"Сочинения в 12-ти томах, т. 8": Издательство Академии наук СССР; Москва; 1959
Тарле Евгений Викторович. Крымская война. Том 1
Введение
1
Крымская война является одним из переломных моментов в истории международных отношений и в особенности в истории внутренней и внешней политики России.
В настоящей работе я пытаюсь осветить -- на основании как архивных неопубликованных и опубликованных источников, так и существующей литературы -- некоторые стороны дипломатической и общей истории войны 1853--1856 гг., которые мне кажутся сравнительно слабо разработанными.
Раньше чем приступить к последовательному рассказу о начале, ходе и о конце этой войны, я счел уместным предпослать изложению несколько слов о том, при какой дипломатической обстановке возник этот кровавый конфликт; как смотрели на эту войну представители различных общественно-политических течений в Западной Европе и России; каким рисовалось современникам внутреннее положение России в рассматриваемый момент. В этом введении лишь намечены вкратце некоторые проблемы, о которых обстоятельнее придется говорить в дальнейшем.
Целеустремленные старания новейшей английской (Темперлей, Гендерсон, Виллами и др.), американской (Пурьир), отчасти французской и немецкой историографии исказить самую постановку вопроса о "виновниках" Крымской войны вынуждают нас тут же, в этом сжатом введении, коснуться и этой проблемы.
В том, что Николай I был непосредственным инициатором дипломатических заявлений и действий, поведших к возникновению войны с Турцией, не может быть, конечно, сомнений. Царизм начал и он же проиграл эту войну, обнаружив свою несостоятельность и в дипломатической области, и в организации военной обороны государства, страдавшего от технической отсталости и от общих последствий господства дворянско-феодального крепостнического строя. Однако война была агрессивной не только со стороны царской России. Турецкое правительство охотно пошло на развязывание войны, преследуя определенные агрессивные реваншистские цели -- возвращение северного побережья Черного моря, Кубани, Крыма. Позднейшие деятели -- и откровенный Энвер-паша, и тонкий лукавец Ататюрк -- могли бы в некотором отношении назвать кое-кого из турецких дипломатов 1853--1856 гг. своими духовными предками. Война оказалась грабительской с обеих сторон, если судить по мотивам, руководившим "политикой далекого прицела" обоих противников.
Но были ли дипломатические, а потом и военные выступления Англии и Франции продиктованы, как упорно до сих пор пишут публицисты и историки этих стран, одним лишь желанием защитить Турцию от нападения со стороны России? На это должен быть дан категорически отрицательный ответ. Обе западные державы имели в виду отстоять Турцию (и притом поддерживали ее реваншистские мечтания) исключительно затем, чтобы с предельной щедростью вознаградить себя (за турецкий счет) за эту услугу и прежде всего не допустить Россию к Средиземному морю, к участию в будущем дележе добычи и к приближению к южноазиатским пределам. Обе западные державы стремились захватить в свои руки и экономику, и государственные финансы Турции, что им полностью и удалось в результате войны; обе деятельно между собой конкурировали и враждовали после Крымской войны (а отчасти даже и во время самой войны), взапуски стараясь обогнать друг друга на путях систематического обирания турецкой державы. У обеих западных держав были еще и другие разнохарактерные, большие цели, и на жестокий промах русской дипломатии и Пальмерстон, и Наполеон III посмотрели как на счастливый, неповторимый случай выступить вместе против общего врага. "Не выпускать Россию из войны"; изо всех сил бороться против всяких запоздалых попыток русского правительства, -- когда оно уже осознало опасность начатого дела, -- отказаться от своих первоначальных планов; непременно продолжать и продолжать войну, расширяя ее географический театр, -- вот что стало лозунгом западной коалиции. И именно тогда, когда русские ушли из Молдавии и Валахии и уже речи не могло быть об угрозе существованию или целостности Турции, союзники напали на Одессу, Севастополь, Свеаборг и Кронштадт, на Колу, Соловки, на Петропавловск-на-Камчатке, а турки вторглись в Грузию. Британский кабинет уже строил и подробно разрабатывал планы отторжения от России Крыма, Бессарабии, Кавказа, Финляндии, Польши, Литвы, Эстонии, Курляндии, Лифляндии. Вдохновитель всех этих планов, "воевода Пальмерстон", иронически воспетый в русской песенке, "в воинственном азарте... поражает Русь на карте указательным перстом", а его французские союзники уже начинают сильно беспокоиться, наблюдая рост аппетита увлекающегося милорда.
Такова картина настроений союзников во всю вторую половину войны. Тем-то и дорог Пальмерстон новейшему историку Крымской войны Гендерсону, что "Пальмерстон был хорошим англичанином, работающим для национальных целей... Его национализм был не принципом, а страстью, со всем тем хорошим и дурным, что происходит от страсти"[1].
Иностранные историки предпочитают скромно умалчивать об этих безудержно захватнических планах Пальмерстона, Наполеона III, подоспевшего к дележу добычи австрийского министра Буоля, уже направлявшегося на Тифлис Омер-паши.
Тяжкая война покрыла новой славой русское имя благодаря воинскому искусству, беззаветной храбрости и горячей любви к родине Нахимова, Корнилова, Истомина, Васильчикова, Хрулева, Тотлебена, 16 тысяч нахимовских матросов, из которых было перебито 15 200 человек, десятков тысяч солдат, легших костьми в Севастополе и вокруг Севастополя.
За тяжкие перед народом преступления и политику царизма пришлось расплачиваться потоками крови самоотверженных русских героев на Малаховом кургане, у Камчатского люнета, на Федюхиных высотах. Все сказанное выше об истинном характере "бескорыстия" неприятельской коалиции ничуть, конечно, не смягчает губительной роли Николая и николаевщины в трагической истории Крымской войны.
Если бы пришлось в немногословной формуле определить роль русского правительства, русской дипломатии, русского политического и военного правящего механизма в истории Крымской войны, то вполне законно было бы сказать: царизм, как уже мы отметили выше, начал и проиграл эту войну. Инициативная роль Николая I во внезапном обострении восточного вопроса в 1853 г. после январских разговоров царя с сэром Гамильтоном Сеймуром не подлежит никакому сомнению, так же как не подлежит оспариванию несправедливый, захватнический характер войны против Турции, которую начал царь, отдав приказ о занятии русскими войсками Молдавии и Валахии в июне 1853 г. Конечно, Николай и во внешнеполитических своих действиях никогда не забывал, что он, помимо всего прочего, "первый петербургский помещик", как он с удовлетворением хвалился. Заинтересованность крупных землевладельцев крепостнической империи в расширении и обеспечении экспортной торговли на южных и юго-восточных границах России, на Балканском полуострове, на всем турецком Леванте была фактом очевидным и совершенно неоспоримым. Предприятие, казалось при этом, облегчалось некоторыми счастливо складывавшимися обстоятельствами. С одной стороны, безмерно преувеличивалось значение религиозного фактора: православное вероисповедание болгар, сербов, греков, сирийцев, молдаван и валахов, т. е. большинства населения тогдашней Турецкой империи, порождало и крепило в этом населении мысль о помощи и защите против возможных турецких насилий и притеснений. С другой стороны, общность славянского происхождения сербов и болгар с русским народом, казалось, обещала России деятельную поддержку в предстоявшей борьбе. Правда, вплоть до революции 1848 г. все эти расчеты на православных славян сильно осложнялись и спутывались существенными соображениями: Австрия, столь необходимая Николаю для успешной борьбы против революционных движений и даже просто прогрессивных стремлений во всей Европе, враждебным оком смотрела на какие бы то ни было русские поползновения установить хотя бы даже только культурную связь с балканскими славянами, боясь глубокого проникновения России, грозившего целости Габсбургской державы. Но после 1848--1849 гг. Николаю уже представлялось, что с Австрией и ее настроениями и противодействием особенно считаться не приходится. И увлекавшийся поэт Тютчев уже стал восклицать, что русский царь падет ниц, молясь богу в храме св. Софии, и встанет "как всеславянский царь".
Мы увидим дальше, какую решающую роль в действиях царской дипломатии сыграло это крепко засевшее в голове Николая представление о том, что революционные события, потрясавшие Европу в 1848--1849 гг. и окончившиеся в очень значительной степени, как он воображал, только благодаря его вмешательству, надолго обессилили все европейские державы, кроме Англии. Итак, нужно лишь сговориться с Англией, дать ей отступного, чтобы не мешала. Путь свободен!
Расчеты Николая оказались с самого начала глубоко ошибочными. Основная ошибка заключалась прежде всего в недооценке сил и возможностей тех западноевропейских стран, которые могли оказаться в союзе с Турцией, что на самом деле и случилось.
Опасность грозила с трех сторон, от трех держав, которые непременно должны были встать на пути русской дипломатии, как только окончательно выяснится характер намерений царя относительно Турции, -- со стороны Англии, Франции и Австрии. Но Николай, проявлявший известную осторожность в течение всего своего царствования в делах Ближнего Востока и считавшийся с прямым или скрытым противодействием этих трех держав, к моменту, когда в январе 1853 г. он внезапно решил открыть свои карты перед Гамильтоном Сеймуром, совершенно сознательно перестал принимать в расчет Францию и Австрию и убедил себя в том, что для достижения своих целей ему следует лишь полюбовно сговориться с Англией, согласиться на компенсацию в ее пользу за счет владений той же Турции, и тогда ни Франция, ни Австрия и никто вообще в Европе и голоса не посмеет подать против соглашения самой могучей сухопутной державы с самой сильной державой морской.
В этом расчете были три непоправимые ошибки: относительно Англии, относительно Франции и относительно Австрии.
Англия не пошла на царские предложения не вследствие бескорыстного желания "спасти" Турцию, как об этом лгали в 1853--1856 гг. ее дипломаты и продолжают лгать ее историки. Предложения царя показались кабинету Эбердина, в котором наибольший вес имел голос Пальмерстона, явно невыгодными и опасными. Утверждение влияния России в Молдавии, Валахии, Сербии, Болгарии, Греции, переход в ее руки проливов и Константинополя слишком мало компенсировались приобретением Египта и Крита и даже всего Архипелага, хотя о нем пока и речь еще не заходила. А кроме того, разложение Турецкой империи влекло за собой рано или поздно переход части или всей Малой Азии, сопредельной с Кавказом, в русские руки.
Решительный отказ Англии последовал немедленно.
Вторая ошибка в расчетах Николая, не менее губительная, касалась предполагавшейся позиции Франции в предстоящей борьбе.
Николай, как и правящие круги России, привык к мысли, что после падения наполеоновской империи ни одно французское правительство не хотело бы вести агрессивной политики против России и не могло бы это сделать, если бы даже и пожелало. В особенности царь удостоверился в слабости французских военных сил за время царствования Луи-Филиппа. Еще в первые недели после внезапного июльского государственного переворота 1830 г. Николай носился с мыслью о вооруженной интервенции, посылал Орлова в Вену, Дибича в Берлин, наводил справки при дворах, но очень уж скоро (даже еще до начала ноябрьского восстания в Польше) отказался от мысли о восстановлении династии Бурбонов. Но когда Луи-Филипп утвердился на престоле и когда он, мнимый "король баррикад", стал всячески угождать царю и доказывать своим поведением, что очень хотел бы, подобно прочим европейским малым и большим державцам, опереться на николаевскую Россию в борьбе против республиканцев и социалистов, то Николай совсем перестал с Францией считаться. Февральская революция, низвергшая ненавистного царя Луи-Филиппа, тем не менее испугала его, и только после поражения рабочих в страшные июньские дни 1848 г. царь окончательно успокоился. Хребет революции сломлен, но, конечно, и Кавеньяк, и избранный 10 декабря 1848 г. президентом принц Луи-Наполеон Бонапарт и не подумают бороться с ним, всемогущим борцом против революции, бдительным стражем порядка! Пришло и 2 декабря 1851 г., встреченное с восхищением в Зимнем дворце. Ночной налет, покончивший со Второй республикой, молодецкий расстрел генералом Сент-Арно безоружной толпы зрителей на больших бульварах -- все это очень понравилось царю. И хотя дальше последовали некоторые неприятности и принц-президент предпочел переехать из Елисейского дворца в Тюильри и принять, к неудовольствию царя, императорский титул, но это не причиняло особого беспокойства. Ясно, что новый император озабочен внутренними делами, что у него забот по горло и что этих забот об укреплении престола хватит на много лет. Где уж тут пускаться во внешние войны из-за далекого Константинополя. Военные силы нового императора после всех этих потрясений, пожалуй, еще меньше заслуживают серьезного учета, чем силы Луи-Филиппа.
Николай не принял в расчет ни больших торговых и финансовых интересов крупной французской буржуазии в Турции, ни выгодности для Наполеона III, в династических интересах, отвлечь внимание французских широких народных слоев от внутренних дел к внешней политике, ни стремления его, предпринимая войну, выполнить одно из основных своих намерений, так хорошо сформулированное Чернышевским (по поводу создания Наполеоном III императорской гвардии): вся армия должна была уподобиться гвардии, которая предназначалась "служить корпусом преторианцев, верность которых упрочивал он себе привилегиями и наградами". Закалить армию в далекой, победоносной войне, окончательно сделать ее исправным и беспощадно действующим орудием деспотической власти, одурманить ее фимиамом шовинистической похвальбы -- все это отвечало в точности прямым целям удачливого узурпатора. И если Англия считала успех обеспеченным, если в нападении на русскую территорию на ее стороне будет Франция, то и Наполеон III, и его министры Морни, Персиньи, Друэн де Люис тоже убеждены были в конечной победе, если с ними будет Англия.
Николай и его канцлер Нессельроде успокаивали себя надеждой, что "никогда Наполеон III не вступит в союз с англичанами", смертельными врагами его дяди, Наполеона I. На всю фантастичность подобных надежд глаза царской дипломатии раскрылись слишком поздно. В том-то и дело, что после торжества реакции во Франции Луи-Наполеон гораздо меньше нуждался в поддержке северного "жандарма Европы", чем король Луи-Филипп, а после окончательного поражения чартизма и при улучшившейся торгово-промышленной конъюнктуре Николай I в 1853--1854 гг. стал гораздо менее нужен Эбердину, чем в 1844 г., когда он с распростертыми объятиями и умильными комплиментами был принят в Виндзоре Викторией и тем же лордом Эбердином.
Наиболее неожиданным и поэтому крайне болезненно переживавшимся оказался провал расчетов и надежд царя и Нессельроде на Австрию. Давно ли австрийский фельдмаршал Кабога валялся в ногах у князя Паскевича, умоляя его спасти Австрию от полной гибели? Давно ли юный император Франц-Иосиф публично, на торжественном приеме в Варшаве, изогнувшись в три погибели, целовал руку царя, вымаливая помощь против венгерской революции?
Николай открыто заявлял (например, английскому послу Гамильтону Сеймуру), что он Австрию даже и во внимание не принимает при обсуждении вопроса о Турции. Осмелится ли она перечить своему благодетелю, своему "бескорыстному" другу и спасителю? Нессельроде уверял, что не посмеет. Нессельроде сорок лет подряд уверял сначала Александра I, а потом Николая I, что истинный монархический дух крепок только в Австрии и России и никогда эти две державы не могут идти розно, потому что это было бы только на руку "субверсивным элементам", революционерам всех национальностей и прежде всего полякам. Но и помимо всего, ведь Николай помнил, что в 1849 г. немногочисленные венгерские инсургенты жестоко колотили австрийскую армию почти всюду, где они ее встречали. Значит, говорить о возможности для Австрии выступить против России не приходится, даже если бы у австрийского императора хватило коварства и неблагодарности подписать такой приказ. Значит, со стороны Австрии никаких осложнений ожидать нельзя, и все обстоит благополучно.
И, однако, тут все обстояло именно совершенно неблагополучно. Царь и тут игнорировал факты, имевшие решающее значение. Уже отторжение от Турции Бессарабии в 1812 г. и усилившееся влияние России в Молдавии и Валахии в 1829 г., после Адрианопольского мира, тревожили Австрию. Эти события наносили немалый ущерб ее торговым интересам на Дунае, лишали ее дешевого и всегда обильного резерва хлеба и сельскохозяйственных продуктов и сокращали восточный рынок сбыта товаров. А помимо этих серьезных экономических причин, существовали политические соображения, поселявшие в правящих сферах венского двора и кабинета большую тревогу. Присоединение в том или ином виде к Российской империи Сербии, Болгарии, Молдавии, Валахии, Галлиполи с Константинополем грозило Австрии обхватом русскими силами с востока, с севера, с юго-востока и с юга и потерей политической самостоятельности. Мало того, славянские народы самой Австрии -- чехи, словаки, хорваты, русины, поляки -- не могли бы остаться покорными верноподданными Габсбургского дома при таких переменах, и Австрийской империи грозил бы распад. Меттерних всегда этого боялся, его преемник Шварценберг -- также, преемник Шварценберга по управлению министерством иностранных дел -- тоже.
Тут снова повторилось то же, что было отмечено нами, когда мы говорили об Англии и Франции: в 1853--1854 гг. Николай был несравненно менее нужен Австрийской империи, чем в 1849 г., когда фельдмаршал Кабога орошал слезами ботфорты князя Паскевича. И все по той же причине: революционное движение было уже подавлено, новых вспышек не ждали, руки у Франца-Иосифа были развязаны. Мало того. Если бы даже и могло иметь хоть какое-нибудь значение "чувство благодарности" за спасение, то отдаться таким нереальным сентиментальностям нельзя было бы. Наполеон III, пока намеками и обиняком, уже давал понять Вене, что сохранить нейтралитет Австрия не сможет и что в случае какой-либо "двуличной" политики она рискует быть жестоко наказанной, ибо ему, Наполеону III, крайне легко натравить на Австрию Сардинское королевство и помочь сардинскому королю Виктору-Эммануилу выгнать вон австрийские войска из Ломбардии и Венеции. Все это в конце концов и заставило Австрию стать на сторону союзников. И всего этого совершенно не предвидел Николай.
Эта внезапная (для него) "измена" Австрии, заметим кстати, была так опасна, что царь сделал все, что мог, пошел на жертвы, о которых вовсе никогда раньше и не помышлял, лишь бы оградить себя от флангового удара со стороны австрийской армии.
В то самое время, когда славянофилы выражали радостные надежды и предчувствия грядущего освобождения славян от турок, от австрийцев и уже наперед восхищались торжеством православия над католицизмом в вековой борьбе за "славянскую душу", Николай I писал Францу-Иосифу 30 мая 1853 г.: "Я бы желал, чтобы, когда я займу княжества (Молдавию и Валахию -- Е. Т. ), ты сделал бы то же самое с Герцеговиной и Сербией"[2].
Но ничего из этого не вышло. Было уже слишком поздно. Франц-Иосиф, взвесив выгоды и невыгоды подобной комбинации, за которой последовали бы репрессалии со стороны Наполеона III, отказался от подарка и не стал на сторону царя.
Царское правительство начало и вело эту войну, находясь во власти самых губительных заблуждений и теша себя иллюзиями, обманываясь и относительно своей силы, и относительно силы врагов, и относительно надежности и преданности "друзей".
Напомним теперь вкратце, как смотрели на это великое столкновение представители главных течений политической мысли на Западе и в России.
* * *
Общественное мнение в Западной Европе в своем отношении к завязавшейся кровавой борьбе резко разделилось на два лагеря.
Николаю и официальной России сочувствовало небольшое меньшинство -- консерваторы всех мастей: аристократия Австрии, Пруссии, Швеции, Дании, Голландии, Испании, всех государств Италии, кроме, конечно, Сардинского королевства. В Англии и Франции реакционеры, можно сказать, скорбели душой, что их странам приходится воевать против слишком зарвавшегося жандарма Европы, но, конечно, желали все-таки полной победы своим правительствам.
Подавляющее большинство буржуазного класса, представленное конституционно-либеральными течениями и партиями, определенно ненавидело Николая и в Австрии, и в Германии, и во всех других странах как главу и самый могущественный оплот всеевропейской реакции, как решительный тормоз всякого прогресса. О либеральной буржуазии Англии и Франции нечего, конечно, и говорить.
Наконец, представители только что побежденных революционных партий, республиканцев и социалистов, повсеместно твердо верили в будущее поражение николаевской России, заранее горячо его приветствуя.
Революционер Барбес восторженно писал из тюрьмы о войне Франции против северного деспота. Его письмо, перехваченное тюремной администрацией, дало Наполеону III повод амнистировать Барбеса (что очень того оскорбило). Даже узурпатора Бонапарта, задушившего 2 декабря 1851 г. французскую республику, революционеры Франции и всей Европы меньше боялись и не так яростно ненавидели, как Николая. Подавление венгерской революции войсками Паскевича в 1849 г. еще стояло у всех перед глазами и взывало к отмщению. То, что самый грозный враг освобождения народов от абсолютизма и от феодальных пережитков сидит в Петербурге, являлось в годы, предшествовавшие взрыву Крымской войны, повсеместно признанной аксиомой.
Горячо желали поражения реакционного царизма основоположники марксизма.
Маркс и Энгельс страстно интересовались Крымской войной и следили за военными событиями, хотя им приходилось пользоваться скудными и часто лживыми корреспонденциями английских газет с театра военных действий, потому что никаких иных источников фактической информации о войне в 1853--1856 гг. у них долгое время не было. Удивительно, как им часто удавалось тогда же, сразу, прекрасно разбираться в клубке противоречий, вымыслов, сознательных и бессознательных извращений и фактических ошибок, которые в этом "патриотическом" газетном материале были таким характерным явлением. Французская пресса, либо бонапартистская в подавляющем большинстве, либо задавленная свирепой цензурой, прочно утвердившейся после переворота 2 декабря 1851 г., была еще несравненно хуже английской, и ею Маркс и Энгельс пользовались лишь в очень редких случаях.
Но для нас важнее всего, конечно, общие воззрения, историко-философский анализ основоположников марксизма, на глазах которых развертывалась крымская трагедия.
Ограничимся здесь лишь характеристикой основных умозаключений, к которым они пришли.
Следует начать с того, что самое столкновение великих держав именно из-за восточного вопроса вовсе не было для Маркса и Энгельса неожиданностью. Они давно уже установили, во-первых, что всякий раз, когда Николай сколько-нибудь успокаивается касательно революционных движений в Европе, он стремится в том или ином виде поднять вопрос о наследии "больного человека", т. е. о разделе Турции. Во-вторых, Маркс и Энгельс были убеждены, что ни Англия, ни Австрия не могут равнодушно смотреть на тот экономический ущерб и те политические опасности, которые грозят их интересам, если "петербургский деспот" станет султаном в Константинополе и присоединит к своим владениям Балканский полуостров и Малую Азию.
В-третьих, Маркс и Энгельс, давшие такой глубокий, исчерпывающий анализ 2 декабря 1851 г., никогда не испытывали отчаяния после гибели французской республики, какое пережили многие другие представители европейской революционной общественности (например, Герцен). Почему? Потому что они уже очень скоро, в 1852 и начале 1853 г., почувствовали, что оба самодержца -- петербургский и парижский, старый "жандарм Европы" и новый жандарм Франции -- непременно столкнутся и что речь идет вовсе не о ключах от Вифлеемского храма и не о том, какая должна быть в этом храме водружена звезда -- католическая или православная. Речь идет об экономических интересах французской буржуазии на Леванте, требовавших спасти Турцию от гибели, и о династических выгодах самого Наполеона III, о возможности покрыть "военными лаврами" новую империю, взять реванш за 1812 год и, главное, воевать в союзе с Англией и, может быть, также в союзе с Австрией, т. е., значит, с максимальными шансами на победу.
А с точки зрения интересов европейской революции для Маркса и Энгельса раньше, чем для других, было вполне ясно, что кто бы из этих двух самодержцев ни пал, революция от этого только выиграет. Поэтому они приветствовали надвигавшийся конфликт. Но так как они считали самодержавие Николая I более сильным и, главное, более прочным оплотом реакции, чем скоропалительно созданный только что авантюристический режим нового французского императора, то они всей душой, прежде всего, желали поражения именно николаевской, крепостнической России. В сокрушении николаевщины революционная общественность того времени усматривала окончательный, бесповоротный провал всего того, что еще удержалось от обветшавших идеологических и политических традиций Священного союза.
Но не у всех представителей европейской революционной мысли хватало прозорливости и последовательности, чтобы, подобно Марксу и Энгельсу, в течение всей войны с удовлетворением отмечавших дипломатические и военные неудачи царизма, в то же время правильно оценивать по достоинству и таких "друзей прогресса", как Пальмерстон, активнейший представитель наиболее алчных и воинствующих слоев крупной английской буржуазии, или как Наполеон III, ставленник реакционных кругов города и деревни, и т. п. То, что речь идет не о "защите" Турции, но о споре из-за добычи между хищниками, которым не удалось договориться о "полюбовном" разделе этой страны и которые опасаются главным образом лишь того, как бы кому-либо не перепало при разделе больше, чем другим, -- Марксу и Энгельсу также было вполне ясно. Их замечательный публицистический талант необыкновенно ярко проявлялся, когда им приходилось язвительно обличать все лицемерие этих мнимых благородных защитников Турции и борцов за Европу вроде Наполеона III, или Пальмерстона с Викторией, или генерала Сент-Арно, прославившегося тем, что он удушал дымом загнанных в пещеры несчастных арабов при завоевании Алжира французами. Очень характерно, что Маркс и Энгельс сквозь густую мглу шовинистических выдумок англичан и французов распознавали и отдавали должное упорству и храбрости русских войск, так блестяще и так долго отражавших яростные атаки прекрасно вооруженного и многочисленного неприятеля. Конечную неудачу царской России в этой тяжелой войне Маркс и Энгельс, в согласии со своей основной точкой зрения, приветствовали как явление, при данных обстоятельствах благоприятствующее политическому и социальному прогрессу, несмотря на такие побочные последствия, как упрочение бонапартовского трона и усиление капиталистической реакции в Англии. Основоположники марксизма понимали, конечно, и выражали, не обинуясь, что и Пальмерстон и Наполеон III дерутся против ставшей, с их точки зрения, опасной для их экономических и политических интересов внешней политики Николая I, но вовсе не против царизма как системы, не против николаевщины, не против жандармских функций русского самодержавия. И Маркс даже иной раз прислушивался к словам публициста Дэвида Уркуорта, обвинявшего Пальмерстона в нечистой игре, в дипломатическом двурушничестве, в каком-то тайном потворстве интересам царской дипломатии. Хотя Маркс не поддержал в конце концов Уркуорта, но никогда все-таки он не верил искренности Пальмерстона, когда тот либеральничал, разглагольствуя о пороках русского политического строя.
Изучение статей и корреспонденции Маркса и Энгельса показывает замечательную остроту и тонкость аналитического ума обоих мыслителей. Их анализ сплошь и рядом отметает прочь густой слой лжи английских корреспондентов и умеет подводить поближе к правде. Особенно ярко это проявлялось, когда Марксу и Энгельсу приходилось сталкиваться с систематическим замалчиванием русских военных подвигов.
Достаточно вспомнить, например, как правильно они оценили русскую победу 6 (18) июня 1855 г., когда осажденные блестяще отбили неприятельский общий штурм. Изучая эти статьи и корреспонденции, можно оценить по достоинству гениальность обоих авторов. При самых невыгодных условиях, имея крайне мало независимого фактического материала для проверки и корректирования всего того, что ежедневно преподносилось по телеграфу и почтой читателям большой британской прессы, они в ряде случаев отказывались принимать не только освещение сообщаемых фактов, но даже и допускать их точность и реальность.
Обращаясь от корифеев марксизма к представителям русской политической мысли, мы должны отметить, что больше всех волновались по поводу событий начала войны славянофилы. Одни из них искренно восторгались демагогически пущенной в оборот правительством идеей "освобождения славян", другие бредили завоеванием Царьграда, третьи все же считали (особенно с середины 1854 г.), что николаевщина не может не проиграть войны. Конечно, никто из них никогда и не думал, что Англия и Франция в самом деле "защищают" Турцию. И в этом они были совершенно правы.
По существу дела к вопросу об "освобождении" славян Николаем I, как и к вопросу о "защите независимости Турции" Пальмерстоном и Наполеоном III, применима формула Ленина, высказанная им по поводу разговоров об освобождении и защите "малых наций" при взрыве войны 1914 г.: "Самым распространенным обманом народа буржуазией в данной войне является прикрытие ее грабительских целей "национально-освободительной" идеологией. Англичане сулят свободу Бельгии, немцы -- Польше и т. д. На деле... это есть война угнетателей большинства наций мира за укрепление и расширение такого угнетения"[3]. И буржуазия Англии и Франции и дворянско-феодальная русская монархия в 1853--1854 гг. стремились лишь прикрыть обманными фразами своекорыстные цели.
Нелогичность славянофилов заключалась лишь в том, что они долго не желали признать, что Николай Павлович столь же "искренно" печется о свободе славян, как Наполеон III я Пальмерстон о независимости Турции.
Многие из славянофилов тогда считали все-таки николаевщину злом, совершенно непереносимым.
Славянофил А. И. Кошелев пишет в своих изданных за границей воспоминаниях: "Высадка союзников в Крыму в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражение России сноснее для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя отчасти бессознательное, было в том же роде"[4].
Вера Сергеевна Аксакова была настроена глубоко пессимистично к концу войны: "Положение наше -- совершенно отчаянное, -- писала она и признавала николаевщину более страшным врагом России, чем внешнего неприятеля. -- Не внешние враги страшны нам, но внутренние, наше правительство, действующее враждебно против народа, парализующее силы духовные". И по поводу смерти Николая эта умнейшая из всех детей Сергея Аксакова находит строки, почти совпадающие с герценовскими. Герцен радовался, что это "бельмо снято с глаз человечества", а Вера Сергеевна пишет: "Все невольно чувствуют, что какой-то камень, какой-то пресс снят с каждого, как-то легко стало дышать..."
"Либерализм" славянофилов был, впрочем, таким легоньким и слабо державшимся, что его уже через полгода после смерти Николая начало сдувать, и Хомяков, таким грозным Иеремией выступавший в начале войны, уже начал беспокоиться и писал другому "либеральному" славянофилу, Константину Аксакову, что "дела принимают новый оборот, но оборот также небезопасный", так как западники ("запад") могут "встрепенуться" и "что же тогда?"
Иван Киреевский скорбел искреннее и глубже, чем всегда неколько актерствовавший Хомяков, и прямо заявлял Погодину, что если бы не крымское поражение, то Россия "загнила бы и задохлась". Да и сам Погодин, поклонник самодержавия, перестал мечтать о Константинополе и заговорил в своих "Записках" и речах в тоне либерального негодования на николаевщину, потерпевшую поражение.
К концу войны славянофильская "оппозиция", однако, уже решительно переставала удовлетворять даже самых умеренных, самых аполитичных людей, бывших до той поры довольно близкими к ней. "Давно уже добирался я до этого вонючего, стоячего болота славянофильского. Чем скорее напечатаете мою критику, тем лучше; чтоб не дать много времени существовать такой дряни безнаказанно, надо скорее стереть ее с лица земли", -- в таком тоне писал о книге К. С. Аксакова известный ученый, филолог Буслаев 10 июня 1855 г. издателю "Отечественных записок" А. А. Краевскому. А спустя некоторое время он, разгромив также Хомякова, пишет: "Нынешнее лето... мне посчастливилось поохотиться за славянофильской дичью. Думаю, что мои две критики, одна за другой, несколько всколышат это вонючее болото, которое считали глубоким только потому, что в стоячей тине не видать дна"[5].
Официальная пропаганда идеи "освобождения" балканских славян и близкая к ней в некоторых отношениях славянофильская программа вызывала в представителях тогдашнего западничества еще большее раздражение, чем в людях типа Буслаева.
Начинавшего тогда, известного впоследствии историка С. М. Соловьева в литературных и ученых кругах Москвы и Петербурга в конце 40-х годов причисляли к западническому лагерю, хотя он был одинаково близок и с Грановским, и с Кавелиным, и с Хомяковым. На самом деле он не принадлежал ни к тому, ни к другому лагерю, но Крымская война сильно заострила его критическое и вполне отрицательное отношение к режиму. "Надвигалась страшная туча над Николаем и его делом, туча восточной войны. Приходилось расплатиться за тридцатилетнюю ложь, тридцатилетнее давление всего живого, духовного, подавление народных сил, превращение русских людей в палки... Некоторые утешали себя так: тяжко! всем жертвуется для материальной, военной силы; но по крайней мере мы сильны, Россия занимает важное место, нас уважают и боятся. И это утешение было отнято..." При таком настроении люди, подобные Соловьеву, переживали довольно мучительную душевную драму: "В то самое время, как стал грохотать гром над головою нового Навуходоносора, когда Россия стала терпеть непривычный позор военных неудач, когда враги явились под Севастополем, мы находились в тяжком положении: с одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России, с другой, мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение; мы были убеждены, что успех войны затянул бы еще крепче наша узы, окончательно утвердил бы казарменную систему; мы терзались известиями о неудачах, зная, что известия противоположные приводили бы нас в трепет"[6].
Живший в Лондоне Герцен, страстно ненавидевший николаевский режим, конечно, знал, что военный провал царизма может стать началом какого-то большого сдвига в русском обществе, и это несколько смягчало живо ощущавшуюся им скорбь по поводу страданий русского крестьянина, матроса, солдата, которые являлись первыми жертвами военных поражений. И с душевной болью он думал о войне. Революционер Герцен верил в народную Россию и страдал от бессильного гнева, думая о бедствиях и унижениях, которые терпит русский народ от последствий бесконтрольного хозяйничанья царя и его слуг в области внешней и внутренней политики. Вера в могучие силы и беспредельные возможности, таящиеся в русских народных массах и ждущие, когда настанет час освобождения, никогда не покидала его.
Герцен глядел на войну издалека, из Лондона. Его любимый друг Грановский многое наблюдал совсем вблизи и переживал Крымскую войну болезненно тяжело. Можно смело сказать, что эти переживания надломили его жизненную силу, жестоко отозвались на сопротивляемости его и без того некрепкого организма и ускорили смерть сорокадвухлетнего человека. Грановский очень мрачно смотрел на начало и на возможные перспективы разгоревшегося пожара.
В рукописной записке Т. Н. Грановского, писанной в январе 1855 г., автор решительно отвергает якобы религиозный и освободительный характер Крымской войны: "...ужели мы пойдем на освобождение угнетенных в Турции, когда у нас у самих все общественное устройство основано на том же начале, тогда как наша же Польша страдает под бременем ненавистного ига?"
Цель войны "чисто политическая -- расширение русского владычества на востоке". Грановский дальше говорит, что в один год Россия потеряла в Европе всех своих союзников и лишилась надолго возможности восстановить свое влияние на Востоке. Чтобы привлечь славян на свою сторону, "Россия должна поднять революционное знамя, а для этого нужно носить революционное начало в самом себе, для этого нужно нам обновиться с головы до ног, преобразовать все общественные учреждения, освободить Польшу, отказаться от своего прошедшего и пойти по совершенно новой дороге". Но этого автор не ждет, конечно, от правительства: "Грустно взглянуть на настоящее положение России. Эта великая страна, еще недавно стоявшая на верху славы и могущества, в два года приведена в самое печальное состояние. Она окружена врагами, во главе ее стоит тупое, самовластное и невежественное правительство; народ приуныл, веры и патриотического энтузиазма в нем нет, да и может ли он быть, когда приходится даже бояться успехов русского оружия из опасения, чтоб это не придало правительству еще более силы и самоуверенности". Всюду беспорядок, воровство, ужасающие злоупотребления, нелепости в дипломатии, ошибки в ведении военных действий. "Двадцатидевятилетний гнет совершенно убил прежнюю любовь и доверие народа к своему правительству. Но всего более к этому способствовала настоящая война. Она окончательно разорвала союз царя с народом, она опозорила это царствование... Будем надеяться, что тяжелое испытание не пройдет даром, что урок послужит нам на пользу; будем надеяться, что Россия, обновленная несчастьями, почувствует в себе новые силы и сумеет выйти из того печального и унизительного состояния, в котором находится теперь"[7].
За несколько недель до смерти Грановский написал Кавелину письмо, в котором с гневом и раздражением говорил об отсутствии патриотизма, о своекорыстии многих и многих дворян и о безропотном, самоотверженном поведении крестьянской массы: "Был свидетелем выборов в ополчение. Трудно себе представить что-нибудь более отвратительное и печальное. Я не признавал большого патриотизма и благородства в русском дворянстве, но то, что я видел в Воронеже, далеко превзошло мои предположения. Богатые или достаточные дворяне без зазрения совести откупались от выборов... и притом, такая тупость, такое отсутствие понятий о чести и о правде. Крестьяне же идут в ратники безропотно". Правда, кое-где и в дворянстве, например среди бывших воспитанников Московского университета, пишет Грановский, проявились лучшие чувства. Русские неудачи тяжко волновали его: "Весть о падении Севастополя заставила меня плакать. А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее. Будь я здоров, я ушел бы в милицию без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела за это время. Здесь все порядочные люди, каковы бы ни были их мнения, поникли головами"[8].
То, что пишет Т. Н. Грановский о "высшем обществе", в частности о славянофильствующем дворянстве, невольно заставляет читателя вспомнить то, что мы дальше будем говорить о Чернышевском. Неспроста Чернышевский с такой горячностью утверждал, что не только николаевское правительство, но и "общество" виновно в ужасах крымского поражения. Вот каковы впечатления Грановского в последние месяцы войны и его угасавшей жизни: "Вообще здешнее высшее общество боится, чтобы новый царь не был слишком добр и не распустил нас. Общество притеснительнее правительства". За несколько дней до смерти, 2 октября 1855 г., Грановский пишет: "Вообще наша публика более боится гласности, нежели третье отделение..." И особенно противна ему была в эти тяжкие для России дни праздная славянофильская болтовня: "Самарин, поступивший в ополчение, доказывает всю важность теперешних событий тем, что по окончании войны офицерам, служившим в ополчении, можно будет носить бороду, следовательно, кровь севастопольских защитников не даром пролилась и послужила к украшению лиц Аксаковых, Самариных и братии. Эти люди противны мне, как гробы. От них пахнет мертвечиною. Ни одной светлой мысли, ни одного благородного взгляда. Оппозиция их бесплодна, потому что основана на одном отрицании всего, что сделано у нас в полтора столетия новейшей истории. Я до смерти рад, что они затеяли журнал... Я рад потому, что этому воззрению надо высказаться до конца, выступить наружу во всей красоте своей. Придется поневоле снять с себя либеральные украшения, которыми морочили они детей, таких, как ты"[9]. Так писал он Кавелину, который, впрочем, уже и тогда был дальше от Грановского, чем от "либерализма" славянофилов (по своему политическому "нутру"), а вовсе не был наивным "ребенком".
Ответственность удушающего, растлевающего, преступного режима Николая I во всех бедствиях затеянной и проигранной царизмом войны в той или иной степени чувствовали самые непохожие друг на друга люди: Герцен, Хомяков, Тургенев, Аксаковы, Сергей Соловьев, Кошелев. Но все они, и славянофилы и западники, возлагали надежды (опять-таки в той или иной степени) на нового царя, на грядущие реформы сверху, вызванные сознанием необходимости больших перемен, и даже Герцен увлекался в первые годы и (очень недолго, впрочем) приветствовал Александра II словами, которые предание обращает к Христу: "Ты победил, Галилеянин!" Но ни девятнадцатилетний Добролюбов, ни Чернышевский, ни Шелгунов, ни те, кто за ними пошел, уже не надеялись ни на что, кроме будущей революционной борьбы, к которой должно готовить народную массу. Новая, разночинная революционная интеллигенция сделала из событий Крымской войны не тот вывод, какой сделали люди старшего, дворянского поколения. И когда Чернышевский, признававший громадные общественные заслуги Герцена, все же говорил после личного свидания с Герценом в Лондоне, что тот остался московским барином, который как бы воображает, что он все еще спорит в московских гостиных с Хомяковым, то в этом отзыве замечательного революционного мыслителя косвенно характеризовалось отличие в тех выводах, какие были извлечены из событий Крымской войны революционными демократами, с одной стороны, и людьми 40-х годов, близкими к Герцену, -- с другой. Для Герцена Хомяков был противником, а для Чернышевского или Добролюбова -- врагом.
Если Соловьев и Грановский, Иван Аксаков и Хомяков порой боялись победы николаевской России, то среди людей молодого поколения эти настроения прорывались еще чаще. "Когда в Петербурге сделалось известным, что нас разбили под Черной, я встретил Пекарского. Тогда он еще не был академиком. Пекарский шел, опустив голову, выглядывая исподлобья и с подавленным и с худо скрытым довольством; вообще он имел вид заговорщика, уверенного в успехе, но в глазах его светилась худо скрытая радость. Заметив меня, Пекарский зашагал крупнее, пожал мне руку и шепнул таинственно в самое ухо: "нас разбили!""[10]. Пекарский был тогда хорошо знаком с Чернышевским.
Конечно, ненависть к самодержавному гнету не мешала врагам николаевщины болеть душой при вестях о тяжких ударах, падавших на Россию, о страданиях и потерях героических русских войск на поле брани.
С каким горячим патриотическим участием и неослабным интересом, например, ссыльные декабристы Пущин, Штейнгель, Батеньков, Сергей Волконский, Евгений Оболенский следили за беспримерно геройской (и победоносной!) защитой Камчатки... Как жадно слушали они приехавшего в Ялуторовск Максутова, одного из героев камчатской обороны! Мало того: они, разбросанные по Сибири, переписывались и совещались о наиболее целесообразных мерах к ее обороне, и их мнения и советы становились известными и учитывались генерал-губернатором Муравьевым-Амурским через состоявших на службе молодых их друзей Свербеева, инженерного офицера Райна. В доме Пущина в Ялуторовске Матвей Муравьев-Апостол и Иван Якушкин образовали своего рода "стратегический пункт", куда стекались вести о подвигах кучки русских героев, заставивших английскую эскадру уйти прочь после истребления высаженного ею десанта[11]. Истинные революционеры-патриоты, они дожили до войны, когда пришла расплата за тридцатилетнее царствование душителя России, сославшего их на каторгу.
Революционные демократы, разночинные публицисты-просветители, деятели первого поколения, выступившего после Крымской войны, начинали свое поприще, когда только что умолкли севастопольские пушки.
Прежде всего тут следует назвать славное имя Чернышевского.
Бесспорно лучшее по глубине анализа из всего, когда-либо написанного о Наполеоне III, о принципах его правления и о причинах его воцарения, принадлежит двум авторам: Марксу (в его "Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта") и Чернышевскому (в его не пропущенной цензурой замечательной, к сожалению, почти вовсе у нас неизвестной статье "Франция при Людовике-Наполеоне"). Обе эти работы безусловно обязательны для всякого, желающего понять историческое значение Второй империи. Маркс и Энгельс посвятили затем длинный ряд статей внешней политике, международным отношениям этого периода. Чернышевскому же, поглощенному вопросами русской действительности и занятому революционизировавшей русское общество широкой публицистической пропагандой, а с середины 1862 г. заточенному в крепость и затем сосланному на каторгу, не пришлось посвятить много внимания международной политике России и Европы. Однако случилось так, что именно перед тем, как он окончательно был вырван из жизни гнусным каторжным приговором, как раз перед этим подлейшим из судебных убийств, совершенных тогда царизмом, Чернышевскому, уже сидевшему в Петропавловской крепости, удалось высказать несколько мыслей о начале Крымской войны.
Чернышевский не писал ничего или (осторожнее будет сказать) до нас не дошло ничего написанного им о Крымской войне в те годы, когда шли военные действия. Но зато он довольно обстоятельно высказался о ее начале через семь лет после ее окончания. Случилось это так. Чернышевский уже одиннадцать месяцев сидел в Петропавловской крепости, опутанный сетями провокаторов, агентов и шпионов III отделения, когда его двоюродный брат Ал. Ник. Пыпин сообщил ему о выходе в свет многотомного труда английского историка Кинглэка о Крымской войне[12]. Как известно, тогдашний петербургский генерал-губернатор А. А. Суворов (внук знаменитого фельдмаршала) дал Чернышевскому возможность заниматься литературным трудом в крепости, и, например, роман "Что делать?" был именно там и написан. Подавно оказалось возможным начать переводить Кинглэка, и Чернышевский немедленно начал это делать. Он успел перевести лишь несколько листов, но снабдил этот сокращенный перевод обширными дополнениями и примечаниями. Лишь в советское время мы получили полный текст этой работы[13] Чернышевского над Кинглэком и по поводу Кинглэка. Конечно, то, что пишет тут Чернышевский, гораздо интереснее, ярче и глубже, чем все томы самого Кинглэка, откуда делал свои извлечения и которые комментировал наш замечательный ученый, революционный демократ-просветитель. Правда, Кинглэк оказался не только первым по времени, но едва ли и не наименее лгущим из всех английских историков, писавших о Крымской войне. У него оказался громадный материал, дающий немало интересных фактов, касающихся участия Англии и Франции в войне 1853--1855 гг. (о России он не знал почти ничего). Конечно, его основные взгляды -- те самые, которые отличали тогдашнюю английскую консервативную буржуазию; его общий кругозор по своей широте едва ли сколько-нибудь заметно отличался от кругозора его друга и начальника -- лорда Раглана. Но понятно, что Кинглэк понравился Чернышевскому и своей содержательностью, и даже некоторыми политическими воззрениями, например беспощадной оценкой личности императора Наполеона III, и, помимо всего, -- важностью и политическим значением темы, дававшей возможность высказать в форме дополнений и примечаний некоторые собственные заветные мысли.
Светлый аналитический ум Чернышевского сказался во многих местах этой работы, хотя и не всегда автор имел возможность полностью, не боясь двойной цензуры (общей и тюремной), высказать свою мысль в полном виде и в ясной форме. Вынужденная некоторая идеализация мотивов поведения паря в начале войны или, точнее, объяснение агрессивных целей царской дипломатии больше всего шовинизмом русского общества и тому подобные черты изложения ничуть не помешали Чернышевскому совершенно правильно указать на грубейшую, одну из наиболее роковых ошибок Николая -- на недооценку сил Франции и полной готовности Наполеона III ухватиться за любой предлог, чтобы затеять войну против России. Говорит он осторожно, обиняками, но все-таки вполне ясно по существу и о другой губительной ошибке царя -- о непонимании Австрии, ее интересов и будущего ее поведения в начинающейся войне. И перевод Кинглэка и работа Чернышевского над этим переводом были резко оборваны гнусным приговором, осуждавшим Чернышевского на четырнадцать лет каторжных работ и последующую ссылку. Иначе, конечно, мы дождались бы решительной и систематической критики явных попыток английского историка обелить дипломатов и государственных людей его страны и преуменьшить роковую роль коварнейшей политики кабинета Эбердина -- Пальмерстона, извилистыми путями ведшей дело к войне. Несомненно, что круто изменил бы Чернышевский и свое снисходительное отношение к Стрэтфорду, если бы в его распоряжении были те документы, о которых тогда никто и не подозревал. Ядовитой иронией проникнуты строки Чернышевского, которые больше всего относятся к славянофилам типа Погодина, Антонины Блудовой и к шовинистическим увлечениям широких слоев дворянства и бюрократии вообще в 1853 г.; конечная формулировка объясняется в известной (и немалой) степени отмеченными выше цензурными условиями. "Кто же пролил реки крови? Кто разорил весь юг России, истощил силы всех остальных частей России? Кто? -- О, если бы совесть и факты позволяли думать: "покойный государь", как это было бы хорошо для России! Покойный государь уже давно умер, и мы могли бы не опасаться за будущее... Но, читатель, плохо, очень плохо то, что ни покойный государь, ни правительство не виноваты в севастопольской войне... Большинство публики -- ведь это персона бессмертная, не удаляющаяся в отставку; нет никакой надежды, чтобы эта персона, устроившая Крымскую войну, перестала быть представительницей русской нации и иметь громадное влияние на ее судьбу"[14].
Но и помимо цензурных условий следует принять во внимание еще одно обстоятельство. В этом как бы нарочно подчеркнутом преувеличении политической роли общественного мнения громко звучит такая нота горечи и раздражения, что всякий невольно вспомнит время, когда Чернышевский писал эти строки. Это ведь был 1863 год, когда и дворянство, и купечество, и люди так называемых свободных профессий (в том числе очень многие представители буржуазной интеллигенции) отвернулись от освободительных лозунгов, когда на авансцене русской истории Муравьев-вешатель и восторженный хвалитель муравьевских виселиц Катков сменили, казалось, Герцена, когда шовинистические страсти, обуявшие всю многомиллионную обывательщину под влиянием польского восстания, стали выражаться в сотнях и сотнях "всеподданнейших" адресов, когда вчерашний "освободитель славян", славянофил Кошелев, так либеральничавший во время Крымской войны, с восторгом писал: "А Муравьев хват! Вешает да расстреливает, дай ему бог здоровья!"
В 1863 г. Герцен и Чернышевский и другие революционно настроенные люди ясно видели, что это внезапное торжество крутой реакции деятельно, очень оперативно поддерживается "персоной" (по выражению Чернышевского), являющейся "большинством публики". Под влиянием этого горького чувства раздражения Чернышевский, размышляя о Крымской войне, захотел отметить, что и в 1853 г. Николай действовал вовсе не в одиночку и что в тогдашней России поддержка шовинистической части общественного мнения была за ним обеспечена, хоть и не в такой яркой форме, как впоследствии за Александром II в 1863 г., когда Чернышевский переводил книгу Кинглэка. И в этом Николай Гаврилович был совершенно прав.
Еще не знакомый тогда с Чернышевским юный студент Добролюбов в 1855 г. в рукописном журнале "Слухи", в полном виде появившемся в печати лишь в советское время, в IV томе Полного собрания сочинений Добролюбова (М., 1937), посвящает событиям Крымской войны несколько беглых строк, дающих, однако, отчетливое представление о его настроениях в тот момент. Добролюбов был полон негодования и сарказма по отношению к царизму и его служителям, доведшим Россию до поражения: "Севастополь взят, эта весть никого почти не поразила, потому что давно была ожидана. Все как будто перевели дух после долгого ожидания и сказали: ну, наконец-то... Взяли же таки! И это выразили даже те, которые прежде с голоса газет кричали о невозможности взятия Севастополя! Записные патриоты утешаются, впрочем, тем, что союзники 11 месяцев брали 11 кв. миль", и т. д... Останавливается Добролюбов и на слухах о небрежности и воровстве интендантов и генералов: "Нужно сломать все гнилое здание нынешней администрации, и здесь, чтобы уронить верхнюю массу, нужно только растрясти основание". Добролюбов рекомендует революционную пропаганду: "Если основание составляет низший класс народа, нужно действовать на него, раскрывать ему глаза на настоящее положение дел... И только лишь проснется да повернется русский человек, -- стремглав полетит в бездну усевшаяся на нем немецкая аристократия, как бы ни скрывалась она под русскими фамилиями" (там же, стр. 432--434). Ряд заметок посвящен крайне нелестной характеристике режима и личности Николая вообще, независимо от событий Крымской войны, обличению неслыханного, повсеместного воровства, официальной лжи и т. п. (там же, стр. 438--452). О том большом влиянии, которым пользовался Николай перед Крымской войной, молодой Добролюбов пишет с недоумением: "Но как могла Европа сносить подобного нахала, который всеми силами заслонял ей дорогу к совершенствованию и старался погрузить ее... в мракобесие?"
В молодом студенте Крымская война пробудила и укрепила то непоколебимо революционное настроение, с которым Добролюбов прожил всю свою короткую жизнь.
Основоположники марксизма, носители европейской революционной мысли, безошибочным чутьем оценили громадное прогрессивное значение результатов Крымской войны, несмотря на то, что самодержавие еще уцелело в 1856 г. Энгельс считал, что правительство Александра II заключило "мир на очень сносных условиях". Но последствия крымского поражения для внутренней политики России он считает "тем значительнее": "Чтобы самодержавно властвовать внутри страны, царизм во внешних сношениях должен был не только быть непобедимым, но и непрерывно одерживать победы, он должен был уметь вознаграждать безусловную покорность своих подданных шовинистическим угаром побед, все новыми и новыми завоеваниями. А тут царизм потерпел жалкое крушение, и притом в лице своего внешне наиболее импозантного представителя; он скомпрометировал Россию перед всем миром и вместе с тем самого себя -- перед Россией. Наступило небывалое отрезвление... К тому же Россия постепенно развивалась и в экономическом и в умственном отношении; рядом с дворянством появились уже зачатки второго просвещенного класса, буржуазии"[15].
Вызванная рядом сложных и разнообразных исторических условий отсталость старой России была тем роковым обстоятельством, которое неоднократно вызывало жестокую расплату.
И в Крымскую войну, как напомнил И. В. Сталин, "англо-французские капиталисты" одержали верх так же, как, например, до того временно одерживали верх в XVII и в начале XVIII в. (в годы до Полтавы) шведы и как после того одержали верх в 1904--1905 гг. японцы.
С этой отсталостью сумела покончить только Великая Октябрьская социалистическая революция, не пожелавшая "снижать темпы" в широчайше развернувшейся в советское время борьбе за социальный и технический прогресс и добившаяся на этом пути таких поразительных результатов. "Нельзя снижать темпы!.. Задержать темпы -- это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все -- за отсталость"[16].
Как известно, В. И. Ленин считал политическое состояние России, определившееся в годы между окончанием Крымской войны и 19 февраля 1861 г., историческим примером революционной ситуации, правда не окончившейся, по разным причинам, революционным взрывом. Ту же мысль в несколько иных выражениях высказал за четыре года до своей смерти Энгельс, заявивший, что в России уже после Крымской войны начинается "огромная социальная революция", иными словами, намечается и начинает выявляться громадный переворот всех социальных и -- неминуемо -- впоследствии, рано или поздно, всех политических отношений. Чернышевский, от сочинений которого "веяло духом классовой борьбы", почувствовал это революционным инстинктом и понял разумом. Люди типа С. М. Соловьева увидели, что со своим умеренным либерализмом и умеренным отрицанием они уже сейчас же после конца Крымской войны остаются позади, что жизнь быстро их обгоняет, но не поняли громадного смысла того, что начинает совершаться вокруг них: "...раздался свисток судьбы, декорации переменены, и я из либерала, нисколько не меняясь, стал консерватором"[17]. Этот "свисток судьбы", знаменовавший приближение крушения всего дворянско-феодального уклада жизни, не только услышали, но и прекрасно поняли и приветствовали Чернышевский, Добролюбов и шедшие за ними люди нового, революционно настроенного поколения.
Начиналась в истории России новая эпоха, уже выходящая из хронологических рамок нашего исследования.
2
Предлагаемая работа, которая вообще только и стала возможной исключительно вследствие отзывчивости и готовности соответствующих органов советской власти предоставлять мне нужные архивные материалы, посвящена одному из центральных событий мировой истории -- Крымской войне, и прежде всего истории дипломатической подготовки этой войны и дипломатической борьбы, не прекращавшейся во время войны и при ее окончании. Основная тема этой монографии строго ограничена, но, по сути дела, эта главная тема не могла, конечно, остаться единственной в такой работе, как та, которую я предлагаю вниманию читателя.
Эта война называется в исторической литературе на Западе и у нас то "Крымской", то "Восточной войной". "Восточной" ее стали называть сначала на Западе, и уж оттуда это название с течением времени пришло к нам. Для нас ни Балтийское море, ни Дунай -- вовсе не "восток", а запад; Таврический полуостров не "восток", а юг. Белое море не восток, а север. Поэтому под углом зрения русской географии название "Восточная война" -- очень неточное название.
Но и "Крымская война" -- термин тоже неточный, потому что военные действия происходили не только в Крыму, -- и если это название у нас укоренилось, то лишь потому, что главные, в подавляющей степени наиболее важные военные действия разыгрывались именно в Крыму.
В этом смысле характерно, что, например, Энгельс, сравнивая русско-турецкую войну 1877 г. (и именно Дунайский театр войны) с Дунайским походом 1853--1854 гг., называет этот Дунайский поход 1853--1854 гг. "Крымской войной"[18]. И как современник и как историк Энгельс применяет вполне уместно и естественно термин "Крымская война" ко всему комплексу военных событий 1853--1856 гг., хотя бы эти события разыгрывались не в Крыму, а на Дунае.
Моя работа не ставит, конечно, и не может ставить себе задачей изображение внутреннего состояния стран, принимавших участие сначала в дипломатической, а потом в вооруженной борьбе в 1853--1856 гг. Я хотел дать не популярную книгу, а научное, специальное исследование, и поэтому предполагаю, что подготовленный читатель, которого я имел в виду, хорошо осведомлен в общей истории рассматриваемого периода. Но возможно ли забыть о внутренней истории, когда анализируешь этот великий международный конфликт? Дыхание только что пронесшейся грозной революционной бури 1848--1849 гг. еще веет над Европой. Вот люди, управляющие Британской империей. Одни, консерваторы -- лорд Дерби, лорд Эбердин, еще полный воспоминаний о чартизме, который не умер, а лишь замер, и для них Николай I -- противник, поскольку он хочет овладеть проливами, но желанный друг и союзник, поскольку он -- оплот общества, спаситель социальных устоев и т. д. И их верный представитель сэр Гамильтон Сеймур, британский посол в Петербурге, выбивается из сил, доказывая в 1853 г. в петербургских великосветских салонах, в каком он, Сеймур, отчаянии, что Николай Павлович избрал такой опасный путь в своей внешней политике, потому, что царь нужен всей Европе, нужен Англии, и беда всем, если что-нибудь с ним случится. Вот лорд Джон Россель и лорд Мэмсбери, колеблющиеся между направлением Эбердина и направлением Пальмерстона, и вот сам Пальмерстон, вождь богатеющей, быстро идущей в гору экономически, смелой, агрессивной английской буржуазии, уже начинающей успокаиваться от чартистских бурь и полагающей, что за гибелью Турции последует конец Индии и что война против Николая успокоит, а не обострит дремлющие революционные страсти, так как эта война всегда будет самой популярной из всех возможных.
Вот новая, "вторая" Французская империя, возглавляемая крепко сплоченной группой умных, отважных, абсолютно бессовестных авантюристов, удачно исполнивших исторический социальный заказ буржуазии и консервативного собственнического крестьянства и овладевших 2 декабря 1851 г. диктаторской властью.
Эта группа ищет и хочет войны, умело подготовляет ее дипломатически. Сначала (приблизительно в первые восемь месяцев 1852 г.) некоторые члены этой группы ведут газетную кампанию против Англии, не думая, конечно, воевать с ней, но отвлекая умы общества от внутренних вопросов бряцанием оружия. Затем трения из-за "святых мест" и из-за титула Наполеона III ориентируют правящую кучку во главе с императором в сторону войны с Россией, той войны, в которой поддержка Англии обеспечена за Французской империей. Французская буржуазия, в общем несравненно менее заинтересованная в восточном вопросе, чем буржуазия английская, гораздо сдержаннее и холоднее относится к далекой, дорогой и трудной экспедиции. Но и сил, препятствующих этой первой по времени из грандиозных военных авантюр Наполеона III, во Франции не находится. Рабочий класс, революционная интеллигенция, республиканское крыло мелкой буржуазии слишком разгромлены, дезорганизованы страшным декабрьским поражением, они почти безгласны, если не считать эмигрантов, укрывшихся в Англии, и недвижимы. Да и война, ведущаяся против Николая, представляется им фактом прогрессивным, и многие ей определенно сочувствуют (вроде Барбеса).
Вот Австрия, Габсбургская держава, спасенная от распада летом 1849 г. интервенцией Николая и подавлением венгерской революции. Крутая реакция победила, казалось бы, окончательно и в Вене, и в разноплеменной провинции. Но так только кажется. Послушаем внимательнейшего наблюдателя, русского посла в Вене -- Петра Мейендорфа. Ознакомимся с картиной, которую он дает в секретном своем донесении канцлеру Нессельроде в середине июля 1853 г.: "Внутренне состояние этой страны не улучшается, и революция бродит повсюду с тех пор, как возможность войны на востоке пробудила надежды красной демократии". Только что на Франца-Иосифа совершено покушение, от которого он едва уцелел. Венское население "снова стало таким же плохим, как когда-то было. Кемпен, начальник имперской полиции, говорил мне вчера, что число преступлений об оскорблении величества увеличивается со дня на день и что двадцать лет пройдет еще, раньше чем исчезнет посев, посеянный в 1848 году". Венгрия мечтает даже о турках как об освободителях от Австрии. В городе Ишле -- "коммунистические заговоры, сопровождаемые обязательными массовыми убийствами" (что тут имеет в виду Мейендорф -- не вполне ясно). В Праге арестуют "эмиссаров", неспокойно и в Инсбруке, и в итальянском Тироле[19]. Австрийское правительство чувствует себя под двумя грозными ударами: Николай стремится овладеть Молдавией, Валахией, интригует в Сербии, в Греции, в Черногории, угрожает Австрии охватить ее владения с двух флангов; Наполеон III поощряет Пьемонт к антиавстрийской политике, неопределенно грозит при случае помочь Пьемонту и изгнать совокупными усилиями австрийцев из Ломбардии и Венеции. Нужно выбирать. И Франц-Иосиф, только что (31 декабря 1851 г.) уничтоживший даже ту жалкую уступку буржуазии, которая называлась австрийской конституцией 1848 г., чувствует явно, до какой степени трон его непрочен, и что он непременно должен решить, на кого из двух грозных соседей ему опереться и с кем менее опасно вступить во враждебные отношения.
И наконец, Пруссия, тоже вовсе не забывшая еще 1848 г., Пруссия, в которой буржуазия вся почти сплошь враждебна Николаю, не только как к носителю идей интегрального абсолютизма, но и как к покровителю Австрии, упорно противящейся всякой попытке объединения Германии. В Пруссии король и ближайшее его окружение (но далеко не все) согласны простить Николаю все, лишь бы по-прежнему он оставался несокрушимым страшилищем для революции. Но и тут следует считаться и с опасностью со стороны запада, т. е. Франции и Англии, и с юга, со стороны Австрии, если бы она окончательно выступила против России и ультимативно потребовала того же от Пруссии. Все было так шатко, так неверно, так еще тревожно, так не устоялось после революционного потрясения 1848--1849 гг. Аристократия, придворная верхушка и в Англии, и в Австрии, и в Пруссии, и в Швеции, и в Дании -- всецело почти на стороне Николая, по вполне откровенным, ничуть не скрываемым соображениям классового эгоизма и чувства самосохранения. Это говорят нам в один голос все источники, и притом вовсе не намеками, а самым недвусмысленным образом. Даже там, где, как, например, в Швеции, у государства есть свои старые счеты с Россией и где возникает порой заметное течение в пользу войны против Николая, -- аристократический класс этому не сочувствует. Нечего и говорить о Дании, где не только аристократия сочувствовала Николаю, но где очень запомнили, что в 1850 г. царь своим резким вмешательством воспрепятствовал отнятию у Дании, войсками Пруссии и Германского союза, двух областей: Шлезвига и Голштинии.
Была только одна держава -- Пьемонт (королевство Сардинское), где даже аристократическая верхушка оказалась против царя. Точнее, не против царя, а на стороне Наполеона III. Ловкость дипломатии Наполеона III в 1853--1855 гг. в том главным образом и заключалась, что он оказывал давление и на Австрию, требуя с ее стороны выступления против России и грозя в случае отказа выгнать ее вон из Ломбардии и Венеции и отдать эти две провинции Пьемонту; и в то же время он оказывал давление на Пьемонт, требуя и от него выступления против России и неопределенно обещая в награду дать ему ту же Ломбардию и ту же Венецию. То, что министр Сардинского королевства, граф Камилло Бензо Кавур, должен был покорно исполнить волю повелителя, сидевшего в Тюильрийском дворце в Париже, и послать на смерть 15 тысяч человек под Малахов курган, было так же неизбежно, как и то, что спустя несколько лет Кавур отдал тому же парижскому повелителю Савойю и Ниццу. И это поведение Кавура во время Крымской войны и после нее тоже явилось прямым логическим последствием как поражения революционных сил Италии в 1848--1849 гг., так и сознательного нежелания Кавура в предстоящем деле воссоединения Италии опираться на силы революционной общественности и народных масс.
Об этих внутренних делах и настроениях в Европе как воевавшей, так и нейтральной, конечно, необходимо помнить, когда приходится следить за событиями Крымской войны.
3
Конечно, в таком специальном исследовании, каким является настоящая работа, совершенно немыслимо и неуместно было бы пытаться дать внутреннюю историю России в рассматриваемый период, касаться обстоятельно влияния войны на внутреннюю историю России во время и после военного периода, анализировать связь между концом войны и крестьянской реформой и т. д.
О состоянии России перед войной можно и должно писать большую специальную работу, о внутреннем положении ее во время войны и после войны -- другую большую работу, о крестьянском деле в первые годы после войны -- третью, да и не одну, а несколько.
Автор настоящей работы еще с бóльшим основанием, чем относительно внутренней истории стран Западной Европы, имеет право предположить, что его читателю хорошо известна внутренняя история России в середине XIX столетия, -- история социально-экономическая, политическая и культурная, хотя бы в основных ее чертах и в характерных явлениях. Замечу только, что исследователь истории Крымской войны, даже если бы и хотел, не мог бы забыть о том внутреннем строе, при котором Россия должна была выдержать натиск коалиции четырех держав. Вы читаете дневник генерала П. X. Граббе -- и там и сям мелькают известия по две-три строчки: убит Ливен своими людьми; убит еще такой-то у себя в деревне. Вы берете документы и воспоминания по истории ополчения в 1854 г. и особенно в 1855 г. и постоянно наталкиваетесь на известия о слухах, носившихся среди крестьян, будто все ополченцы и их семьи освобождаются навеки от крепостной неволи. Хотите изучить вопрос о доставлении продовольствия в действующую армию из южных и юго-западных губерний -- и перед вами вырастает картина обширного крестьянского движения, вспыхивающего перелетающим пламенем чуть ли не во всех уездах Киевской губернии весной 1855 г., и т. д. Замечательно, что и в 1855 г., как и в 1812 г., среди крестьян и среди ратников ополчения бродила мысль, что, освободив русскую землю от вторгнувшегося неприятеля, участники этого великого дела ни в коем случае уже не вернутся под крепостное ярмо.
У нас теперь есть ценные работы Н. М. Дружинина, А. С. Нифонтова по крестьянскому вопросу в интересующий нас период, есть и научно-популярные работы Игнатович, Повалишина, Горна, Линкова и др., есть интереснейшие публикации вроде записок протоиерея Лебединцева о Козащине и т. д. Необходимы исследования крестьянских волнений в России за последние хотя бы пять-шесть лет царствования Николая с приблизительно полным подсчетом таких крестьянских волнений и частичных восстаний в 1855--1856 гг. Архивные данные по истории крестьянства вообще, а крестьянского движения в частности, в интересующую нас эпоху только начинают разрабатываться.
Крестьянское движение, когда оно будет подробно изучено во всероссийском масштабе, даст (это ясно по многим признакам) более внушительную картину идущего непрерывно и вширь и вглубь и все ускоряющегося с каждым годом распада и загнивания крепостных отношений и всего крепостного уклада деревенской жизни, чем то изображение, которое дается теперь на основании все еще слишком ограниченного материала. Разумеется, в такой работе, как эта, которая посвящена прежде всего дипломатической борьбе в 1853--1856 гг. и военным событиям, поскольку они неразрывно связаны с дипломатическими отношениями, не может быть предпринято систематическое изучение еще и истории крестьянства в рассматриваемые годы. Но никакой исследователь, каких бы вопросов этого периода он ни касался, не имеет права забывать, на каком институте держался весь социальный строй николаевской России в момент великого международного столкновения. Если он это забудет, то прежде всего и сам не поймет, и читателю не объяснит многих фактов: например, что огромная русская армия оказывалась все время так мала в Севастополе не только вследствие колоссальной границы, которую приходилось охранять от Улеаборга до Евпатории и до Кутаиса, но и потому, что существовал незримый на географической карте, но весьма реальный внутренний фронт, с которым также нужно было считаться и куда тоже ездили постоянно флигель-адъютанты доверительно осведомляться у местных жандармских штаб-офицеров, все ли у них спокойно и достаточно ли у них под руками вооруженных сил. Этот киевско-рязанско-тамбовский и херсонско-полтавско-воронежско-уральский фронт тоже требовал и неусыпного внимания, и готовых вооруженных сил.
Многое еще не сделано и по учету волнений на горных уральских и иных заводах, а они были, и мимолетные упоминания о них есть. Нет точно так же "правовой статистики", как выражаются об аналогичном явлении историки аграрных отношений в Ирландии, т. е. подсчета случаев деревенского террора, убийства помещиков, их управляющих, приказчиков и т. д., хотя, повторяю, известия об этих случаях постоянно мелькают в документах, вовсе даже не трактующих о социально-экономическом положении России в середине XIX в. Что эти случаи множились из года в год в угрожающей прогрессии в описываемое время, -- это ясно и без статистических подсчетов. Техническая отсталость России, особенно убийственно сказывавшаяся на вооружении, неумелость и невежественность среднего и высшего командного состава, отсутствие настоящей боевой подготовки, развал в суде, в управлении, отсутствие контроля, беззаконие и произвол, возведенные в норму, -- все это было тесно связано с крепостной структурой социального строя. И при этом-то строе, подрывавшем живые силы государства и вместе с тем уже подтачиваемом в самой основе своей все растущими, пока еще неорганизованными и разъединенными, но уже значительными силами народного протеста, правительство Николая I и ввергло Россию в тяжкую и долгую войну.
Об этом общем историческом фоне читатель не должен забывать, конечно, никогда. Особенно трудно о нем забыть при анализе событий такого рода, как, например, призывы ополчения в 1854--1855 гг.
Во многих случаях автору приходилось даже делать над собой некоторые усилия, чтобы не слишком отвлечься от непосредственной своей темы. Как взволновались крестьяне и как растерялись помещики при появлении манифеста об ополчении!
Даже такой пламенный патриот и неустанный радетель об освобождении славян и "православных братьев" от магометанского ига, как Иван Сергеевич Аксаков, забеспокоился и написал отцу любопытнейшее письмо, без ознакомления с которым нельзя обойтись ни историку славянофильства, ни историку крестьянства. Первому -- потому что слащавая либеральная оценка славянофилов извратила, или затушевала, или просто не знала слишком многих нужных документальных материалов; второму -- потому что письмо Аксакова -- необычно живая иллюстрация к факту влияния указа об ополчении на обострение заветных стремлений крестьян уйти от рабства.
Вот что писал Иван Сергеевич Аксаков Сергею Тимофеевичу 21 августа 1854 г.:
"Призыв к мирскому ополчению переполошил много помещичьих сел в Воронежской и Тамбовской губерниях: крестьяне бежали и потом были возвращаемы насильно. Тут большею частью в ходу две причины: или крестьянам плохое житье у помещика, или же крестьянин -- мошенник и вор, как и случилось у нас в Вишенках, где эти двое бежали, обокрав контору. По случаю настоящей войны народные умы легко тревожатся и готовы поверить всякой небылице, всякому ложному толкованию указа. "Царь зовет на службу, лучше служить царю, чем господину" -- эти рассуждения мне уже приводилось слышать. И потому, милый отесенька, ваше послание миру с угрозой прислать управляющего в настоящее время едва ли достигнет своей цели: разнеслись слухи о высадке в Крым неприятеля, вишенские мужики отправятся, пожалуй, защищать Крым по наущению какого-нибудь отставного солдата... Словом сказать, отношения помещика к крестьянам с каждым годом расстраиваются, и надо спешить приводить дело в такое положение, чтобы событие не застало врасплох и не лишило помещика насущного куска хлеба. Надобно будет кому-нибудь из нас двоих (Ивану или Григорию Аксаковым -- Е. Т. ) заняться, если не исполнением вот этого моего предположения, то во всяком случае лучшим устройством имения. Необходимо будет посвятить себя год или два этой скучной работе там, на месте. "Так" оставлять нельзя; прежние способы управления становятся теперь невозможными, и прежние отношения расклеиваются. Теперь ни Куроедов, ни Степан Михайлович не навели бы страха на крестьян"[20].
Напомню, что Куролесов ("Куроедов") -- тип гнуснейшего злодея-помещика, истязателя крестьян, художественно изображенный в знаменитой "Семейной хронике" Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, а Степан Михайлович -- крутой патриархальный хозяйственный крепостник-помещик, выведенный в той же "Хронике". И вот что отвечает Сергей Аксаков своему сыну, которого он признает опасным радикалом: "Ты опаснее даже Константина, что и доказывается твоими же словами, что Степан Михайлович теперь бы не годился. Он бы отлично годился, да между нами он невозможен теперь ". Это показание для нас драгоценно: крестьянская революция, прорывавшаяся огненными языками из-под земли то там, то сям, уже явно сделала невозможным сохранение крепостного быта и строя. И Сергей Тимофеевич только вздыхает о том, что уже нельзя в деревне так распоряжаться, как его покойный дедушка Степан Михайлович. А вот и финал дела: "Вишенские беглецы явились, но объявили, что не хотят работать на господина; староста отдал их в руки полиции, и я приказал отдать их в рекруты в зачет или без зачету"[21].
Иван Сергеевич Аксаков, конечно, чувствовал, что не очень благополучен этот внутренний фронт и что "славяне" тульские, серпуховские, тамбовские, которых гонят освобождать "славян турецких", прежде всего потребуют собственного своего освобождения. Но ничего, кроме растерянного: "Что прикажете с ними делать!", он придумать не мог: "Напишите, как поступили вы относительно ратниц, дома ли они или с мужьями, если дома, несут ли какой бабий оброк или нет; отнята ли у них земля, кто их кормит и пр. и пр. Здесь нам беспрестанно подают жалобы ратники на то, что помещики обижают их семейства и жен их, и я хочу написать бумагу Капнисту о необходимости обеспечения семейств ратников. Последние решительно не верят, что остаются крепостными, и находят, что это было бы в высшей степени несправедливо. Что прикажете с ними делать! "[22]
И подобные факты, такие документы попадаются постоянно, где их и не ждешь и не их вовсе ищешь.
Наиболее проницательные приближенные Николая очень опасались войны и не скрывали иной раз от царя, что боятся революционных вспышек.
Наместник Кавказа М. С. Воронцов с беспокойством предвидел трудности и опасности наступающей войны. "Одна надежда на бога и на вас, всемилостивейший государь, что до такого явного разрыва между нами и западными морскими державами вы не допустите, как я осмелился и прежде один раз написать, хоть бы с некоторыми маловажными изменениями в переговорах для замирения (подчеркнуто царем -- Е. Т. ). Больно мне, как русскому... совершенно преданному вам, всемилостивейший государь, говорить о некоторых уступках в справедливых требованиях, прежде объявленных, но по верноподданническому долгу я должен сказать, что потеря -- и варварская потеря -- с истреблением гарнизонов укреплений наших на восточном берегу вполне заслуживает некоторых пожертвований", -- писал Воронцов царю 18 (30) января 1854 г. из Тифлиса. "Необходимо, ежели только возможно, не допустить до разрыва с западными... державами, которые, не рискуя ничего, могут сделать нам здесь ужасный вред, пагубным последствиям которого нельзя предвидеть ни пределов, ни конца. Смею также думать, что морская победа под Синопом и блистательные дела около Ахалциха и за Арпачаем могут покрыть нашу честь и показать Европе и самим туркам, что не страх их оружия заставляет вас, всемилостивейший государь, согласиться на некоторые неважные уступки (эти последние пять слов подчеркнуты царем, и на полях им же поставлены три больших вопросительных знака -- Е. Т. ), а одно только желание прекратить войну, столь вредную для обеих сторон и столь опасную для всей Европы по сильному возбуждению от оной революционного духа, ожидающего от этой войны столько пользы, столько общего беспокойствия, столько общих несчастий"[23].
Воронцов, явственно, вовсе не только о Западной Европе беспокоится, предвидя "возбуждение революционного духа". Он, как и Алексей Орлов, учитывал весьма неспокойное, раздраженное настроение русской крепостной массы и ничуть не преуменьшал возможных обострений опасного положения внутри страны в случае войны. Николай имел основание написать на полях этого письма: "неутешительно".
Эта работа писалась, повторяю, для читателя подготовленного, осведомленного во внутренней истории России.
Об отсталости России в области обрабатывающей и добывающей промышленности, о порочной системе (а точнее -- об отсутствии всякой системы) в области технического обучения, о роковом бездорожье, о роли, которую все эти обстоятельства сыграли во время Крымской войны, -- подготовленному читателю известно наиболее важное. Это -- тоже неотъемлемая часть того общего исторического фона, без которого многое было бы непонятно в Крымской войне. Замечу, что и здесь тоже историческая наука у нас не сделала той исследовательской работы, для которой наши архивы и в Москве, и в особенности в Ленинграде представляют поистине неисчерпаемый кладезь сведений (и именно о второй половине XIX в.). И тут тоже пришлось, чтобы не разбрасываться и не уходить совсем в сторону от главной темы исследования, отказаться от использования документов, прямо напрашивающихся на внимание, если можно так выразиться.
Приведу лишь один образчик, исключительно только для иллюстрации. Колоссальная держава, имеющая самую большую в свете сухопутную армию и не очень малый флот, должна, конечно, подумать о развитии металлургии и прежде всего механических (оружейных и т. п.) и литейных промышленных предприятий. Это аксиома. Но не меньшая аксиома, что, развивая промышленность, самодержавное государство увеличивает тем самым число рабочих, т. е. крайне сомнительного с полицейской точки зрения элемента. Следовательно, должно не развивать, но сокращать промышленное производство. На это и было обращено внимание заблаговременно, как раз года за три до войны. Московский генерал-губернатор Закревский подал императору Николаю доклад, который не мог не возбудить, конечно, в полной мере высочайшего сочувствия и одобрения.
Вот что докладывал московский генерал-губернатор: "Имея в виду неусыпно всеми мерами охранять тишину и благоденствие, коими в наше время под державою вашего величества наслаждается одна Россия, в пример другим державам, я счел необходимым отстранить всякое скопление в столице бездомных и большей частью безнравственных людей, которые легко пристают к каждому движению, нарушающему общественное и частное спокойствие. Руководствуемый этой мыслью, сообразной с настоящим временем, я осмелился повергнуть на высочайшее воззрение вашего величества всеподданнейшее мое ходатайство о недозволении открывать в Москве новые заводы и фабрики, число коих в последнее время значительно усилилось, занимая более 36 000 фабричных, которые состоят в знакомстве, приязни и даже часто в родстве с 37 000 временно-цеховых, вольноотпущенников и дворовых людей, не отличающихся особенно своей нравственностью". Но как же все-таки быть без фабрик? "Чтобы этим воспрещением не остановить развития русской нашей индустрии, я предположил дозволить открытие фабрик и заводов в 40 или 60 верстах от столицы, но не ближе"[24].
В Москве и Петербурге новых заводов поэтому не заводили, но и в "40 или 60 верстах" от этих столиц тоже новых предприятий не открывали. Дело шло с такой последовательностью, что к концу Крымской войны во всей России "механических и литейных заведений (нас тут интересующих) было всего 38, а общее число рабочих на этих 38 предприятиях было 4803 человека, сумма же годовых оборотов для всех этих 38 предприятий была равна 2 520 462 рублям". И это было в годы, когда привоз машин и нужных металлических товаров из-за границы прекратился[25], потому что шла война.
Но и эти заводы нуждаются в сырье и в топливе. Однако и с тем и с другим дело обстояло так: "В России теперь нет недостатка в чугуне, но открытые и разрабатываемые ныне для добычи оного руды расположены в значительном расстоянии от механических заведений и оттого доставка его часто обходится довольно дорого. Впрочем, ни малейшего нет сомнения, что в России железной руды находится весьма много и не в дальнем расстоянии от механических заведений, но разведки и разработки оной не производятся по разным причинам, которые постепенно слабеют и со временем устранятся". Так поставлено дело с сырьем для металлургии. А вот как обеспечиваются эти заводы и паровой флот топливом. Об этом мы узнаем уже не из документов министерства финансов, а из рукописных интимных записок князя Д. А. Оболенского, и его показание дает больше, чем какие угодно официальные доклады, для понимания того, как николаевская Россия готовилась к войне и осуществляла свои хозяйственные задачи.
13 января 1854 г. великому князю Константину Николаевичу, генерал-адмиралу русского флота, пришла в голову необычайно оригинальная мысль: говорят, что в Донецком районе есть антрацит, так вот, не может ли он пригодиться? "У нас нет каменного угля в достаточном количестве для навигации в будущем году, и ежели последует разрыв с Англией, то и достать его неоткуда, -- сказал великий князь служившему при нем Оболенскому. -- Я намерен сделать опыт заготовления донецкого антрацита, возьмите на себя труд заняться этим делом и сообразите, какие бы следовало принять теперь меры и во что может антрацит обойтись". Оболенский тотчас взялся за дело. Но оказалось, что никто об этом до сих пор как-то просто не думал: "Вчера и сегодня, -- читаем дальше в дневнике Оболенского, -- я бегал как угорелый, чтобы собрать все сведения по предмету заготовления донского антрацита; оказывается, что это дело -- возможно, и хотя оно обойдется очень дорого, но необходимость должна заставить прибегнуть к этому средству"[26]. Едет затем Оболенский в Новочеркасск, чтобы разузнать что-нибудь на месте об этом любопытном антраците, который, "оказывается", может сейчас как раз пригодиться. Тут он обращается к атаману войска Донского, высшему начальнику в крае, генералу Хомутову: "Он не ожидал моего приезда и не зная причины его... узнав, в чем дело, он сказал мне, что писал, настаивал, из кожи лез, чтобы доказать необходимость устроить правильное сообщение и упрочить снабжение России антрацитом, но что все его предположения лежат в Петербурге..." Хомутов обещал взяться за дело, но Оболенский не очень верит в успех: "Препятствий к успешному окончанию этого дела -- пропасть, и не знаю, удастся ли нам победить их"[27]. Но уже в следующей записи дневника он выражает надежду на "божью помощь" в добыче антрацита...
Вот пример того, как были использованы неисчерпаемые ресурсы России для организации той отрасли промышленности, которая так гнетуще нужна была для обороны страны. Заводов бы поменьше, ибо они плодят неблагонадежных рабочих; руда всюду, правда, есть, но ее не ищут и не собираются искать; антрацит, поговаривают, бывает будто бы очень полезен, но его еще надо добыть и доставить...
Так готовилось правительство Николая к тяжкой войне, к обороне империи от могущественной коалиции.
Таких примеров подобралось у меня в процессе работы немало, факты сами повелительно о себе напоминали на каждом шагу. Когда историки народов СССР воссоздадут сколько-нибудь полную картину внутреннего состояния и экономической жизни России в середине XIX столетия, тогда общая схема о крепостном укладе, о технической отсталости, об упадке промышленности в России наполнится живым конкретным содержанием, и глухой, отдаленный, но уже различимый гул зреющей крестьянской революции станет понятен, и неимоверные трудности, которые должны превозмочь солдаты и матросы, чтобы оказать втрогнувшемуся врагу такое долгое и упорное сопротивление, предстанут перед исследователем в полной ясности. Это -- тема многочисленных и обстоятельных новых монографий, которых ждет советская историческая наука в будущем.
4
Основной целью автора является анализ тех дипломатических конфликтов, которые непосредственно привели к войне, и тех дипломатических комбинаций, которые так влияли на развертывание событий во время самой войны и особенно в конце ее, перед Парижским миром и в дни парижских конференций. Первоначально я хотел только этой стороной дела и ограничиться. Но по мере того как углублялась работа, мне становилось ясно, что придется касаться чисто военных событий не так кратко, как я предполагал сначала. Все более и более выяснялось, что довольствоваться имеющимися общими работами о Крымской войне даже для самого сжатого изложения событий сплошь и рядом нет возможности. Военные писатели, писавшие о Крымской войне (кроме лучших из них: генерала Петрова, давшего историю Дунайской кампании, отчасти Зайончковского, доведшего изложение лишь до конца 1853 г., генерала Модеста Богдановича и немногих других), основывают свой рассказ прежде всего на официальных реляциях, правда, часто довольно критически к ним относясь, и интересуются при этом по преимуществу рассмотрением стратегических планов, тактических движений и т. д. Литературу воспоминаний, частной переписки, свидетельств отдельных второстепенных участников того или иного похода или сражения они почти сплошь оставляют в стороне и делают это систематически. А между тем в такой работе, как предлагаемая, где дипломатические документы не могут быть вполне поняты без параллельного и синхронистического ознакомления с военными событиями, читателю должно быть дано нечто иное, чем пересказ реляций и критика военных планов с перечислением полков и указанием, где кто стоял. Пришлось поэтому даже и для сжатого рассказа о военных событиях предпринять поиски таких материалов, которые отчасти еще не изданы и хранятся в архивах, а отчасти давным-давно изданы и покоятся мирным сном, никогда не тревожимые и почти никем даже не цитируемые, в мало "посещаемых водах" никем не читавшихся старых сборников и давно прекратившихся специальных изданий. А сколько драгоценных, ничем не заменимых перлов там можно найти!
Их незаменимость именно для такой работы, как предлагаемая, стала для меня ясна с первого момента, как только я приступил к работе. Чтобы пояснить свою мысль, приведу конкретный, первый попавшийся пример. Паскевич опасался в 1854 г. выступления Австрии еще больше, чем опасался этого в 1853 г. Его колебания, его внутренний постоянный (хотя и скрываемый) протест против оккупации Дунайских княжеств парализовали трепетавшего перед ним М. Д. Горчакова, который то хотел всерьез вести военные операции, то, желая угодить фельдмаршалу, мешал этим операциям. Все это можно было написать, поставить точку и на этом успокоиться. Но когда рукописное отделение Казахстанской публичной библиотеки прислало для меня (за что я ему бесконечно обязан) в Академию наук хранящийся в Алма-Ате архив Хрулева и когда я там вычитал в ряде документов, как Горчаков в один и тот же день велит Хрулеву принять участие в предвидимом столкновении с турками и тут же велит не принимать в этом никакого участия, велит помогать русскому генералу, которому грозит опасность нападения с фронта и с тыла, и в тот же день велит не помогать ему, то для меня отвлеченное утверждение о влиянии австрийской дипломатии на Паскевича и на русские военные дела окончательно оделось в плоть и кровь. И снова настаиваю: сплошь и рядом подобные военные факты незачем даже искать в далеких рукописных фондах. Многие из них давно опубликованы в воспоминаниях, письмах, дневниках и так прочно забыты, как будто их вовсе никогда и не было. Приведу и другой пример. Документы дипломатической истории убеждают, что между Англией и Францией во все время войны и особенно при переговорах о мире происходили трения и тщательно скрываемые несогласия. Известно также, что во Франции, в обществе, были недовольны стремлением англичан воевать больше французскими, чем английскими, руками. Но нужно было непременно изучить бесценный сборник документов, опубликованный тотчас после войны адмиралом Чарльзом Непиром, чтобы убедиться, так сказать, воочию на конкретных фактах, как эти трения отразились на Балтийской кампании 1854 г. и на истории взятия Бомарзунда. Самый сборник этот только потому и увидел свет, что Непир, разъяренный против своего правительства и адмиралтейства, решил выдать их с головой и этим спасти свою честь. А между тем этот сборник, изданный в очень ограниченном количестве экземпляров и давно исчезнувший из обихода (ходили слухи, что в Англии его старались поскорее скупить), мало кому из писавших о Балтийской кампании был известен, и, например, экземпляр, имеющийся в таком мировом хранилище, как наша Публичная библиотека имени Салтыкова-Щедрина, мирно пролежал неразрезанным от 1857 г. вплоть до того дня, когда я впервые разрезал его страницы. Только у Бородкина я нашел две беглые ссылки на эту книгу: очевидно, у Бородкина в руках был другой экземпляр, посланный Непиром великому князю Константину Николаевичу. А между тем историку, пишущему о военных операциях на Балтийском море, просто нельзя шагу ступить без этой публикации Непира (выполненной им через подставного издателя Ирпа) и без двух томов дополнительной публикации родственника адмирала -- Эллерса Непира. И подавно без этих документов нельзя обойтись в работе, посвященной международным отношениям и дипломатической борьбе в 1854 г. Самое удивительное то, что когда эта книга была наконец издана Главным морским штабом в русском переводе в годы первой империалистической войны (правда, не совсем в полном виде), то и после этого ее у нас совсем мало знали и редко цитировали.
Подобных примеров -- десятки.
Таким образом, первоначальная программа автора все более и более осложнялась. Не получая нужных сведений и должной помощи от имеющейся литературы, мне приходилось и для анализа военных событий производить особые, не очень легкие поиски, хотя интересовали меня факты военной истории исключительно с точки зрения моей главной темы, т. е. поскольку на эти события влияла дипломатия и поскольку эти события влияли на дипломатию; касаясь же военных событий, я старался быть по возможности кратким.
В России числилось в 1854 г. населения 62 000 000 чел.; во Франции -- 35 400 000; в Великобритании и Ирландии -- 27 452 000; в Европейской Турции -- 15 500 000 чел. Относительно Азиатской Турции даже и приблизительных цифр для того времени нет. Что касается численности армий, которые эти страны имели в своем распоряжении, то в реальность русских официальных цифр (около 1 000 000 и даже 1 200 000 чел.) в Англии и Франции никогда не верили и считали, что вся армия, стоящая в Европейской России, была в 1854 г. равна приблизительно 625 000 чел. В русских материалах приводится иногда цифра 702 000 чел. Франция располагала приблизительно армией в 570 000 чел., Англия -- в 162 000 чел., в том числе 29 000 чел., состоявших на жалованье у Ост-Индской компании[28]. Что касается турецкой армии, то диван (совет министров и высших сановников) давал явно фантастическую цифру -- 540 000 чел. Англичане, имевшие из всех европейцев наиболее точные и надежные сведения о Турции, полагали, что султан в 1854 г. располагал в лучшем для него случае войском в 250 000 чел. Эти цифры, на которых чаще всего останавливались современники, конечно, тоже не могут претендовать на особенную точность, но все же есть основания считать их хотя бы несколько более близкими к действительности, чем те цифры, которые давались тогда всеми правительствами и благополучно попали в качестве непререкаемой истины в историческую литературу и в учебники. Лгала не только русская и турецкая официальная статистика, но и английская и французская. В этом они все состязались очень ревностно. И, конечно, эти цифры постоянно варьировались: новые призывы, потери на войне меняли их довольно значительно. Один из наиболее осведомленных людей, начальник генерального штаба австрийской армии генерал Гесс, заявлял на основании своих данных осенью 1854 г., что Россия располагает армией (на всем своем протяжении) в 820 000 чел. и артиллерией в 2300 орудий, Австрия же -- только 350 000 чел. и 1100 орудиями. Тогда же Гесс считал, что Пруссия может выставить 200 000 чел., а государства Германского союза (без Австрии и Пруссии) -- 100 000 чел.[29]
О вооружении русской армии нам придется еще говорить неоднократно в других частях предлагаемого исследования. Здесь коснемся лишь немногих фактов, бросившихся в глаза участникам войны, как только она началась на Дунае в 1853 г.
Прежде всего понимающих людей сильно беспокоило отсутствие усовершенствованных ружей в нашей армии.
В среднем на полк приходилось перед Крымской войной всего 72 "штуцерника". Остальные люди полка были вооружены гладкоствольными ружьями, доказавшими свою негодность уже в венгерскую войну 1849 г. "Чем объяснить такое странное явление?" -- спрашивает генерал Имеретинский и отвечает сам: "В Венгерской войне мы были победителями, а победитель сам себя не судит! Как бы ни было, а по приходе в Петербург... преображенцы... опять принялись за свои гладкостволки, расстрелянные, разбитые, снаружи зачищенные кирпичом и внутри совершенно ржавые и негодные. С этими-то пародиями стрелкового дела начали мы как ни в чем не бывало опять ходить в караулы и на ученья... а иностранные военные агенты особенно прилежно и неупустительно посещали смотры "практической стрельбы". Много памятных книжек исписано было на разных языках, и везде, во всех реляциях, подробно описывалось, курсивом, что в русской гвардии при стрельбе в цель, на двести шагов, из 200 выпущенных пуль лишь десятая часть попадает в мишень в одну сажень ширины и такой же высоты! Эти результаты, так же как и состояние помянутых гладкостволок, были известны во всех подробностях английскому и французскому военному министерству по крайней мере лет за пять до Крымской войны. Наполеон III, бывший артиллерист, отлично понял, взвесил и оценил всю важность таких данных, как описанная выше система обучения, боевая подготовка и состояние оружия в русских войсках"[30].
Но там, где русским солдатам давали сколько-нибудь годные ружья или орудия, они удивляли противников меткостью стрельбы.
Артиллерия тоже успела сильно отстать за долгое царствование Николая, и это было общепризнанным фактом: "Странно и поучительно, что в общих мерах покойного государя, обращенных наиболее на военную часть, были упущены две такие важности, каковы введение принятых уже во всех западных армиях усовершенствований в артиллерии и в ружье; в особенности огромный недостаток пороха, что я узнал из уст самого государя и что впрочем везде и оказалось. Этому пособить было трудно"[31].
Об интендантских порядках в Крымскую войну тоже еще будет речь впереди. Здесь ограничимся лишь несколькими словами.
Замечу, что история "подвигов" российского интендантства во время Дунайской кампании и затем Крымской войны еще даже и не начала разрабатываться. Я не считаю "историей" благонамеренное переложение своими словами официальных записок, отписок и переписок, которыми прикрывалось чудовищное воровство, губившее русскую армию, а к таким переложениям пока сводились работы, посвященные этому предмету. Взять хотя бы в качестве типичного образчика книгу А. Поливанова "Очерки устройства продовольствования русской армии на придунайском театре", изданную Академией генерального штаба в 1894 г., когда уже стало возможно не лгать так отъявленно о том, что творилось на Дунае и в Крыму в 1853--1854 гг. И все же эта книга ровно ничего не дает, кроме никому не нужного изложения официальных документов. А ведь автор лично был честный человек, за что его впоследствии так и возненавидел Николай II. Чего же требовать от других, которые не довольствовались и подобным методом, а еще добавляли славословия? О самооправдательных записках главного ответственного лица -- генерала Затлера (вроде брошюры "Несколько слов о продовольствии войск в Придунайских княжествах", СПб., 1863) и тому подобной литературе я и не говорю. От души жалею о времени, потраченном на ознакомление с этими литературными упражнениями.
Солдата худо кормили, худо одевали, худо лечили, а часто и вовсе никак не лечили, и на Дунае это стало сказываться с первых же дней кампании.
Русские солдаты, нисколько не боявшиеся самых кровопролитных сражений, боялись госпиталей, и они были совершенно правы. Нужно было так случиться, чтобы сам командующий войсками, князь Горчаков, оказался осенью 1854 г. временным жителем города Кишинева, и только поэтому он узнал о невероятных порядках в местном госпитале, где за пятнадцать дней (с 1 по 16 сентября) умерло 188 человек, а когда спустя две недели князь снова заинтересовался этими госпитальными делами, то узнал, что с 16 сентября по 4 октября умерло еще 231 человек. Госпиталь был не очень большой, процент смертности показался в самом деле чувствительным, тем более что никаких сражений уже несколько месяцев не происходило, да и лежали в кишиневском госпитале не столько раненые, сколько просто больные солдаты.
Горчаков велел Хрулеву произвести расследование. Оказалось, что пища и скудная, и неудобоваримая; борща больные не едят, ибо от него происходят всегда рези в животе и тяжкие боли. На мясо отпускается столько денег, что мог бы быть куплен самый лучший сорт, а покупают самый худший и т. п. Мрут не только больные, но и служители госпиталя: за короткое время умерло из них двадцать пять человек , потому что при тяжелой своей службе они голодают: на них отпускается 31/2 фунта мяса в месяц. Самое важное для нас это то, что Хрулев, представивший доклад Горчакову, вовсе не обвиняет никого в каких-либо из рук вон выходящих злоупотреблениях: в Кишиневе было как везде, и только, повторяю, случай, приведший Горчакова в этот город, послужил причиной производства расследования, правдивого, но совершенно бесполезного[32]. Больные помещались "в подвальном этаже, где очень сыро и в окнах нет ни форточек, ни вентиляторов". А в тех редких случаях, когда вентиляторы имеются, они никуда не годятся, потому что не очищают воздуха (показание д-ра Быкова генералу Хрулеву). Белье грязное, лекарства либо не выдаются там, где они нужны (например, хинин), либо выдаются, но там, где они не нужны и даже вредны.
А вот и другое показание:
"В госпитале даже раненым офицерам подавали суп с тараканами... Командир отпускал на котел припасы в десятичных дробях , предоставляя солдатам заботиться самим о своих желудках, и те по ночам бандами отправлялись в поля копать картофель..." Доходы, получаемые от этой систематической кражи солдатского довольствия, имели свое общепризнанное, правильно исчисленное финансовое значение в русском быту. Например, в 1855 г. один командир пехотной бригады выдал свою дочь замуж, дав в приданое половину того, что он будет отныне красть из сумм, отпускаемых на продовольствие солдат. Но хотя солдат не кормили, больных в ведомостях часто вовсе не оказывалось. Майор резервного батальона Нарвского полка хвастался публично, что у него больных солдат не бывает. "Дам 25 розог, да и спрошу о здоровье; кто отзовется больным, еще накину!"[33]. Все это в 1853--1855 гг. делалось особенно усердно. "Многие спешили воспользоваться временем и ковали железо, пока оно было горячо"[34]. "Заведовавший двумя батальонами Л. кормил солдат скверно", и эти батальоны по дороге оставляли множество больных. Л. не унывал, услыша о доносах, и самодовольно поглаживал свои карманы, как бы говоря: "Защита у меня здесь".
В этом кратком введении незачем много останавливаться еще на таком основном зле, губившем русскую армию во время этой войны, как отсутствие подготовленного и сколько-нибудь талантливого командного состава. Это бросалось в глаза даже людям невоенным и пребывавшим в тылу.
"Сколько раз, например, гвардия получала приказание выступить из Петербурга, сколько раз была останавливаема, сколько раз выступала, потом опять возвращалась назад, и все это без всякой цели, без всякой нужды, по минутным соображениям, которые тотчас же уступали место другим... Несчастных солдат... форсированными маршами гнали взад и вперед с одного конца России на другой, не давая им отдыха, часто не заготовляя для них ни квартир, ни провианта"[35]. Конечно, еще более резко нелепость, бесцельность, растерянность, ненужная суетливость, внезапные припадки апатии бросались в глаза участникам сражений, которые за эти качества командного состава расплачивались своей кровью. Чем выше по чину и по положению начальник, тем он часто бездарнее и вреднее -- этот вывод много раз в различных выражениях и исходящий из самых разнообразных источников встречался мне в документах. Но о технической неподготовленности армии, о совершенно неудовлетворительном руководстве, сводившем к нулю почти все военные предприятия, даже сулившие успех, мне придется говорить неоднократно в дальнейшем изложении, при характеристике отдельных генералов и при анализе их действий. В кратких вводных замечаниях к работе, которая посвящена непосредственно дипломатической истории 1853--1856 гг., распространяться детально об этом предмете совершенно незачем.
О том, как плачевно сказались на практике вопиюще бессмысленные приемы обучения русского солдата, читатель неоднократно вспомнит при чтении и первой, и особенно второй части моего исследования. Он вспомнит и о словах замечательной газетной передовицы от 16 ноября 1855 г., где Энгельс совершенно точно делает вывод из одного приказа генерала Лидерса: "Таким образом, русский генерал, при прямом одобрении императора, осуждает две трети всего русского строевого устава как бесполезную глупость, способную внушить солдату лишь отвращение к его обязанностям; а этот устав был как раз тем достижением, которым покойный император Николай особенно гордился!"[36]
И о русской армии, и об английской, и о французской, и о турецкой придется говорить попутно не один раз. Мы увидим, что в организации сухопутных армий и у неприятеля далеко не все обстояло благополучно.
Русскому флоту после Синопа не суждено было играть активной роли в морской войне, но, как увидим, самый факт его наличия имел свое значение в обеих балтийских кампаниях как 1854, так и 1855 г.
Здесь приведу лишь некоторые цифровые данные для уяснения вопроса об относительной силе флотов.
Вот каковы были, по французским официальным сведениям, относительные размеры морского флота Европы и Соединенных Штатов в 1852 г. Привожу лишь те цифры, которые относятся к уже спущенным на воду судам, не приводя цифр, относящихся к еще строящимся судам.
Это не только военный флот в точном смысле слова: тут подсчитаны также и вообще крупные суда, как парусные, так и паровые, которые во время войны легко превратить из торговых или пассажирских в военные, вооружив их.
Что касается военных линейных кораблей, числящихся в морском ведомстве в точном смысле слова, то на 1 января 1852 г. их было: в Англии трехдечных кораблей -- 7, во Франции -- 2; двухдечных в Англии -- 14, во Франции -- 4. Фрегатов, вооруженных 50--60 орудиями, в Англии -- 6, во Франции -- 4. Корветов первого класса в Англии -- 11, во Франции -- 9. "Смешанных" вооруженных фрегатов в Англии -- 4, во Франции -- 1. Это парусный военный флот. Что касается парового военного флота, то в Англии было 10 паровых фрегатов, а во Франции -- 8; в Англии -- 47 паровых корветов или авизо, а во Франции -- 37. Для России тут цифр не находим. В своем месте читатель найдет подробные указания о русском флоте.
Таковы цифры, которые дает один из командиров французских эскадр, бывший губернатор Сенегала, граф Буэ-Вильомэ. Он очень большое значение придает именно этой первой таблице. В те времена превратить торговый грузовой или пассажирский корабль в военный можно было с поразительной легкостью и быстротой, имея в запасе достаточное количество артиллерии: ведь броненосные суда еще не были изобретены. Поэтому количество невоенных судов имело тоже огромное значение. Любопытный вывод делает граф Буэ-Вильомэ для будущей войны Франции с Россией: "Если разразится война с Россией, то с помощью нашего флота мы можем уничтожить ее торговлю на Черном море, опустошить там ее берега, проникнуть через Балтику и Неву даже в Петербург"[37].
Тот же автор в другой своей работе ("О французских колониях в 1852 году") настаивает на такой аксиоме: "Наше морское могущество -- это здание, краеугольный камень которого -- военный флот, а фундамент -- торговый флот ". В этом-то отношении и была слаба Россия сравнительно с Англией и Францией. О том, как могучая моральная сила русских моряков компенсировала во многих и многих случаях численную и техническую слабость флота, читатель также вспомнит не раз, читая соответствующие страницы предлагаемой работы.
5
Было бы слишком узким стараться объяснить возникновение Крымской войны исключительно непосредственно хозяйственными интересами, т. е. исключительно борьбой за турецкий рынок между воевавшими державами. Маркс и Энгельс, например, столько написавшие об этой войне, никогда к такого рода исключительным объяснениям и не думали прибегать. Мы в дальнейшем изложении увидим, чем руководствовались царь, британский кабинет, император французов, решаясь на вооруженную борьбу за турецкую добычу, и не только за турецкую добычу, но и за все, что было связано с вопросом об овладении Турцией. Конечно, самый вопрос о завоевании или о сохранении Турции со всеми вытекающими отсюда последствиями был тоже прежде всего вопросом экономической эксплуатации Турции, а также в дальнейшем и стран, вроде Персии и Индии, участь которых и в политическом и в экономическом отношениях казалась тогда тесно связанной с вопросом о Турции. С этой , широко-исторической точки зрения, в таком понимании экономических интересов, разумеется, экономика сыграла и в данном случае, как и всегда, не только главенствующую, но в конечном счете решающую роль. Но ни в каком случае нельзя суживать и вульгаризировать марксистское понимание исторической связи причин и следствий, сводя возникновение Крымской войны единственно только к непосредственной экономической борьбе России с Англией и Францией за турецкий рынок сбыта, за турецкий ввоз и вывоз.
Однако эта крайне важная сторона дела тоже никак не может остаться вне поля зрения историка. Напомним в этих кратких вводных замечаниях в главных чертах некоторые данные, характеризующие экономические отношения между державами, принявшими участие в войне.
Рассмотрим прежде всего показания о торговле России с теми державами, с которыми ей пришлось воевать.
Мы даем в таблице на стр. 54--55 следующие цифры: во-первых, цифру общего вывоза из России во все вообще страны, с которыми Россия торговала, и общего ввоза ("привоза") из всех вообще стран в Россию; во-вторых, цифры вывоза из России в Англию и ввоза из Англии в Россию; в-третьих, такие же цифры для Франции; в-четвертых -- для Сардинии; в-пятых -- для Турции. (Взяты четыре страны, вступившие в войну против России.) Выведены цифры, относящиеся не только к военным, но и к двум предшествующим войне годам, для сравнения. Цифры даны в серебряных рублях[38].
Накануне Крымской войны (в 1852 г.) в Англию было ввезено из России зерновых продуктов 957 000 четвертей, а из Турции, считая в числе владений султана Египет и Дунайские княжества, в Англию было ввезено 1 875 000 четвертей. Нужно отметить, что наилучшая пшеница самых высоких сортов шла в Англию исключительно почти из России, и из 957 000 четвертей хлебных злаков в зерне, полученных Англией из России в 1852 г., 706 000 четвертей было именно пшеницы. После России больше всего получила Англия пшеницы из Пруссии -- 400 000 четвертей, из Соединенных Штатов -- 400 000 и из Дунайских княжеств -- 200 000 четвертей, а меньше всего из Канады -- 35 000 четвертей. Даже когда уже обе державы готовились постепенно к разрыву сношений, т. е. в 1853 г., по английским официальным данным, Англия получила, считая с 1 января по 1 октября, русского хлеба 1 028 000 четвертей, в том числе около 750 000 четвертей пшеницы, а из владений султана, опять-таки считая с Египтом, Молдавией и Валахией, -- 1 857 000 четвертей.
И нужно заметить, что экономическое значение Турции для Англии вовсе не ограничивалось быстрым ростом хлебных закупок во владениях султана, но сказывалось почти таким же относительным ростом значения Турции как рынка сбыта английской обрабатывающей промышленности. Если, как мы видели, в Средней Азии и в Персии Россия стойко и успешно выдерживала экономическую борьбу с Англией, то в Турции английская торговля с каждым годом за последнее пятнадцатилетие перед Крымской войной усиливала и усиливала свои позиции. Турция в 1851 и в 1852 гг. ежегодно покупала больше английских товаров, чем Россия, несмотря на то, что Россия была гораздо населеннее и богаче Турции. Между многими другими обстоятельствами это объясняется и тем, что фактически турецкие таможенные ставки на английские провенансы были ничтожны, а Россия все более и более склонялась в 30-х и 40-х годах к запретительной или, по меньшей мере, резко покровительственной таможенной политике.
В газете "Таймс" широко популяризовались осенью 1853 г. официальные подсчеты, сделанные британским правительством и доказывавшие преимущественное значение Турции перед Россией с точки зрения интересов английской торговли. Лондонское Сити совершенно разделяло воззрение публициста Уркуорта, английского посла в Турции полковника Роза (предшественника Стрэтфорда-Рэдклифа) и других экспертов и знатоков Леванта, которые утверждали, что разгром Турции, особенно же захват ее Россией, равносилен разгрому и тяжкому поражению английской торговли. При этом подчеркивалось, что с уничтожением самостоятельности Турции исчезнет и единственный не зависящий от России транзитный путь для торговли Англии с Персией, особенно с северной, наиболее богатой и населенной частью Персии, потому что если бы остался лишь морской путь, то от побережья Персидского залива пришлось бы переправлять английские товары через огромные солончаковые и безводные пустыни на север, к Тегерану и другим городам.
Чем больше стеснений налагала на английский сбыт в России русская покровительственная таможенная политика, тем более настойчивым делалось стремление английского торгового мира избавиться от необходимости платить ежегодно "золотую дань" российской императорской казне, русскому помещичьему классу и русскому экспортирующему купечеству за хлеб, и, естественно, все с большей охотой английские негоцианты расширяли свои операции в двух хлебороднейших провинциях, еще числившихся владениями султана, -- в Молдавии и Валахии.
При относительной скудности сколько-нибудь полных и удовлетворительных архивных исследований по истории русской внешней торговли в XIX в. значительный интерес представляет знакомство с теми наблюдениями, которые делали наиболее заинтересованные вопросом о русской конкуренции иностранцы в годы перед Крымской войной.
Мы увидим прежде всего, что англичане с некоторым беспокойством следили за успехами русского сбыта в Средней Азии и беспокоились не столько за настоящее, сколько за близкое будущее.
Вот что писал 2 октября 1841 г. британский посол в Петербурге Блумфильд в Лондон статс-секретарю по иностранным делам лорду Эбердину: "В Европе нет спроса на грубую продукцию русского мануфактуриста. Единственное направление, следовательно, в котором может быть найден сбыт для нее, это Азия, а главная цель запретительной системы в России и покровительства, которое оказывается отечественному мануфактуристу, заключается в том, чтобы вытеснить более дешевыми товарами (to undersell) британскую продукцию на Востоке. До сих пор это им, может быть, не удавалось, и мне неизвестно, произошел ли какой-нибудь вред для наших интересов от этого соперничества, но русские -- упорный народ (a persevering people) и (русская -- Е. Т. ) империя идет вперед в цивилизации, и так как средства транспорта улучшаются, -- каковому предмету уделяется большое внимание, -- то близость России к этим странам может иметь губительное влияние на английскую торговлю"[39].
Опасения Блумфильда постепенно оказывались все более и более основательными -- и не только для стран Средней Азии, но и для Персии. Торговля на берегах Каспийского моря (шерстяными и хлопчатобумажными изделиями, скобяными товарами и т. п.) велась англичанами в условиях очень тяжелой борьбы с русскими купцами. С этой русской конкуренцией англичанам приходилось встречаться и в Персии, и в азиатских владениях Турции, особенно в восточных вилайетах. Трапезундский и эрзерумский консулы не переставали об этом сообщать в Лондон. И эти дипломатические представители и английские негоцианты, непосредственно дававшие сведения соответствующим официальным местам в Лондоне, утверждали, что именно с 1845 до 1846 и следующих годов русские стали определенно отбивать у англичан первое место по торговле с Персией.
После Адрианопольского мира и освобождения Молдавии и Валахии от прежних стеснений (прежде всего от запрета вывозить зерновые продукты куда бы то ни было, кроме Константинополя) вывоз русской пшеницы из новоприобретенных дунайских портов Измаила и Рени пал почти втрое уже с 1837 до 1839 г.
Еще более "неимоверной", по выражению официального русского органа, сделалась для русского хлеба конкуренция тех стран, которые еще в середине 40-х годов XIX в. почти не участвовали в мировой хлебной торговле. После окончательного торжества в Англии принципа свободной торговли и уничтожения хлебных законов в 1846 г. решительно обратились к земледелию Египет, Румелия, Соединенные Штаты, не говоря уже о Дунайских княжествах, очень усилили свой хлебный экспорт; торговле русских черноморских и азовских портов стала грозить некоторая опасность. "При таких обстоятельствах, -- пишет чувствительный "Журнал министерства внутренних дел", -- сердце русского человека невольно сжималось от опасений насчет будущей участи как здешних портов, так вместе с тем и самого благосостояния южной и западной России, преимущественно земледельческих"[40].
Приводимая статистика в самом деле очень характерна; при всей своей тогдашней небрежности и неточности она дает все-таки известный материал для сравнений.
Оказывается, за двадцатипятилетие, начинающееся в 1826 г., накануне Наварина, и кончающееся в 1851 г., накануне пресловутого "спора о святых местах", через все русские балтийские и беломорские порты в общей сложности было вывезено хлебных продуктов 30 536 070 четвертей, а из черноморских портов за это же двадцатипятилетие было вывезено за границу 56 415 036 четвертей. Если же мы приглядимся к наиболее существенным в коммерческом смысле составным цифрам этой статистики, то узнаем, что из 301/2 миллионов с лишним четвертей, вывезенных через Белое и Балтийское моря, пшеницы, т. е. самого ценного сорта хлебных злаков, было вывезено в совокупности всего 4 051 479 четвертей, а из черноморских и азовских портов из 561/2 миллионов без малого четвертей -- пшеницы было вывезено 52 047 710 четвертей.
Огромная важность для России южной морской торговли сравнительно с северным экспортом не подлежит сомнению.
На первом месте среди южнорусских портов стояла, конечно, Одесса, на долю которой приходилось из показанной выше для всех портов Черного и Азовского морей общей цифры в 561/2 миллионов четвертей (за 25 лет) 31 810 196 четвертей, т. е. больше половины. Для быстрого роста одесского экспорта характерны также цифры: в 1824--1831 гг. из Одессы вывозилось в среднем всего 865 921 четверть зерновых продуктов в год, в 1832--1840 гг. -- в среднем 1 029 706 четвертей в год, в 1841--1846 гг. -- 1 371 024 четверти в год, а перед самой войной, в 1847--1852 гг. -- в среднем 2 034 696 четвертей в год. Вывоз из других черноморских и азовских портов (Евпатории, Феодосии, Керчи -- этого "аванпоста для азовской торговли", Бердянска, Мариуполя, Таганрога, Ростова-на-Дону), конечно, значительно уступая одесскому, все же обнаруживал из года в год тенденцию скорее к росту.
Английские статистики признавали, что, например, в 1852 г., накануне войны, Англия получила из русских черноморских и азовских портов 59 % всей ввезенной в нее в этом году пшеницы. Вообще без русского сырья Англии обойтись было не очень легко. Во время войны она, получая русское сырье обходным путем, платила втридорога, но не прекращала покупок.
Маркс и Энгельс, вынужденные часто пользоваться сообщениями английской печати, которые потом, после проверки, оказывались неправильными, сумели, однако, в целом ряде случаев в эти же годы горячей работы для двух газет давать то там, то сям исключительно важные по существу факты и цифры, на которые ни тогда, кроме них, никто не обращал внимания, ни впоследствии не удосуживались обратить внимание ученые-историки. Маркс и Энгельс находили эти жемчужные зерна даже в таком материале, как газетная куча "Морнинг пост". Вот скромная таблица, все убедительнейшее красноречие которой -- в цифрах[41]. Из Пруссии в Англию и Ирландию было вывезено (в центнерах):
1853 г. 1854 г.
Сало 54 253 955
Конопля 3 447 366 220
Лен 242 383 667 879
Льняное семя 57 848 116 267
Другими словами, Англия продолжала деятельную торговлю с Россией, несмотря на войну, и покупала у нее через посредство Пруссии то сырье, которое так дешево и в таких количествах, а кое-что (лен) такого высокого качества, не могла найти в другом месте.
Большое значение для Англии приобрел к концу 40-х годов XIX столетия не только вопрос о борьбе за турецкий рынок сбыта, но также и вопрос о борьбе за условия беспрепятственного и экономически выгодного вывоза хлебных злаков из владений Турции.
Вопрос ставился так: главная (и огромная) масса русского хлеба шла в Англию через одесский порт. Но, кроме русского хлеба, английские экспортеры, начиная особенно с 1841--1844 гг., т. е. с момента заметного улучшения русско-английских дипломатических отношений на Ближнем Востоке, все более и более ориентировались на параллельные обширнейшие закупочные организации в Браилове и Галаце. Хотя по своим качествам молдаво-валахская пшеница и не могла конкурировать с высокими русскими сортами, но она считалась лучше той, которую Англия получала тогда из Канады, из Соединенных Штатов, из Пруссии.
Между тем после Адрианопольского мира 1829 г. Молдавия и Валахия фактически не выходили из-под влияния Николая. Это, по существу, был настоящий протекторат, какими бы внешними формами он ни прикрывался. Городок Сулина на островке в дельте Дуная принадлежал России, и Россия владела фактически контролем над всей торговлей, шедшей через устье Дуная. Словом, политическое положение было таково, что русские власти не только имели полную возможность направлять часть хлебных грузов из Браилова и Галаца в Одессу, но и пользоваться этой возможностью, оказывая, где нужно, известное давление. Это приносило доходы не только соответствующим русским властям на местах, но и одесскому купечеству и, тем самым, южнорусским землевладельцам, так как значительно уменьшало невыгодные последствия конкуренции молдаво-валахского хлеба. Цены, "строившиеся" в Одессе, "строились" тем увереннее, чем меньше сделок заключалось в Браилове и Галаце непосредственно между английскими экспортерами и местными купцами. Но этим не исчерпывались очень чувствительные для Англии последствия русского влияния в Молдавии и Валахии и русского владычества в Дунайском устье. Английские экспортеры и английские, греческие, австрийские, турецкие судовладельцы (точнее, судовладельцы, суда которых плавали под турецким флагом) очень жаловались на то, что русские власти всячески мешают свободному сообщению между Черным морем и Дунаем и делают это, прибегая то к искусственной приостановке землечерпательных работ в мелких и загрязненных частях дельты, то иными способами. Австрийские купцы уже добрых лет десять перед Крымской войной не переставали жаловаться своим консулам на все эти затруднения. Но до 1848 г. Меттерних мог лишь деликатно намекать Николаю, что хорошо бы ему вспомнить о суверенитете Порты, все-таки еще существующем в Дунайских княжествах: слишком могуществен был царь и слишком он нужен был меттерниховской Австрии как щит и меч против революции. А после 1848 г., особенно после 1849 г., когда Николай победил восставшую Венгрию, подавно не могло быть и речи хотя бы о дипломатической борьбе в защиту австрийских торговых интересов. Пальмерстон всегда считал, что английские и австрийские экономические стремления в Дунайских княжествах совершенно совпадают, точно так же, как совершенно одинаково и Англия и Австрия жизненно заинтересованы в сохранении Турецкой империи и в преграждении России доступа на Балканы. И вовсе не потому маститый британский "либерал" так вдруг яростно возненавидел и Меттерниха, и затем Шварценберга, меттерниховского преемника, что эти австрийские канцлеры были реакционны: еще Маркс, так рано и так тонко понявший истинную подоплеку политики Пальмерстона, как никто из современников, превосходно выяснил, что трудно найти более упорного и закоренелого реакционера, чем был сам этот "демократический" милорд. Ненависть Пальмерстона в конце 40-х годов XIX в. к австрийским государственным людям объясняется именно тем, что, при полном совпадении внешнеполитических и экономических интересов Англии и Австрии на Ближнем Востоке, австрийская монархия долго не соглашалась идти по опасному пути разрыва с Россией, куда ее по мере сил всегда любезно приглашал и подталкивал Пальмерстон. Но об этом речь будет идти дальше. А пока отметим, что экономическое проникновение Австрии во владения султана, бесспорно, очень затруднялось русским влиянием на низовьях Дуная, и это влияло на настроения венского кабинета и до и во время Крымской войны.
Торговля Франции с Россией выражается, согласно данным французской статистики, в следующих цифрах.
В десятилетие 1827--1836 гг. Франция ежегодно в среднем ввозила из России товаров на 20 млн. фр. золотом, а вывозила в Россию своих товаров на 8 млн. фр.; в десятилетие 1837--1846 гг. ежегодный ввоз из России был равен 35 млн. фр., а вывоз в Россию -- 13 млн. фр.; в десятилетие 1847--1856 гг. в среднем Франция ввозила из России на 45 млн. фр., а вывозила в Россию на 17 млн. фр. в год. Правда, кроме этих цифр, относящихся к товарам специально для внутреннего потребления во Франции, французские таможни дают гораздо большие цифры для ценности русского ввоза (больше всего зерновых продуктов), идущего через Францию транзитом в Англию, но эти цифры, конечно, не так показательны и существенны. Нечего и говорить, что в 1854--1855 гг. и ввоз и вывоз были равны нулю, но тем показательнее относительно высокая цифра для "среднего" года десятилетия 1847--1856 гг.[42] Эти цифры для ввоза очень близко подходят к тем, которые даются для торговли Франции с Испанией, но зато в Испанию Франция вывозила товаров гораздо больше, чем в Россию (для десятилетия 1847--1856 гг.); в среднем для ценности французского вывоза в Испанию дается цифра 62 млн. фр. золотом. Что касается торговли Франции с Турцией, то общий оборот выражается в таких цифрах: перед Крымской войной Франция в среднем ввозила турецких товаров на 52 млн. фр. в год, а вывозила на 29 млн. фр.
Есть также несколько расходящиеся с официальными цифровые показания, претендующие на точность и дающие колоссальное увеличение французского ввоза в Турцию и особенно вывоза из Турции сейчас же после войны.
Ввоз из Франции в турецкие владения, оценивавшийся еще в 1836 г. в 17 с небольшим млн. фр., увеличился ко времени окончания Крымской войны до 90 млн. фр. В еще большей степени увеличился за эти двадцать лет (с 1836 до 1856 г.) вывоз из Турции во Францию: с 191/2 млн. фр. до 132 без малого миллионов. Констатируется, таким образом, что война необычайно усилила торговлю Франции со странами турецкого Леванта. А до войны вовсе не русские, а англичане постепенно вытесняли французов с торговых рынков Леванта. В среднем (например, в 1846 г., относительно которого есть более или менее полная статистика) французы ввозили в Турцию товаров на 24 989 000 фр., а вывезли из Турции товаров на 52 867 000 фр. Англичане же ввозили в Турцию своих товаров в среднем перед Крымской войной на 58 млн. фр. и еще транзитом через владения султана ввозили в Персию товаров на 50 млн. фр., а вывозили из Турции на 30 млн. фр. Торговля Австрии с Турцией стояла на первом месте после Англии и Франции: австрийцы ввозили в Турцию в среднем на 26 млн. фр. в год, а вывозили из Турции на 421/2 млн. фр. Россия ввозила в Турцию на 22 360 000 фр., а вывозила из Турции на 17 млн. фр. Конечно, эти цифры, приводимые обыкновенно новейшими историками Турции, вовсе не заслуживают того безоговорочного доверия, которое им почему-то обыкновенно оказывается[43]. Статистика в Турции еще долго после Крымской войны была в младенческом состоянии. Но все же эти цифры дают до известной степени понятие об относительной важности и о размерах торговых сношений Турции с главными европейскими державами перед Крымской войной.
В Турции (Европейской) числилось в начале 50-х годов XIX в. 151/2 млн. жителей. По вероисповеданию эти 151/2 млн. жителей, живущих на европейской части территории Турции, делились так: кроме 4 млн. мусульман (турок и арнаутов по преимуществу), все остальные (за вычетом 260 000 католиков и 70 000 евреев) -- православные. Такие цифры дает знаток Турции Убичини в своих "Lettres sur la Turquie", вышедших в 1851 г. Он дает и цифры, касающиеся внешней торговли Турции (делая мудрую оговорку, что точность этих цифр недорого стоит)[44]. Считалось, что общая ценность ввозной и вывозной торговли Турции с Англией равна 188 млн., с Францией -- 78 млн., с Австрией -- 68 млн., с Россией -- 39 млн. При этом в цифру торговли с Англией входит также вся торговля Турции с Пруссией, совершаемая транзитом через Англию, т. е. морем на английских судах. Убичини почему-то весь этот транзит относит к Пруссии, тогда как нужно было бы упомянуть и весь север Германского союза.
Оттоманская империя была в неоплатных долгах у французов, англичан, в гораздо меньшей степени у австрийских финансистов. Особенно усердно (и с богатейшими результатами) давались ссуды именно "защитниками" Турции и как раз в годы, когда они готовились обнажить меч для обороны ее неприкосновенности. Заем, заключенный Намик-пашой в Лондоне и Париже на очень тяжелых условиях в 1853 г., был далеко не первым и уж никак не последним в серии этих оборотов. Турецкое земледелие было даже в самых плодородных частях империи в примитивном состоянии, даже не было и тени знакомства с агрономией и ее техническими успехами; промышленная же деятельность и торговля, поскольку они существовали, были в руках иностранцев. Державы, имевшие наибольшие интересы в Турции, делали, вполне сознательно, все от них зависящее, чтобы не приобщить Турцию к техническому прогрессу и не дать ей сделаться экономически независимой страной. А так как реальная политическая независимость могла стать могущественным оружием в руках турок для приобретения независимости экономической, то и речи, разумеется, не могло быть о том, будто Англия, Франция, Австрия в самом деле собираются эту турецкую независимость отстаивать. Захватнические агрессивные планы Николая враждебно столкнулись с обширнейшей и уже давно проводимой программой экономического захвата Турции со стороны капиталистических держав Запада. Великодушная "защита" Оттоманской империи была лишь ловко надетой и умело использованной маской. Дело шло не о спасении Турции, а о борьбе между захватчиками.
Руководители самых влиятельных органов крупнобуржуазной печати Англии в данном случае нисколько не расходились с британскими дипломатами. Но и те и другие высказывались с осторожностью.
Редактор "Таймса" Делэн полагал в начале войны, что война будет длиться 6 или 7 лет, что Англия и Франция в процессе войны захватят в свои руки управление Турцией и в конце концов посадят на турецкий трон какого-нибудь европейского принца. Такова была та "независимость Турции", бороться за которую Пальмерстон призывал английский народ. Замечу, что "Таймс" в это время, т. е. в апреле 1854 г., был еще самым сдержанным, самым умеренным из политических органов английской печати, и свои задушевные мысли главный редактор и вдохновитель газеты высказывал не на ее столбцах, но за дружеским обедом, и поверял их такому решительному противнику начавшейся войны, как Джону Брайту, другу и соратнику Кобдена[45].
Умело проведенная британской и французской дипломатией в 1853--1854 гг. политика увенчалась в своей первой стадии блестящим успехом. Николай оказался в полнейшем политическом одиночестве и в положении агрессора, от которого две "благороднейшие и бескорыстнейшие" западные державы "спасают беззащитную" Турцию.
Упорный и ярый враг русского влияния в Турции лорд Стрэтфорд-Рэдклиф, британский посол в Константинополе, неспроста был на ножах с французским послом в Константинополе -- генералом Барагэ д'Илье в 1854 г., в разгаре войны за "независимость" Турции. Вовсе не для того лондонское Сити "спасало" Турцию от Николая, чтобы отдать ее французам. И еще меньше имелось в виду отдать ее самим туркам.
Очень характерная фраза вырвалась у Стрэтфорда-Рэдклифа, когда Садык-паша (М. Чайковский), всерьез принявший неусыпные заботы милорда о Турции, однажды представил проект допущения христиан на турецкую военную службу. "Таким образом, -- воскликнул лорд Рэдклиф, -- христианские подданные будут иметь в своем распоряжении через несколько лет целую армию, вполне обмундированную и обученную, способную сражаться; этого не должно быть, мы вовсе не для того заботимся о неприкосновенности Турецкой империи и не для того старались обеспечить ее трактатами " (курсив мой -- Е. Т. )[46].
Но решительное выступление Николая объединило временно и Англию с Францией, и даже (если не в военном, то в дипломатическом плане) Австрию с Англией и Францией, хотя, как увидим в дальнейшем изложении, австрийский посол в Турции Брук, ученик экономиста Фридриха Листа, вполне сознательно стремился, правда, безуспешно, сохранить Турцию и от Англии и от России во имя германо-австрийских интересов.
Таким образом, экономические интересы прежде всего Англии и Австрии, затем в гораздо меньшей мере Франции, решительно расходились на всем Ближнем Востоке с интересами русской вывозной торговли и с устремлениями политики русского правительства в Турции. Но пока дело шло лишь о борьбе на почве признания неприкосновенности Турецкой империи, русская дипломатия могла надеяться (и эта надежда оправдывалась иногда, например в 1840 г.) с выгодой использовать те противоречия, какие существовали между интересами французской и английской торговой и промышленной буржуазии во владениях султана. Но как только Николай I серьезно поставил вопрос о политическом разрушении или хотя бы о "первом разделе Турции", сейчас же выяснилось, что и Англия, и Франция, и Австрия выступают против царя единым фронтом, хоть и не с одинаковой решительностью.
Глава I. Накануне Крымской войны
1
Инициативная роль, которую сыграл Николай при возникновении Крымской войны, была не случайным явлением, но строго обусловленным обстоятельствами и почти неизбежным историческим фактом.
Припомним хотя бы вкратце основные черты дипломатической деятельности и настроений Николая перед началом конечной катастрофы и прежде всего постараемся уяснить себе, каковы были сильные и слабые стороны его как дипломата. Сильной стороной являлись: некоторая способность к дипломатической деятельности, уменье вести переговоры в соответствующем случаю тоне, уменье (утраченное им впоследствии) вовремя понять ошибку и свернуть с опасного пути, уменье (тоже потерянное в последние годы царствования) терпеливо ждать, не теряя из виду поставленной цели, но и не форсируя событий, наконец, стремленье до последней возможности стараться достигнуть желаемого результата чисто дипломатическим путем, не прибегая к войне. Что касается слабых его сторон как руководителя внешней политики империи, то одной из главных -- была его глубокая, поистине непроходимая, всесторонняя, если можно так выразиться, невежественность.
Гнусная, истинно варварская жестокость, с которой он расправлялся со всеми, в ком подозревал наличие сколько-нибудь самостоятельной мысли, палочная дисциплина в армии и вне армии, режим истинно жандармского удушения литературы и науки -- вот чем характеризовался его режим. Ни русской истории, ни России вообще он не знал. Царь понятия не имел об истинном состоянии великой державы, которой обладал, и хотя знал о многих царивших в России вопиющих безобразиях и злоупотреблениях, но даже и не начал догадываться, до какой степени внутренний строй, который он считал своим долгом поддерживать самыми жестокими мерами, понижает боеспособность и внешнюю силу империи. Лишь к концу жизни его стало прямо удручать -- моментами -- неистовое казнокрадство, с которым он ровно ничего не мог поделать. Еще гораздо более невежествен был Николай во всем, что касалось западноевропейских государств, их устройства, их политического быта. Его неосведомленность вредила ему неоднократно. Он вступил в жизнь, почти ничего не зная, и упрямо не хотел признавать самой необходимости ученья. "Мне нужны не умники, а верноподданные", -- этот афоризм он повторял неоднократно.
Младшие сыновья Павла отличались оба полной свободой от каких бы то ни было приобретаемых из книг познаний. Грубый и невежественный солдат Матвей Иванович Ламздорф мог научить Николая и Михаила, к которым был приставлен, только тому, что он сам знал. А сам он ничего не знал. "Ламздорф бесчеловечно бил великих князей линейками, ружейными шомполами и пр. Не раз случалось, что в своей ярости он хватал великого князя за грудь или воротник и ударял его об стену так, что тот почти лишался чувств. Розги были в большом употреблении, и сечение великих князей не только ни от кого не скрывалось, но и заносилось в ежедневные журналы".
Николай впоследствии говорил: "Ламздорф... не умел ни руководить нашими уроками, ни внушать нам любовь к литературе и к наукам... Бог ему судья за бедное образование, нами полученное"[47]. Однако чем увереннее с каждым годом Николай чувствовал себя на престоле и чем более возрастало его влияние в Европе, тем более он начинал признавать науки вообще делом не только совершенно излишним, но даже определенно вредным. Об этом нам говорят вполне точно самые разнообразные свидетели. "Мне не нужно ученых голов, мне нужно верноподданных", -- заявил Николай, когда пред ним ходатайствовали за провинившихся воспитанников Гатчинского сиротского института на том основании, что они -- лучшие ученики института[48]. "Мне не нужно умных, а нужно послушных", -- в различных выражениях повторял он.
С этим вполне согласуется показание правдивое, нелицеприятное и исходящее от человека, далекого от какой-либо "оппозиции": мы говорим об известном историке России С. М. Соловьеве. Вот сцена с натуры, зарисованная Соловьевым: "Посещает император одно военное училище; директор представляет ему воспитанника, оказывающего необыкновенные способности, следящего за современной войной, по своим соображениям верно предсказывающего исход событий. Что же отвечает император? Радуется, осыпает ласками даровитого молодого человека, будущего слугу отечества? Нисколько. Нахмурившись, отвечает Николай: "Мне таких не нужно, без него есть кому думать и заниматься этим; мне нужны вот какие!" С этими словами он берет за руку и выдвигает из толпы дюжего малого, огромный кус мяса, без всякой жизни и мысли на лице и последнего по успехам"[49].
Павел Лукьянович Яковлев, деятельный сотрудник журнала 20-х годов XIX в. "Благонамеренный" (поминаемого Пушкиным в "Евгении Онегине"), приписывает Пушкину слова: "Поэты -- сверхкомплектные жители света!"[50]
При Николае Павловиче "сверхкомплектными" оказались очень скоро не только Пушкин и Лермонтов, но столь же "сверхкомплектным" было и все, что отдаленно напоминало о свободном полете мысли, о научном добросовестном исследовании. В особенности в армии наука, даже чисто военная, была почти объявлена официально предметом решительно "сверхкомплектным". Если еще для конца александровского царствования и самых первых лет Николая была возможна шутливая жалоба Дениса Давыдова на молодых гусар ("Послушаешь любого -- Жомини да Жомини, а об водке ни полслова"), то с течением времени водка одержала окончательную победу над "Жомини". Основанная в Петербурге, при Главном штабе, усилиями и по инициативе этого самого Жомини, Военная академия влачила к концу царствования Николая поистине жалкое существование.
Подозрительное и более чем холодное отношение царя к науке, к печатному слову, ко всему книжному было хорошо известно. У великого князя Михаила Павловича, любимого младшего брата и друга Николая, стоял в кабинете книжный шкап красного дерева, обращавший на себя внимание странной деталью: он был не только заперт на ключ, но и забит большим гвоздем, как бы в доказательство, что его владелец отныне обязывается книг более никогда в руках не держать. Вбит был этот гвоздь Михаилом Павловичем -- человеком, не лишенным своего рода юмора, -- в день его производства в полковники: это было им сделано как бы в знак любезности и благодарности по отношению к старшему брату. Гвоздь тут имел значение символическое. Если ученый вообще был несколько подозрителен, то ученый офицер был уже совсем явлением беспокоящим и подлежащим пристальному наблюдению. При этих условиях существование Военной академии казалось несколько парадоксальным. Да это заведение и было при Николае I каким-то посторонним наростом, вне органической связи с русской армией. Ни малейшим вниманием и расположением самодержца академия не пользовалась и была отдана под строгий надзор полуграмотного генерала Сухозанета, принципиально отрицавшего пользу науки для военного человека.
Вот классическая по законченности мысли и отчетливости ее выражения речь президента Военной академии Ивана Онуфриевича Сухозанета, произнесенная им 14 ноября 1846 г. на экстренном собрании всех учащихся в академии офицеров и всего профессорского и административного состава: "Я, господа, собрал вас, чтобы говорить с вами о самом неприятном случае. Я замечаю, в вас нисколько нет военной дисциплины. Наука в военном деле не более, как пуговица к мундиру ; мундир без пуговицы нельзя надеть, но пуговица не составляет всего мундира". Сухозанет всеми мерами старался отвратить офицеров академии от ошибочной мысли, будто наука военному человеку на что-либо нужна, и в приказе его по Военной академии от 14 февраля 1847 г. мы читаем: "Не лишним считаю здесь повторить еще то, что я говорил уже несколько раз при сборе офицеров в Академии, без науки побеждать возможно , но без дисциплины -- никогда".
Николай хорошо понимал и недостаточность природных своих талантов, и убогую скудость своего образования, и полнейшую свою неподготовленность к грандиозным функциям, выпавшим на его долю. И несмотря на это, а точнее, как это ни странно сказать, именно поэтому царь был болен самой безнадежной, наиболее ослепляющей и отупляющей формой самоуверенности: ему всегда везло, всегда, до последних двух лет жизни, все удавалось, и он не только ощущал, но и выражал точными словами, что если при ограниченности личных своих способностей он достигает всех главных своих целей и выходит, в конечном счете, без повреждений из самых трудных обстоятельств, то значит само провидение бдит над ним и вдохновляет его.
"Никто не чувствует больше, чем я, потребность быть судимым со снисходительностью, но пусть же те, кто меня судят, имеют справедливость принять в соображение необычайный способ, каким я оказался перенесенным с недавно полученного поста дивизионного генерала на тот пост, который я теперь занимаю... Но я имею твердую уверенность, что божественное покровительство, которое проявляется по отношению ко мне слишком осязательным образом (d'une manière trop palpable), чтобы я мог не заметить его во всем, что со мной случается, -- вот моя сила, мое утешение, мое руководство во всем"[51]. Так писал Николай в поучение своему сыну и наследнику еще в начале своего царствования. А сколько лести окружало его с тех пор! Сколько раз он чувствовал себя, вплоть до 1853 г., царем не только в границах половины Европы и половины Азии, которые дала ему судьба, но и кое-где за этими необъятными пределами... Николаю Павловичу тем легче было успокоиться в сознании этой прочной гарантии и помощи со стороны сверхъестественных сил и примириться с ясно сознаваемой своей полной необразованностью, что самые сложные вопросы представлялись ему крайне ясными и простыми. Что такое Россия? Как она создавалась? Прочна ли его держава, и если прочна, то почему? На все это у Николая были точные, определенные, хотя и несколько лаконичные ответы. Никаких иллюзий относительно того, чем держится целостность его колоссальной империи, Николай себе не создавал. Российская империя, согласно воззрениям Николая, создавалась завоеваниями и будет держаться, пока будет в состоянии охранять старые завоевания и предпринимать новые, и физическая сила одна только подчиняет неограниченной власти русского царя весь пестрый конгломерат его подданных. В бумагах Михаила Максимовича Попова сохранился, а оттуда попал в архив Шильдера, следующий рассказ, который тут должно привести уж потому, что он не нуждается ни в малейших комментариях.
"К. И. Арсеньев преподавал наследнику статистику. Раз читал он о народах, из которых составлена Россия. Показался император Николай, проходивший через классную комнату. Услышав предмет чтения, он остановился и начал прислушиваться. Когда Арсеньев объяснял, что поляки, литовцы, прибалтийские немцы, финляндцы и другие племена по вере, языку, историческим преданиям, характеру и обычаям совершенно различествуют друг от друга и от русского народа, -- государь стал... приближаться. Но, -- продолжал Арсеньев, -- все эти народы под мудрым правлением наших государей так связаны между собою, что составляют одно целое. "А чем все это держится?" -- спросил государь сына своего, быстро подойдя к нему. Наследник дал заученный ответ: "Самодержавием и законами". -- "Законами, -- сказал государь, -- нет, самодержавием -- и вот чем, вот чем, вот чем !" -- и при каждом повторении этих слов махал сжатым кулаком. Так понимал он управление подвластными ему народами"[52].
Точно так, добавим, понимал он и "покровительство" православным подданным султана, если бы эти православные перешли окончательно под его руку. Сомнений в этом никаких быть не может. Эта упрощенность взглядов, проистекавшая из отмеченного всестороннего невежества, особенно сказывалась в его усилиях по борьбе с революцией в Западной Европе, прежде всего в приемах этой борьбы. О том, что с освободительным движением западноевропейской буржуазии, с ее борьбой против феодальных пережитков и абсолютизма дворянских монархий победоносно справиться в конечном счете невозможно, о том, что его, Николая Павловича, позиция в данном случае очень походит на борьбу Дон Кихота с ветряными мельницами, -- об этом царь никогда даже и не начинал догадываться. Но он совершенно лишен был вообще исторического инстинкта, ощущения перемен, которые происходят и которые делают в данном поколении абсолютно невозможным то, что очень хорошо удавалось предшествующему поколению.
Все революции происходят от слабости и снисходительности правителей, всякая уступка гибельна, идеи и идеалы Священного союза должны быть единственной умственной пищей человечества и единственным содержанием политической жизни Европы. Все ничтожнейшие не только по реальным результатам, но даже и по первоначальным намерениям поползновения Николая подойти к вопросу о "смягчении" крепостного права показывали только, что царь считает не весьма нормальным крепостное рабство для большинства своих подданных.
А жалкая участь всех этих "секретных комитетов" была результатом сознания Николая, что шевелить вопрос о крепостном праве слишком опасно и что лучше мириться с чем угодно, но не трогать основ существующего порядка вещей. Напротив, необходимо жесточайшими мерами эти основы ограждать. Собственно, Николая серьезно волновала, раздражала и тревожила лишь одна особенность возглавляемого им строя: то неслыханное по своим размерам и своей широчайшей распространенности казнокрадство, которое его окружало и в борьбе с которым, как упомянуто, он оказывался вполне бессилен. А что это явление серьезно и уж непосредственно подрывает силы правительства, это он хорошо понимал.
Ведь дело доходило до появления эпидемий голодного тифа , истреблявших полки, что было вызвано исключительно безудержным грабежом. Ни в одной абсолютистской державе в Европе того времени все-таки подобных явлений в таких фантастических размерах не было: нигде не было такой безысходно тяжелой обстановки солдатской службы, как в России.
В русской армии, стоявшей в 1854--1855 гг. в Эстляндии и не бывшей в соприкосновении с неприятелем, большие опустошения производил объявившийся среди солдат голодный тиф, так как командующий состав (die kommandieren Offiziere) воровал и оставлял рядовых на голодную смерть , говорит правдивый современник[53].
В мою работу о Крымской войне я не могу вставить, как хотелось бы, подробное большое исследование вопроса о том, как питался, одевался, работал, жил, служил русский солдат в последние годы Николая. Скажу лишь вполне категорически: все общие намеки и указания о притеснениях, истязаниях, голоде, непрерывных побоях, доходивших иногда до садистского издевательства, о нищенском существовании целых полков, обворовываемых своими командирами, целых дивизий, обкрадываемых генералами, -- все это не дает даже и приблизительного понятия об истинном ужасающем положении вещей. Ни старая дворянская и буржуазная русская историография, так мало вообще сделавшая для серьезного изучения России в XIX в., ни новая историография не дала до сих пор строго исследовательского типа работ о русском солдате и русском матросе на протяжении последнего столетия существования монархии. Этот долг былым мученикам и героям, отстаивавшим своей кровью жестокую к ним родину, еще совсем не оплачен нашей наукой.
Человек с большими административными способностями, впоследствии лучший военный министр, какого когда-либо имела императорская Россия, Дмитрий Алексеевич Милютин пишет в своих записках: "Говоря совершенно откровенно, и я, как большая часть современного молодого поколения, не сочувствовал тогдашнему режиму, в основании которого лежали административный произвол, полицейский гнет, строгий формализм. В большой части государственных мер, принимавшихся в царствование императора Николая, преобладала полицейская точка зрения, т. е. забота об охранении порядка и дисциплины. Отсюда проистекали и подавление личности, и крайнее стеснение свободы во всех проявлениях жизни, в науке, искусстве, слове, печати. Даже в деле военном, которым император занимался с таким страстным увлечением, преобладала та же забота о порядке, о дисциплине, гонялись не за существенным благоустройством войска, не за приспособлением его к боевому назначению, а за внешней только стройностью, за блестящим видом на парадах, педантичным соблюдением бесчисленных мелочных формальностей, притупляющих человеческий рассудок и убивающих истинный воинский дух"[54].
Солдата истязали, учили совсем ненужным и нелепым приемам и готовили к парадам и смотрам, а не к войне. А кроме того, армию систематически обворовывали, и это обстоятельство стояло в теснейшей связи с общим для всех ведомств в России неслыханным разгулом хищничества, принимавшего постепенно совсем уж сказочные размеры. Еще Александру I упорно приписывали афоризм, сказанный им, как утверждали, в конце его жизни об окружавших его сановниках, и эти слова особенно часто повторялись в западноевропейской памфлетной литературе именно в 1854--1855 гг., во время Крымской войны: "Они украли бы мои военные линейные суда, если бы знали, куда их спрятать, и они бы похитили у меня зубы во время моего сна, если бы они могли вытащить их у меня изо рта, не разбудив меня при этом"[55].
И прежде всего во враждебной Николаю европейской прессе останавливались именно на хищениях во флоте и в военном ведомстве. Знаменитое расхищение миллионного капитала инвалидного фонда Политковским поразило Западную Европу. Николай ничуть не скрывал ни от себя, ни от других, что он окружен хищниками, взяточниками и казнокрадами. Но дело Политковского все-таки совсем вывело его из равновесия, потому что ни за что не соглашался он поверить, будто подобное, годами длившееся преступление могло быть совершено без покровительства и сочувствия самых высших лиц военного министерства. Может быть, дело Политковского так потрясло царя потому, что оно разразилось непосредственно после потушенного им самим дела Клейнмихеля.
Любимец Николая, главноуправляющий путями сообщения, один из гнуснейших негодяев, палач, истязавший розгами и солдат, и военных поселенцев, и рабочих, и воспитанников Главного инженерного училища, главный казнокрад путейского ведомства по положению, вор и мздоимец по определившемуся с юности призванию, граф Петр Андреевич Клейнмихель как раз в 1852 г. попал в неприятную и хлопотливейшую историю, тоже очень взволновавшую царя. Клейнмихель имел неосторожность в свое время украсть почти полностью суммы, ассигнованные на обмеблирование большого Зимнего дворца, который был выстроен после пожара 17 декабря 1837 г., истребившего старый дворец. Правда, Клейнмихель и его помощники уворовали тогда же, еще в 1838 г., очень много казенных денег именно при самой постройке нового дворца, так что уже в августе 1841 г. внезапно обрушилась в только что отстроенном дворце целиком вся крыша и потолок над огромным Георгиевским залом, да и потом дворцовые потолки и печи не обнаруживали долговечности, -- но чисто бухгалтерским путем доказать эти хищения было очень трудно. Во-первых, подрядчики и поставщики, которым недоплачивал Клейнмихель, отыгрывались зато уж сами при расчете с рабочими, а во-вторых, окончательное сведение счетов значительно упрощалось и облегчалось тем, что рабочие мерли сотнями и сотнями при этой постройке, так как им велено было спать в строящемся здании, чтобы высушивать, обживать и обогревать своим дыханием и своими телами сырые еще апартаменты. Этот клейнмихелевский способ осушки дворца вызвал немало комментариев в свое время и в России и за границей. Но неосторожность увлечения графа Петра Андреевича на сей раз заключалась не в этом (потому что рабочие и при жизни так же мало могли жаловаться, как и после смерти), а в том, что он счел целесообразным присвоить себе, сверх строительных ассигновок, также и суммы, отпущенные на покупку и изготовление дворцовой мебели. Четырнадцать лет подряд поставщики не могли добиться уплаты следуемых им денег. В 1852 г. долготерпение их лопнуло, и каким-то способом дело дошло до царя. Николай, несомненно, знал, что подвиг Клейнмихеля не только коллективен, но и индивидуален и что фаворит его нагло лжет, сваливая все на своих подчиненных. В первый момент царь был прямо потрясен этой историей с дворцовой мебелью и кричал, что он теперь уже не знает, принадлежит ли ему тот стул, на котором он сидит. Несколько недель подряд Николай не допускал к себе Клейнмихеля и не разговаривал с ним. А затем все уладилось и пошло по-прежнему. Царь закрыл на все глаза и прикинулся убежденным, будто Клейнмихеля обманули его чиновники, а сам Петр Андреевич виновен лишь в излишней доверчивости, что составляет трогательный недостаток, свойственный вообще чистым душам и неисправимым идеалистам.
Николай со своим бесспорным, хоть и узким, неглубоким, односторонним умом, своей подозрительностью, наконец, со своим богатейшим (к концу царствования) опытом твердо знал, что он окружен ворами, взяточниками, казнокрадами, предателями, лживыми и своекорыстными людьми, но всякий раз, когда это очень уже эффектно обнаруживалось воочию, его явно угнетало сознание, что и на самом верху, ближайшее его окружение ничуть не лучше, что некого даже послать для контроля, для правильного расследования, для наложения кары на кого нужно.
Когда внезапно 1 февраля 1853 г. открылось, что директор канцелярии инвалидного фонда Политковский похитил около 1 200 000 рублей серебром, Николай был потрясен не суммой кражи, а тем, что она совершалась много лет подряд, что на роскошных кутежах Политковского присутствовал весь сановный Петербург во главе с Леонтием Дубельтом, фактическим начальником III отделения, что казнокраду явно попустительствовал аристократ старого рода, взысканный милостями Ушаков, личный доверенный генерал-адъютант царя, правда, юридически вывернувшийся из беды. Современники передают нам, что кража Политковского поразила государя, как громовой удар. "Когда военный министр привел председателя Комитета, генерал-адъютанта Ушакова, государь весь изменился, и даже похолодели его руки. "Возьми мою руку, -- сказал он Ушакову, -- чувствуешь, как холодна она? Так будет холодно к тебе мое сердце!""[56].
Все члены Комитета о раненых были преданы военному суду. "Сам комендант Петропавловской крепости Мандерштерн считался под арестом. Государь Николай Павлович занемог от огорчения и воскликнул: "Конечно, Рылеев и его сообщники со мной не сделали бы этого!""[57]. Это в первый раз Николай в феврале 1853 г. вспомнил о повешенных им 13 июля 1826 г. декабристах. В его словах не было, конечно, настоящего раскаяния, и сам царь едва ли мог точно определить, какое именно чувство вырвало у него из уст эту гневную и горькую фразу раньше, чем он спохватился и совладал с собой. Может быть, ему пришлось засадить скомпрометированного по воровскому делу коменданта Петропавловской крепости в ту самую камеру тюрьмы, где некогда сидел в ожидании виселицы Рылеев. Но во всяком случае до очень большой растерянности и до слишком уж острого раздражения был доведен этот самолюбивый человек, если решился на такое признание.
Но власть, блеск, лесть, величие положения быстро изгоняли беспокойство и гнев, возникавшие в душе царя всякий раз, когда он наглядно убеждался, какой систематический обман его окружает со всех сторон. И если, с одной стороны, к концу царствования нервы Николая явно сдавали и он все болезненнее переносил "громовые удары" в духе истории Политковского, то, с другой стороны, никогда его внешняя политика не казалась ему такой удачной, никогда влияние царя не являлось таким устрашающим для Европы, никогда, наконец, он не представлялся и друзьям и врагам за рубежом до такой степени могущественнейшим человеком на всем земном шаре, как именно после 1849 г. Этот блеск (так представлялось не только царю, но и многим ненавидевшим его людям) вознаграждал за все, оправдывал все и гарантировал прочность всего. И чем больше становилась явной Николаю полнейшая для него невозможность, сохраняя крепостное право и другие основы строя России, что-либо поправить или улучшить внутри страны, тем более безраздельно отдавался он интересам упрочения и дальнейшего увеличения внешнего могущества своей империи.
Когда в присутствии князя Долгорукова, русского посланника в Копенгагене, выразили надежду тотчас после смерти Николая, что Александр II положит предел злоупотреблениям, которые терпел его отец, -- Долгоруков воскликнул: "Боже его от этого упаси, беспорядок и замешательство -- это стихия, в которой мы живем (le désordre et la confusion, c'est l'élément dans lequel nous existons)"[58].
И Николай фактически действовал именно так, как должен был действовать человек, вполне разделяющий это мнение Долгорукова. "Разбитый, обкраденный, обманутый, одураченный шеф Павловского полка отошел в вечность", -- писал о Николае впоследствии Герцен. Все эти эпитеты, кроме первого, в точности были применимы к нему, "шефу Павловского полка", уже и тогда, когда он вовсе еще не был разбит, и когда один свинцовый взгляд его холодных, подозрительных, всегда поражавших странным беспокойством суровых глаз смущал, а иногда и пугал представителей первостепенных европейских держав. Разложение в окружении царя было велико, но и речи не могло быть о какой бы то ни было борьбе с этим явлением. Следовательно, нужно было поменьше приглядываться и не ворошить гниющую массу, а поскорее закрыть глаза и обратиться туда, где все было так лучезарно, так светло, так благополучно, -- к внешней политике, хозяйничанью в европейской вотчине, о чем верный приказчик канцлер Нессельроде писал такие успокоительные и лестные для царя доклады в форме своих ежегодных обозрений международной политики.
И не только сам император видел в долгих успехах своей внешней политики главное доказательство, что, значит, и внутри государства все идет как следует, несмотря на ежегодные все учащавшиеся убийства помещиков и волнения крестьян, несмотря на больших и маленьких Политковских, несмотря на голодный тиф в полках, несмотря на совсем безудержный грабеж и развал в администрации и суде и несмотря на прочие тому подобные неприятности. Даже очень критически настроенные посторонние наблюдатели сплошь и рядом успокаивали свое возмущенное сердце, когда обращались от внутреннего состояния николаевской России к ее положению в области международной политики и дипломатии. Сенатор Н. К. Лебедев, обер-прокурор сената в 1848--1850 гг., человек, много видевший, много знавший, на каждой странице своих интимных, не для печати предназначавшихся записок говорит о неслыханных безобразиях, царящих во всех ведомствах, о чудовищных хищениях, о полном отсутствии правосудия и порядка, о ничтожествах, которым дана на поток и разграбление вся Россия, о бездарных и невежественных генералах, которым за удачный смотр дают высшую награду, какая есть в государстве, -- звезду Андрея Первозванного. Нет числа, меры и предела гнусностям и злоупотреблениям, которые сохранило для потомство это правдивое перо. Но -- все прощено Лебедевым, и во всем утешен Лебедев: "Приятно русскому сердцу, когда услышишь как чествуют государя в Вене и Берлине. Наш великий государь -- глава Европы в полном смысле слова. С 1830 года можно признать в истории век Николая I"[59]. Это писалось в 1852 г., накануне катастрофы.
И люди совсем других кругов общества часто разделяли настроения Лебедева. "Некоторые утешали себя так: Тяжко! Всем жертвуется для материальной, военной силы; но по крайней мере мы сильны, Россия занимает важное место, нас уважают и боятся"[60], -- вспоминал С. М. Соловьев -- молодой, но уже широко известный историк -- о настроениях России накануне Крымской войны.
2
В самом деле: и обстоятельства в Европе так складывались, и Николай долгое время так умел ими пользоваться, что за его продолжительное царствование выдавались периоды, когда русский царь занимал безусловно первенствующее положение в тогдашнем мире. Иллюстраций этого факта можно было бы представить сколько угодно. Для примера приведу мнение человека совершенно независимого, очень умного, очень осведомленного, весь век прожившего в высшем кругу английского двора, и притом человека, недоброжелательно к Николаю относившегося: "Когда я был молод, то над континентом Европы владычествовал Наполеон. Теперь дело выглядит так, что место Наполеона заступил русский император и что по крайней мере в течение нескольких лет он, с другими намерениями и другими средствами, будет тоже диктовать законы континенту", -- так писал в 1851 г. барон Штокмар, друг и воспитатель принца Альберта, мужа королевы Виктории[61]. И это было мнением, господствовавшим в тот момент в Европе.
Правда, разница в положении и степени могущества между обоими императорами все-таки была огромная, и, например, тот же Штокмар хорошо это понимал: "Во всяком случае Николай в 1851 году много слабее, чем был Наполеон в 1810 году, и должно признать, что Россия вообще страшна для континента, только если она имеет союзников на обоих своих флангах". Но сила Николая именно в том, по мнению Штокмара, что царь в самом деле имеет этих союзников (Австрию, Пруссию, почти все прочие немецкие династии), а сверх того, его союзниками являются все консерваторы в Англии и Франции, видящие в Николае оплот порядка и охрану от социализма, коммунизма и крайнего демократизма. Единственная страна на континенте Европы, которая могла бы оказать царю вооруженное сопротивление, Франция, сверх всего прочего, опасается поражения в случае войны[62].
Точь-в-точь как Штокмар, рассуждал и сам Николай, и точно так же, вслед за царем, если не рассуждал (он не любил вообще этим много заниматься), то подобные же рассуждения повторял с царского голоса канцлер Российской империи Нессельроде. Такие проницательные наблюдатели, как Штокмар, давно уже определили и еще одно различие в положении Николая I и положении Наполеона I: Наполеон поддерживал свое владычество непрерывными большими войнами, а Николай действовал дипломатическими обходными движениями, обещаниями, угрозами и запугиваниями, предпочитая не истреблять свою армию, а сохранять ее в качестве могучего средства непрерывного политического давления. Николай это делал совершенно сознательно и планомерно. Он был человеком военным, но не воинственным, генералом от плац-парада, но не полководцем, за дипломатический стол он любил усаживаться не после войны, а до войны, и предпочитал получать кое-что без войны, чем рисковать войной для получения многого. Так было в течение почти всего его царствования. Но инстинкт осторожности уже с 1849 г. стал покидать его.
Лесть, всю жизнь окружавшая Николая, к концу его царствования, т. е. как раз пред погубившей его финальной катастрофой, дошла поистине до совсем неслыханных размеров. О том, как ему льстили и как пресмыкались перед ним в самой России, я уже не говорю, -- но Европа в общем тоже давала образцы в своем роде удивительные. Вот русский академик Якоби беседует в 1851 г. с фон дер Пфордтеном, который является не более и не менее как министром-президентом Баварского королевства, третьего после Австрии и Пруссии государства Германского союза. И вот как изощряется министр-президент: "При остром кризисе, который мы переживаем, мы обращаем наши взоры на Север, где нашим глазам представляется единственный во всей истории пример неизмеримой материальной силы, поддерживаемой еще более великой моральной силой, восхитительным разумом и истинно христианской умеренностью. Провиденциальная миссия вашего великодушного императора стала для нас более ясной, чем когда-либо (и я не исключаю при этом даже наиболее неверующих): в нем лежит будущее всего света (en lui git l'avenir du monde entier)"[63]. Фон Пфордтен -- немец, и путешествующий Якоби -- немец, а разговор записан по-французски. Ясно, что имелось в виду представить запись на благовоззрение государя-императора, который в немецком языке хромал очень сильно.
И такого рода неистовые славословия и почти акафисты сыпались на царя со всех сторон и от путешественников, и от домоседов. Николаю из-за границы сообщал баварский первый министр о том, как царь сверхчеловечески велик и не по-земному, а по-небесному свят. А дома царь читал о рекрутских наборах: "Братцы, мы должны, святую волю исполняя земного бога Николая , детей на службу призывать"[64]. Это писалось, печаталось, говорилось, пелось. Никогда его так непрерывно не одурманивали лестью, как в годы от Венгерской кампании до начала Крымской войны.
В Прибалтике в дворянских кругах распространялось в начале 1854 г. в многочисленных экземплярах стихотворение на немецком языке, в первой строфе которого автор обращался к царю со словами: "Ты, у которого ни один смертный не оспаривает права называться величайшим человеком, которого только видела земля. Тщеславный француз, гордый британец склоняются пред тобой, пылая завистью, -- весь свет лежит в преклонении у твоих ног (und huldigend liegt dir die Welt zu Füssen!)".
Это стихотворение и подобные произведения в стихах и в прозе распространялись из Прибалтийского края по всем странам немецкого языка. Во Франции при Луи-Филиппе, потом при Второй республике, в Англии и при Грее, и при Дерби, и при Роберте Пиле, и при лорде Росселе пресса была враждебна к Николаю, но сомнений в его могуществе вплоть до 1853 г. почти никогда не выражалось. А в Англии временами, при Пиле и Эбердине, даже и с обычно враждебными органами общественного мнения случались мимолетные припадки самой царедворческой лести. Не говорю уже об английской аристократии, усматривавшей в Николае оплот против разрушительных стремлений мятежного революционного века.
Ненависть, которую питали к Николаю буквально на всем земном шаре не только представители революционной общественности, но и все сколько-нибудь прогрессивно настроенные элементы, ничуть не смущала царя и только усиливала в нем и его ближайшем окружении лестную с их точки зрения мысль, что престол Романовых -- гранитная скала, о которую разбиваются все революционные волны. Эта атмосфера лести, обожания, царедворческой лжи, постоянных пышных и шумных демонстраций военной силы систематически ослабляла в Николае былую сдержанность своих порывов и своего нетерпения при сношениях с иностранными дипломатами. А те люди, на которых была возложена дипломатическая деятельность самим царем, меньше всего могли его предостеречь от неосторожного шага.
Карл Васильевич Нессельроде был настолько похож на Меттерниха (сознательно стараясь походить на него), насколько бездарный и ограниченный человек может походить на умного и даровитого. Основной его целью было сохранить свое место министра иностранных дел. И он сорок лет с лишком просидел на этом месте. Николай застал его, всходя на престол, и оставил его на этом же месте, сходя в могилу. Угождать и лгать царю, угадывать, куда склоняется воля Николая, и стараться спешно забежать вперед в требуемом направлении, стилизовать свои доклады царю так, чтобы Николай вычитывал в них только приятное, -- вот какова была движущая пружина всей долгой деятельности российского канцлера. Если бы Николай его спрашивал о том, какого направления держаться, то Нессельроде посоветовал бы держаться поближе к Меттерниху. Но царь обыкновенно его ни о чем не спрашивал, и, входя в кабинет для доклада, Карл Васильевич никогда не знал в точности, с какими политическими убеждениями сам он отсюда сегодня выйдет. Послы, делавшие при нем карьеру и действовавшие в самых важных пунктах, -- Николай Дмитриевич Киселев в Париже, барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине, были люди умные и средне способные, -- во всяком случае несравненно умнее и даровитее, чем Нессельроде, но они следовали указаниям своего шефа-канцлера и своим карьеристским соображениям и писали иной раз вовсе не то, что видели их глаза и слышали их уши, а то, что, по их мнению, будет приятно прочесть властелину в Зимнем дворце, т. е. нередко льстили и лгали ему почти так же, как и сам Нессельроде. А когда и писали в Петербург правду, то Нессельроде старался подать ее царю так, чтобы она не вызвала его неудовольствия.
Хотя сам Нессельроде был человеком, склонным к миру, но перо его всегда было готово по приказу монарха строчить без малейших затруднений бумаги, прямо ведшие к войне, которую сам он никогда не одобрял, -- так отзывается о нем очень тонкий наблюдатель, саксонский представитель при петербургском дворе граф Карл Фитцтум фон Экштедт. "Пред императором Николаем Нессельроде дрожал"[65]. Николай иногда просто забывал, по-видимому, о самом факте существования своего канцлера, о котором говорили, что его миниатюрная фигурка окончательно закрывалась несоразмерно огромными очками, которые он носил. По крайней мере Фитцтум фон Экштедт с удивлением передает о таких порядках при русском дворе: если Николаю Павловичу желательно о чем-нибудь внешнеполитическом секретно поговорить, то он зовет лично ему очень приятного прусского посла генерала фон Рохова и по душам с ним беседует. А если фон Рохову покажется, что не худо было бы сообщить и маленькому Нессельроде кое о чем из царских желаний и намерений, то фон Рохов просит у Николая позволения поговорить с канцлером Российской империи и если получает на это позволение, то сообщает канцлеру, что найдет нужным. "Только при подобном министре и можно было вообразить себе такое положение, как то, которое занимал фон Рохов", -- справедливо замечает граф Фитцтум фон Экштедт.
Представитель Наполеона III, французский посол в Петербурге генерал маркиз Кастельбажак, любимец Николая, доносил в Париж: "Император Николай I -- государь чрезвычайно эксцентричный. Его трудно вполне разгадать, так велико расстояние между его хорошими качествами и его недостатками... Его прямодушие и здравомыслие иногда помрачались лестью царедворцев и союзных государей... он обижается, если ему не доверяют, очень чувствителен, не скажу к лести, но к одобрению его действий". Кастельбажак тут же делает Николаю и еще целый ряд совсем незаслуженных комплиментов. Но Николай I, почти как брат его Александр, умел прельщать и очаровывать нужных ему людей, когда находил это полезным, и он осыпал Кастельбажака милостями и любезностями. Царь умудрился даже при получении французской ноты о разрыве сношений и о войне еще наградить отъезжавшего в 1854 г. из Петербурга Кастельбажака лентой Александра Невского, т. е. одним из самых высоких орденов Российской империи, как еще раньше, в 1837 г., он наградил орденом Андрея Первозванного английского посла Дэрема. Кастельбажак взвел на Николая напраслину, приписав ему "прямодушие". Но никогда не бывший прямодушным царь в первые годы царствования по крайней мере умел настойчиво требовать прямодушия от других и гневался, уличая приближенных во лжи. А к концу жизни все более и более стал ценить тех, кто оберегал безмятежную ясность его духа даже путем некоторого, так сказать, приспособления правды к приличному ее проявлению при высочайшем дворе. По одному поводу Андрей Розен как-то настаивал, чтобы князь Ливен, каждый день видевший царя, открыл ему наконец глаза. Но Ливен отвечал: "Чтобы я сказал это императору? Да ведь я не дурак! Если бы я захотел говорить ему правду, он бы меня вышвырнул за дверь, а больше ничего бы из этого не вышло"[66].
Таковы были условия в которых протекала дипломатическая работа при Николае. Вся вредность этих условий выявилась лишь к концу, когда темные тучи со всех сторон обложили горизонт России: она не была так заметна, когда царь шел еще от успеха к успеху и когда казалось, что нет на земле силы, которая бы могла внезапно встать пред ним неодолимым препятствием.
3
Пышный фасад и громадный военный престиж колоссальной империи, которая, правда, была слабее в действительности, чем тогда казалась даже недоброжелательному оку соперников и врагов, но тем не менее все-таки была сильна в нападении и почти совсем непреоборима в обороне, -- вот что помогло Николаю в первых его дипломатических действиях. Слава великого двенадцатого года, слава освобождения Европы, победы над непобедимым Наполеоном еще действовала. Победы русской дипломатии в первые годы царствования Николая -- это его личные победы. Помощников у него не было. Нессельроде был, по существу дела, ловко округлявшим французские фразы писарем, а не дипломатом, и русскую внешнюю политику делал только царь. Сила дипломатии Николая заключалась в том, что он имел с первых же своих шагов одну вполне определенную цель, которая до такой степени прочно овладела его умом, что даже его упорная, почти маниакальная ненависть ко всему, что напоминало революцию, не могла никогда надолго вытеснить эту цель из его соображений. И после дипломатических, а иногда (в 1849 г.) и военных выступлений для поддержки всеевропейской реакции Николай всегда, неизменно, как стрелка компаса обращается к северу, обращался к этой своей центральной идее.
Эта была мысль, которая с екатерининских времен не переставала играть огромную роль в русской военно-дипломатической истории и которая в разное время принимала неодинаковые обличья, но по существу оставалась единой. Иметь контроль над проливами, избавиться от серьезной опасности со стороны Англии, не пускать угрожающий чужой флот в Черное море, обезопасить все русское побережье Черного моря от обстрела кораблями любой державы, которая, в согласии с Турцией, пожелает громить русские приморские города, -- таково было с давних пор одно из основных заданий, какие ставила себе русская дипломатия. Кроме того, вопрос о свободе экономических сношений в Средиземном море, о свободе русского экспорта, независимости всей южнорусской морской торговли тоже ставился при Екатерине, при Павле, при Александре. При Екатерине и Александре дело доходило до войн, при Павле все ограничилось мечтаньями царя над ростопчинским проектом присоединения балканских владений Турции и "подведения" их под скипетр всероссийский. Когда Наполеон с Александром I во время ночных своих совещаний в Тильзите делили Европу, то о политических авантюрах думал не Александр, а Наполеон. Александр, говоря о Турции, затрагивал вопрос о Константинополе, выдвигал задачу, решение которой считал насущно необходимым для России. А Наполеон, расширяя необъятную свою империю, домогался для себя именно того положения, когда он мог бы невозбранно совершать новые и новые безудержные захваты. Это положение Наполеон I и сформулировал после Тильзита в разговоре со своим братом Люсьеном: "Я теперь все могу". Но и Александру не удалось осуществить свою трудную задачу ни в Тильзите, ни после Тильзита.
Николай неожиданно для жестоко этим встревоженного Меттерниха круто переменил в 1826 г. фронт в вопросе об освобождении Греции и вошел в дружбу с ненавистным Меттерниху разрушителем и врагом Священного союза английским премьером Джорджем Каннингом. Он послал в 1827 г. свой флот помогать английскому и французскому флотам при Наварине освобождать "бунтовщиков"-греков от законного их монарха Махмуда II, ловко обеспечив себе английский и французский дружественный нейтралитет во время войны с Турцией в 1828--1829 гг. И все-таки и после этой удачной по результатам, но очень тяжелой войны он не получил контроля над проливами, хотя и приобрел много других выгод и преимуществ. И тут-то, вскоре после Адрианопольского мира 1829 г., царю в первый раз пришлось натолкнуться на упорное противодействие английской дипломатии.
Все дело заключалось в том, что Адрианопольский мир хотя и приблизил Россию к разрешению вопроса о проливах, не дал все-таки того, что царь считал главным. И, отвлекаемый сначала июльской революцией и проектами нелепого и невозможного вмешательства во французские дела, потом польским восстанием, потом делом о создании Бельгии, -- царь мог лишь с 1832 г. опять вплотную заняться турецким вопросом. Ему тут "повезло", т. е. обстоятельства сложились для него благоприятно. Изнемогая в борьбе с сильным египетским вассалом, султан Махмуд II стал все больше склоняться к мысли о необходимости просить помощи у Европы. Но у кого? Пальмерстон больше ободрял султана словами и сердечно написанными нотами, а царь, напротив, дал знать, что он может немедленно прийти на помощь. Махмуд II знал, что недешево обойдется ему эта военная помощь, но, как выразился растерявшийся повелитель правоверных, "когда человек тонет, то он и за змею хватается руками".
Английские дипломаты с большой тревогой и подозрительностью следили за прогрессирующей "дружбой" султана с царем. Лучший агент Пальмерстона, Стрэтфорд-Каннинг, двоюродный брат умершего в 1827 г. премьера Джорджа Каннинга, был откомандирован в 1831 г. в Турцию и очень умело организовал целую шпионскую сеть вокруг русского посольства в Константинополе.
Вернувшись из Константинополя в 1832 г., Стрэтфорд-Каннинг настолько вошел в милость у Пальмерстона, что тот дал ему одно из самых важных назначений, какие только могли увенчать тогда карьеру дипломата: Стрэтфорд был назначен великобританским послом в Петербург. Об этом оповестили все газеты. И вдруг -- император Николай отказался принять Стрэтфорда в качестве посла.
Этот отказ возбудил большую и повсеместную сенсацию. В России об этом странном инциденте, конечно, ничего не печатали, но зато много говорили. Случился этот дипломатический скандал в октябре 1832 г., а поздние отголоски его мы находим, например, в записи Пушкина, в его "Дневнике", под 2 июня 1834 г.: "Государь не хотел принять Каннинга...[67] потому, что, будучи великим князем, имел с ним какую-то неприятность". Запись Пушкина правильно передает и слух, и самый факт. Об этой же "неприятности" писал сам Нессельроде в Лондон жене русского посла княгине Ливен, чтобы она помешала назначению Стрэтфорда в Петербург. Но что это была за неприятность, мы в точности и от Нессельроде не узнаём. Так этот вопрос не выяснен вполне и до настоящего времени[68]. Впрочем, это и не имеет существенного значения. Несомненно, что, помимо личных причин, в демонстративном поступке Николая немалую роль сыграли и обильные сведения о деятельности и умно проводимых антирусских интригах талантливого английского дипломата в Константинополе и Греции. Ведь для этого он и был послан Пальмерстоном в Константинополь в 1831--1832 гг.
Пальмерстон далеко не сразу примирился с афронтом, который учинил ему Николай Павлович. Княгиня Ливен показала ему письмо Нессельроде, но Пальмерстон решил все-таки идти напролом и назначение Стрэтфорда представил для подписи королю Вильгельму IV. Однако Пальмерстон мог убедиться, что нахрапом и решительностью ничего тут взять нельзя. "Коса нашла на камень". Николай решительно отказался принять Стрэтфорда. Тогда Пальмерстон не пожелал никого другого назначить послом в Петербург, а велел советнику посольства Блаю исполнять временно должность в качестве поверенного в делах. В ответ на это Николай отозвал из Лондона русского посла князя Ливена и назначил тоже поверенного в делах, причем выбрал для этой должности совсем уж ничтожную по своему положению и значению чиновничью фигуру, некоего Медема, который к тому же был непозволительно молод, "молокосос" (un blanc bec), как назвал его Блай в разговоре с Пушкиным. Блай был всем этим решительно обижен.
Пальмерстон пробовал через этого же Блая переубедить Нессельроде, т. е., точнее, царя. "Дайте ему (Нессельроде -- Е. Т. ) вежливо понять, -- писал Пальмерстон Блаю, -- что английский король -- самый лучший судья насчет того, кто больше всего пригоден к его службе на военных или гражданских постах, и что мы не можем позволить иностранной власти диктовать нам свою волю в таких делах или накладывать свое табу на самых лучших наших людей только потому, что они самые лучшие"[69]. Блай, получив эту инструкцию, снова объяснялся с Нессельроде и снова получил категорический отказ. И в третий раз Пальмерстон написал Блаю, и в третий раз Блай обращался к Нессельроде с просьбой принять назначение Стрэтфорда или хотя бы точно сообщить о причинах отклонения. Но царь и в третий раз отказал и говорить о причинах тоже не согласился.
Пальмерстон был в таком раздражении, что пустился на курьезнейшую выходку: он послал Стрэтфорда в Мадрид со специальной миссией по делам Испании и Португалии, но в официальных верительных грамотах, которые Стрэтфорд должен был представить испанскому двору он был назван так: "Посол при императоре всероссийском". Почти одновременно, еще до того как Стрэтфорд отправился в Мадрид, Пальмерстон снова навел справку в Петербурге, не согласится ли царь принять Стрэтфорда хотя бы так: Стрэтфорд только приедет, представится и сейчас же, мгновенно, уедет из Петербурга безвозвратно. Николай на это не без юмора ответил, что он обещает дать Стрэтфорду один из самых высоких русских орденов, лишь бы он только вовсе не приезжал в Петербург. Пришлось в конце концов покориться. Только 28 июля 1833 г. "посол при императоре всероссийском", проживающий в Мадриде, Стрэтфорд-Каннинг получил уведомление от Пальмерстона, что английский король всемилостивейше освобождает его от возложенных на него обязанностей британского посла в Петербурге (куда Стрэтфорд так и не заглядывал).
Временно дипломатическая карьера Стрэтфорда была оборвана. Весь этот эпизод имеет историческое значение не потому, что будто бы именно с этих пор Стрэтфорд воспылал неукротимой русофобией и поставил себе целью мстить Николаю "до гробовой доски" и т. д. Подобный романтизм совсем не в духе дипломатической борьбы в XIX в., и не "мщение" Стрэтфорда Николаю, а обострившийся антагонизм интересов правящих социальных слоев Великобритании и русского самодержавия на Востоке привел к кровавому конфликту, да и то лишь в тесной связи с общеполитической обстановкой, сложившейся в начале 50-х годов в Европе. Рассказанный дипломатический скандал имеет исторический интерес лишь потому, что он явственно показывает, до какой степени уже тогда, за двадцать лет до Крымской войны, зорко следили на Востоке не только английские агенты за русскими, но и русские за английскими, и до какой степени конкретно русское правительство знало о роли каждого из этих английских официальных и неофициальных представителей. Дело было как раз накануне большого нового выступления русской дипломатии на Востоке, и иметь у себя в Петербурге умного, дельного, обладающего огромными связями в Турции и не менее огромной осведомленностью английского дипломата Николаю было решительно нежелательно.
Николай тем более энергично старался избавиться от соглядатая и умного врага в самом Петербурге, что в это время он снова стал пристально присматриваться к турецким делам, и снова у него явилась серьезная надежда доделать то, чего не удалось свершить при заключении Адрианопольского мира. Дело в том, что во второй половине 1832 и в течение первых месяцев 1833 г. непокорный вассал Махмуда II Мехмет-Али, паша Египта, продолжал и продолжал успешную борьбу против султана. Его сын Ибрагим бил одну султанскую армию за другой, и султан окончательно удостоверился в двух фактах: Франция явно поддерживает Мехмета-Али, надеясь через его посредство получить влияние в Египте; английский статс-секретарь по иностранным делам Пальмерстон очень сочувствует султану, обещает, -- впрочем, как-то неопределенно при этом выговаривая нужные слова в устных беседах по-английски и направляя Порте столь же неопределенные ноты, написанные по-французски, -- и ровно никакой помощи турки от него не видят и ни из его английских слов, ни из его французских нот не могут даже уловить, чего ему, в сущности, хочется.
Султан обратился тогда к Николаю, -- и царь (сам очень искусно вызвавший это обращение) сейчас же деятельно взялся за дело. Он отказался от опасного соблазна ударить на Константинополь с моря, воспользовавшись беспомощным в тот момент положением турецкой столицы. Он решил, что время еще не пришло, и не хотел рисковать войной с Англией, а быть может, и с Францией. Николай остановился на мысли -- ничем не рискуя, чисто дипломатическим путем использовать положение и дополнить и улучшить недоделанный в 1829 г. Адрианопольский трактат. Сначала царь послал генерала Николая Николаевича Муравьева в Константинополь и велел ему запастись разрешением ехать дальше, в Египет, к непокорному и победоносному паше Мехмету-Али, которому Муравьев должен был от имени Николая предложить прекратить войну против султана.