-- Стопроцентный еврей Дубин мне понравился.
* * *
Перейдем дальше.
Например, очень неприятен был мне, как политический противник, Винавер. Однажды в Житомире был созван съезд по поводу первой Государственной Думы. И я на этом съезде сказал:
-- Господа! Скажите же, пожалуйста, кто у нас правит страной -- Николай II или Винавер I?
Достаточно резко.
А прошли годы, и Винавер, приехавший в Белую армию, в Екатеринодар, подписал вместе со мной какую-то политическую декларацию.
... Если это не благость, то, во всяком случае, значительный сдвиг.
* * *
Это интересно. Потому что только то интересно, что живо... А все живое меняется...
Теперь о Бикермане.
Я жил в Берлине, когда приехали высланные из Советской России (тогда времена были помягче) философ Н. А. Бердяев, профессор И. А. Ильин, еще кто-то... и еврей Бикерман. Последний сказал:
-- Ужасаются еврейским погромам... Да, еврейские погромы, как всякие погромы, ужасны. Но надо принимать во внимание современную обстановку. Была разгромлена династия. Затем -- Церковь. Армия. Дворянство. Сословие помещиков. Интеллигенция. Купечество. Промышленный класс. Зажиточное крестьянство -- кулаки. Среднее крестьянство... Бедное крестьянство переведено в колхозы... Все эти сословия, группы, классы были по преимуществу русские. Таким образом, произошел грандиозный русский погром. Ответ должен был быть. Ответом были еврейские погромы. Как они могли не быть? Почему в этом погромном неистовстве должны были быть пощажены евреи? Этот вопрос есть разумный ответ. Остальное -- истерика.
* * *
Мне кажется, что если Бикермана нельзя назвать благостью, то все же это есть попытка быть справедливым. А справедливость, по мнению древних, есть добродетель и преддверие благости.
* * *
Я сознаю, что мои примеры... в общем, личные... не есть массовые наблюдения, а изложение качеств некоторых лиц, с которыми мне приходилось встречаться.
* * *
И еще один пример, тоже личного характера, из времен, когда еврейский вопрос не был таким острым, как позднее, -- то есть из времен моей молодости.
Когда я был учеником гимназии, моими большими друзьями были сотоварищи по классу: некто Горовиц, пианист, уже тогда выступавший в концертах, игравший Листа и аккомпанировавший все, что угодно, с листа. Семья Горовицев считалась бедной, хотя бедность эта была относительная, принимая во внимание, что у них была квартира из шести комнат, и они не знали никогда, что такое голод. Были они род очень аристократический, так как происходили из левитов. Поэтому, когда старший брат моего Горовица женился на богатой красавице Бодик, то отец был крайне огорчен.
Относительно Горовица нельзя поднимать вопрос о благости, но это был порядочный мальчик, думавший только об искусстве и даже не искавший славы. Слава пришла к его племяннику, ставшему известным скрипачом.
Из изложенного уже видно, что вопроса об антисемитизме мы совершенно не знали в наши ученические годы. Хотя газета "Киевлянин" считалась антиеврейской, но "Киевлянин" говорил строго с евреями тогда, когда они определенно поддерживали революцию, и говорилось им следующее:
-- Всякая революция в России пройдет по еврейским трупам.
Это и сбылось, как известно. Но когда в Киеве разразился погром 1905 года, то "Киевлянин" писал примерно следующее:
"В своем неразумии пострадали бедные евреи. Но мы обращаемся к нашим читателям. Евреи -- наши сограждане. Они живут рядом с нами, в непрерывном общении. Они полезны, поскольку они не занимаются политикой, а трудятся для всех, как торговцы, врачи, адвокаты, музыканты и певцы".
Обращаясь к певцам из евреев, нужно сказать, что Киевская опера была переполнена превосходными певцами из евреев, как-то: Тартако, неповторимый "Демон", Медведев, о котором Чайковский сказал: "Я не думал, что можно сделать такого Германа", Давыдов, Камионский и другие. Русская публика их ценила и любила, равным образом и "погромный" "Киевлянин". Был поэт в Киеве, еврей Ратгауз. Он напечатал маленькую книжечку и послал ее наудачу Чайковскому. Композитор выбрал семь стихотворений и написал и издал семь популярных романсов. Например, "Мы сидели с тобой у уснувшей реки", "Снова, как и прежде, один" и другие.
Но до этого ко мне прибежал пятнадцатилетний Горовиц и с блестящими глазами проиграл и напел романс на слова Ратгауза из этой книжечки: "Не зажигай огня". Романс этот не был издан, но, по моему мнению, он был удачным.
Довольно о Горовице, перейдем к Гольденбергу.
* * *
Грешным делом должен сознаться, что в ранней юности мы иногда водили знакомства с дамами, гулявшими вечерами по Крещатику. Но в этих авантюрах никогда не принимал участия Володя Гольденберг. Почему? Он говорил мне по этому поводу то, чего не говорил другим:
-- Мать будет меня ждать.
-- Ну так что же?
-- Она меня спросит: "Где ты был?"
-- Ты скажешь: "Гулял с товарищами".
-- Нет, матери солгать я не могу.
Кажется, это был единственный из нас, кто никогда не лгал своей матери. Правдивость -- это тоже уже какая-то ступенька на лестнице, ведущей к благости.
В семье Гольденбергов устраивались маленькие спектакли, где играли "Горе от ума", "Женитьбу" Гоголя и прочее. Благости тут никакой не было, но любовь к русской литературе, несомненно, была в этом доме.
Позднее, в университете, когда разразились так называемые беспорядки, их устраивали главным образом евреи, в форме весьма нахальной. Кучка неевреев остро боролась против этих насильников. В их числе был и Владимир Гольденберг, получивший золотую медаль за сочинение по политической экономии. Это доставило ему большие неприятности со стороны евреев, отвернувшихся от него, когда он кончил университет. Он уехал в Петербург. Там я однажды посетил его перед русско-японской войной. Он был уже женат на еврейке из Вильно, интеллигентной девушке.
-- Друзья моего мужа -- мои друзья, -- сказала она, знакомясь со мной.
Когда я приехал к ним в Петербург, Володи не было, а принимала меня очень радушно Ольга Борисовна. Она провела меня в кабинет, в приемную, а затем занялась каким-то странным хозяйством, собирала в фартук какие-то бумажки во всех углах. Потом бросила свою добычу на письменный стол и сказала:
-- Полюбуйтесь.
Это были скомканные до неузнаваемости деньги: рубли, трешки, пятерки... Она объяснила:
-- Он ненавидит деньги. Он, как адвокат, дает советы, юридические советы. Но кто к нему приходит -- беднота. Он берет эти несчастные рубли и швыряет во все углы... Я подбираю, конечно. На этом и живем.
... Ну вот, довольно о Гольденбергах. Нет, прибавлю. Его отец служил управляющим всеми делами киевского миллионера, некоего еврея Бродского. Последний платил Гольденбергу тридцать тысяч рублей в год (семнадцать тысяч получали всероссийские министры). Но от этих тридцати тысяч рублей в год ничего не оставалось. Дочерям не было дано никакого приданого, Володе в Петербург присылали маленькие суммы. Все тратилось. На что? На жизнь. Они жили открыто, принимали гостей... Когда Володя получил золотую медаль в университете, Елизавета Давыдовна, мать, устроила банкет в сто человек. Золотую медаль дал за сочинение Володе мой отчим, редактор "погромного" "Киевлянина". Конечно, он был приглашен на банкет, он не пришел. А мне сказал:
-- Скажи, что очень занят.
Когда я пришел, Елизавета Давыдовна, по обыкновению, лежала в креслах в жестоком ревматизме. Она сказала мне:
-- Конечно, получить золотую медаль и вообще приятно. Но получить ее от профессора Дмитрия Ивановича -- это значит, что она была заслужена, эта золотая медаль.
Я вмешался в толпу из ста человек, которые занимались интересным делом. Они передавали из рук в руки чек на один миллион рублей. Это было приданое, которое покровитель семьи Гольденбергов Бродский дал своей дочери, которую он выдал замуж за барона Гинзбурга, австрийского еврея. (Другой Бродский выдал свою дочь за князя Гагарина.) Все они, эти сто, были евреи, и каждому приятно было подержать в руке "один миллион рублей золотом". Тут благости уж никакой не было, но была честность: никто не подумал украсть миллион рублей и бежать стремительно; все только любовались драгоценностью прекраснее, чем "Мона Лиза" или "Сикстинская Мадонна".
И даже знаменитый баритон Камионский снисходительно покрутил бумажкой. Наверное, он в это время думал: "Все думают, что я поляк. А я -- настоящий малоросс".
Потом он спел: "С какою тайною отрадой тебе всегда внимаю я..." особенно эффектно звучал конец: "Чаруй меня, чаруй..."
Голос, убедительно едкий, разносился по всем комнатам обширной квартиры, и заслушивались его даже русские... кухарки в кухне (Елизавета Давыдовна была "умная женщина", и, чтобы ее сыновья не шлялись по проституткам, она держала специально вроде шабес-гоек... Во всяком случае, смазливых горничных для своих "мальчиков". В результате ее мудрости сыновья действительно не болели венерическими болезнями...)
Кроме евреев на этом банкете присутствовали я да Миша Кульженко, который говорил про себя:
-- Знаешь, у меня бабушка -- жидовка...
Когда я вошел в зал, где рассматривали чек, и он меня увидел, он поднял над головой два пальца. Я понял: нас только двое.
Остальные -- евреи.
Где же тут антисемитизм? Где же тут погром?
Почему же в Государственной Думе, значительно позднее, мне тогда кричали:
-- Погромщик??!
* * *
Кончаю посткриптум.
Я ничего не забыл. Но кое-что прибавил к своим наблюдениям. Если быть к евреям справедливыми, но при этом быть настолько сильными, чтобы в них не нуждаться, от них не зависеть, то они будут друзьями и полезными согражданами.