Тэн Ипполит Адольф
Лекции об искусстве (Философия искусства) - 3

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Часть 3. Живопись в Нидерландах.
    (Philosophie de l'art dans les Pays-Bas)
    Перевод Николая Соболевского (1912).
    Первая глава. Основные причины
    Вторая глава. Исторические периоды.


Ипполит Тэн.
Лекции об искусстве
(
Философия искусства)

Часть третья.
Живопись в Нидерландах

   
   В продолжение трех предыдущих лет я излагал вам историю живописи в Италии; в этом году я должен познакомить вас с историей живописи в Нидерландах. Две группы народов были и являются в настоящее время главными творцами современной цивилизации: с одной стороны, латинские или латинизированные народы -- итальянцы, французы, испанцы и португальцы; с другой -- германские народы -- бельгийцы, голландцы, немцы, датчане, шведы, норвежцы, англичане, шотландцы, американцы. В группе латинских народов итальянцы являются, бесспорно, лучшими художниками; в группе германских народов пальма первенства принадлежит, бесспорно, фламандцам и голландцам. Таким образом, изучая историю искусства у обоих этих народов, мы изучаем историю современного искусства в лице его величайших и прямо противоположных представителей.
   Такое обширное и многообразное творчество, -- живопись на протяжении почти четырех столетий, искусство, насчитывающее столько великих произведений, отмеченных общими им всем характерными особенностями, -- является общенародным; следовательно, оно связано с народной жизнью и коренится в самом национальном характере. Оно -- цветок, подготовленный начавшимся задолго глубоким брожением соков, соответствующий достигнутому строению и первоначальной природе растения, которое его дало. Согласно нашему методу, мы изучаем сперва эту внутреннюю и подготовительную историю, которая объясняет внешнюю и заключительную. Я покажу вам сначала семя, т. е. племя с его основными и неискоренимыми свойствами, которые упорно живут вопреки всем обстоятельствам и климатическим условиям; затем растение, т. е. самую народность с ее коренными качествами, возросшими или урезанными, во всяком случае Преображенными и приспособившимися к своей среде и истории; наконец, цветок, т. е., искусство и именно живопись, которой заканчивается все это развитие.
   

Первая глава.
Основные причины

I

   Население Нидерландов принадлежит, в большинстве к тому племени, которое завоевало Римскую империю в V веке и тогда впервые наравне с латинскими народами потребовало себе места под солнцем. В некоторых странах -- в Галлии, Испании и Италии -- оно дало лишь вождей и увеличило численность коренного населения. В других странах -- в Англии и Нидерландах -- оно изгнало, истребило, заместило туземцев, и его чистая или почти чистая кровь течет еще в жилах людей, занимающих в настоящее время ту же самую землю. В продолжение всех средних веков Нидерланды назывались Нижней Германией. Фламандский и голландский языки представляют немецкие наречия, и за исключением Валлона, где говорят на испорченном французском языке, народ говорит на них во всей стране.
   Рассмотрим теперь общие всему этому германскому племени черты, которыми оно резко отличается от латинских народов. Что касается физических особенностей, то мы находим здесь белое и рыхлое тело, обыкновенно голубые глаза, часто цвета лазури, или светлые, -- тем светлее, чем дальше мы подвигаемся к северу, иногда стекловидные в Голландии; белокурые, как лен, волосы, почти белые у маленьких детей; уже древние римляне удивлялись им и говорили, что у германских детей -- волосы старцев. Прелестный цвет кожи, розовый, бесконечно нежный у молодых девушек, переходит в яркий румянец у молодых, а иногда даже и у пожилых людей; но у представителей рабочего класса и людей зрелого возраста кожа поблекшая, цвета, репы, а в Голландии -- цвета сыра и даже испорченного сыра. Тело чаще всего больших размеров, и притом точно вырубленное топором, громоздкое, тяжелое и неуклюжее. Равным образом черты лица большей частью неправильны, особенно в Голландии, одутловаты, с выдающимися скулами и сильно развитыми челюстями. В общем, лицам недостает тонкости и благородства форм. Вы редко найдете правильные, красивые лица, столь многочисленные в Тулузе и Бордо, прекрасные и гордые головы, которыми изобилуют окрестности Флоренции и Рима; гораздо чаще вы встретите безобразные черты, беспорядочное соединение форм и тонов, странные опухлости -- карикатуры природы. Если их рассматривать как произведения искусства, то живые лица свидетельствуют своими неправильными и расплывчатыми очертаниями о тяжелой, склонной к причудам руке.
   Если теперь мы будем наблюдать это тело в движении, то найдем, что животные потребности и инстинкты у него грубее, чем у латинян; массивная телесная оболочка имеет, по-видимому, перевес над духом и движением; оно прожорливо и даже плотоядно; сравните аппетит англичанина или голландца с аппетитом француза или итальянца; те из вас кто посещал эти страны, помнят табльдоты и огромное количество пищи, преимущественно мяса, которое спокойно поглощает по несколько раз в день житель Лондона, Роттердама или Антверпена; в английских романах всегда завтракают, и самые чувствительные героини в конце третьего тома истребляют множество бутербродов, кусков дичи, сандвичей и выпивают много чашек чая. Этому способствует климат; при северных туманах нельзя было бы существовать, довольствуясь, подобно крестьянину латинского племени, миской супа или куском хлеба, натертого чесноком, или неполной тарелкой макарон. По той же причине германец любит крепкие напитки; это заметил уже Тацит, а Людовико Гвиччардини, живший в XVI веке, на которого я буду ссылаться не раз, говорит о бельгийцах и голландцах: "Почти все они склонны к пьянству и со страстью предаются этому пороку; они напиваются по вечерам, а иногда даже с самого утра". В настоящее время в Америке и в большинстве германских стран Европы невоздержность в употреблении спиртных напитков составляет порок, присущий всему народу; половина самоубийств и душевных болезней происходит от него. Даже у рассудительных людей, даже среди средних классов очень любят выпить; в Германии и Англии не видят ничего постыдного в том, что благовоспитанный человек встает из-за стола слегка пьяный; время от времени он напивается совсем; у нас, наоборот, это бросает тень на человека; в Италии это считается позорным; в Испании в XVIII веке название пьяницы было оскорблением, которого не могла смыть даже дуэль: на него отвечали ударами ножа. В германских странах не наблюдается ничего подобного. Там многочисленные, попадающиеся на каждом шагу пивные и бесчисленные места продажи крепких напитков и пива всевозможных сортов свидетельствуют о вкусах публики. Войдите в Амстердаме в одну из лавченок, уставленных лоснящимися бочками, где осушают глоток за глотком стаканы водки и желтых, зеленых и темных настоек, для крепости часто с примесью стручкового перца. Займите место в девять часов вечера в пивной Брюсселя за одним из потемневших деревянных столов, вокруг которых снуют торговцы крабами, продавцы соленого хлеба и сваренных вкрутую яиц; посмотрите на этих мирно сидящих людей, обыкновенно особняком, иногда по двое, но чаще всего в полном молчании, занятых куреньем и едой, прихлебывающих пиво, которое они подкрепляют время от времени рюмкой крепкого ликера; вы поймете грубое ощущение теплоты и животного благополучия, которым они наслаждаются в уединении, не говоря ни слова, по мере того как питательная пища и в изобилии выпиваемые напитки восстанавливают в них израсходованную энергию, и все тело принимает участие в удовлетворении, какое испытывает сытый желудок.
   Остается указать в их внешности на последнюю черту, которая особенно коробит южан, -- я разумею медленность и тяжеловесность их впечатлений и движений. Один тулузец, торговавший зонтиками в Амстердаме, чуть не бросился ко мне на шею, услышав, что я говорю по-французски, и целую четверть часа я должен был выслушивать его жалобы. Человеку с таким живым темпераментом, как у него, местное население казалось невыносимым: "Одервенелые, окоченевшие, равнодушные и бесчувственные, бестолковые и бесцветные, -- настоящая репа, сударь, настоящая репа!" И, действительно, его болтовня и экспансивность составляли резкий контраст с их медлительностью. Когда с ними говоришь, то кажется, что они понимают не сразу, и что их мыслительный аппарат может прийти в движение лишь по прошествии некоторого времени; какой-нибудь швейцар в музее или лакей остаются минуту с раскрытым ртом прежде, чем ответить вам. В кафе, в вагонах вас поражают флегматичность и неподвижность лиц; они не испытывают подобно нам потребности двигаться, говорить; они могут оставаться, не пошевельнувшись, по целым часам наедине со своими мыслями или трубкой. На вечерах в Амстердаме дамы, разукрашенные, как рака с мощами, неподвижно сидят в креслах, похожие на статуи. В Бельгии, в Германии, в Англии лица крестьян кажутся нам безжизненными, поблекшими или оцепеневшими; один из моих друзей, возвратясь из Берлина, говорил мне: "у всех этих людей мертвые глаза". Даже у молодых девушек -- наивный и сонный вид; я неоднократно останавливался перед витринами, глядя на розовое, кроткое, простодушное лицо, на настоящую мадонну средних веков, занятую шитьем; это совершенная противоположность нашему Югу и Италии, где глаза гризетки, кажется, заводят разговор со стульями, если не подвертывается никого другого, где мысль, едва родившись, сейчас же переходит в жест. В германских странах как будто засорены каналы для восприятия и выражения чувств; тонкая восприимчивость, легкая возбудимость и быстрота движений здесь, по-видимому, невозможны; южанин готов кричать от неуклюжести и неловкости северян, таково мнение всех французов, участвовавших в войнах. Великой революции и Империи. В этом отношении костюм и походка являются лучшими признаками, в особенности, если брать средний ш низший классы. Сравните гризеток Рима и Болоньи, Парижа и Тулузы с большими деревянными куклами на пружинах, в пестрых шелковых платьях, с накрахмаленными юбками, фиолетовыми шарфами, золотыми поясами, со всей выставкой безвкусной роскоши, которую вы видите по воскресеньям в Гэмптонкорте. Я вспоминаю в этот момент два праздника -- один в Амстердаме, где теснились богатые крестьянки Фрисландии, с головой, покрытой похожим на трубу чепцом, на котором судорожно подымалась на дыбы шляпа в виде кабриолета, в то время как на лбу и на висках две золотых пластинки, золотая повязка и золотые локоны обрамляли бледное и малопривлекательное лицо; другой -- во Фрибурге в Бризго, где крестьянки с похожими на колоды ногами стояли с блуждающим взглядом, наряженные в свой национальный костюм: черные, красные, зеленые, фиолетовые юбки, с одервеневшими, как у готических статуй, складками, со вздувшимися спереди и сзади корсажами, со взбитыми и массивными, как окорока, рукавами, со стянутыми почти подмышкой талиями, желтыми и бесцветными волосами, туго заплетенными и закрученными на маковке, с накладками, в чепце, вышитом золотом и серебром, над которым возвышается цилиндр-оранжевого цвета, причудливо увенчивающий тело топорной работы, смутно напоминающее грубо размалеванный столб. Словом, у этого племени животное, именуемое человеком, медлительнее и грубее, чем у другого; из этого пытались сделать вывод, что оно ниже итальянцев и французов южан, -- таких воздержных, обладающих таким быстрым соображением, умеющих так естественно говорить, болтать, жестикулировать, наделенных таким вкусом и изяществом и способных без труда, как провансальцы XII столетия и флорентийцы XIV, усваивать культуру и цивилизацию и сразу подниматься на высшую ступень.
   Не надо довольствоваться этим первым впечатлением: око дает представление лишь об одной стороне вещей; существует и другая, сопровождающая первую, подобно тому как освещаемая солнцем сторона является необходимым дополнением теневой. Присущая латинским народам утонченность и скороспелость имеют несколько дурных последствий: от них исходит потребность в приятных ощущениях. Поэтому они предъявляют высокие требования к счастью; им нужны многочисленные, разнообразные, острые или тонкие удовольствия, занимательней разговор, мягкая учтивость, удовлетворенное тщеславие, чувственная любовь, новые и неожиданные впечатления, симметрия и гармония форм и фраз; они легко впадают в риторику, делаются дилетантами, эпикурейцами, сладострастниками, вольнодумцами, волокитами и светскими людьми. Действительно, эти пороки портят в конце концов их цивилизацию; вы найдете их в древней Греции и древнем Риме времен упадка, в Провансе XII века, в Италии XVI, в Испании XVII и во Франции XVIII столетия. Их более чуткий темперамент легко приводит к чрезмерной утонченности. Они хотят наслаждаться изысканными ощущениями; они не могут довольствоваться бледными впечатлениями; они похожи на людей, которые, привыкнув есть апельсины, станут с презрением отбрасывать от себя морковь и репу; и, однако, морковь, репа и другие такие же безвкусные овощи составляют обычную пищу. В Италии одна знатная дама произнесла, глотая чудное мороженое: "Как жаль, что это не составляет греха!" Во Франции один вельможа сказал, говоря о каком-то дипломате развратнике: "Разве его можно не обожать? Он так порочен!" С другой стороны, живость воображения и быстрота действий толкают их на самые неожиданные поступки; они слишком скоро и сильно возбуждаются под влиянием внешних впечатлений до такой степени, что забывают долг и разум, пуская в ход нож в Италии и Испании и ружье во Франции, -- следовательно, мало способны к ожиданию, подчинению и планомерной деятельности. Для успеха в жизни надо уметь терпеть, скучать, переделывать и отделывать, начинать сызнова и продолжать, иначе волна гнева или порыв воображения остановят или отвлекут от повседневно го труда. В общем, если сравнивать их способности с обычным течением вещей, то оно оказывается слишком механическим, слишком грубым и монотонным для них, а они -- слишком живыми, слишком тонкими и блестящими для него. По прошествии нескольких веков в их цивилизации всегда обнаруживается этот разлад; они требуют слишком много от вещей и, по недостатку последовательности, не получают даже и того, что вещи могут им дать.
   Теперь отбросьте эти счастливые дарования и пагубные наклонности; вообразите на этом медлительном и неповоротливом теле германца хорошо устроенную голову, всеобъемлющий ум и сделайте отсюда соответствующие выводы. Обладая меньшей впечатлительностью, человек такого склада будет спокойнее и рассудительнее. Он не испытывает такой настоятельной потребности "в приятных ощущениях и будет поэтому в состоянии без скуки делать скучные вещи. Так как все его чувства грубее, то он предпочтет сущность форме и внутреннюю истину внешнему блеску. Будучи медлительнее, он более терпелив и менее подвержен неразумным вспышкам; у него последовательный ум, он настойчиво работает даже тогда, когда нельзя надеяться на скорое окончание дела. Словом, у него ум в большей степени играет главенствующую роль, потому что внешние соблазны у него слабее, а внутренние бури реже: разум лучше управляет нашими поступками, когда внутри меньше страстных порывов, а извне меньше внезапных толчков. Действительно, посмотрите на германские народы в настоящее время и на протяжении всей их истории. Это, во-первых, величайшие труженики в мире; в отношении умственного труда немцы не имеют себе равных. Глубокая ученость, философия, знание самых варварских языков, комментарии, лексиконы, коллекции, классификация, лабораторные исследования, -- во всякой науке скучный и утомительный, но вместе с тем подготовительный и необходимый труд принадлежит им по праву; с изумительным терпением и самоотречением они обтесывают все камни современного здания. Англичане, американцы и голландцы делают то же во всем, что касается производства материальных благ. Я хотел бы показать вам английского прядильщика или аппретурщика за работой: это -- превосходный автомат, который работает целый день с одинаковым, неослабным вниманием и десятый час так же хорошо, как и первый. Если он находится в одной мастерской с французскими рабочими, то вас поразит контраст между ними; те не умеют довести себя до этой правильности машины; они более нетерпеливы и скорее устают, поэтому их дневной труд менее производителен; вместо тысячи восьмисот веретен они управляют лишь тысячью двумястами; работоспособность падает еще более, когда мы спускаемся к югу; провансалец, итальянец чувствуют потребность болтать, петь, танцевать; они охотно слоняются без дела, наслаждаясь жизнью, и соглашаются ради этого носить поношенную одежду. Здесь праздность кажется чем-то естественным и даже почетным. Благородная жизнь -- лень человека, который не работает из гордости и существует, чем придется, иногда голодая, была бичом Испании и Италии в продолжение двух последних веков. Наоборот, в ту же самую эпоху фламандец, голландец, англичанин, немец видели свою славу в том, чтобы снабдить себя всевозможными полезными вещами; инстинктивное отвращение, которое обычно заставляет бежать от труда, детское тщеславие, побуждающее культурного человека подчеркивать разницу между собой и простым рабочим, были побеждены их разумом и здравым смыслом. Тот же самый разум и здравый смысл являются у них основой я опорой разного рода союзов и прежде всего брачного союза. Вы знаете, что у латинских народов он не пользуется большим уважением: в Италии, в Испании и во Франции адюльтер служит главной темой для романов и театральных пьес; или, по крайней мере, литература делает своим героем объятого страстью человека; на его стороне все ее симпатии; ему все разрешается. Наоборот, в Англии роман является картиной законной любви и восхвалением брака; волокитство в Германии не в почете, даже у студентов. В латинских странах его оправдывают, к нему относятся терпимо, а порой даже одобрительно. Брачные узы и монотонность семейной жизни кажутся здесь тягостными. Чувственные соблазны тут слишком велики; капризы фантазии слишком внезапны; ум создает мечту о восторгах, порывах и экстазе или, по крайней мере, живой и разнообразный роман, проникнутый чувственностью; потом при первом удобном случае высоко поднявшаяся волна переливает через край, опрокидывая все плотины долга и закона. Взгляните на Испанию, Италию, Францию XVI столетия, прочтите новеллы Бонделло, комедии Лопе де-Вега, рассказы Брантома и одновременно с этим послушайте замечания, которые Гвиччардини, живший в ту эпоху, делает относительно нравов в Нидерландах: "Они чувствуют отвращение к адюльтеру; их жены крайне добродетельны, хотя им дают большую свободу". Они ходят в гости одни и даже путешествуют, не возбуждая сплетен; они сами не дадут себя в обиду; кроме того, это хорошие хозяйки, любящие домашний очаг. Еще недавно один богатый и знатный голландец называл мне несколько молодых женщин из своей семьи, которые не имели ни малейшего желания видеть Всемирную выставку и оставались дома, когда их мужья и братья ездили в Париж. Такая спокойная и сидячая натура вносит много счастья в домашнюю жизнь. Не смущаемое суетными желаниями влияние принципов сказывается сильнее; не надоедает постоянное пребывание с глазу на глаз с одним и тем же лицом; воспоминание об обете верности, чувство долга, самоуважение легко берут перевес над искушениями, которые торжествуют победу в других странах, где они сильнее. То же самое можно сказать о других родах союзов, особенно о свободной ассоциации. Ее весьма трудно воплотить в жизнь; чтобы механизм работал правильно и без заминок, надо, чтобы люди, которые входят в его состав, имели спокойные нервы и подчиняли свои действия определенной цели. Необходимо быть терпеливым на митингах, допускать возражения и даже личные нападки, ждать очереди для ответа, отвечать, не впадая в крайностей, выслушивать по двадцать раз одни и те же рассуждения, уснащенные цифрами и подкрепленные документальными данными. Не надо бросать газету, когда политика перестает быть интересной, заниматься ею лишь для того, чтобы доставить себе удовольствие поспорить и поораторствовать, восставать против своих вождей, как только они перестанут нравиться; это в моде в Испании и в других местах; и вы знаете страну, где ниспровергли правительство за то, что оно не было активно и "наскучило" народу; у германских народов образуют общества не для того, чтобы говорить, а для того, чтобы действовать; политика является у них делом, которое надо уметь вести; в нее вносят деловой дух; слово служит лишь средством; результаты, даже самые отдаленные, являются целью. Они подчиняются этой цели, они полны почтения к своим представителям; вещь небывалая: здесь управляемые уважают свои правительства; когда последние дурны, то им оказывают сопротивление, но действуют легально, терпеливо и, если учреждения несовершенны, то их исправляют мало-помалу, не ломая их. Германские страны представляют отчизну парламентского и свободного образа правления: он уже установился ныне в Швеции, Норвегии, Англии, Бельгии, Голландии, Пруссии и Даже в Австрии; колонисты, заселившие дикие страны Австралии и Западную Америку, приносят его вместе с собой; как ни грубы эти пионеры, он тотчас же пускает корни и без труда упрочивается; он встречается даже на заре истории Бельгии и Голландии; древние городские общины Нидерландов были республиками и оставались таковыми, несмотря на своих феодальных сюзеренов, в продолжение всего средневековья. Свободные ассоциации упреждаются здесь и сохраняются без труда с самого начала как мелкие, так и крупные, в которые первые входят, как составная часть. В XVI веке мы находим в каждом городе и даже в каждом местечке общества стрелков и риторов; их насчитывают более двухсот. И теперь в Бельгии процветает бесчисленное множество подобных союзов: общества стрелков из лука, певческие общества, общества разведения голубей и певчих птиц. В Голландии частные лица охотно соединяются для работы на поприще общественной благотворительности. Умение действовать дружно, не подавляя ничьей личности, составляет чисто германский талант; тот же самый талант дает им такую власть над природой: они терпеливо и обдуманно приспособляются к законам природы и вместо того, чтобы противиться им, заставляют их себе служить.
   Если теперь от практической деятельности мы перейдем к теории, т. е. к способу понимания и представления мира, то найдем здесь ту же печать рассудочного и не склонного к чувственности гения. Латинские народы обладают сильнейшим влечением ко всему внешнему и декоративному, к пышным парадам, которые тешат глаз и тщеславие, к логической стройности, к внешней симметрии, к строгой соразмерности частей, словом, к форме. Наоборот, германские народы охотнее проникают в глубь вещей, ищут самой истины, т. е. содержания. Они не поддаются инстинктивно наружному очарованию, поднимают покровы, улавливают скрытую сущность, как бы она ни была отталкивающа и печальна, не урезывают и не затушевывают никаких подробностей, как бы они ни были пошлы и безобразны. Между множеством явлений, порожденных этим инстинктом, два бросают на него яркий свет, потому что в них резко выражена противоположность формы и содержания: это -- литература и религия. Литература латинских народов обладает классическим характером; в ней есть черты сходства с греческой поэзией, с римским красноречием, с итальянским возрождением, с веком Людовика XIV; она облагораживает и очищает, украшает и удаляет лишнее, вносит гармонию и порядок. Ее последним великим созданием были пьесы Расина, ярко изобразившего царственные манеры, придворные приличия, светских людей, утонченную культуру, -- мастера ораторского искусства, умелого построения, литературного изящества. Германская литература, напротив, проникнута романтизмом; ее самым глубоким корнем являются Эдда и древние северные саги; ее величайшие создания -- пьесы Шекспира, т. е. обнаженное и исчерпывающее изображение действительности со всеми жестокими, гнусными и плоскими подробностями, со всеми возвышенными и низменными инстинктами, со всеми стремлениями ярко очерченной человеческой природы, причем язык автора то прост до тривиальности, то поэтичен до лиризма, всегда свободен от всяких правил, бессвязен, необуздан, но исполнен несравненной силы при передаче находящей отклики во всякой душе пламенной и трепетной страсти, криком которой он является. Равным образом возьмем религию и будем наблюдать тот решительный момент, когда народы Европы были призваны избрать свои верования, т. е. XVI столетие: те, кто читал подлинные документы, знают, что происходило тогда, какие сокровенные причины удерживали одних на старом пути и толкали других на новую дорогу. Все без исключения латинские народы остались католиками; они не хотели порвать со своими умственными привычками; они сохранили верность традиции и подчинение авторитету; они были увлечены внешней обстановкой, пышностью богослужения, стройностью церковной иерархии, величественной идеей единства и вечности католицизма; они придали главное значение обрядности, показному великолепию, наружным проявлениям благочестия. Наоборот, почти все германские народы стали протестантами; если Бельгия, склонявшаяся к реформации, была от нее устранена, то лишь путем насилия, благодаря победам Фарнэзе, гибели и бегству множества протестантских семей и необычайному моральному перелому, который вы увидите в биографии Рубенса. Другие германские народы внешность религии подчинили ее внутренней сущности; они видели путь к спасению в обращении и религиозных порывах сердца; авторитет официальной церкви они заставили склониться перед внутренним убеждением отдельной личности; благодаря преобладанию содержания форма стала несущественной, и богослужение, обряды, ритуал потеряли соответственно этому значение. Мы увидим сейчас, что в искусстве та же самая противоположность инстинктов породила подобный же контраст во вкусах и стиле. Пока нам достаточно уловить основные черты, отличающие оба племени. Если второе представляет по сравнению с первым менее законченную форму, обладает более грубыми вкусами и более флегматичным темпераментом, то оно открывает благодаря спокойствию своих нервов и своему хладнокровию больше простора для разума; его мысль менее отклоняется от прямого пути чувственными соблазнами, причудливой игрой воображения, миражами внешней красоты, лучше умеет приспособляться к вещам для того, чтобы понимать их и управлять ими.
   

II

   Наделенное такими наклонностями племя подвергалось различным влияниям, соответственно различию той среды, в которой оно жило. Посейте несколько семян одного и того же вида на разные почвы и при разных температурах; дайте им пустить росток, вырасти, дать плод, породить бесчисленное множество других растений того же самого вида; каждое из них приспособится к своей почве, и вы будете иметь несколько разновидностей одного вида, тем более различных, чем резче контраст между разными климатическими условиями. Такова история германского племени в Нидерландах: тысячелетнее пребывание там сделало свое дело; к концу средних веков мы встречаем у этого племени, кроме прирожденного характера, характер приобретенный.
   Нам надо остановиться прежде всего на почве и небе; за невозможностью совершить путешествие, бросьте, по крайней мере, взгляд на карту. Кроме гористого юго-восточного округа, Нидерланды представляют затопленную водой равнину; три больших реки: Маас, Рейн, Шельда и несколько мелких образовали ее своими наносами. Прибавьте к этому притоки, озера и многочисленные болота; страна представляет место стока обильных вод, которые, прибывая сюда, замедляют свое течение или делаются стоячими за отсутствием склонов. Выройте здесь яму в любом месте, и покажется вода. При виде пейзажей ван-дер-Неера вы составите себе представление, об этих обширных ленивых реках, которые, приближаясь к морю, разливаются на целую милю; они дремлют, растянувшись на своем ложе, как огромная, липкая и плоская рыба, и тускло блестят своей илистой свинцовой чешуей; часто равнина ниже их и защищена лишь плотинами: так и кажется, что они хлынут из берегов; их хребет беспрестанно выделяет испарения, и ночью при лунном сиянии густой туман окутывает все окрестности своей голубоватой влагой. Проследите их вплоть до моря; здесь еще более бурные воды, вздымаемые каждый день приливом, доканчивают работу речных вод; океан на севере враждебен человеку. Вспомните "Свайные постройки" Рейсдаля и подумайте о частых бурях, которые бросают красноватые волны и чудовищные пенящиеся валы на узкую полосу земли, наполовину уже затопленную разливом рек. Сотни островов, некоторые в полдепартамента величиной, указывают по всему берегу на эту закупорку речных и напор морских вод -- Валкерен, северный и южный Бевланд, Толен, Шувен, Ворн, Бейерланд, Тексель, Влиланд и другие. Иногда океан вдается в страну и образует внутренние озера вроде Гарлемского или глубокие заливы, как Зюдерзее. Если Бельгия представляет речные наносы, то Голландия не что иное, как куча грязи посреди вод. Прибавьте к этой неприветливой почве суровый климат, и вы будете склонны к заключению, что страна эта предназначена не для человека, а для бобров и болотной птицы.
   Когда первые германские племена водворились в этом крае, он был еще хуже. Во времена Цезаря и Стробона он представлял сплошной, усеянный топями лес; путешественники рассказывали, что можно было пройти, перелезая с дерева на дерево, всю Голландию, не коснувшись земли. Вырванные с корнем дубы, падавшие в реки, образовывали плоты, как в настоящее время на Миссисипи, и затрудняли движение римских флотилий. Ежегодно Вааль, Маас и Шельда выходили из берегов и заливали на большое пространство плоскую равнину. Каждый год осенние бури затопляли остров Батавов; в Голландии очертания берегов изменялись беспрестанно. Дождь шел непрерывно, и всегда висел непроницаемый туман, как в русской Америке (Аляске); день продолжался каких-нибудь три-четыре часа. Толстый слой льда ежегодно покрывал Рейн. Цивилизация, расчищая почву, смягчила климат, и дикая Голландия стала тогда в климатические условия Норвегии. Четыре века спустя после нашествия германцев Фландрия называлась еще "дремучей и бесконечной тайгой". В 1197 г. округ Ваас, представляющий теперь сплошной огород, был совершенно необработан, и монахи подвергались нападению волков. В XIV веке табуны диких коней блуждали еще в лесах Голландии. Море захватывало сушу. Гент был морским портом в IX веке, Теруан, Сент-Омер и Брюгге -- в ХП, Дам в XIII, Слейс -- в XIV веке. Когда глядишь на старинные карты Голландии, то ее не узнаешь {Michieh. Histoire de la peinture flamande, I, 230; Schayes. Les Pays-Bas avant et pendant la domination romaine.}. И поныне жители должны защищать землю от рек: и моря. В Бельгии береговая линия ниже уровня прилива, и отвоеванные таким образом "польдерсы" представляют обширные глинистые равнины с вязкой почвой фиолетового оттенка между плотинами, которые даже в наши дни прорывает вода. В Голландии, опасность еще больше, и вся жизнь здесь ненадежна. За тринадцать столетий тут приходится в среднем одно большое наводнение на каждые семь лет, не считая мелких; в 1230 г. утонуло 100 000 человек, в 1287 г. -- 80 000; в 1470 г. -- 20 000; в 1570 г. -- 30 000; в 1717 г. -- 12 000. В 1776, 1808, 1825 гг. и в позднейшее время повторялись подобные же бедствия. Доллардская бухта, шириной в 12 километров, вдающаяся в материк на 35 километров, Зюдерзее, площадь которого равна 44 кв. милям, -- следы вторжения моря в XIII веке. Чтобы защитить Фрисландию, понадобилось 22 мили свай в три ряда, из которых каждая стоит семь флоринов. Для защиты Гарлемского берега понадобилась дамба из норвежского гранита, в 8 километров длиной и 40 футов (13 метров) вышиной, выступающая на 200 футов (66,6 метра) в море. Амстердам, насчитывающий 260 000 жителей, весь построен на сваях, достигающих иногда 30 футов (10 метров) в длину. Все места, на которых стоят города и деревни Фрисландии, представляют искусственные сооружения. Полагают, что работы для защиты суши между Шельдой и Доллар-дом обошлись в семь с половиной миллиардов. Вот какою ценою завоевана жизнь в Голландии; и когда видишь из Гарлема или Амстердама, как огромные желтоватые волны прибоя плещутся, наступая на необозримом пространстве на узкую кайму грязи, то находишь, что, бросив эту подачку чудовищу, человек отделался еще дешево {Alph. Esquiros. La Neerlande et la vie néerlandaise.}.
   Теперь вообразите на этом болоте древние германские племена, блуждающих в кожаных лодках рыбаков и охотников, одетых в безрукавки из тюленьей шкуры, и сосчитайте, если можете, усилия, которые эти варвары должны были употребить, чтобы сделать свою землю обитаемой и превратиться в цивилизованный народ. Людям другого склада это никогда бы не удалось; среда была слишком неблагоприятна. В подобных же условиях низшие племена Канады и русской Америки остались дикарями: другие, богато одаренные племена, кельты Ирландии и Верхней Шотландии, достигли лишь рыцарских нравов и создали поэтические легенды. Нужны были мыслящие головы, способные подчинять ощущение идее, терпеливо переносить скуку и усталость, охотно подвергаться лишениям и трудиться ради отдаленной цели, -- словом, нужно было германское племя: я разумею людей, созданных для того, чтобы объединяться в союзы, нести тяжелый труд, бороться, начинать сызнова, улучшать всякое дело, окружать плотинами реки, останавливать море, осушать почву, пользоваться ветром, водой, плоской поверхностью, липкой глиной, проводить каналы, строить корабли, мельницы, делать кирпич, разводить скот, развивать промышленность и торговлю. Мысль их должна быть напряжена, так как приходится побеждать огромные трудности; она всецело направлена в эту сторону; следовательно, она отворачивается от всего остального. Им некогда думать ни о чем другом, так как они поглощены заботами о жилище, об одежде, пище, о снабжении себя всем необходимым для защиты от холода, голода и сырости, об обогащении; ум делается при таких условиях положительным и чисто практическим. В подобной стране невозможно мечтать и философствовать на немецкий манер, блуждая среди миражей фантазии и метафизических систем {Alfred Michieh. Histoire de la peinture flamande, I, 238. Этот первый том заключает несколько общих идей, заслуживающих внимания.}. Тотчас же окажешься сведенным на землю; призыв к деятельности слишком всеобщ, слишком настоятелен и непрестанен; здесь мыслят для того, чтобы действовать. Под этим вековым гнетом характер получает особый склад; то, что было привычкой, делается инстинктом; черта, приобретенная отцом, становится наследственной у сына; труженик, промышленник, коммерсант, деловой человек, хозяин, человек, наделенный одним лишь здравым смыслом, -- все они с самого рождения без труда делаются тем, чем стали их предки, подчиняясь необходимости {Prosper Lucas. De l'Hérédité. Дарвин. Естественный отбор.}.
   С другой стороны, этот положительный ум отличается спокойствием. По сравнению с другими народами, которые происходят от того же самого корня и обладают не менее практическим гением, нидерландец более уравновешен и доволен жизнью. У него не заметно бурных страстей, воинственности, напряженной воли, инстинктов бульдога, необъятной и мрачной гордости -- всего того, чем три завоевания и вековые пережитки политической борьбы наделили англичан. В нем также мало заметна лихорадочная и неутомимая потребность в деятельности, которую сухость воздуха, резкие колебания температуры и обилие электричества развили в американцах Соединенных штатов. Он живет в сыром и ровном климате, который расслабляет нервы, развивает лимфатический темперамент, умеряет бурные порывы, взрывы и вспышки гнева, смягчает резкость страстей и располагает дух к чувственности и хорошему настроению. Мы уже встретили это влияние климата, когда сравнивали гений и искусство венецианцев с гением и искусством Флоренции. Кроме того, здесь события пришли на помощь климату, и история работала в том же направлении, как и физиология. Люди этих стран не испытывали, подобно их соседям по другую сторону Ламанша, двух или трех вторжений, в том числе нашествия целого ряда народов -- саксов, датчан, норманнов, водворившихся на их землях; они не унаследовали той ненависти, которую гнет, сопротивление, бешеная борьба, долгие усилия, война, сначала открытая и кровавая, а затем глухая и легализованная, передают из поколения в поколение. С древнейших времен мы находим их занятыми, как в эпоху Плиния, добыванием соли, "объединенными, согласно их старинным обычаям, для обработки болотистых местностей" {Moke. Moeurs et usages des Beiges, III, 113.}, свободными в своих гильдиях, ревниво оберегающих свою независимость, свой суд, свои утвердившиеся с незапамятных времен привилегии, поглощенных рыболовством, торговлей и промышленностью, называющих свои города портами, -- словом, такими, какими Гвиччардини находит их в XVI столетии: "весьма падкими к наживе и умеющими блюсти свои выгоды". Но в этом стремлении их к приобретению нет ничего лихорадочного и безрассудного. "Они спокойны и невозмутимы по природе. При случае они благоразумно пользуются богатством и другими мирскими благами и нелегко выходят из своего душевного равновесия, что сразу видно по их речам и лицам. Они совершенно чужды чрезмерной гордости и не подвержены вспышкам гнева; они сохраняют между собой самые лучшие отношения, отличаясь веселым и жизнерадостным настроением". По мнению Гвиччардини, они лишены ненасытного и непомерного честолюбия. Многие из них рано оставляют дела, занимаются возведением построек, развлечениями и живут в свое удовольствие. Все как физические, так и моральные обстоятельства, география и политика, настоящее и прошлое действуют в том же самом направлении, развивая одну способность и склонность в ущерб другим, -- благоразумие в чувствах и поступках, практический ум и ограниченность желаний; они умеют улучшать реальный мир и не стремятся за его пределы.
   Действительно, взгляните на их деятельность: созданное ими обнаруживает своим совершенством и своими проблемами одновременно ограниченность и мощь их духа. Великая философия, свойственная Германия, великая поэзия, достигшая могучего расцвета в Англии, отсутствуют у них. Они не умеют забывать конкретных вещей и положительных интересов, чтобы отдаваться чистому умозрению, следовать за смелым полетом мысли, погружаться в тонкости анализа и глубины отвлеченных построений. Им неведомы душевные волнения, бурные подавленные чувства, которые сообщают слогу трагический отпечаток, и та блуждающая фантазия, те чарующие и возвышенные грезы, которые поднимают над пошлостью жизни и открывают взорам новые миры. У них нет ни одного великого философа; их Спиноза -- еврей, ученик Декарта и раввинов, одинокий мыслитель, представитель другого племени и другого гения. Ни один их писатель не сделался европейским, как Берне или Камоэнс, хотя те родились среди таких же мелких народов. Единственный из их писателей, которого читали все его современники, Эразм Роттердамский, блещет тонкостью ума, но он писал по-латыни и по своему воспитанию, вкусам, стилю и воззрениям приближается к школе итальянских гуманистов и ученых. Старинные голландские поэты, например, Яков Кате, -- степенные, рассудительные моралисты, страдающие длиннотами, восхваляющие домашние радости и семейную жизнь. Фламандские поэты XIII и XIV веков заранее объявляют своим читателям, что будут рассказывать им не рыцарские сказки, но истинные происшествия, и излагают в стихах нравоучения или описывают события своего времени. Их школы риторики напрасно культивировали и выдвигали на первый план поэзию: ни один талант не нашел у них материала для великого и прекрасного творения. Они дали летописца вроде Шатлэна, памфлетиста вроде Марникса Сент-Альдегонда; но их тягучее повествование отличается напыщенностью; их витиеватое, грубое и необработанное красноречие напоминает, далеко уступая ей, яркие краски, тяжеловесность и силу их национальной живописи. В настоящее время их литература сводится почти к нулю. Единственный голландский романист -- Консианс -- довольно хороший наблюдатель, кажется нам, однако, слишком тяжелым и вульгарным. Когда едешь по их стране и читаешь их газеты, по крайней мере, те, которые не изготовляются в Париже, то кажется, что попал в самую глухую провинцию. Полемика здесь грубовата, цветы красноречия устарели, шутки плоски, остроты лишены соли; неуклюжий юмор и резкие нападки восполняют все пробелы; даже карикатуры их кажутся нам глупыми. Если определить их участие в возведении великого здания современной мысли, то окажется, что они терпеливо, методически, как добросовестные и хорошие работники, обчесали несколько камней. Они могут назвать школу ученых филологов в Лейдене; таких юристов, как Гуто Гроций, натуралистов и медиков, как Левенгук, Сваммердам и Бургав, физиков вроде Гюйгенса и кос-мографов вроде Ортелиуса и Меркатора, -- словом, известное число полезных специалистов. Но они не дали творческих умов, открывающих новые и великие перспективы или облекающих свои воззрения в прекрасные формы, способные получить мировое значение. Они предоставили соседним народам ту роль, которую выполняла Мария, внимавшая словам Иисуса, сидя у его ног; сами они избрали роль Марфы: в XVII веке они доставляли кафедры ученым протестантам, изгнанным из Франции, служили родиной для свободной мысли, гонимой в остальной Европе, давали издателей для всех научных и политических книг; позднее у них печаталась вся французская философия XVIII века; наконец, они позаботились о снабжении всей современной литературы книготорговцами, посредниками и даже плагиаторами. Из всего этого они извлекают выгоду, ибо знают языки, читают и обладают образованием, -- образование представляет вид приобрел тения не менее нужный, чем все остальные, -- но они ограничиваются этим, и ни прежние, ни новые их работы не обнаруживают потребности и способности созерцать мир отвлеченных понятий, выходящий за пределы конкретного мира, и далекий от действительности мир фантазии.
   Они, наоборот, всегда преуспевали и до сих пор преуспевают во всех промыслах. "Они первые из народов, живущих по ту сторону Альп, -- говорит Гвиччардини, -- изобрели шерстяные ткани". До 1404 г. они одни были способны ткать и выделывать их; Англия доставляла им шерсть: англичане умели тогда лишь разводить и стричь овец. В конце XVI века, -- явление небывалое в тогдашней Европе, -- "почти все они, даже крестьяне, умеют читать и писать; большинство знает даже грамматические правила". Поэтому в стране повсюду, вплоть до деревень, встречаются школы риторики, т. е. общества красноречия и театрального искусства; это показывает, какой высоты достигла уже их цивилизация. "Они обладают, -- говорит Гвиччардини, -- особым талантом и необыкновенной удачей в изобретении всякого рода машин, способных облегчить, сократить и ускорить всякий их труд, вплоть до приготовления кушаний". В сущности говоря они вместе с итальянцами первые достигли в Европе благосостояния, богатства, безопасности, свободы, комфорта и всех благ, которые кажутся нам свойственными современной эпохе. В XVIII веке Брюгге равнялся но своему значению Венеции; в XVI веке Антверпен был промышленной и торговой столицей Севера. Гвиччардини не может нахвалиться им; действительно, он видел его еще нетронутым и цветущим до грозной осады 1585 г. В XVIII столетии оставшаяся свободной Голландия начинает играть такую же мировую роль, какая ныне принадлежит Англии: Фландрия, снова, попавшая в руки испанцев, истоптанная во время бесконечных войн Людовика XIV, вынесшая австрийское иго, служившая полем битвы для войн Французской революции, никогда не опускалась тем не менее до уровня Испании и Италии; относительное благосостояние, которое она сохраняет, несмотря на опустошения, производимые постоянными вторжениями и неумелым деспотическим правлением, показывает силу ее цепкого здравого смысла и плодотворность ее упорного труда.
   В настоящее время Бельгия на одинаковом пространстве кормит больше населения, чем все остальные страны Европы, вдвое больше сравнительно с Францией; самый населенный из наших департаментов, Северный, представляет кусок, отрезанный от Бельгии Людовиком XIV. Близ Лилля и Дуэ вы видите раскинувшуюся бесконечным кругом, вплоть до Самого горизонта, равнину, представляющую огромный огород с тучной и плодородной землей, испещренной бледно-желтыми снопами сжатых хлебов, полями мака и свеклы с мясистыми листьями, обильно питаемой низким и теплым небом, по которому плывут облака. Между Брюсселем и Мехельном начинается необозримый луг, перерезанный там и сям рядами тополей, сырыми канавами и изгородями, где скот пасется круглый год, -- неистощимые запасы корма, молока, сыра и мяса. В окрестностях Гента и Брюгге округ Ваас -- "классическая страна земледелия" -- питается удобрением, которое свозят со всей страны, и навозом, доставляемым из Зеландии. Равным образом Голландия представляет сплошное пастбище с соответствующей природным условиям обработкой, которая вместо того, чтобы истощать почву, восстанавливает ее плодородие, дает владельцам богатейшие урожаи и доставляет потребителям питательнейшую пищу. В Голландии, в Бюйкслоте, есть скотоводы-миллионеры, и во все времена в глазах иностранцев Нидерланды были родиной изобилия и обжорства. Если от земледелия вы обратитесь к промышленности, то везде встретите то же умение все эксплуатировать и из всего извлекать пользу. Нидерландцы заставили служить себе самые препятствия. Земля была плоска и затоплена водой; они воспользовались этим, чтобы покрыть ее каналами и железными дорогами: нигде в Европе нет таких многочисленных путей сообщения и транспорта. У них не хватало дров -- они проникли в недра земли: бельгийские угольные копи не менее богаты, чем английские. Реки мешали им своими разливами, а внутренние озера занимали значительную часть территории -- они осушили озера, окружили плотинами реки и воспользовались тучными наносами, многовековыми отложениями ила, разносимого обильными оводами. Их каналы замерзают -- зимой они делают на них по пяти миль в час. Море угрожало им, -- обуздав его ярость, они воспользовались им, чтобы завязать торговые сношения со всеми народами. Ветер без помехи проносился над их равниной и бурным океаном -- они заставили его надувать паруса кораблей и двигать крылья мельниц. В Голландии вы увидите на каждом шагу эти огромные сооружения в 100 футов (30 метров) вышиной, снабженные зубчатыми колесами, машинами, насосами, предназначенные для выкачивания излишней воды, распилки бревен, выжимки масла. С парохода против Амстердама, пока видит глаз, простирается бесконечная паутина, хрупкая перепутанная и неясная бахрома корабельных мачт и крыльев мельниц, бесчисленные вереницы которых опоясывают горизонт. Выносишь впечатление, что страна преобразована сверху до низу рукой и искусством человека, что она переработана до основания, чтобы стать удобной и производительной.
   Сделаем шаг дальше, подойдем к человеку и, взглянем на первое, что бросается в глаза в окружающей его обстановке, -- на его жилище. В стране совсем нет камня; жители ее располагают лишь липкой глиной, в которой вязнут лошади и люди. Но они додумались до обжигания этой глины, и таким образом в их распоряжении находятся кирпич и черепица -- лучшая защита от сырости. Вы видите здесь искусно построенные и красивые здания с красными, темными и розовыми стенами, покрытыми глянцевитой штукатуркой, с белыми глазированными фасадами, иногда украшенными лепными цветами и животными, медальонами и колонками. В старинных городах выходящий на улицу конек дома часто разукрашен аркадами, ветвями, лепными фигурами и увенчан птицей, яблоком, бюстом; дом не является, как в наших городах, продолжением соседнего дома, отделением одной громадной казармы, -- он представляет нечто особенное, обладает своей собственной, ему одному присущей физиономией, интересной и живописной в одно и то же время. Он содержится в удивительном порядке и чистоте: в Дуэ даже бедняки белят свои дома ежегодно внутри и снаружи, и маляров приходится нанимать за полгода вперед. В Антверпене, Генте, Брюгге и особенно в маленьких городах большая часть фасадов кажется всегда выкрашенной заново или отделанной накануне. Всюду моют и метут. В Голландии эти заботы о чистоте удваиваются и доходят до крайностей. С пяти часов утра служанки моют тротуары. В окрестностях Амстердама деревни, кажутся декорациями из какой-нибудь оперы -- так нарядны и вылощены они. Пол в некоторых хлевах -- настоящий паркет, туда входят не иначе, как в туфлях или в особых сабо, поставленных для этого у входа; малейшая грязь, вызвала бы возмущение, не говоря уже о навозе; хвосты коров поднимаются кверху веревочками, чтобы они их не пачкали. Въезжать в экипажах в деревню запрещено; тротуары из кирпича и голубоватого фаянса -- более безупречной чистоты, чем у нас вестибюль. Осенью дети собирают опавшие листья на улицах и сваливают их в яму. Всюду в маленьких комнатках, похожих на корабельные каюты, такой же порядок и уют, как и в последних. В Брукке, говорят, в каждом доме есть одна парадная комната, куда входят лишь раз в неделю, чтобы вытирать и чистить мебель, и вслед затем тщательно запирают ее; в такой сырой стране пятно сейчас же превращается в плесень; человек, принужденный заботиться о чистоте, приобретает привычку к ней, чувствует в ней потребность и под конец делается ее рабом. Но вы с удовольствием увидите на самой захолустной улице Амстердама, в самой скромной лавчонке коричневые бочки, прилавок без единого пятнышка, вымытые табуретки, каждую вещь, на своем месте, прекрасно использованное тесное помещение, умело и удобно расставленные предметы. Еще Гвиччардини заметил, что "их дома и одежда опрятны, красивы, хорошо убраны и аккуратны; у них множество утвари, хозяйственных орудий, предметов домашней обстановки, которые содержатся в удивительном порядке и такой блестящей чистоте, что ничего подобного нельзя встретить ни в одной стране". Посмотрите, как комфортабельны их жилища, в особенности у буржуазии: ковры, клеенки на паркете, железные или изразцовые печи, берущие мало топлива и дающие много тепла, тройные занавески на окнах, прозрачные стекла в массивных, черных, блестящих рамах, вазы с розами и зеленью, множество безделушек, указывающих на вкус к домашней жизни и делающих приятным пребывание дома, зеркала, расположенные так, чтобы отражать прохожих и уличную суету. Каждая подробность указывает на устранение неудобств, на удовлетворение потребности, на достижение удовольствия или проявление заботливости, -- словом, на всеобщее царство предусмотрительности и доходящего до мелочей благополучия.
   И, действительно, человек там таков, каким его рисует созданная им обстановка. Располагая таким комфортом и обладая такими наклонностями, он наслаждается и умеет наслаждаться. Плодородная земля доставляет ему обильную пищу, мясо, рыбу, овощи, пиво, водку; он много ест и пьет; германский аппетит делается в Бельгии утонченным, ничуть не уменьшаясь, и превращается в настоящее гурманство. Кухня у них виртуозна и превосходна даже за табльдотами; это, я думаю, лучшие табльдоты в Европе. В Монсе есть гостиница, куда стекаются по субботам жители соседних городов исключительно для того, чтобы хорошо поесть. Они не делают вин, но ввозят их из Германии и Франции и хвалятся тем, что к ним попадают наши лучшие сорта; по их мнению, мы не ценим своих вин так, как они того заслуживают; надо быть бельгийцем,; чтобы, как следует, сохранять их и понимать их вкус. Каждая значительная гостиница обладает разнообразным и отборным складом вин; этот склад создает, ей славу и привлекает посетителей; в вагоне железной дороги разговор часто заходит о сравнительных достоинствах двух соперничающих погребов. Есть купцы, которые хранят в своих подвалах зарытыми в песке по двадцати тысяч бутылок всевозможных сортов: это их библиотека. Если бургомистр какого-нибудь маленького городка обладает бочкой настоящего иоган-нисберга, добытого в удачный год, то уважение к владельцу этой бочки возрастает. Когда здесь кто-нибудь устраивает обед, то он умеет подобрать свои вина так, чтобы, не притуплять вкуса, и заставить выпить как можно больше. Что касается зрительных и слуховых наслаждений, то они знают в них толк не меньше, чем в удовольствиях, доставляемых гастрономией. Они инстинктивно любят музыку, понимание которой у нас дается лишь воспитанием. В XVI веке они не имеют равных себе в этом искусстве; Гвиччардини говорит, что все христианские дворы наперебой приглашают к себе их певцов и музыкантов; за границей их учителя основывают школы, и слово их композиторов является законом. И поныне великое музыкальное дарование, умение петь хором встречается здесь всюду, вплоть до простонародья; углекопы образуют хоровые общества; я слышал рабочих Брюсселя и Антверпена, конопатчиков и матросов Амстердама, прекрасно певших песни хором во время работы и при возвращении домой вечером. В любом большом бельгийском городе башенные часы с курантами каждые четверть часа забавляют ремесленника за его верстаком, буржуа -- в его лавке своим перезвоном, наигрывая странные мелодии. Равным образом их ратуши, фасады их домов, даже их старинные стеклянные кружки тешат глаз своими затейливыми украшениями, своими зигзагообразными линиями, своим оригинальным и порою причудливым видом. Прибавьте к этому яркие и хорошо подобранные тона кирпичей, из которых сложены стены, богатство коричневых и красноватых оттенков крыш и фасадов, оттеняемых белыми карнизами; города Нидерландов в своем роде, несомненно, так же живописны, как города Италии. Во все времена фламандцы любили свой ярмарки, празднества Гайяна, шествие корпораций, роскошь парадных костюмов и тканей; я покажу вам чисто итальянскую роскошь въездов и торжеств в XV и XVI веках. Они такие же знатоки по части кушаний, как и мастера устраивать свою, жизнь; методически, спокойно, без увлечения и лихорадочного возбуждения они воспринимают все приятные ощущения -- вкусовые, слуховые, зрительные, все гармонические формы, которые родятся среди их благосостояния и изобилия, как тюльпаны на черноземе. Все это порождает несколько ограниченный здравый смысл и грубоватое счастье, -- француз вскоре стал бы зевать здесь от скуки, но он был бы неправ: эта цивилизация, кажущаяся ему тяжеловесной и вульгарной, имеет одно достоинство: она здорова; живущие здесь люди обладают даром, которого нам больше всего недостает, -- благоразумием, и получают в награду то, чего мы не заслуживаем более: довольство.
   

III

   Таково в этой стране растение -- человек; нам остается рассмотреть его цвет -- искусство. Из всех стеблей, берущих начало от одного и того же корня, лишь это растение дало идеальный цветок -- живопись, которая достигает такого блестящего развития в Нидерландах и влачит жалкое существование у других германских народов; причина этой привилегии лежит в отмеченном нами национальном характере.
   Чтобы понимать и любить живопись, глаз должен живо воспринимать формы и краски, он должен без подготовительного воспитания находить удовольствие в том, чтобы видеть один оттенок рядом с другим и разбираться в зрительных впечатлениях; живописец должен быть способен забываться, созерцая яркое сочетание красных и зеленых тонов, наблюдая угасающий и меняющийся свет, оттенки шелка или атласа, которые в зависимости от своих складок, впадин и расстояния блестят, как опал, смутно переливаются, переходя в неуловимые, голубоватые тона. Глаз такой же лакомка, как и рот, и живопись является роскошным пиршеством, которое устраивают для него. Вот почему Германия и Англия лишены великой живописи. В Германии исключительное господство отвлеченных идей не оставляет места зрительным впечатлениям. Первая германская школа -- кельнская -- рисовала не тела, а души, проникнутые мистицизмом, благочестием и кротостью. Великий немецкий художник XVI века, Альберт Дюрер, хотя и познакомился с итальянскими мастерами, но сохранил свои лишенные гармонии формы, свои угловатые складки, безобразные нагие тела, тусклый колорит, дикие лица с угрюмым или печальным выражением. Причудливая фантазия, глубокое религиозное чувство, неясные и проникновенные философские идеи, которые сквозят в его творениях, указывают на дух, неспособный удовлетвориться формой. Взгляните в Лувре на младенца Иисуса работы Вольгемута, учителя Дюрера, и на Еву Луки Кранаха, его современника: вы почувствуете, что люди, изобразившие, эти группы и тела, были рождены для теологии, а не для живописи. И в настоящее время онц внутренний мир больше ценят и лучше понимают его, чем внешний: Корнелиус и мастера мюнхенской школы главное значение придают идее, отводя второстепенное место исполнению; мастеру принадлежит замысел -- пишет ученик; их творчество, всецело символическое и философское, имеет целью заставить зрителя задуматься над какой-нибудь великой моральной или социальной истиной. Равным образом Овербек видит свою задачу в нравоучении и проповедует сентиментальный аскетизм; точно так же Кнаус -- такой искусный психолог, что его картины кажутся идиллиями или комедиями. Что касается англичан, то они вплоть до XVIII века только ввозили в себе картины иностранных художников. В этой стране темперамент слишком боевой, воля слишком напряжена, ум носит слишком утилитарный характер, человек слишком огрубел, слишком тренирован и надорван, чтобы тратить время на наслаждение красотой и тонкостью контуров и окрасок. Их национальный живописец Хогарт создавал лишь карикатуры, изображая моральное уродство. Другие, например, Вильки, пользуются кистью для изображения характеров и чувств; даже в пейзаже они рисуют прежде всего душу; видимые предметы служат для них лишь знаками, воплощением идей. Это заметно даже у их обоих великих пейзажистов, Констэбля и Тернера, и великих портретистов, Гейнсборо и Рейнольдса. Наконец, в настоящее время их колорит отличается грубостью, а рисунок чрезмерной кропотливостью. Одни лишь фламандцы и голландцы любили формы и краски ради них самих; эта любовь уцелела и до сих пор; живописность их городов и красивое убранство жилищ служат тому доказательством, и не далее как в прошлом году вы могли видеть на всемирной выставке, что истинное искусство -- живопись, свободная от философских тенденций и литературных извращений, способная пользоваться формами без рабского подражания и красками без аляповатости, существует, пожалуй, только у них да у нас.
   Благодаря этому национальному дару в XV, XVI и XVII веках, когда исторические обстоятельства стали благоприятными, они создали рядом с Италией великую школу живописи. Но так как они были германцами, то их школа пошла по германскому пути. Как мы видели, отличие этого племени от романских племен состоит в том, что оно отдает предпочтение содержанию перед формой, истине перед красивыми декорациями, действительности, со всей ее многосложностью, неправильностью и естественностью, перед упорядоченным, сокращенным, очищенным и преображенным миром.
   Тот инстинкт, влияние которого на их религию и литературу вы уже видели, определил также направление их искусства, и именно живописи. По вполне верному замечанию Ваагена, "великое значение фламандской школы происходит оттого, что эта школа, свободная от всякого иноземного влияния, раскрывает перед нами резкое противоречие в чувствах греческого и германского племен -- этих двух столпов, цивилизации древности и современного мира. Тогда как греки стремились идеализировать не только свои представления о высшем мире, но даже изображения живых лиц, упрощая формы и выделяя важнейшие черты, первые фламандцы, наоборот, превращают в портреты идеальные облики святой девы, апостолов, пророков, мучеников и стараются воспроизвести, как можно точнее, действительность во всех ее подробностях; тогда как греки изображают детали пейзажа, реки, фонтаны, деревья в отвлеченных формах, фламандцы стремятся передать их такими, какими они их видят. В противоположность порывам к идеалу и стремлению греков все очеловечить, фламандцы создали реалистическую школу ландшафта. Немцы, а потом и англичане следовали по проторенному ими пути". Просмотрите в музее гравюр копии с произведений германских художников, начиная с Альберта Дюрера, Мартина Шенгауэра, ван-Дэйка, Гольбейна и Луки Лейденского и кончая Рубенсом, Рембрандтом, Павлом Поттером, Яном Стэном и Хогартом: если ваше воображение наполнено благородными итальянскими или изящными французскими формами, то глаза ваши будут неприятно поражены; вам трудно будет стать на их точку зрения; вам часто будет казаться, что художник умышленно стремится к безобразному. На самом деле его лишь не возмущают пошлость и нестройность жизни. Он лишен инстинктивного понимания симметрии, непринужденного и спокойного движения, строгой гармонии и здоровья нагого подвижного тела. Когда фламандцы в XVI веке стали учениками итальянцев, они только испортили свою оригинальную манеру письма. В продолжение семидесяти лет терпеливого подражания они создавали каких-то ублюдков.
   Этот долгий период неудач, находящийся между двумя долгими периодами блестящего развития искусства, свидетельствует об ограниченности и мощи их природных способностей. Они не умели упрощать природу; они чувствовали потребность воспроизводить ее целиком. Они не переносили центра тяжести на изображение нагого тела, придавая одинаковое значение всем внешним предметам {В этом отношении весьма поучительно суждение Микель-Анджело: "Во Фландрии, -- говорит он, -- рисуют преимущественно так называемые пейзажи и многочисленные, беспорядочно разбросанные фигуры. Там нет ни разума, ни искусства, ни симметрии, ни строгого выбора, ни величия. Если я отзываюсь так дурно о фламандской живописи, то не потому, что она никуда не годится, но ее порок в том, что она хочет изображать в совершенстве множество вещей, столь значительных, что достаточно было бы остановиться на одной, и при этом она ничего не изображает вполне удовлетворительно". Здесь сказывается классический и упрощающий итальянский гений.} -- ландшафту, зданиям, животным, костюмам, второстепенным подробностям. Они не способны понимать и любить идеальное тело; их назначение -- изображать и усиливать мощь реального тела.
   Исходя из этого, легко определить разницу между ними и другими мастерами того же племени. Я уже очертил перед вами их национальный гений, рассудочный и уравновешенный, лишенный стремлений высшего порядка, замкнутый в настоящем, склонный к наслаждению земными благами. Художники такого склада не будут изображать печальных лиц, погруженных в скорбные мечты, удрученных бременем жизни, отрекшихся от мира, как это делает Альберт Дюрер. Они не будут задаваться целью, подобно живописцам-мистикам Кельна или английским художникам-моралистам, воспроизводить души и характеры; в их произведениях никто не почувствует разлада между духом и телом. В плодородной и богатой стране, среди царящей кругом жизнерадостности, в присутствии миролюбивых, добродушных и цветущих здоровьем лиц, они найдут соответствующие их гению образцы. Почти всегда они будут изображать человека, пользующегося благосостоянием и довольного своей судьбой. Если они будут возвеличивать его, то не станут подниматься при этом над уровнем земной жизни. Фламандская школа XVII века лишь увеличивает его аппетиты, его вожделения, его силу и жизнерадостность. Чаще всего фламандские живописцы оставляют его таким, каков он есть; голландская школа ограничивается изображением уюта буржуазного жилища, удобной обстановки фермы или лавочки, шумного веселья в таверне или на прогулке, всех мелких радостей мирной и благоустроенной жизни. Это самая благодарная почва для живописи; избыток мысли и волнения вредят ей. Такого рода сюжеты, понятые в таком духе, дают произведения редкой гармонии; примером могут служить греки и некоторые великие итальянские художники; нидерландские живописцы, стоя ступенью ниже, делают то же самое: они изображают нам законченные типы людей, приспособленных к окружающей обстановке и, следовательно, вполне счастливых.
   Остается рассмотреть один пункт. Одно из главных достоинств этой живописи состоит в изумительном богатстве и тонкости колорита. Это объясняется особым воспитанием, которое получает глаз во Фландрии и Голландии. Страна представляет влажную дельту, напоминающую дельту По; Брюгге, Гент, Антверпен, Амстердам, Роттердам, Гаага, Утрехт своим и реками и каналами, своим морем и атмосферой походят на Венецию. Здесь, как и в Венеции, природа делает человека колористом. Обратите внимание на то, какой различный вид принимают предметы в зависимости от того, находитесь ли вы в сухой стране, вроде Прованса и окрестностей Флоренции, или на влажной равнине, как Нидерланды. В сухой стране особенно резко выделяются и привлекают внимание линии; горы вырисовываются на небе, как многоэтажные архитектурные сооружения, полные благородства и величия, и все предметы выступают резкими гранями в прозрачном воздухе. Плоская поверхность влажной равнины не представляет интереса, и контуры предметов смягчены, затушеваны и как будто расплываются благодаря неуловимым парам, вечно плавающим в воздухе; здесь господство пятен. Пасущаяся корова, крыша посреди луга, облокотившийся на парапет человек кажутся одним из тонов, затерянным среди других. Предмет расплывается; он не выступает сразу из окружающего пространства, не кажется отчеканенным; в глаза бросаются прежде всего выпуклость его форм, различные степени освещения и переходы неясных тонов, превращающие его окраску в рельеф и дающие глазам ощущение его массовости {W. Bürger. Musées de la Hollande, 206. "В красках Севера всегда останавливает на себе внимание выпуклость форм, а не линии. На Севере форма обозначается не своими очертаниями, а рельефом. Природа для своего, выражения не пользуется рисунком в собственном смысле этого слова. Если вы будете бродить в продолжение часа по какому-нибудь итальянскому городу, то встретите женщин с удивительно правильными чертами, формы которых напоминают греческие статуи, а профиль походит на греческие камеи. Вы можете провести целый год в Антверпене, не заметив ни одной формы, которую можно было бы выразить путем линий, а не с помощью выпуклостей, которые могут передать только краски. Предметы никогда не вырисовываются силуэтами, но выступают, так сказать, во всей полноте".}. Надо провести несколько дней в стране, чтобы почувствовать это подчинение линии пятну. От каналов, рек, моря, от насыщенной влагой земли беспрестанно поднимается голубоватый или сизый пар, расстилающийся всюду туман, который даже в ясные дни окружает предметы влажным прозрачным покровом. Утром и вечером ползут испарения, белые разорванные кисейные завесы реют над лугами.
   Я много раз подолгу простаивал на набережной Шельды, глядя на свинцовую водную гладь, покрытую легкой рябью, где плавают черные корпуса судов. Река блестит, и на ее плоском чреве смутный свет играет неясными отблесками. По небосклону беспрестанно поднимаются облака, и их свинцовые тона, их нескончаемые вереницы наводят на мысль о полчищах призраков: это призраки влажной страны, вечно новые видения, которые приносят никогда не прекращающийся дождь. На западе они принимают пурпуровую окраску, и их громады, испещренные золотыми лучами, напоминают расшитые одежды, парчевые мантии, узорчатые шелка, в которые Иордане и Рубенс облекают своих окровавленных мучеников и скорбных мадонн. На самом краю неба солнце кажется огромной гаснущей и дымящейся головней. Когда приезжаешь в Амстердам или Остенде, то это впечатление, еще увеличивается: море и небо делаются совершенно бесформенными; благодаря туману и ливням в памяти не остается ничего, кроме красок. Вода меняет оттенки каждые полчаса: она то походит на мутный осадок вина, то делается белой, как мел, то желтоватой, как гашеная известь, то черной, как разведенная сажа, а иногда приобретает мрачный фиолетовый колорит, прорезанный широкими зеленоватыми полосами. По прошествии нескольких дней ваши наблюдения будут закончены; подобная природа придает значение только оттенкам, контрастам, гармоническим сочетаниям цветов, словом, тонам.
   С другой стороны, тона эти богаты и красочны. Сухой и лишенный ярких красок край, -- южная Франция или гористая часть Италии, -- оставляет лишь впечатление желтовато-серой шахматной доски. Кроме того, все тона земли и домов тускнеют перед ослепительным блеском неба и светом, разлитым в воздухе. Собственно говоря, южный город, провансальский и тосканский ландшафт, представляет простой рисунок; имея в своем распоряжении белую бумагу, уголь и бледные краски цветных карандашей, его можно передать целиком. Наоборот, в такой сырой стране, как Нидерланды, земля одета зеленью, и множество живых пятен разнообразят монотонность нескончаемого луга: то почти черная или темно-коричневая мокрая пашня, то ярко красные черепица и кирпич, то белая или розовая глазурь фасадов, то бурое пятно лежащего стада, то отсвечивающая гладь каналов и рек. Эти пятна не ослабляются слишком сильным освещением неба. В противоположность сухому краю здесь на первый план выступает не небо, земля. Особенно в Голландии в продолжение нескольких месяцев "воздух лишен всякой прозрачности; род непроницаемого покрывала, протянутого между небом и землей, гасит всякий луч... Зимой тьма как будто падает сверху" {W. Burger, Musées de la Hollande, 213.}. Поэтому богатые краски земных предметов не знают соперников. Прибавьте к их мощи изменчивость и богатство оттенков. В Италии один и тот же тон остается неизменным в продолжение нескольких часов -- как сегодня, так и накануне; всегда одинаковый свет неба поддерживает его. Вернувшись, вы найдете его таким, каким положили месяц тому назад на свою палитру. Во Фландрии он по необходимости меняется с переменой освещения и окружающих паров. Мне опять хотелось бы повести: вас в эту страну и заставить почувствовать оригинальную красоту ее городов и пейзажей. Красные кирпичи, белые блестящие фасады ласкают глаз, потому что резкость их тонов смягчена сероватым воздухом. На затушеванном фоне неба тянутся вереницы остроконечных чешуйчатых кровель темно-коричневого цвета, а местами виднеется гигантская сторожевая башня, увенчанная разукрашенными колоколенками и геральдическими животными, или ажурная резьба готической церкви. Часто зубчатые края: печных труб и верхушек крыш блестят, отражаясь в канале или рукаве реки. Как в городах, так и вне городов все просится на картину; остается лишь копировать. Нескончаемая зелень полей не кажется ни резкой, ни монотонной; она полна оттенков благодаря различной степени, зрелости листвы и трав, различной густоте и вечным изменениям тумана и облаков. Дополнением или фоном для нее служат, темные тучи, из которых всегда готов хлынуть ливень, сизый туман, который то разрывается, то рассеивается, неясная голубоватая дымка, окутывающая дали, мерцание света, остановившегося в улетающих испарениях, порой сверкающий атлас неподвижного облака или какой-нибудь просвет, сквозь который видна лазурь. Такое полное красок и движения небо, как нельзя лучше приспособленное для того, чтобы примирять, разнообразить и оттенять все тона на земле, служит лучшей школой для колористов. Здесь, как и в Венеции, искусство следует за природой, и рука художника пишет так, как ей велит воспринимаемое глазом впечатление.
   Но если сходство климата давало глазу венецианца и нидерландца более или менее одинаковое воспитание, то различие климатических условий создавало разницу в этом воспитании. Нидерланды расположены на триста миль к северу от Венеции. Воздух здесь холоднее, дождь идет чаще, солнце закрыто облаками. Отсюда та гамма красок в природе, которая вызвала соответствующую гамму в искусстве; яркое освещение бывает здесь редко, солнце не кладет на предметы своей печати. Вы не встретите здесь тех золотых тонов, тех великолепных огненных пятен, которые попадаются на каждом шагу на памятниках искусства Италии. Море никогда не бывает светлозеленым, похожим на шелк, как лагуны Венеции. Луга и деревья не имеют темнозеленого устойчивого цвета, каким отличается растительность Вероны и Падуи. Трава здесь мягкая и бледная, вода свинцовая или черная, как уголь, тело белое, то розовое, как цветок выросший в тени, то красноватое от непогоды и раскормленное, но чаще всего желтоватое, дряблое, иногда поблекшее, а в Голландии мертвенно воскового цвета. Ткани всякого живого существа -- человека, животного или растения -- получают слишком много влаги; им недостает солнечного зноя. Вот почему при сравнении живописи той и другой страны оказывается разница в общем колорите. Посмотрите в музее венецианскую школу и вслед затем фламандскую, перейдите от Каналетто и Гварди к Рейсдалю, Павлу Пот-теру, Гоббеме, Адриану ван-де-Вельде, Тенирсу, ван-Остаде; от Тициана и Веронезе к Рубенсу, ван-Дейку и Рембрандту и сопоставьте свои зрительные впечатления. Переходя от первых ко вторым, вы замечаете, что краски теряют свою знойность. Янтарные, огненные тона, цвета опавших листьев, исчезают; вы видите, как угасает тот жар, которым пышет от картин, изображающих успение; тело приобретает молочную или снежную белизну; пурпур драпировок светлеет, шелковые ткани бледнеют и переливы их делаются холоднее. Темно-коричневый налет, которым была подернута листва, могучие огненно-красные тона, золотившие озаренные солнцем дали, пронизанный аметистами и сапфирами мрамор сверкающих вод ослабевают, уступая место туману матовой белизны, голубоватым отблескам влажных сумерек, блестящему серому грифелю моря, грязноватой окраске рек, бледной зелени лугов, сумраку, царящему внутри жилищ.
   Возникают новые гармонические сочетания этих новых тонов. Яркий свет озаряет вдруг предметы; они не привыкли к нему: зеленые поля, красные крыши, покрытые глазурью фасады и атласное тело с разлитым румянцем получают тогда необычайный блеск. Они созданы для вечных сумерек северной и влажной страны; они не преображены, как в Венеции, постоянным и ровным солнечным светом; при этом внезапном вторжении света их тона делаются слишком резкими, почти грубыми; они походят на звуки охотничьих рогов и оставляют в душе впечатление сильной и бурной радости. Таков колорит тех из фламандских живописцев, которые любят яркий солнечный свет, и лучшим примером служит Рубенс; если его реставрированные, находящиеся в Лувре картины дают нам представление о его подлинном творчестве, то можно утверждать, что он не щадил глаз; во всяком случае, его краски лишены законченной и мягкой гармонии венецианских мастеров; они представляют сочетание самых резких контрастов; снежная белизна тел, красные, как кровь, драпировки, ослепительные переливы шелковых тканей сохраняют у него всю свою яркость; их не ослабляет, не умеряет, не обволакивает, как в Венеции, янтарный тон, который мешает сталкиваться контрастам и смягчает грубость эффектов. Иногда, наоборот, освещение тускло, или почти отсутствует; это бывает чаще всего, особенно в Голландии: предметы едва вырисовываются; они почти сливаются с окружающим; вечером в подвале при свете лампы, в комнате, куда проникает сквозь окно умирающий луч, очертания их стираются, и они походят на черные пятна среди царящего мрака. Глаз невольно замечает эти оттенки темных тонов, смутный дневной свет, смешивающийся с тьмою, последние солнечные лучи, отсвечивающие на мебели, отблески зеленоватого стекла, вышивки, жемчуг, золотые бусы в ожерелье. Привыкнув к едва уловимым тонам, живописец вместо того, чтобы сближать крайности гаммы красок, берет лишь ее начало; вся его картина, за исключением одного пункта, остается в тени; он дает нам концерт, чуть слышно играя на своем инструменте, и лишь порой раздаются громовые звуки. Он открывает, таким образом, неведомые гармонические сочетания, игру света и тени, созвучие форм и духа, всепроникающую бесконечную гармонию; с помощью пачкотни, где грязновато-желтые тона, мутные, как осадок вина, темно-серые и расплывчатые, испещрены там и сям яркими пятнами, ему удается затронуть самые интимные струны нашей души. В этом состоит последнее из великих открытий в области живописи; благодаря ему она так много дает современному человеку, и таков колорит, которым овладел гений Рембрандта, почерпнувший его в освещении, господствующем в Голландии.
   Вы видели зерно, растение и цветок. Раса, наделенная духовным окладом, столь противоположным тому, каким обладают латинские народы, занимает свое место в мире после них и рядом с ними. Среди многочисленных народов, принадлежащих к этой расе, встречается один, находящийся в исключительных территориальных и климатических условиях, развивающих в нем особый характер, который заставляет его тяготеть к искусству и притом к определенному роду искусства. Возникает живопись; окружающая ее физическая среда вместе с национальным гением доставляет и навязывает ей определенные сюжеты, типы и краски. Такова подпочва, таковы глубокие причины, общие условия, вскормившие это семя, вызвавшие эту растительность и ее цвет. Нам остается лишь изложить исторические обстоятельства, смена и различие которых подготовили ряд последовательных и различных фаз в этом могучем расцвете.
   

Вторая глава.
Исторические периоды

I

   История живописи в Нидерландах распадается на четыре различных периода, и каждый из них в точности соответствует определенной исторической эпохе. Здесь, как и всюду, искусство отражает жизнь; склад таланта и вкусы живописца меняются одновременно с изменением нравов и чувств общества и в том же самом направлении. И подобно тому, как всякий глубокий геологический переворот приносит с собою собственную флору и фауну, точно так же всякое великое преобразование общества и духовного склада приносит с собой свои собственные идеальные образы. В этом отношении наши картинные галлереи походят на зоологические музеи, и творения фантазии, подобно органическим формам, являются результатом и показателем окружающей среды.
   Первый период в развитии фламандского искусства продолжается около полутора столетия -- от Губерта ван-Эйка до Квентина Мессейса. Его породило Возрождение, т. е. могучий подъем благосостояния и богатства, шедший рука об руку с умственным подъемом. Здесь, как и в Италии, города рано достигли цветущего состояния и почти полной свободы.
   Я уже говорил вам, что в XIII веке во Фландрии было уничтожено крепостное право, и что гильдии для добывания соли и "для обработки болотистых земель" зародились во времена Римской империи. С VII и IX веков Брюгге, Антверпен и Гент являются "портами" или рынками, наделенными привилегиями; здесь происходит обширный торг; жители ездят на китовую ловлю; это -- склад товаров Севера и Юга. Зажиточные люди, в изобилии снабженные оружием и припасами, привыкшие благодаря союзам и упорному труду к предусмотрительности и смелым предприятиям, оказываются более способными к самообороне, чем жалкие крепостные крестьяне, разбросанные по незащищенным селениям. Большие многолюдные города, узкие улицы, вязкие равнины, перерезанные глубокими каналами, затрудняют движение конницы баронов {Битва при Куртрэ в 1302 г.}. Вот почему во Фландрии должны были ослабеть петли феодальных тенет, в которых задыхалась вся. Европа. Граф Фландрский напрасно призывал на помощь своего сюзерена французского короля и посылал против городов всю свою бургундскую конницу; несмотря на поражения при Монс-Пуэле, при Касселе, Розбеке, Отэ, Гавре, Брустеме и Льеже, они всякий раз вновь поднимают голову, восстание следует за восстанием, и города сохраняют большую часть своих вольностей даже под властью князей из австрийского дома. XIV столетие представляет героическую и трагическую эпоху в истории Фландрии. Она выдвигает пивоваров Артвельтов, которые являются народными трибунами, диктаторами, военачальниками и кончают жизнь на поле битвы или на плахе: кроме войны против иноземцев, идет гражданская война; город воюет с городом, одно ремесло поднимается против другого, человек ополчается на человека; в течение одного года в Генте насчитывают тысячу четыреста убитых; энергия так кипуча, что ее не могут сломить никакие бедствия, и она вдохновляет к титанической борьбе. Люди гибнут десятками тысяч, покрывают землю грудами трупов, не отступая ни на шаг под ударами копий. "Возвращайтесь со славой или не возвращайтесь вовсе, -- говорили жители Гента пятитысячному отряду волонтеров Филиппа Артвельта, -- ибо, как только мы услышим, что вы пали или разбиты, мы подожжем весь город и погибнем сами" {Фруассар.}. В 1384 г. в округе Четырех Промыслов взятые в плен отвергли дарованную им пощаду, говоря, что после их смерти кости их поднимутся против французов. Пятьдесят лет спустя крестьяне в окрестностях восставшего Гента "предпочитали умереть, не соглашаясь просить о помиловании, говоря, что они умирают, как мученики, в борьбе за правое дело". В этих мятежных муравейниках обилие пищи и привычка к самостоятельной деятельности поддерживают буйную храбрость, отвагу, даже дерзость, все крайности огромной грубой силы; среди этих ткачей есть мужественные люди, а когда появляются мужественные люди, то можно быть уверенным, что расцвет искусств не заставит себя ждать.
   Тогда оказывается достаточным какой-нибудь минуты благоденствия; при первом солнечном луче распускаются готовые почки. В конце XIV века Фландрия вместе с Италией представляет самую промышленную, самую богатую, самую цветущую страну Европы {Michieh, Histoire de la peinture flamande, I, 238.}. В 1370 г. в Мехельне и его округе работают 3200 ткацких станков. Один из местных купцов ведет обширнейшую торговлю с Дамаском и Александрией. Другой торговец, родом из Валенсии, будучи на ярмарке в Париже, покупает, чтобы блеснуть своим богатством, все выставленные там съестные припасы. Гент в 1389 г. насчитывает 189 000 вооруженных людей; 18 000 одних суконщиков принимает участие в мятеже; ткачи образуют двадцать семь особых кварталов, и когда зазвонит их большой колокол, на рыночную площадь собираются пятьдесят два цеха со своими знаменами. В 1380 г. золотых дел мастера, в Брюгге так многочисленны, что могут выставить во время войны целый корпус. Несколько позже Эней Сильвий говорит, что Брюгге -- один из трех прекраснейших городов, мира; канал в четыре с половиной мили длиной соединяет его с морем; по сто судов прибывает в него ежедневно; он Лондон того времени. Одновременно с этим политический строй достигает некоторой устойчивости. Герцог Бургундский в 1384 г. наследует Фландрию; он порывает связь с Францией, опираясь на величину своих владений и пользуясь гражданскими войнами, которые учащаются во время малолетства и безумия Карла VI; он не является более, подобно прежним фландрским графам, вассалом короля, живущим в Париже и униженно ходатайствующим о помощи для усмирения и обложения пошлинами фламандских купцов. Его могущество и поразившие Францию бедствия делают его независимым. Будучи принцем крови, он тем не менее держит в Париже сторону народа, и мясники восторженно приветствуют его. Хотя он француз, но ведет фламандскую политику и щадит англичан, если только не действует заодно с ними. Правда, он еще не раз будет ссориться со своими фламандцами из-за денег и будет принужден перебить многих из них. Но кто знает смуты и насилия средневековья, тому покажутся удовлетворительными установившиеся порядок и согласие; во всяком случае, они были больше, чем когда бы то ни было.
   Отныне, как во Флоренции в начале XV века, власть делается общепризнанной, и общество получает прочную основу. С этого времени, как и в Италии начала XV века, человек оставляет аскетический, санкционированный церковью уклад, начинает интересоваться природой и наслаждаться жизнью; с ослаблением старого гнета у него пробуждается любовь к силе, здоровью, красоте и веселью. Повсюду средневековый дух обнаруживает разложение и распад. Изящная и утонченная архитектура превращает камень в кружево и украшает церкви остроконечными иглицами, крестовидными розетками, затейливыми оконными переплетами, так что сквозное, разрушенное орнаментами в виде цветов и сверкающее позолотой здание походит на чудесную сказочную вещь ювелирной работы, являющуюся скорее созданием фантазии, чем веры, способную скорее ослеплять, чем настраивать на религиозный лад. Равным образом рыцарство превращается в парад. Знать стекается ко двору Валуа и предается увеселениям, занимается "краснобайством", а в особенности "любовными разговорами". У Чосера и Фруассара описаны ее пышность, ее турниры, шествия и пиры, новое царство распущенности и моды, затеи безумной, порвавшей все путы фантазии, причудливые и громоздкие костюмы: платья в двенадцать локтей длиной, панталоны в обтяжку и богемские куртки с рукавами до самой земли; сапоги, оканчивающиеся когтями, рогами и хвостами скорпионов; безрукавки с вышитыми на них буквами, животными и нотами, так что можно прочесть и спеть целую песню, написанную на спине их владельцев; шапочки, разукрашенные золотыми листьями и изображениями животных; платья, покрытые сапфирами, рубинами, ласточками ювелирной работы, -- каждая с золотой чашкой в клюве; число этих чашек на костюме доходило до тысячи четырехсот, а чтобы вышить песню на одежде, употребляли до девятисот шестидесяти жемчужин. Женщины в великолепных расшитых покрывалах, с голой грудью, с головой, увенчанной конусами и чудовищными полумесяцами, одетые в пестрые платья, на которых изображены единороги, львы и дикари, восседают на креслах, представляющих небольшие вызолоченные и покрытые барельефами соборы. Жизнь при дворе владетельных князей походит на карнавал. Когда Карл VI посвящался в рыцари, в аббатстве Сен-Дени устроили зал в тридцать два туаза длиной, задрапированный белыми и зелеными тканями, с высоким павильоном из ковров; там после трехдневных турниров и пиров открылся ночной бал-маскарад, закончившийся оргией. "Многие девицы забыли стыд, честь некоторых мужей пострадала", и в конце концов, -- что составляет характерный для того времени контраст, -- все приняли участие в торжественных похоронах Дюгеклэна.
   В летописях и повествованиях той эпохи перед вами течет, переливая, и безостановочно развертывается широкий поток золота, -- я имею в виду домашнюю жизнь короля, королевы, герцогов Орлеанского и Бургундского; она состоит из въездов в города, пышных кавалькад, переодеваний, танцев, сладострастных причуд, безудержной расточительности вновь испеченных богачей. Бургундские и французские рыцари, отправившиеся биться с Баязетом под Никополисом, нарядились точно на гулянье; их знамена и чепраки коней были сплошь покрыты золотом и серебром; посуда их была из чистого серебра, а палатки из зеленого атласа; отборные вина следовали за ними на барках по Дунаю, и лагерь их был полон куртизанок. Эта переливающая через край животная жизнь, к которой во Франции примешиваются нездоровое любопытство и мрачные грезы, принимает в Бургундии форму разгульного и простодушного ярмарочного веселья. У Филиппа Доброго -- три законных жены, двадцать четыре наложницы, шестнадцать побочных детей; он кормит всех их, пирует, забавляется, допускает простых горожанок ко двору и кажется предтечей героев Иорданса. У графа Клевского шестьдесят три побочных ребенка; при описании торжеств летописцы постоянно совершенно серьезным тоном перечисляют незаконнорожденных сыновей и дочерей; они официально признаны; при виде такого многочисленного потомства вспоминаешь плодовитых кормилиц Рубенса, Гаргамелл Раблэ.
   "Весьма жаль, -- говорит один современник, -- что грех сластолюбия царит повсеместно; а особенно среди князей и женатых людей. Молодцом считается тот, кто, не одну женщину сумел обмануть и вмиг овладеть ею. Этот грех сластолюбия господствует даже среди прелатов и всего духовенства". Жак де-Круа, архиеписком Кембрийский, торжественно совершал богослужение вместе со своими тридцатью шестью побочными сыновьями и внучатами от них и отложил про запас значительную сумму денег для тех, кого он мог иметь впоследствии. Когда Филипп Добрый женился в третий раз, то было устроено празднество, похожее на брачный пир Гамаша, который дает Гаргантюа; улицы Брюгге были увешаны тканями; в продолжение восьми дней и восьми ночей из каменного льва било рейнское вино, а из каменного оленя -- боннское; во время пиршеств единорог разливал розовую воду и мальвазию. При въезде дофина к нему вышли навстречу восемьсот купцов различных национальностей, одетых в шелк и бархат. На другом торжестве герцог появляется верхом на коне с седлом, и плюмажем, усыпанными драгоценными камнями; "за ним следуют девять пажей в великолепных парчовых одеждах; на одном из них красуется шлем, стоящий, как говорят, сто тысяч червонцев". В другой раз -- на герцоге на миллион драгоценных камней. Я хотел бы показать вам одно из этих празднеств: подобно празднествам, происходившим в ту же эпоху во Флоренции, они свидетельствуют о любви ко всему красочному и декоративному, породившей здесь так же, как и во Флоренции, живопись. При Филиппе Добром в Лилле состоялся праздник фазана, который можно сравнить с торжествами Лоренцо Медичи; читая наивное описание всех подробностей, вы заметите сходство и различие двух обществ, их культуры, их вкусов и искусства.
   Герцог Клевский, -- говорит летописец Оливье де-ла-Марш, -- устроил в Лилле богатейший пир, на котором присутствовал Монсеньер (герцог Бургундский) в сопровождении знати, дам и девиц своего дома. На этом пиру на столе виднелось декоративное блюдо, изображавшее корабль с поднятыми парусами, на котором находился рыцарь в полном вооружении. Впереди стоял серебряный лебедь с золотым ожерельем на шее, с длинной цепью, которой этот лебедь как будто тянул корабль, а на конце этого корабля высился превосходно сделанный замок. Затем герцог Клевский, рыцарь Лебедя, "слуга дам", велел возгласить, что его найдут на площадке для турниров "во всех доспехах на боевом седле", и что тот, "кто победит его, получит в награду роскошного золотого лебедя с золотой цепью, украшенной на конце чудным рубином".
   Десять дней спустя граф Этампский дает второй акт этого сказочного празднества. Второй акт так же, как и первый и все прочие, начинается, разумеется, пиром. Жизнь при этом дворе -- разливанное море, и никто никогда не отказывается от яств: "Когда блюда были убраны со столов, из соседней комнаты вдруг появилось множество факелов; потом вошел оруженосец в кольчуге, а вслед за ним двое рыцарей, облеченных в длинные бархатные одежды на куньем меху, с обнаженной головой, каждый нес в руке по красивой шапочке из цветов; за ними на иноходце в голубой шелковой попоне въехала юная красавица двенадцати лет, одетая в фиолетовое шелковое платье, все расшитое и отделанное золотом; то была царица веселья". Трое стремянных, одетых в алый шелк, проводили ее к герцогу, возвещая о ее прибытии песней. Она сошла с коня и, преклонив колена на столе, возложила на голову герцога венок. В этот момент глашатай объявил о начале турнира, ударили в тамбурины, появился герольд в боевой кольчуге с лебедями, и показался герцог Клевский, рыцарь Лебедя, в роскошных доспехах, на коне в попоне из белых дамасских тканей с золотой бахромой; он тащил за золотую цепь большого лебедя, которого сопровождали два стрелка, за ним ехали верхом дети, конюшие, рыцари, вооруженные копьями, все как и он, в узорчатых белых тканях, отороченных золотом. Герольд Золотое Руно представил их герцогине. Затем ехали вереницей другие рыцари на конях в парчевой и малиновой сбруе, в суконных попонах с вышитыми золотом колокольчиками, в бархатных чепраках малинового цвета, подбитых куницей, фиолетовых с золотой шелковой бахромой и черных с золотыми блестками. Предположите, что в настоящее время высокопоставленные лица забавляются, одеваясь, как оперные певцы, и выделывая разные акробатические упражнения, как цирковые наездники; несообразность этого предположения заставит вас почувствовать, насколько живы были тогда и как слабы ныне жажда эффектных, зрелищ и потребность в декорациях.
   Но было только начало. Через неделю после турнира герцог Бургундский задал пир, затмивший все бывшие прежде. Огромный зал, обтянутый расшитыми тканями, на которых была изображена жизнь Геркулеса, имел пять дверей, охраняемых лучниками в черных и серых суконных одеждах. По бокам пять помостов или галлерей были полны чужеземцев, вельмож и дам, большей частью замаскированных. Среди них возвышался "высокий буфет, заставленный золотой и серебряной посудой и хрустальными вазами, отделанными золотом и драгоценными камнями". В центре зала стоял высокий столб, на котором была изображена "женщина с волосами, ниспадавшими до бедер, с головой, покрытой роскошной шляпой, и из ее сосцов, в продолжение всего ужина било сладкое вино". Были сооружены три гигантских стола, и каждый из них был украшен несколькими декоративными блюдами, напоминавшими в увеличенном виде механические игрушки, которые дарят в настоящее время на новый год богатым детям. Действительно, люди той эпохи по своему любопытству и полету фантазии -- настоящий дети; они ничего так не хотят, как тешиться зрительными впечатлениями; они играют жизнью, как волшебным фонарем. Двумя главными блюдами были: чудовищный пирог, где двадцать восемь "живых" музыкантов играли на различных инструментах, и "стеклянная церковь в виде креста с четырьмя певчими и звонившим колоколом". Кроме того, было более двадцати других затейливых украшений: большой замок со рвами, наполненными апельсинной водой, с феей Мелузиной на башне; ветряная мельница со стрелками из арбалета и лука, целившими в сороку; бочка в винограднике с двумя напитками -- горьким и сладким; обширная пустыня, в которой лев сражался со змеем; дикарь на верблюде; сумасшедший верхом на медведе, заблудившийся среди скал и льдов; озеро, окруженное городами и замками; нагруженный португальский корабль с якорями, снастями, мачтами и матросами; красный фонтан, сделанный из глины и свинца, украшенный стеклянными деревцами, покрытыми листвой и цветами, с изображением св. Андрея с крестом; водомет с розовой водой, представлявший нагого ребенка в позе брюссельского "Маннекенпис". -- Можно подумать, что находишься в лавке с новогодними подарками!
   Множество разбросанных там и сям неподвижных декораций не удовлетворяет зрителей; им нужно, кроме того, настоящее представление; перед ними проходят одна за другой двенадцать интермедий, а в антрактах церковь и пирог оглашают зал музыкой, чтобы были заняты одновременно как уши, так и глаза пирующих; раздается громкий благовест колокола; пастух играет на свирели; дети поют песню; поочередно играют органы, валторны, флейты, лютня, сопровождаемая пением, грохочут тамбурины, заливаются охотничьи рога и им вторит стая псов. Между тем появляется, двигаясь задом, лошадь в богатой попоне из алого шелка с двумя трубачами, "сидящими спиною друг к другу и без седел"; ее ведут шестнадцать рыцарей в длинных одеждах; потом показывается чудовище, наполовину человек, наполовину гриф; сидя верхом на кабане и неся человека, оно двигается вперед с двумя дротиками и четырехугольным щитом; затем выступает большой белый заводной олень, с золотыми рогами, в великолепной шелковой сбруе; на спине у него сидит ребенок в коротком платье из малинового бархата; ребенок поет, а олень вторит ему басом. Все эти фигуры обходят столы, и присутствующих особенно забавляет последняя выдумка: сначала по воздуху пролетает дракон, и его серебряная чешуя сверкает под высоким готическим потолком. Потом выпускают цаплю и двух соколов; цапля падает, и ее подносят герцогу. Наконец, за занавесом раздаются трубные звуки, занавес поднимается, и все видят Язона, который читает послание Медеи, затем бьется с быками, убивает змея, вспахивает землю, сеет зубы чудовища, откуда на глазах у всех вырастает полчище воинов. В этот момент празднество принимает серьезный оборот: это рыцарский роман, сцена из Амадиса, осуществленная фантазия дон-Кихота. Прибывает великан в зеленой шелковой одежде, с пикой и в чалме, ведя слона, покрытого шелковыми тканями, на котором возвышается замок, а в этом замке видна одетая монахиней дама, олицетворяющая святую церковь; она велит остановиться, говорит свое имя и призывает присутствующих к крестовому походу. Вслед затем Золотое Руно приносит с оруженосцами живого фазана, золотой ошейник которого украшен драгоценными камнями; герцог дает клятву; перед фазаном ополчиться в защиту веры христовой против турок, и все рыцари также клянутся; каждый дает обет в стиле Галаора: то обет фазана. Празднество оканчивается мистическим и назидательным балом. Под звуки инструментов, при ярком свете факелов, дама в белом, на плече которой начертано ее имя -- Милость божия, произносит перед герцогом восьмистишие и удаляется, оставляя ему двенадцать добродетелей: Веру, Милосердие, Справедливость, Разум, Уверенность, Силу, Истину, Щедрость, Усердие, Надежду, Мужество; каждую из них сопровождает рыцарь в малиновой куртке с атласными рукавами с вышитой на них листвой, усыпанными драгоценными камнями. Добродетели начинают танцевать со своими рыцарями, возлагают венок на голову победителя в бою на копьях, графа Шаролэ; глашатай объявляет о новом турнире, и бал заканчивается в три часа утра. Положительно, это переходит всякую меру: чувство и фантазия не справляются с массой впечатлений; эти люди в области развлечений не лакомки, а обжоры. Вся эта шумиха и обилие причудливых выдумок указывают нам на тяжеловесный мир, на севернее племя, на незаконченную, еще варварскую и младенческую цивилизацию; этим современникам Медичи не хватает простоты и величия вкусов итальянцев. И тем не менее в основе нравы и склад фантазии здесь одни и те же; тут облекаются в плоть и кровь легенды, история; и философия средних веков, как на колесницах пышного флорентийского карнавала; правила отвлеченной морали получают воспринимаемый чувствами облик; добродетели превращаются ев живых женщин. Их поэтому пытаются рисовать и ваять; действительно, все упомянутые украшения представляют картины или статуи. Символический век уступает место живописному веку; ум не довольствуется более изучением схоластической сущности вещей; он хочет созерцать живую форму, и чтобы найти законченное выражение, человеческая мысль ощущает теперь потребность предстать перед глазами в виде художественного произведения.
   Но это художественное произведение не похоже на то, которое возникает в Италии; ибо культура и духовное развитие идут здесь в другом направлении. Это легко заметить, читая наивные и плоские стихи, которые декламируют святая церковь и добродетели: устарелая и бессодержательная поэзия, избитая болтовня труверов, нанизанные одна на другую рифмованные фразы, в которых рифма так же дрябла, как и мысль. Тут нет и в помине Данте, Петрарки, Боккаччио, Виллани. Более медлительный и далекий от латинских традиций ум дольше остается погрязшим в схоластике и косности средневековья. Здесь нет ни одного из тех скептиков-последователей Аверроэса, тех медиков, которых описывает Петрарка; отсутствуют окружающие Лоренцо Медичи гуманисты, почти язычники, воскресившие античную литературу. Христианская вера и религиозное чувство тут гораздо живее и цепче, чем в Венеции или Флоренции; они сохраняются, несмотря на проникнутое чувственностью великолепие двора герцога Бургундского. Нравы носят эпикурейский характер, но эпикуреизм не возведен в теорию; даже самые отчаянные волокиты служат религии так же, как и дамам, считая это делом чести. В 1396 г. семьсот вельмож Бургундии и Франции отправились в крестовый поход; все, за исключением двадцати семи, пали под Никополисом, и Бусико называет их "блаженными мучениками". Вы видели сейчас, что разгульное веселье в Лилле окончилось торжественным обетом сражаться против неверных. Разбросанные там и сям мелкие черточки показывают живучесть первоначальной набожности. В 1477 г. в соседнем Нюрнберге Мартин Кетцель, совершая паломничество в Палестину, считает, на сколько шагов отстоит Голгофа от дома Пилата, чтобы воздвигнуть по возвращении домой между своим собственным домом и городским кладбищем семь этапов и подобие Голгофы; потеряв мерку, он возобновляет свое путешествие и на этот раз поручает выполнить задуманную работу скульптору Адаму Крафту. В Нидерландах так же, как и в Германии, серьезные и несколько тяжелые на подъем горожане, замкнутые в тесном кругу своей коммунальной жизни, строго придерживающиеся старинных обычаев, сохраняют еще лучше, чем вельможи, пламенную веру средних веков. Доказательством тому служит их литература; с того момента, как она делается самобытной т. е. с конца XIII столетия, она свидетельствует лишь о практическом, муниципальном и буржуазном духе и вместе с тем о глубокой набожности: рядом с моральными сентенциями, картинами домашней жизни, историческими и политическими поэмами, изображающими недавние и действительные события, идут оды в честь св. девы, стихотворения, проникнутые мистицизмом и благоговейной любовью {Horae belgicae.}. В общем национальный гений, чисто-германский по своему складу, тяготеет гораздо более к вере, чем к безверию. Через средневековых лоллардов и мистиков, через иконоборцев и бесчисленных мучеников XVI столетия он направляется к протестантизму. Будучи предоставлен самому себе, он кончил бы не возрождением язычества, как в Италии, а обновлением христианства, как в Германии. С другой стороны, искусство, в котором ярче всего отражается народная фантазия, -- архитектура остается готической и христианской вплоть до середины XVI века; она не импортирует итальянской и классической архитектуры; она усложняется и теряет суровое величие, но по существу остается прежней. Она царит не только в церквах, но и в светских зданиях; ратуши в Брюгге, Лувене, Брюсселе, Льеже и Уденарде показывают, до какой степени она соответствовала вкусам не только духовенства, но и всего народа; последний остается ей верен до конца; ратуша в Уденарде начата семь лет спустя после смерти Рафаэля. В 1536 г. в руках фламандки Маргариты Австрийской окончательно распускается последний и тончайший цветок готики -- церковь в Бру. Соберите во едино все эти указания и вглядитесь в портреты той эпохи: аббатов, бургомистров, горожан, матрон {Складни в музеях Антверпена, Брюсселя, Брюгге, на которых изображено обыкновенно целое семейство того времени.}, таких степенных и благообразных в своих воскресных одеждах и безупречном белье, с застывшим видом и выражением непоколебимой и глубокой веры, вы почувствуете, что возрождение совершилось здесь в XVI веке в пределах религии, что человек, украшая настоящую жизнь, ни на минуту не теряет из виду будущей, и что его творчество в живописи обнаружит живучее христианство вместо того, чтобы выразить, как в Италии, воскрешенное язычество.
   Фламандское возрождение под знаменем христианских воззрений, -- таков на самом деле двойственный характер искусства в эпоху Губерта и Яна ван-Эйка, Роджерса ван-дер-Вейдена, Мемлинга и Квентина Мессейса; от этих двух основных черт проистекают все остальные. С одной стороны, художники начинают интересоваться действительностью; изображаемые ими лица не являются более символами, как иллюстраций старинных псалтырей, или бестелесными образами, как мадонны кельнской школы, это -- живые люди из плоти и крови. Здесь в точности передано анатомическое строение тела, соблюдена перспектива, ткани, здания, аксессуары и пейзажи выписаны до мелочей; их можно осязать руками, и вся картина поражает глаза и ум своею мощью и основательностью; величайшие мастера будущих времен не превзойдут их и даже не достигнут подобного совершенства. Художники впервые открывают природу; с их глаз спадает пелена; они почти сразу приходят к пониманию предметов внешнего мира, их пропорций, строения и окраски. Мало того, они начинают любить их; посмотрите на великолепные мантии с золотой каймой, усыпанные алмазами, на расшитые золотом и серебром шелка, на многоцветные ослепительные диадемы, которыми они украшают изображения божества и святых {"Бог отец и пресвятая дева" Губерта ван-Эйка; "Мадонна", "Св. Варвара и св. Екатерина" Мемлинга; "Погребение Христа" Квентина Мессейса и т. д.}; здесь отразилась вся пышность бургундского двора; взгляните на их прозрачные и спокойные воды, на освещенные луга, на красные и белые цветы, распустившиеся деревья, озаренные солнцем дали и удивительные пейзажи {"Св. Христофор", "Крещение Иисуса Христа" Мемлинга и его школы; "Агнец божий" ван-Эйка.}. Обратите внимание на их необычайно богатые и яркие краски, на чистые и могучие тона, расположенные в гармонических сочетаниях, как на персидском ковре, на великолепные изломы пурпуровых мантий, на лазурные впадины длинных ниспадающих одежд, на драпировки, зеленые, как луг, пронизанный солнечными лучами, на сверкающие парчевые юбки с черными полосами, на могучий свет, который согревает и золотит всю картину; это -- оркестр, в котором каждый инструмент звучит со всей полнотой и играет тем лучше, чем он звучнее. Они видят красоты мира; они изображают ликование, затопленный солнцем праздник жизни, похожий на те, которые устраивались в ту эпоху, а не небесный Иерусалим, проникнутый божественным сиянием, как это делает Беато Анджелико. Они фламандцы и остаются на земле; они тщательно и кропотливо передают действительность, какова бы она ни была: роскошную отделку оружия, игру света на расписном окне храма, узоры ковра, шерсть меха {"Св. дева и св. Георгий" Яна ван-Эйка; складни в Антверпене работы Квентина Мессейса и др. "Адам и Ева" Губерта ван-Эйка в Брюсселе и "Горожане на коленях перед агнцем божиим" его же.}, нагое тело Евы и Адама, огромное морщинистое, расплывшееся лицо настоятеля монастыря, могучие плечи, выдающийся подбородок, орлиный нос бургомистра или воина, тощие ноги палача, несоразмерно большую голову и тонкие члены ребенка, костюмы и утварь своего века. Во всем этом их творчество является гимном действительности. Но, с другой стороны, оно представляет восхваление христианской веры. Не только почти все их сюжеты носят религиозный характер, но они, кроме того, исполнены религиозного чувства, которое в следующем столетии будет отсутствовать при изображении подобных же сцен. Их лучшие картины не изображают действительных событий священной истории: они воплощают догматы веры, подводят итог христианскому учению; Губерт ван-Эйк смотрит на живопись подобно Симоне Мемми или Таддео Гадди, как на изложение высших религиозных истин; как ни близки к действительности фигуры и аксессуары его картин, они носят также символический характер. Собор, в котором Роджерс ван-дер-Вейден изобразил семь таинств, является одновременно церковью, входящей в состав материального мира, и вместе с тем мистическим храмом; ибо Христос истекает здесь кровью, распятый на кресте, в то время, как священник произносит в, алтаре слова литургии. Комната или портик, где Ян ван-Эйк и Мемлинг изобразили своих святых на коленях, создает полнейшую иллюзию всеми своими подробностями и законченностью отделки; но св. дева на троне и ангелы, возлагающие на нее венец, показывают верующему, что перед ним не здешний мир. Все лица расположены с соблюдением строгой иерархии и застыли в одних и тех же неизменных позах. На картинах Губерта ван-Эйка их взгляд неподвижен и лицо бесстрастно; это -- вечный покой божественной жизни; на небе все свершилось; остановилось течение времен. На других полотнах -- у Мемлинга -- мы находим невозмутимость несокрушимой веры, умиротворенность души, сохранившейся в монастыре, как в сказочном спящем лесу, незапятнанную чистоту, кроткую грусть, беспредельное послушание настоящей монахини, которая вся ушла в свою мечту и глядит на мир широко раскрытыми, но ничего не видящими глазами. В общем эти картины представляют иконы, предназначенные для алтаря или молельни; они не говорят, как полотна следующих веков, о знатных вельможах посещающих церковь по привычке и желающих видеть даже в изображениях событий священной истории языческую пышность и могучие торсы бойцов; они обращаются; к верующим, чтобы запечатлеть в их душе облик горнего мира или пробудить в их сердце благочестие, чтобы показать им невозмутимую безмятежность прославленных святых и трогательное смирение избранных душ; Рюйсбрук, Эккарт, Таулер, Генрих де-Сузо, богословы-мистики, предшественники Лютера в Германии XV века, могли бы явиться сюда со своею проповедью. Фламандская живопись того времени представляет странное зрелище, находящееся в резком противоречии с чувственной роскошью придворной жизни и пышными въездами в города. Тот же контраст бросается в глаза при сравнении мадонн Альберта Дюрера, свидетельствующих о глубоком религиозном чувстве, и его "Дома Максимилиана", в котором ярко выражено светское великолепие. Это объясняется тем, что мы находимся в германской стране; подъем общего благосостояния и освобождение умов, явившееся его следствием, обновили здесь христианство вместо того, чтобы привести к его разложению, как в латинской стране.
   

II

   Когда в условиях общественной жизни происходит великая перемена, то она ведет к соответствующим изменениям в представлениях людей. После открытия Индии и Америки, после изобретения книгопечатания и распространения книг, после реставрации классической древности и реформации Лютера мировоззрение не могло более оставаться монашеским и мистическим. Трогательная меланхолическая греза души, тоскующей о небесной отчизне и смиренно следующей в своем поведении велениям церкви, авторитет которой кажется ей непререкаемым, уступает место свободному исследованию ума, впитавшего множество новых идей, и заслоняется чудным зрелищем действительного мира, который человек начинает понимать и завоевывать. Палаты риторики, состоявшие раньше из представителей духовенства, переходят в руки мирян; прежде они проповедывали уплату десятины и подчинение церкви; теперь они издеваются над духовенством и борются против церковных злоупотреблений. В 1533 г. девять горожан из Амстердама были в виде наказания присуждены к паломничеству в Рим за то, что поставили на сцене сатирическую пьесу. В 1539 г. в Генте на вопрос, кто глупее всех на свете, одиннадцать из девятнадцати палат отвечают, что глупее всех монахи. "Всегда, -- говорит один современник, -- в комедии фигурирует несколько бедных монахов или монахинь; точно нельзя веселиться, не насмехаясь над богом и церковью". Филипп II издал указ, грозивший смертной казнью как авторам, так и актерам, за постановку не разрешенных или нечестивых пьес; но, не взирая на это, их играли повсюду вплоть до деревень. С помощью комедий, -- говорит тот же автор, -- слово божие проникло сначала в эти страны: поэтому на них был наложен еще более строгий запрет, чем на книги Мартина Лютера {В 1539 г. Лувен ставит следующий вопрос: "В чем состоит главное утешение умирающего?" -- Все ответы имеют оттенок лютеранства. Палата Сен-Вижнокберга, получившая вторую премию, отвечает в духе чистого учения о благодати: "Уверенность в том, что Христос и св. дух пребывают с нами".}. Ясно, что дух освобождается от старой опеки, и что народ -- горожане, ремесленники, торговцы -- начинает рассуждать самостоятельно о морали и спасении души.
   В то же самое время необычайное богатство и благосостояние страны порождают чувственность нравов и страсть к живописному; здесь, как и в Англии той же эпохи, великолепие Возрождения маскирует глухое протестантское брожение. Когда Карл V совершал свой въезд в Антверпен в 1520 г., Альберт Дюрер видел четыреста триумфальных арок, в два этажа, в сорок футов длиной, разукрашенных картинами; на этих арках давались аллегорические представления. Актрисами были молодые девушки, дочери самых уважаемых горожан, одетые только в легкий газ, "почти голые", говорит почтенный немецкий художник. "Я редко видел таких красавиц; будучи живописцем, я глядел на них во все глаза, разглядывал их без всяких церемоний". Празднества палат риторики делаются великолепными; город -- городу и общество -- обществу бросают вызов на состязание в роскоши и аллегорических выдумках. По приглашению антверпенских Желтофиолей четырнадцать палат посылают в 1562 г. свои "триумфы", и брюссельская палата Гирлянды Марии получает первую награду. "Ибо, -- говорит ван-Метерен, -- их было триста сорок человек на конях, разодетых в малиновый бархат и шелк, в длинных польских жупанах, украшенных серебряным позументом, в красных шапках наподобие античных шлемов; их куртки, плюмажи и башмаки были белого цвета. На них были пояса из серебряной парчи с весьма затейливыми желтыми, красными, голубыми и белыми узорами. У них было семь античных колесниц, на которых восседали разные лица. Кроме того, у них было семьдесят восемь общих колымаг с факелами; упомянутые колымаги были покрыты красным сукном с белыми разводами. Все возничие были в красных мантиях, а внутри колесниц находились разные лица, изображавшие нескольких прекрасных героев древности, показывая, как можно собираться дружески с тем, чтобы потом разойтись друзьями". Палата Пиона из Мехельна выступила с почти таким же великолепием: у нее было триста двадцать человек на конях, в одеждах из редкой шерстяной ткани телесного цвета, расшитых золотом, семь античных колесниц, полных разных фигур, шестнадцать колымаг с гербами и ярко пылавшими огнями разных родов. Прибавьте сюда шествие двенадцати других процессий и сочтите следовавшие за тем комедии, пантомимы, иллюминации и пиры. "Подобные же представления давались в мирное время и в других городах... Я нашел уместным рассказать об этом, -- говорит ван-Метерен, -- чтобы показать доброе согласие и благоденствие этих стран в те времена". После удаления Филиппа II "вместо одного двора, казалось, появилось целых полтораста". Вельможи состязаются в великолепии, устраивают пиршества, сорят деньгами: однажды князь Оранский, желая сократить свой бюджет, увольняет сразу двадцать восемь старших поваров. Знатные дома изобиловали пажами, дворянами, роскошными ливреями; могучие соки эпохи Возрождения переливают через край, находя исход, как в Англии во времена Елизаветы, в безумствах и излишествах; это -- царство пышных одежд, кавалькад, игр и пиров. Граф Бредеродский так напился на торжественном обеде в честь св. Мартина, что едва не умер; брат рейнграфа умер внезапно за столом, поплатившись за свою любовь к мальвазии. Никогда жизнь не казалась такой прекрасной и веселой. Как и во Флоренции в, предыдущем веке, при Медичи, она перестала быть трагической; человек вздохнул свободно; кровавые восстания, истребительные войны города с городом и корпорации с корпорацией утихли; вспыхивает лишь один мятеж в Генте в 1536 г., подавленный без большого кровопролития, -- последнее и слабое потрясение, которое нельзя сравнить с грозными восстаниями XV столетия. Три правительницы: Маргарита Австрийская, Мария Венгерская, Маргарита Пармская пользуются народной любовью; Карл V -- национальный государь; он говорит по-фламандски, хвастается тем, что он гентец, заключает договоры, содействующие развитию мануфактурной промышленности и торговли страны. Он заботится о ней и поддерживает ее; зато Фландрия доставляет ему почти половину доходов {Два миллиона червонцев из пяти миллионов.}; это самая тучная молочная корова в его стаде, которую можно беспрестанно доить, не истощая ее: Таким образом, в то время как дух расправляет свои крылья, окружающая его моральная температура смягчается. Это два условия появления новых побегов; они пробиваются на праздниках палат риторики, на классических представлениях, похожих, как две капли воды, на карнавал во Флоренции и резко отличающихся от тех причудливых выдумок, которые нагромождались на пирах герцога Бургундского; действительно, по словам Гвиччардини, палаты Фиалки, Оливки и Анютиных глазок в Антверпене ставят у себя "комедии, трагедии и другие истории в подражание грекам и римлянам". Нравы, понятия и вкусы преобразились; расчищена почва для нового искусства.
   Уже в предыдущую эпоху замечаются некоторые признаки готовящейся перемены. В период, отделяющий Губерта ван-Эйка от Квентина Мессейса, величие и строгость религиозных воззрений уменьшаются. Живописцы не думают более о том, чтобы выразить на одной картине всю христианскую веру и все богословие целиком; они выбирают сцены из Евангелия и священной истории, изображают благовещение, поклонение пастухов, страшный суд, мучеников, назидательные легенды. Живопись, эпическая в руках Губерта ван-Эйка, делается идиллической у Мемлинга и почти светской у Квентина Мессейса. Она становится патетической, захватывающей, чарующей. Прелестные праведницы, красавица Иродиада и стройная Саломея Квентина Мессейса походят на разряженных и не имеющих ничего монашеского владетельниц феодальных замков; художник любит действительность за нее самое и не сводит своей задачи к тому, чтобы изображать лежащий за ее пределами мир; он видит в ней не средство, а цель. Умножаются сцены, взятые из будничной жизни; живописец рисует буржуа в лавке, весовщиков золота, исхудалые лица и лукавые улыбки скряг, влюбленные пары. Лука Лейденский, живший в ту эпоху, является предтечей живописцев, которых мы зовем малыми фламандцами; его "Явление Христа народу" и "Пляска Магдалины" представляют религиозные сюжеты лишь по названию; евангельские лица теряются здесь среди аксессуаров; картина изображает в действительности фламандский сельский праздник или же толпу фламандцев на площади. В то же время Иероним Босх пишет забавную и комическую чертовщину. Искусство, очевидно, спустилось с неба на землю и, покидая божественное, готово перейти к изображению человеческого. И притом эти художники выступают во всеоружии открытых до них технических приемов; они умеют передавать перспективу, выпуклость форм, им знакомо употребление масляных красок; они изучали живые типы; они с поразительной правдивостью и законченностью рисуют одежды, аксессуары, архитектурные сооружения, пейзажи; их мастерство изумительно. У них один только недостаток, свидетельствующий о том, что они еще не вполне порвали с церковным искусством: лица на их картинах неподвижны, и складки тканей кажутся одеревеневшими. Им остается лишь наблюдать игру физиономии и движение развевающейся одежды; после этого возрождение будет полным; веяние века чувствуется за ними и уже надувает их паруса. Когда глядишь на их портреты, на изображения внутренности жилищ и даже на их лики святых, -- "Погребение Иисуса" Квентина Мессейса, например, -- то хочется сказать им: "Вы живете; еще одно усилие; ну же, двигайтесь, выходите окончательно из средневековья. Изображайте современного человека, которого вы наблюдаете в себе и вокруг; рисуйте его сильным, здоровым и довольным жизнью; забудьте тщедушное, аскетическое и задумчивое создание, которое грезит в часовнях, расписанных Мемлингом. Если вы берете для картины сюжет из священной истории, то изображайте, подобно итальянцам, здоровые и деятельные фигуры; но пусть эти фигуры будут созданы вашим национальным и личным вкусом; ваш дух обладает своим собственным складом; он фламандский, а не итальянский; пусть цветок распустится: он будет прекрасен, если судить о нем по бутонам". И, действительно, глядя на скульптуру того времени, на камин во дворе юстиции и гробницу Карла Смелого в Брюгге, на церковь и надгробные памятники в Бру, видишь задатки самобытного и законченного искусства, менее тяготеющего к ваянию и менее чистого, чем итальянское, но зато более разнообразного, более выразительного, более естественного и близкого к действительности, менее подчиненного правилам и более способного передавать личность и душу, порывы, игру случайностей, различия, верхние и низшие ступени воспитания и общественного положения, крайности темперамента, возраста, индивидуальные особенности; словом, мы наблюдаем германское искусство, возвещающее о позднейших последователях ван-Эйка и отдаленных предшественниках Рубенса.
   Они не явились или, по крайней мере, плохо выполнили свою задачу; и это потому, что ни один народ не живет изолированно в мире; рядом с фламандским Возрождением происходило итальянское Возрождение, и большое дерево заглушило маленькое растение. Оно цвело и росло целый век; литература, идеи и великие произведения мастеров раньше других созревшей Италии оказывали влияние на запоздавшую в своем развитии Европу; города Фландрии благодаря своей торговле и австрийская династия благодаря своим владениям и участию в государственных делах Италии переносили на Север вкусы и образцы новой цивилизации. Около 1520 г. фламандские живописцы начинают подражать художникам Флоренции и Рима. Ян Мабузе, по возвращении из Италии в 1513 г., первый вводит итальянский стиль в старинную манеру письма и находит последователей. Кто подвигается вперед по незнакомой стране, тот, естественно следует по проторенной дороге. Но она предназначена не для тех, которые избирают ее теперь, и длинная вереница фламандских колесниц готова застрять и завязнуть в слишком глубокой колее, проложенной другими колесницами.
   Две характерных особенности свойственны итальянскому искусству, и обе противоречат складу фламандской фантазии. С одной стороны, это искусство делает своим средоточием естественное, здоровое, деятельное, могучее человеческое тело, наделенное всеми атлетическими качествами, т. е. нагое или полураздетое, откровенно языческое, свободно и благородно наслаждающееся под лучами яркого солнца движением своих членов, игрой своих инстинктов и всех животных способностей, как делал это древний грек в своей городской общине и палестре, или как это делает в описываемую эпоху Челлини на улицах и больших дорогах. Фламандцу не легко проникнуться этими понятиями. Он вырос в холодной и сырой стране; он дрожит от холода, будучи раздет до нога. Человеческое тело не имеет здесь той пропорциональности, той непринужденности положений, которых требует классическое искусство; оно часто кургузое или слишком раскормленное; юно бело, рыхло, дрябло, легко краснеет и нуждается в одежде. Когда живописец возвращается из Рима и хочет продолжать итальянское искусство, то все окружающее противоречит его художественному воспитанию; его чувство не освежается соприкосновением с живой природой, он черпает его в воспоминаниях. Кроме того, он принадлежит к германскому племени; другими словами, в основе -- это добродетельный и даже стыдливый человек; ему трудно усвоить языческую идею полной наготы; еще труднее ему постичь роковую и гордую мысль, которая кладет свою печать на цивилизацию и вызывает расцвет искусств по ту сторону Альп, -- представление о всесторонне развитом индивидууме, который является верховным, свободным от всех законов владыкой, подчиняющим все остальное как людей, так и природу, развитию своих собственных сил и способностей.
   Наш живописец -- родственник, хотя и дальний, Мартина Шена и Альберта Дюрера; это -- послушный, любящий порядок мещанин, любитель удобств и благопристойности, приспособленный к домашней и семейной жизни. Его биограф, Карл ван-Мендер, начинает свою книгу нравоучениями. Прочтите этот патриархальный трактат и вы поймете расстояние, отделяющее Россо, Джулио Романо, Тициана, Джорджоне от их лейденских или антверпенских учеников: "Всякий порок, -- говорит честный фламандец, -- ведет за собой соответствующую кару. Не верьте ходячему мнению, что самые лучшие живописцы отличаются распущенностью. Недостоин имени художника тот, кто ведет безнравственную жизнь. Живописцы никогда не должны драться или затевать ссору. Расточительность -- вещь непохвальная. Избегайте в молодости волочиться за женщинами. Избегайте женщин легкого поведения, которые портят многих живописцев. Взвесьте все, прежде чем ехать в Рим, ибо там представляется много случаев растратить деньги, и нельзя заработать их. Будьте всегда благодарны богу за то, что он дарует вам". Дальше идут практические советы относительно итальянских гостиниц, простынь и клопов. Ясно, что такие ученики даже при усиленном труде не пойдут дальше академических образцов; они всегда представляют себе человека в одежде; когда, следуя примеру своих итальянских учителей, они хотят изобразить нагое тело, то у них чувствуется принужденность, отсутствие вдохновения и живого творчества; и, действительно, все их картины представляют лишь холодное, незаконченное подражание; они страдают педантизмом; они плохо и рабски воспроизводят то, что за Альпами делается естественно и хорошо.
   С другой стороны, итальянское искусство, подобно греческому и вообще всякому классическому искусству, упрощает, чтобы полнее выразить красоту; оно выбрасывает, стирает, сокращает подробности; таким путем оно заставляет ярче выступать основные черты; Микель-Анджело и прекрасная флорентийская школа отодвигают на задний план или совсем устраняют аксессуары, пейзажи, здания, костюмы; для них все сводится к изображению величественного и благородного типа, анатомического строения и мускулов, нагого или облеченного в широкие одежды тела, которое носит отвлеченный характер благодаря уничтожению особенностей, характеризующих отдельную личность и указывающих на ее профессию, воспитание и положение в обществе: они изображают человека вообще, а не того или иного человека. Их герои принадлежат к высшему миру, так как они не существуют в действительности; основная черта их образов состоит в том, что они находятся вне времени и пространства. Они представляют резкий контраст с германским и фламандским гением, который видит вещи так, как они есть, во всей их полноте и многосложности; который в человеке схватывает, кроме человека вообще, современника, мещанина, крестьянина, рабочего и притом этого именно, а не иного мещанина, рабочего или крестьянина; который придает окружающей обстановке такое же значение, как и самому человеку; который любит не только человеческую, но и всю одушевленную и неодушевленную природу: скот, лошадей, растения, пейзажи, небо и даже самый воздух; которому его более широкие симпатии не позволяют пренебрегать чем бы то ни было; которого его подмечающий все мелочи взгляд заставляет передавать все без исключения. Пройдя столь противоположную школу, художник, понятно, потеряет свои прирожденные качества, не приобретя взамен других; стремясь во что бы то ни стало подняться в идеальный мир, он обесцветит свои краски, уничтожит полные жизни подробности; изображая внутренность жилища и одежду, лишит свои фигуры естественной неправильности, свойственной портрету и живому лицу, ослабит резкость движений, отражающую кипучую деятельность и нарушающую идеальную симметрию. Но все эти жертвы будут даваться ему с трудом; его природные влечения изменятся под влиянием художественного воспитания лишь наполовину; под его бессильными порывами к итальянскому искусству будут таиться живучие фламандские воспоминания; те и другие поочередно будут получать преобладание в одной и той же картине: они будут мешать друг другу развернуться вполне, и эта неустойчивая, незаконченная, мятущаяся между двумя различными течениями живопись доставит исторические документы, а не произведения искусства.
   Таково зрелище, которое наблюдается во Фландрии в течение трех последних четвертей XVI века. Подобно тому, как воды маленькой, речки, после того как она примет большую реку, делаются мутными, пока другой, более могучий поток, не сообщит ей своей окраски, -- подобно этому национальный фламандский стиль под влиянием вторжения итальянского стиля делается местами причудливым и неправильным, постепенно исчезает, лишь изредка поднимается на поверхность и, наконец, погружается на самое дно в то время, как другой выступает при свете дня и привлекает к себе все взоры. Любопытно проследить в музеях это столкновение двух течений и странные результаты, которое дало их смешение. Первая итальянская волна прибывает с Яном Мабузе, Барентом ван-Орлей, Ламбертом Ломбардом, Яном Мостартом, Яном Схорелем, Ланселотом Блонделем. Они вносят в свои картины классические здания, четыреугольные колонны из пестрого мрамора, медальоны, ниши в виде раковин, иногда триумфальные арки и кариатиды, порой также благородные и сильные фигуры женщин в античных тогах, с нагим, здоровым, хорошо сложенным и полным жизни телом, представляющих прекрасный и цветущий отпрыск язычества; к этому и сводится их подражание; в остальном они следуют национальной традиции. Их полотна остаются небольшими в соответствии с жанровыми сюжетами; они почти всегда сохраняют богатые и яркие краски предыдущего века, гористые, окутанные голубоватой дымкой дали Яна ван-Эйка, ясное небо со смутным изумрудным оттенком у горизонта, великолепные ткани, покрытые золотом и драгоценными камнями, могучую выпуклость форм, тщательное воспроизведение деталей, степенные и благообразные лица горожан. Но так как их не одерживает более строгая церковная традиция, то, желая освободиться от нее, они впадают в забавные несообразности и наивную неловкость; дети Иова, раздавленные рухнувшим дворцом, мечутся, гримасничая и корчась, как бесноватые; на другом трехстворчатом панно дьявол, похожий на маленькую летучую мышь, поднимается по воздуху к маленькому богу, напоминающему картинки в требниках. Слишком длинные ноги, изможденные и тощие руки обезображивают тело, даже когда оно удается. Тайная вечеря Ламберта Ломбарда сочетает гармонию Винчи с фламандской тяжеловесностью и вульгарностью. Страшный суд Барента ван-Орлей вводит чертей Мартина Шена в среду академических фигур в духе Рафаэля. В следующем поколении волна, поднимаясь выше, начинает все затоплять: Михель ван-Кокси, Гемскерк, Франс Флорис, Мартин де-Вос, Франкены, ван-Мендер, Спрангер, Поурбюс старший, позднее Гольциус и множество других, походят на людей, которые говорят лишь по-итальянски, но с трудом, с сильным акцентом и неправильностями. Полотно вырастает и приближается к обычным размерам исторической картины; манера письма теряет свою простоту; Карл ван-Мендер упрекает своих современников в том, что они "злоупотребляют кистью", чего никогда не замечалось ранее, и кладут краски слишком густым слоем. Колорит угасает; он становится все более и более беловатым, меловым и тусклым. Со страстью набрасываются на изучение анатомии, раккурсов и мускулатуры; рисунок делается сухим и жестким и напоминает одновременно ювелиров эпохи Поллаиоло и учеников Микель-Анджело, утрировавших своего учителя; живописец неуклюже и грубо опирается на свою науку; он хочет непременно доказать свое знание скелета и умение передавать движения; вы найдете нелепых до смешного Адамов и Ев, святых Севастьянов, праведных мучеников, Горациев Коклесов, с которых точно содрана кожа или которые как будто хотят выскочить из нее. Когда живописец более умерен и, как Франц Флорис в его "Падении ангелов", скромно подражает прекрасным классическим образцам, то нагое тело ему также мало удается; чутье действительности и причудливое германское воображение врываются в идеальные формы; демоны с кошачьими, свиными и рыбьими головами, с хоботами, когтями и гребнями, извергающие пламя из пасти, вторгаются со скотской комедией и фантастическим шабашем в благородный Олимп; это -- шутовство Тенирса, вплетенное в поэму Рафаэля. Другие, как Мартин де-Вос, пыжатся писать большие религиозные картины, античные фигуры, кирассы, мантии и хламиды, деланную гармонию, жесты, желающие быть благородными, шлемы и головы, взятые из оперы; но в корне они жанристы, любители реальной жизни и аксессуаров; они ежеминутно впадают в изображение родных фламандских типов и домашних мелочей; их картины кажутся раскрашенными и увеличенными гравюрами; они были бы гораздо лучше, если бы были совсем маленькими. Чувствуется, что талант художника сбился с пути, что он насилует свою природу, коверкает инстинкты, что это прозаик, рожденный для описания бытовых сцен, от которого публика требует эпопеи, написанной величественными александрийскими стихами {Есть сходство между этим периодом фламандской живописи и состоянием английской литературы после Реставрации. И в том и в другом случае германское искусство хочет стать классическим; и в том и в другом случае противоречие между воспитанием и природой производит ублюдочные и неудачные произведения.}. Еще одна волна, я последние остатки национального гения покажутся окончательно потонувшими. Живописец из знатной семьи, прекрасно воспитанный, получивший образование под руководством ученого, светский человек и придворный, любимец итальянских и испанских высокопоставленных особ, стоящих у кормила государственного корабля Нидерландов, -- Отто Вениус, проведя семь лет в Италии, приносит с собой благородные и чистые античные типы, чудный венецианский колорит, мягкие тона с неуловимыми переходами, тени, пронизанные светом, смутный багрянец тел и золотистой листвы; это -- итальянец без итальянского огня; он утратил все свои племенные особенности; лишь изредка какой-нибудь обрывок костюма, непринужденная поза присевшего старика указывают на его связь с родной землей. Живописцу остается лишь покинуть ее навсегда. Денис Кальварт поселяется в Болонье, делается основателем школы, соперничает с обоими Кар-раччи, становится учителем Гвидо Рени: таким образом, фламандское искусство, по-видимому, идет в своем развитии к самоуничтожению, уступая место чужеземному искусству.
   И, однако, оно существует, хотя и заслонено последним. Как ни сгибается народный гений под иноземным влиянием, он неизменно снова поднимает голову; ибо оно временно, а он вечен; он коренится в плоти и крови, в воздухе и почве, в деятельности и строении мозга и органов чувств; это живучие, беспрестанно обновляемые, вездесущие силы. Преходящее преклонение перед высшей цивилизацией не может ни разрушить, ни сломить их. Это бросается в глаза при наблюдении двух видов живописи, сохраняющих прежнюю чистоту среди возрастающей порчи других. Мабузе, Мостарт, ван-Орлей, оба Поурбюса, Ян ван-Клев, Антоний Моор, оба. Миревельта, Павел Мореельс -- замечательные портретисты; часто на складнях фигуры жертвователей, расположенные в ряд на створах, правдивостью, строгостью и глубокой наивностью своего выражения образуют контраст с холодностью и искусственностью главной картины; зритель чувствует себя захваченным; вместо манекенов он находит людей. С другой стороны, возникает живопись, посвященная жанру, пейзажу и изображению внутренности жилищ. После Квентина Мессейса и Луки Лейденского она делает шаг вперед в лице Яна Мессейса, ван-Гемессена, Брюгелей, Винкебоома, троих Валькенбургов, Петра Неефса, Павла Бриля и в особенности в лице множества граверов и иллюстраторов, которые воспроизводят на отдельных листах или в книгах назидательные и бытовые сцены, профессиональные типы, обстановку, события будничной жизни. В продолжение весьма долгого времени эта живопись остается, конечно, фантастической и носит шутовской характер; она уродует природу в угоду причудам фантазии; она не знает действительных форм и действительной окраски деревьев и гор; изображаемые ею лица оглашают воздух диким ревом, и среди костюмов той эпохи она бросает карикатурных чудовищ вроде тех, которые прогуливались на ярмарочных карнавалах. Но все эти художники, связующие две эпохи, подражают действительности и незаметно ведут живопись к ее окончательному состоянию, которое характеризуется пониманием жизни без всяких прикрас и любовью к ней. Здесь так же, как и в портретной живописи, цепь выкована до конца, и все звенья ее сделаны из национального металла: при посредстве Брюгелей, Павла Бриля и Петра Неефса, Антония Моора, Поурбюсов и Миревельтов она подает руку фламандским и голландским мастерам XVII столетия.
   Суровая неподвижность старинных фигур уступила место более гибким формам; проникнутый мистицизмом пейзаж стал реальным, переход от эпохи божественных образов к эпохе, делающей человека центром искусства, совершился. Это стихийное и неуклонное развитие показывает, что национальные инстинкты. Продолжают существовать, несмотря на власть чужеземной моды; при первом общественном потрясении они пробуждаются, расправляют крылья, и искусство преобразуется вместе со вкусами публики. Этим потрясением была великая революция, начавшаяся в 1572 г., долгая и грозная война за независимость, столь же грандиозная по своим событиям, с такими же неисчислимыми последствиями, как наша Французская революция. Здесь, как и у нас, обновление нравственного состояния повело к обновлению идеалов; фламандское и голландское искусство XVII столетия так же, как и французское искусство и литература XIX века, является отражением громадной трагедии, разыгрывавшейся в продолжение тридцати лет и стоившей жизни миллионам людей. Но здесь эшафоты и битвы разрезали нацию надвое, образовали два народа: один католический и легитимистский -- Бельгию; другой республиканский и Протестантский -- Голландию. Будучи объединены, они имели один дух; разделенные и противопоставленные друг другу, они стали иметь два различных духовных склада. Антверпен и Амстердам стали по-разному смотреть на жизнь и создали поэтому различные школы живописи; политический кризис, раздвоив страну вместе с тем раздвоил искусство.
   

III

   Для понимания возникновения школы, носящей имя Рубенса, надо остановиться на образовании Бельгии {Всем известно, что это название появилось в эпоху Французской революции. Я употребляю его здесь как общепринятое. Историческое название для Бельгии -- "Испанские Нидерланды", а для Голландии -- "Соединенные Нидерланды".}. До войны за независимость южные провинции, по-видимому, склонялись к реформации наравне с провинциями Севера. В 1566 г. толпы иконоборцев опустошили соборы в Антверпене, Генте и Турнэ, уничтожая повсюду как в церквах, так и в монастырях, иконы и орнаменты, казавшиеся им языческими. В окрестностях Гента вооруженные полчища кальвинистов, доходившие до десяти и до двадцати тысяч, приходили слушать проповеди Германа Штриккера. Они пели псалмы, собравшись вокруг костров, иногда побивали камнями палачей и освобождали заключенных. Понадобился указ, угрожавший смертной казнью, для искоренения сатир, исходивших из палат риторики, и когда герцог Альба начал свои массовые избиения, вся страна взялась за оружие. Но сопротивление на Юге было слабее, чем на Севере, так как на Юге германское племя, независимое и протестантское по своему духу, не было чистым: смешанное население, говорящее по-французски, валлонцы, составляло половину жителей. Кроме того, почва здесь богаче, и жизнь связана с меньшим трудом, поэтому энергия не так напряжена, и восприимчивость ко всем житейским невзгодам сильнее; человек не так мужественно переносит страдания и более падок до наслаждений. Наконец, почти все валлонцы и притом члены самых знатных фамилий, которых жизнь при дворе заставляла тяготеть к господствовавшим там воззрениям, были католиками. Вот почему южные провинции не боролись с таким непреклонным упорством, как провинции Севера. Здесь не было ничего подобного осадам Мастрихта, Алькмаара, Гарлема, Лейдена, где вступившие в армию женщины геройски умирали на стенах. После взятия Антверпена герцогом Пармским десять провинций изъявили готовность подчиниться и начали новую, обособленную жизнь. Самые гордые граждане и самые ревностные кальвинисты погибли в боях, сложили головы на плахе или искали убежища на севере в семи свободных провинциях. Члены палат риторики изгонялись массами. К концу управления герцога Альбы насчитывают шестьдесят тысяч эмигрировавших семей; после взятия Гента еще одиннадцать тысяч жителей отправились в изгнание; после капитуляции Антверпена четыре тысячи ткачей ушло в Лондон. Антверпен потерял половину своего населения; Гент и Брюгге -- две трети; целые улицы опустели; на главной улице в Генте, говорит один английский путешественник, паслись лошади. Большая хирургическая операция очистила нацию от всего, что испанцы называли дурной кровью; по крайней мере, оставшаяся кровь была спокойнее. У германских племен -- большой запас покорности; подумайте о немецких полках, вывезенных в Америку в XVII веке и проданных на убой своими мелкими самодержцами; раз государь признан, ему остаются верны; если у него есть грамота, определяющая его права, он кажется законным владыкой; здесь склонны к уважению установленного строя. Кроме того, постоянный гнет необходимости делает свое дело; человек приспособляется к обстоятельствам, когда убеждается, что не может изменить их; те стороны его характера, которые не могут развиваться, хиреют, зато другие распускаются тем полнее. В истории народа бывают моменты, когда он походит на Христа, вознесенного сатаной на вершину горы; ему предстоит выбор между героической и обыденной жизнью. Здесь искусителем был Филипп II со своими армиями и палачами; подвергшись одинаковому испытанию, народы Севера и Юга произвели выбор по-разному, соответственно мелким различиям их характеров и состава. Когда выбор был сделан, эти различия стали возрастать, делаться резкими под влиянием того положения, которое было вызвано ими. Обе народности были двумя почти неотличимыми разновидностями одного и того же вида; они стали различными видами. Существуют моральные типы так же, как и типы органические; сначала они выходят из общего корня, но чем дальше, тем больше расходятся; путем этого расхождения определяется особая физиономия каждой народности.
   С той поры южные провинции делаются Бельгией. Здесь доминирует над всем потребность в мире и благосостоянии, наклонность брать жизнь с ее приятной и веселой стороны, словом, дух Тенирса. Действительно, даже в разваливающейся хижине, в пустом постоялом дворе, на деревянной скамье можно смеяться, петь, выкурить трубку, осушить кружку; нет ничего неприятного в том, чтобы пойти к обедне, представляющей красивую церемонию, или исповедываться в своих грехах иезуиту, отличающемуся обходительностью. После взятия Антверпена Филипп II узнает с удовлетворением, что прихожане стали гораздо чаще причащаться. Монастыри основываются десятками. "Достойно упоминания, -- говорит один современник, -- что со времени благодетельного прибытия эрцгерцогов здесь основано больше новых обителей, чем за два предыдущих столетия": старшие и младшие францисканцы, кармелиты, монахи ордена благовещения и особенно иезуиты; последние приносят новохристианство, лучше приспособленное к положению страны, как будто нарочно придуманное для того, чтобы составить контраст с протестантским учением: будьте только послушны умом и сердцем; провозглашается снисходительность и терпимость ко всему остальному. Надо видеть портреты того времени, и между прочим того весельчака и гуляки, который был духовником Рубенса. Возникает и применяется во всех трудных случаях казуистика; под ее покровительством на все обычные грешки глядят сквозь пальцы. Кроме того, культ теряет свою суровость и превращается в забаву. В эту эпоху обстановка древних величавых соборов становится светской и чувственной: мы видим сложные и затейливые орнаменты, яркие огни, лиры, помпоны, всевозможные арабески, кружева из нестрого мрамора, алтари, похожие на фасад оперы, причудливые и забавные кафедры, где нагромождены целые зверинцы изваянных животных; что касается новых церквей, то их внешний вид соответствует внутренности; в этом отношении поучительна церковь, построенная в Антверпене в начале XVII века иезуитами, -- это гостиная, уставленная этажерками. Рубенс написал здесь тридцать шесть плафонов, и любопытно наблюдать, как тут и в других местах аскетическая и мистическая религия изображает в назидание верующим самую цветущую и откровенную наготу роскошных Магдалин, мясистых св. Севастьянов, мадонн, которых кудесник-негр страстно пожирает глазами, -- выставку голого тела и тканей, с которой даже флорентийский карнавал не может сравниться по вызывающему великолепию и торжествующей чувственности.
   Между тем преобразование политического строя способствует духовному преобразованию. Прежняя тирания ослабела; свирепого герцога Альбу сменил покладистый герцог Пармский. После ампутации, когда человек потерял много крови, он нуждается в успокаивающих и укрепляющих средствах; вот почему после усмирения Гента испанцы не применяют грозных эдиктов, направленных против еретиков. Нет более казней: последней мученицей была бедная служанка, погребенная заживо в 1597 г. В следующем веке Иордане может сделаться протестантом со своей женой и семьей своей жены, не подвергаясь преследованиям и даже не теряя заказчиков. Эрцгерцоги предоставляют городам и корпорациям управляться по старинным обычаям, облагать себя налогами, самим устраивать свои дела; когда они хотят освободить Брюгеля Бархатного от караульной службы и поборов, то обращаются с просьбой об этом к городской общине. Правительство делается прочным, полулиберальным, почти народным; нет более вымогательств, грабежей, чисто испанских зверств. В конце концов Филипп И, чтобы удержать страну, принужден позволить ей остаться фламандской, сделать из нее особое государство. В 1599 г. он отделяет ее от Испании и уступает во владение эрцгерцогам Альберту и Изабелле. "Испанцы не могли придумать ничего лучше, -- пишет французский посланник, -- они не могли удержаться в стране, не давая ей этой новой формы, ибо готово было вспыхнуть всеобщее восстание". В 1600 г. собираются Генеральные штаты и решают осуществить реформы. По свидетельству Гвиччардини и других путешественников, старая конституция вышла почти неприкосновенной из-под обломков, под которыми похоронили ее насилия солдатчины. В "Брюгге, -- пишет в 1653 г. де-Монконис, -- каждый ремесленный цех имеет клуб, где представители этого цеха собираются в свободное время для обсуждения своих общих дел и для того, чтобы повеселиться: все цехи разделены на четыре отдела, управляемые четырьмя бургомистрами, которые хранят ключи города; губернатор творит суд и расправу лишь над военными людьми". Эрцгерцоги ведут благоразумную политику и думают об общественнном благе. В 1609 г. они заключают мир с Голландией; в 1611 г. их пожизненный эдикт завершает восстановление страны. Они делаются популярными; Изабелла поражает собственной рукой на Саблонюкой площади птицу на состязании стрелков из арбалета. Альберт слушает в Лувене лекции Юста Анисия. Они любят, охотно принимают и держат при дворе знаменитых художников: Отто Вениуса, Рубенса, Тенирса, Брюгеля Бархатного. Снова расцветают палаты риторики; университеты пользуются покровительством; в тесном кругу католицизма и иод рукой иезуитов, порою даже рядом с ними, совершается род духовного возрождения, появляются теологи, контр овероисты, казуисты, ученые, географы, медики и даже историки; Меркатор, Ортелиус, ван-Гельмонт, Янсениус, Юст Липсий -- все они фламандцы и принадлежат к этой эпохе. "Описание Фландрии" Зандера, огромная работа, стоившая массы труда, представляет памятник национального рвения и патриотической гордости. Кто хочет представить себе тогдашнее положение края, тот пусть взглянет в настоящее время на какой-нибудь из его тихих и пришедших в упадок городов, например, на Брюгге. Сэр Дэдлей Карльтон, проезжая через Антверпен в 1616 г., находит, что он весьма красив, хотя почти пуст. Он никогда решительно не видел "и сорока человек на протяжении улицы"; ни одной кареты, ни одного всадника, ни одного покупателя в лавке. Но дома содержатся в большом порядке; вое чисто и тщательно прибрано. Крестьянин вновь выстраивает свою сожженную хижину и работает на поле; хозяйка вернулась к своему очагу; опять водворилась безопасность, готовая привести с собой достаток; возобновляются процессии, стрельба в цель, ярмарочные карнавалы и великолепные въезды владетельных особ. Возвращаются к прежнему благосостоянию и не хотят ничего другого, оставляя религию в руках церкви, а власть в руках государя; здесь так же, как и в Венеции, ход событий привел человека к погоне за наслаждениями, и он накидывается на них с тем большим пылом, чем резче контраст между настоящим и ужасным прошлым.
   И, действительно, контраст поразительный! Чтобы измерить его, надо прочесть описание подробностей войны. Пятьдесят тысяч мучеников погибли при Карле V; восемнадцать тысяч были казнены герцогом Альбой; вслед за тем восставшая страна выдерживала войну в продолжение тридцати лет. Испанцы брали большие города лишь измором, после долгих осад. Антверпен грабили сначала в течение трех дней: семь тысяч горожан были убиты, пятьсот домов сожжены. Солдат жил на счет страны, и на гравюрах того времени видно, как он бесчинствовал, обшаривая жилище, истязуя мужа, оскорбляя жену, увозя на тачке сундуки и утварь. Когда солдатам задерживали выдачу жалованья, они становились на постой в каком-нибудь городе и образовывали разбойничью республику; под начальством избранного ими eletto они грабили округ, сколько душе угодно. Историк живописи Карл ван-Мендер, вернувшись однажды в родную деревню, нашел свой дом разграбленным так же, как и все остальные; солдаты взяли даже матрацы и простыни с постели его больного старика-отца. Карла раздели донага и уже надели ему веревку на шею, чтобы повесить, но он был спасен каким-то кавалеристом, с которым познакомился в Италии. В другой раз, когда он находился в пути с женою и маленьким ребенком, у него отняли деньги, поклажу, одежду, сняли платье с его жены и даже забрали детские пеленки; мать осталась в одной короткой юбке, ребенок -- в какой-то жалкой сетке, а Карл -- в старой рваной простыне, которую он обернул вокруг себя; в таком наряде он прибыл в Брюгге. При таких порядках страна шла к гибели; даже солдаты стали в конце концов умирать с голоду, и герцог Пармский писал Филиппу II, что, если тот ничего не пришлет, то армия погибнет, "ибо нельзя жить без еды". После подобных бедствий мир кажется раем; человек радуется не потому, что ему очень хорошо, а потому, что настоящее положение лучше, неизмеримо лучше прежнего. Наконец-то можно спать в постели, делать запасы, пользоваться трудами рук своих, путешествовать, собираться вместе и разговаривать; у человека есть дом, есть родина; перед ним открывается будущее. Все самые обыденные действия получают особые прелесть и интерес; люди оживают и как будто начинают жить впервые. При подобных обстоятельствах всегда возникают творческая литература и самобытное искусство. Только что испытанное великое потрясение стирает с вещей однообразный налет, которым покрыли их предание и привычка. Открывают человека; видят основные черты его обновленной и преображенной природы; схватывают его сущность, его затаенные инстинкты, могучие силы, отражающие его племенные особенности и направляющие ход его истории; через полстолетие их не будут замечать, потому что они уже приковывали внимание в продолжение полувека; но покамест все свежо, как в первый день творения. Дух пред лицом окружающего похож на Адама после его первого пробуждения; позднее мировоззрение будет утончаться и терять свою мощь; в этот момент оно широко и просто. Человек способен к нему, потому что он родился в разрушающемся обществе и вырос среди подлинных трагедий; подобно Виктору Гюго и Жорж Занд, Рубенс, будучи ребенком в изгнании, подле заточенного в темницу отца, слышал у себя дома и вокруг отголоски бури и крушения. После деятельного поколения, которое страдает и созидает, является поэтическое поколение, которое пишет, рисует или ваяет. Оно дает яркое и полное выражение энергии и стремлениям мира, основанного его отцами. Вот почему фламандское искусство возвеличит, воплощая в героических типах, чувственные инстинкты, грубую и буйную радость, суровую энергию окружающих душ и обретет Олимп Рубенса в харчевне Тенирса.
   Среди этих живописцев есть один, который заслоняет собою всех прочих; действительно, в истории искусств нет ни одного более великого имени, и существует не более трех или четырех имен, которые могут быть поставлены с ним наравне. Но Рубенс не является оторванным от своей среды гением: обилие окружающих его и сходных с ним талантов, показывает, что расцвет, в котором он был прекраснейшим побегом, был порожден его народом и эпохой. Ему предшествовал Адам ван-Ноорт {См. удивительную "Рыбную ловлю" ван-Ноорта в церкви Св. Якова в Антверпене, если только она действительно принадлежит кисти ван-Ноорта.}, его учитель и учитель Иорданса; его окружали современники, учившиеся в других мастерских, творчество которых было таким же самобытным, как и его собственное: Иордане, Крайер; Герард Зегерс, Ромбоутс, Авраам Янсене, ван-Роозе; преемниками Рубенса были его ученики: ван-Тюльден, Дипенбек, ван-ден-Гуке, Корнелий Схют, Боиерманс, ван-Дейк, -- величайший из всех, Ян ван-Оост из Брюгге; рядом с ним -- великие мастера в изображении животных, цветов и аксессуаров: Свейдере, Ян Фейт, иезуит Зегерс и школа знаменитых граверов: Зутман, Форстерман, Больсвер, Понтий, Фишер; одни и те же соки бродят во всех ветвях, как в больших, так и малых; примите во внимание также симпатии окружающих и поклонение народа. Ясно, что такое искусство является результатом не случайных дарований отдельной личности, а общего развития, и это станет несомненным, когда, рассматривая художественное творчество, мы заметим соответствие между ним и его средой.
   С одной стороны, оно следует по завещанному Италией пути и оказывается католическим и языческим одновременно. Оно работает на церкви и монастыри; оно изображает библейские и евангельские сцены; сюжеты его назидательны, и гравер охотно чертит внизу картины благочестивые сентенции или моральные ребусы. Но в действительности в нем нет ничего христианского, кроме названия; из него изгнано всякое мистическое или аскетическое чувство; его мадонны, мученики, исповедники, его христы и апостолы представляют великолепные цветущие тела, довольствующиеся земной жизнью; его рай -- Олимп хорошо откормленных фламандских богов, которые с наслаждением двигают своими членами; он величествен, могуч, упитан, доволен, и на нем выставляются на показ великолепие и буйное веселье на народном празднестве или при въезде владетельного князя. Без сомнения, церковь освящает этот последний цветок древней мифологии, наклеивая на него соответствующий ярлык; но это только ярлык; притом часто даже и его недостает: Аполлоны, Юпитеры, Касторы, Полуксы, Венеры -- все старые божества воскресают под своим настоящим именем в дворцах королей и вельмож, которые они украшают собой.
   Здесь, как и в Италии, религия состоит в обрядах. Рубенс каждое утро ходит к обедне и дарит картину, чтобы получить отпущение грехов; вслед затем он возвращается к своему поэтическому чувству естественной, близкой к природе жизни и пишет в одном стиле роскошные формы Магдалины и пышное тело Сирены; под налетом католицизма нравы, обычаи, сердце, ум -- все языческое. С другой стороны, это чисто фламандское искусство: оно всеми корнями связано с родной землей и исходит из новой национальной основной идеи; оно гармонично, стихийно и самобытно; этим оно отличается от искусства предыдущей эпохи, представляющего лишь нескладное подражание. Переходя от Греции к Флоренции, от Флоренции к Венеции, от Венеции к Антверпену, можно проследить все ступени его развития. Понимание человека и жизни постепенно теряет в благородстве, выигрывая в широте. Рубенс относится к Тициану так же, как Тицан к Рафаэлю, а Рафаэль к Фидию. Никогда любовь художника к природе не была такой открытой и всеобъемлющей. Как будто была вырвана прежняя, неоднократно отодвигавшаяся ограда, и открылся безграничный простор. Рубенса нисколько не смущают исторические несообразности: он помещает на одном и том же полотне аллегорические и реальные фигуры, кардиналов и нагого Меркурия. У него полностью отсутствуют моральные соображения: на идеальном небе мифологии и Евангелия художник выводит грубых и лукавых лиц: Магдалину, у которой вид настоящей кормилицы, Цереру, нашептывающую на ушко соседке что-то шутливое. У Рубенса нет никакой боязни покоробить физическую чувствительность: он доходит до последних пределов ужасного, изображая муки истязуемого тела и корчи, сопровождаемой воплями агонии. Ни малейшей боязни оскорбить нравственное чувство: из Минервы он сделает готовую драться мегеру, Юдифь превратит в привыкшую к крови мясничиху, а Париса -- в отъявленного пройдоху и любителя хорошо поесть. Чтобы выразить словами идею, которую возглашают его Сусанны, Магдалины, св. Севастьяны, Грации, Сирены, все его шумные празднества, божественные и человеческие, идеальные и действительные, христианские и языческие, понадобился бы язык Рабле. У Рубенса выступают на сцену все животные инстинкты человеческой природы; раньше их отбрасывали, находя слишком грубыми, он выводит их, потому что они представляют не вымысел, а правду; у него, как и в природе, они переплетаются с другими. У него можно найти все, кроме безупречной чистоты и благородства образов; он владеет всей человеческой природой, за исключением самых высоких вершин ее. Вот почему размах его творчества шире, чем у кого бы то ни было, и захватывает все типы: итальянских кардиналов, римских императоров, вельмож того времени, горожан, крестьян, скотниц, со всеми бесчисленными различиями, печать которых кладет на свои творения игра сил природы, -- и более тысячи с половиной картин не могли его исчерпать.
   По той же самой причине при изображении тела он понял глубже кого бы то ни было основной характер органической жизни; он превосходит в этом отношении венецианских мастеров так же, как последние превосходят флорентийцев; он чувствует еще лучше, чем они, что тело представляет текучее, вечно обновляющееся вещество, и особенно фламандское тело, лимфатическое, сангвиническое, прожорливое, более рыхлое, скорее восстанавливающееся и распадающееся, чем те тела, сухость волокон и врожденная умеренность которых сохраняют ткани в неизменном состоянии. Вот почему никто не рисовал контрастов с большей силой и выпуклостью, не изображал с такой яркостью разрушения и расцвета жизни -- то тяжелого, дряблого мертвеца, настоящий труп замученного в римском цирке, изможденный и обескровленный, свинцовый, посиневший, покрытый рубцами, с запекшейся кровью у рта, со стеклянными глазами, с ногами и руками землистого цвета, раздутыми, обезображенными, потому что их прежде всего коснулась смерть, то свежесть живого тела -- прекрасного, молодого, смеющегося атлета в полном цвете сил, мягкую гибкость изогнутого торса у пышущего здоровьем юноши, лоснящиеся, залитые румянцем щеки, простодушие и кротость девочки-подростка, у которой ни одна мысль еще никогда не волновала крови и не затуманивала взгляда, целые выводки пухлых херувимов и проказников-амуров, тонкость, складки, очаровательный розовый цвет детской кожи, которая кажется лепестком цветка, влажного от росы и напоенного утренним светом. Равным образом, при изображении человеческих действий и душевных переживаний он чувствовал живее кого бы то ни было основной характер животной и духовной жизни -- я разумею те мимолетные движения, которые должны выражать пластические искусства, схватывая их на лету. В этом он так же превосходит венецианцев, как последние превосходят флорентийцев. Никто из живописцев не сообщал своим фигурам такого порыва, не изображал таких необузданных жестов, такого безудержного и яростного бега, такого бурного напряжения всех мускулов, вздувшихся и искривленных от усилий. Его герои говорят без слов; даже самый их отдых граничит с деятельностью; чувствуется, что они только что действовали и сейчас опять примутся за дело. Их настоящее насыщено прошедшим и чревато будущим; не только все их лицо, но и все их позы выдают катящуюся волну их мыслей и страстей -- всего их существа; как будто слышен крик, в котором выливается их волнение; можно угадать слова, которые они произносят. Самые мимолетные и тонкие оттенки чувства выражены у Рубенса: в этом отношении он представляет настоящий клад для романиста и психолога; он выразил неуловимые, изменчивые настроения так же хорошо, как полнокровное, мягкое и округленное тело; никто не превзошел его в знании живого организма и животной стороны человека. Обладая этим чувством и располагая этим знанием, он мог соответственно упованиям и потребностям обновленной нации дать полное выражение могучим силам, которые он находил вокруг себя и в себе самом, тем силам, которые служат основой, опорой и воплощением переливающей через край и торжествующей жизни: с одной стороны, он дает гигантские кости, геркулесовские станы и плечи, колоссальные красные мускулы, бородатые и свирепые головы, раскормленные тела, полные соков и крови, роскошную выставку розового и белого мяса; с другой стороны -- скотские инстинкты, которые толкают человеческое существо к обжорству, пьянству, битве, наслаждению, дикую ярость бойца, огромные размеры пузатого Силена, задорную чувственность фавна, порыв отдающегося прекрасного, бессознательного и напоенного грехом создания, грубость, энергию, разгульное веселье, природное добродушие, ясность основного национального типа. Он увеличивает силу этих образов, искусно располагая их и окружая аксессуарами, изображая великолепие переливающих шелковых тканей, расшитых мантий и парчи, сборище нагих тел, современные костюмы и античные тоги, обнаруживая неисчерпаемое богатство творческой фантазии при изображении военных доспехов, знамен, колоннад, венецианских лестниц, храмов, балдахинов, кораблей, животных, вечно новых и всегда грандиозных пейзажей, как будто, кроме знания обыкновенной природы, он имел ключ от другой, во сто крат более богатой, и мог черпать оттуда без конца своими руками волшебника, причем свободная игра его воображения никогда не приводила его к хаотичности; вдохновение его было, наоборот, так живо, и расточительность его гения так естественна, что самые сложные творения его кажутся неудержимым излиянием переполненного образами мозга. Как индийский бог на досуге, он дает исход своей плодовитости, создавая миры, и, начиная с его несравненных измятых и развевающихся пурпурных симарр и кончая снежной белизной тел или шелковистыми прядями белокурых волос, на его полотнах нет ни одного тона, который не ложился бы сам собой, доставляя наслаждение художнику.
   Во Фландрии Рубенс -- один, так же, как в Англии нет второго Шекспира. Как ни велики остальные, им недостает доли гениальности Рубенса; Крайер совершенно чужд его смелости и его крайностей; он удачно изображает с чарующей свежестью и мягкостью колорита спокойную и счастливую красоту {См. в Генте его "Св. Розалию"; в Брюгге -- "Поклонение пастухов"; в Ренне -- "Лазаря".}. Иордане лишен царственного величия Рубенса и бьющего у того родника героической поэзии; он пишет, применяя колорит, напоминающий красное вино, коренастых гигантов, скученные толпы и шумное простонародье. У ван-Дейка нет такой любви к силе и жизни самим по себе; более утонченный, более рыцарственный, наделенный от природы запасом чувствительности и даже меланхолии, элегический в своих картинах, аристократ в своих портретах, он пишет, применяя менее блестящий и более трогательный колорит, благородные, нежные и прелестные лица, возвышенная и тонкая душа которых исполнена кротости и печали, совершенно неведомых его учителю {См. его картины в церквах Мехельна и Антверпена.}. Творчество ван-Дейка знаменует готовящуюся перемену; после 1660 г. эта перемена делается уже значительной. Поколение, энергия и упования которого окрылили живописцев великой грезой, мало-помалу угасает; лишь оставшиеся в живых Крайер и Иордане поддерживают искусство в продолжение двадцати лет. Народ, воспрянув на мгновение, падает снова; его возрождение не получает завершения. Владетельные эрцгерцоги, благодаря которым страна стала независимым государством, исчезают в 1633 г.; она опять делается одной из испанских провинций и управляется губернатором, присылаемым из Мадрида. Трактат 1648 г. закрывает перед ней Шельду и довершает крушение ее торговли. Людовик XIV дробит ее и в три приема отнимает у нее часть территории. Четыре войны одна за другой опустошают ее в продолжение тридцати лет; друзья, враги, испанцы, французы, англичане, голландцы живут на ее счет; по трактатам 1715 г. голландцы делаются ее поставщиками и наводняют ее своими гарнизонами. Сделавшись в это время австрийской, она отказывается от уплаты налогов, но старейшины штатов попадают в тюрьму, и глава их, Аннеессен, умирает на эшафоте; это -- последнее и слабое эхо великого голоса Артвельтов. С той поры страна превращается в глухую провинцию, где люди прозябают, всецело поглощенные житейской суетой. Одновременно с этим, отражая происшедшую перемену, народное воображение мельчает. Школа Рубенса вырождается; с появлением Бойерманса, ван-Герпа, Яна Эразма Квелина, младшего ван-Ооста, Дейстера, Яна ван-Орлей энергия и самобытность исчезают; краски делаются прилизанными; измельчавшие типы гонятся за изяществом; выражение лиц становится сентиментальным или слащавым; на больших полотнах фигуры людей вместо того, чтобы все заслонять собой, разбрасываются там и сям; пустые места заполняются зданиями; вдохновение иссякает; пишут по шаблону или подражают вычурной манере итальянцев того времени. Некоторые уезжают за границу; Филипп де-Шампань, директор Академии художеств в Париже, становится французом по духу и местожительству, -- мало того, делается спиритуалистом, янсенистом, добросовестным и искусным живописцем величавых и сосредоточенных душ; Герард де-Лерес превращается в ученика итальянцев, классика, академика, знатока костюмов и мастера в изображении мифологических и исторических сцен. В искусстве воцаряется резонерство, уже проникшее в нравы. Две находящиеся в Гентском музее картины обнаруживают одновременно это изменение живописи и среды. Обе они изображают въезды владетельных князей; одна относится к 1666, другая -- к 1717 г. Первая, написанная в красивых красноватых тонах, показывает последних людей великой эпохи, их молодцеватую осанку, их могучие плечи, их способность к физической деятельности, их богатые декоративные костюмы, их длинногривых коней, -- здесь аристократов, похожих на вельмож ван-Дейка, там -- копьеносцев в буйволовых куртках и латах, напоминающих солдат Валленштейна, -- словом, последние остатки героической и красочной эпохи. Вторая, написанная в холодных и бледных тонах, показывает утонченных, изнеженных, офранцузившихся людей в париках, расшаркивающихся дворян, охорашивающихся великосветских дам, -- словом, появление новых салонных нравов и чужеземных приличий. За пятьдесят лет, отделяющих первую картину от второй, национальная самобытность и национальное искусство исчезли.
   

IV

   В то время как южные провинции, отныне окончательно покоренные и католические, следовали в искусстве по пути Италии и изображали на полотне величавую мифологическую эпопею героического и нагого тела, северные провинции, ставшие свободными и протестантскими, развивали свою жизнь и искусство в другом направлении. Климат здесь дождливее и холоднее, и, следовательно, нагота встречается реже и менее нравится. Здесь живет чисто-германское племя, и поэтому его дух менее тяготеет к классическому искусству -- искусству эпохи Возрождения в Италии. Жизнь тут тяжелее, требует больше труда, более неприхотлива, и человеку, привыкшему к усилиям, расчетам, к постоянному самообладанию, не так легко понять прекрасную мечту о чувственной и свободно развернувшейся жизни. Представим себе голландского буржуа, возвращающегося домой после работы в продолжение целого дня за своей конторкой. Его дом состоит из маленьких комнат, напоминающих корабельные каюты; в них трудно повесить большие картины, украшающие залы итальянского палаццо; хозяин чувствует потребность лишь в чистоте и комфорте: у него есть то и другое, и ему этого довольно; он не придает значения красивой обстановке. По словам венецианских посланников, "голландцы так умеренны, что даже у богатейших из них не увидишь особой роскоши и пышности. У них нет обычая держать много слуг и носить шелковые одежды; в их жилищах очень мало серебра и совсем нет узорчатых обоев; вся их хозяйственная утварь весьма скудна и ограничена. Все у себя дома и на улице, в одежде и во всем остальном соблюдают истинную умеренность людей скромного достатка, не позволяя себе никаких излишеств". Когда граф Лейчестерский явился в Голландию, посланный туда Елизаветой в качестве правителя, когда Спинола вел переговоры о мире от имени испанского короля, их великолепие, отражавшее монархические нравы, составляло резкий контраст с местными нравами и возмущало всех. Глава республики, герой того века, Вильгельм Оранский Молчальник носил старый плащ, который показался бы изношенным любому студенту, куртку без пуговиц, под стать старому плащу, и шерстяной жилет вроде тех, которые носят лодочники. В следующем веке противник Людовика XIV великий пенсионер {Первый министр.} Ян де-Витт имел лишь одного слугу; всякий мог говорить с ним лично: он подражал своему великому предшественнику, который держал себя, как с равными, с "пивоварами и мещанами". Еще и теперь можно найти в нравах много следов старинной воздержности. Ясно, что в подобных характерах почти не окажется места для красочных и сладострастных инстинктов, которые водворили в других странах Европы пышность знати и заставили постичь языческую поэзию прекрасного тела.
   И действительно, здесь получают перевес противоположные инстинкты. В конце XVI века Голландия, облегченная от бремени, каким были для нее южные провинции, с необычайной силой направляется вдруг в ту сторону, куда ее влекли природные стремления. Ее врожденные способности и наклонности достигают изумительного блеска; они не возникают вновь, а лишь обнаруживаются. За полтораста лет до этого их уже подмечали зоркие наблюдатели. "Фризия -- свободная страна, -- говорит папа Эней Сильвий, -- она живет по своим обычаям, не терпит подчинения иноземцам, не желает повелевать, другими. Фриз готов охотно отдать свою жизнь за свободу. Народ этот, гордый и опытный в ратном деле, рослый и мощный телом, спокойный и неустрашимый духом, видит свою славу в водностях, хотя Филипп, герцог Бургундский, и зовется владыкой края. Они ненавидят феодальное чванство и солдатскую заносчивость, не выносят людей, которые хотят подняться выше других. Лица, облеченные властью, избираются на год и стремятся управлять, соблюдая общественные интересы. Они весьма сурово карают бесстыдство женщин. Они неохотно принимают неженатого, священника из боязни, что он совратит чью-нибудь чужую жену, так как полагают, что воздержание весьма трудно и противоестественно". Все германские представления о государстве, браке, религии находятся здесь в зародыше и предвещают окончательный расцвет, который примет форму протестантства и республики? Подвергнутые испытанию Филиппом II, они решили заранее пожертвовать "свою жизнь и имущество". Маленький народ купцов, затерявшийся в куче грязи, на краю империи, более обширной и грозной, чем империя Наполеона, оказал сопротивление, выдержал борьбу, вырос под ударами желавшего его раздавить колосса. Все их осады изумительны; горожане, женщины при помощи нескольких сот солдат останавливают перед своими разрушенными стенами целые армии, лучшие войска Европы, величайших полководцев, искуснейших инженеров; и остатки истомленных защитников, питавшихся в продолжение четырех или пяти месяцев крысами, древесной листвой и вареной кожей, решают, не сдаваясь, выйти, построившись колонной с больными посредине, и умереть в окопах неприятеля. Надо прочесть описание подробностей этой войны, чтобы понять, до чего могут доходить терпение, хладнокровие и энергия человека {Между прочим, взятие Буа-Дюка Герожьером с 69 волонтерами.}. На море голландский корабль соглашался скорее взорвать себя, чем опустить флаг, а их путешествия с целью открытия новых стран, основания колоний и завоеваний, -- в Новую землю, в Индию, в Бразилию, через Магелланов пролив, -- так же прекрасны, как и их битвы. Чем больше требований предъявляется здесь к человеческой природе, тем больше она дает; ее способности растут вместе с увеличением трудностей, и, по-видимому, нет границ ее творческой мощи и готовности переносить страдания. Наконец, в 1609 г., после тридцатисемилетней войны, вековая тяжба выиграна; Испания признает их независимость, и в течение всего XVII века они играют в Европе одну из первых ролей. Никто не заставит их склониться перед врагом -- ни Испания в продолжение второй, двадцатисемилетней войны, ни Кромвель, ни Карл II, ни Англия в союзе с Францией, ни новая и грозная держава Людовика XIV; после трех войн его посланники придут в Гертрюйденберг униженно и тщетно умолять о мире, и их великий пенсионер Гензий станет одним из трех владык, которые будут держать в руках кормило Европы. Их государственное управление так же хорошо, как высоко их положение на мировой сцене. Впервые устанавливается свобода совести, и пользуются уважением права граждан. Их государство представляет союз добровольно соединившихся областей, каждая из которых поддерживает у себя с неведомым дотоле совершенством общественную безопасность и неприкосновенность личности. "Все они любят свободу, -- говорит Париваль в 1660 г., -- у них не дозволено никого бить или ругать, и служанки наделены такими правами, что даже хозяева не смеют их колотить". Полный восторга, он несколько раз подчеркивает это удивительное уважение к человеческой личности: "Во всем мире нет теперь страны, которая пользовалась бы такой свободой, как Голландия, и обладала таким же справедливым устройством: знатные господа не могут здесь обижать простой народ, а богатые и могущественные люди -- бедняков. Стоит только какому-нибудь вельможе привести в этот край нескольких холопов или рабов, и они делаются свободными; деньги, которые он заплатил за них, пропадают. Деревенский люд по уплате следуемых с него податей свободен так же, как и горожане. Каждый -- владыка в своем доме, и считается тяжким преступлением совершить над кем-нибудь насилие в его жилище". Каждый может выехать из страны, когда ему заблагорассудится, и взять с собой сколько угодно денег. И днем и ночью их дороги без опасны, даже для одиноких путников. Хозяевам запрещено удерживать слугу против воли последнего. Никого не преследуют за веру. Разрешается говорить свободно обо всем, "даже о властях" и порицать их. В основе всего лежит равенство: "Должностные лица должны завоевывать к себе любовь своей обходительностью, а не чваниться перед другими". Такой народ не может не обладать благосостоянием; когда человек энергичен и честен, все остальное ему приложится. Амстердам имел лишь 70 000 жителей в начале войны за независимость; в 1618 г. население его возросло до 300 000. Венецианские посланники пишут, что круглый день жители толпятся на улицах, как на ярмарке; пространство, занимаемое городом, возросло на две трети; каждая пядь земли стоит червонец. Деревня не уступает городу. Нигде крестьянин не достиг такого богатства и не умеет так извлекать доход из земли; есть деревни, имеющие по четыре тысячи коров; один бык весит две тысячи фунтов (800 килограммов); какой-то фермер сватает свою дочь за принца Морица, давая за ней в приданое 100 000 флоринов. Нигде промышленность и фабрики не стоят так высоко: они производят полотна, зеркала, рафинад, фарфор, глиняную посуду, роскошные атласные, шелковые и парчевые ткани, железные изделия, корабельные снасти; они доставляют Европе половину ее предметов роскоши и обслуживают почти весь ее транзит. Тысяча кораблей ездит за сырьем в Балтийское море, восемьсот ловит сельдь; большие компании монополизируют всю торговлю с Индией, Китаем и Японией; Батавия является центром голландской империи. В этот момент (1609) Голландия играет на море и во всем мире ту же роль, Как Англия при Наполеоне. Она имеет 100 000 матросов; во время войны она может вооружить 2000 кораблей; пятьдесят лет спустя она будет успешно бороться против соединенного флота Франции и Англии; с каждым годом расширяется великий поток ее благосостояния и успехов.
   Но еще прекраснее источник, питающий этот поток, ибо он поддерживается избытком мужества, разума, самоотречения, воли и изобретательности. "Эти народы, -- говорят венецианские посланники, -- так склонны к промышленности и труду, что нет такой тяжелой работы, которую они не довели бы до конца. Они рождены для труда и лишений, и все работают -- одни на одном поприще, другие на другом". Много производить, мало потреблять -- от этого зависит рост общественного богатства. "Бедняки в своих маленьких и скромных жилищах располагают всем необходимым". Богачи в своих хоромах избегают излишней роскоши и пышности; никто не терпит нужды, никто не сорит деньгами, все работают руками и головой. "Здесь из всего извлекают выгоду, -- говорит Париваль, -- даже те, кто чистит каналы, зарабатывает полэкю. Дети, обучающиеся ремеслу, почти с первых же дней зарабатывают себе хлеб. Они так ненавидят дурное поведение и праздность, что у них есть места, куда власти заточают праздношатающихся, и бродяг и тех, кто не умеет вести своих дел, причем для этого достаточно жалобы жен последних или других родственников; в этих местах они принуждены работать и добывать себе средства к жизни, хотят они этого или нет". Монастыри преобразованы в больницы, богадельни, детские, приюты, и прежние доходы бездельников-монахов кормят калек, стариков, вдов и детей солдат и моряков, погибших на войне. Армия их так хороша, что простой жандарм мог бы быть капитаном в итальянской армии, а итальянский капитан не мог бы здесь стать даже простым жандармом. Своей культурой и образованием так же, как умением организовывать и управлять, они на два века опередили всю Европу. У них почти не встретишь мужчины, женщины или ребенка, которые не умели бы читать и писать (1609). В каждой деревне есть общественная школа. В семьях горожан все мальчики понимают по-латыни, и все девочки знают французский язык. Многие пишут и говорят на нескольких современных языках. Это не простая мера предосторожности, привычка делать запасы, практический расчет: они чувствуют также величие науки. Лейден, которому Генеральные штаты предлагают награду за его геройскую оборону, просит дать ему университет; не останавливаясь ни перед какими издержками, они привлекают к себе величайших европейских ученых; Штаты обращаются с посланием через Генриха IV к Скалигеру, бедняку-учителю, с просьбой удостоить их город своим посещением; его не просят читать лекций; пусть он только прибудет: он будет беседовать с учеными, направлять их, и народ станет участником славы, которой пользуются его сочинения. При таком строе Лейден делается знаменитейшей школой Европы; тут две тысячи студентов; здесь находит убежище гонимая во Франции философия; в течение XVII века Голландия занимает первое место среди стран, захваченных умственным движением. Опытные науки находят здесь родную почву или вторую родину. Ска-лигер, Юст Липсий, Салмазий, Меурсий, оба Гейнзия, оба Дуза. Мар-никс де-Сент-Альдегонд, Гуго Гроций, Снеллий руководят здесь исследованиями в области права, физики, математики. Эльзевиры печатают книги, Линдсготен и Меркатор поучают путешественников и создают географию. Гоофт, Бор и ван-Метерен пишут историю народа. Яков Кате делается его поэтом. Богословие, заменявшее в ту эпоху философию, в лице Арминия и Гомара поднимает снова спор о благодати и волнует умы горожан и крестьян самых захолустных деревень. Наконец, в 1619 г. дордрехтский синод является вселенским собором реформации. К этому первенству в сфере отвлеченного мышления прибавьте не имеющий себе равных практический гений; от Барнвельта до Витта, от Молчальника до Вильгельма III, от адмирала Геемскерка, до Тромпа и Рюйтера целый ряд выдающихся людей руководит войной и государственными делами. При таких условиях возникает национальное искусство. Все великие самобытные художники родятся в первое тридцатилетие XVII века, когда основана Голландия, устранены всякие опасности, обеспечена окончательная победа, и человек, чувствуя величие своих деяний, открывает перед своими детьми широкий простор, завоеванный его великим сердцем и могучими руками. Здесь, как и в других местах, художник -- сын героя. Способности, с помощью которых создан действительный мир, выходят за его пределы теперь, когда цель достигнута, и направляются на создание мира фантазии. Человек совершил слишком много, чтобы снова стать учеником; перед ним и вокруг него его творчество населило поле его зрения; это творчество так славно и плодотворно, что он может долгое время восторгаться им и созерцать его; он не подчиняет более свою мысль чужой; он ищет и открывает самобытное чувство; он дерзает довериться ему, следовать ему до конца, отказаться от подражания, черпать все в самом себе, творить, руководясь лишь смутными влечениями своего сердца и своих чувств. Его внутренняя мощь, его коренные способности, его природные и наследственные инстинкты, вдохновляемые и укрепляемые испытаниями, продолжают действовать после них и, выковав нацию, создают искусство.
   Остановимся на этом искусстве; его краски и формы обнаруживают все те инстинкты, которые только что сказались в деяниях человека. Пока семь северных провинций и десять южных образовывали один народ, они обладали одной школой. Энгельбрехт, Лука Лейденский, Ян Схорель, Геемскерк старший, Корнелис Гарлемский, Блумарт, Гольций пишут в том же духе, как их современники в Брюгге и Антверпене. Еще нет особой голландской школы, потому что пока не существует особой бельгийской школы. В начале войны за независимость северные живописцы стараются, подобно мастерам Юга, уподобиться итальянцам. Но с начала XVII века все меняется как в живописи, так и в остальном. Народные соки, поднимаясь, дают перевес народным инстинктам. Изображение наготы исчезает; идеальное тело, прекрасное животное в образе человека, озаренное ярким солнцем, благородная гармония членов и поз, большие аллегорические или мифологические картины не соответствуют германским вкусам. Кроме того, воцарившийся кальвинизм изгоняет их из храмов, и у этого трудолюбивого, бережливого и серьезного народа отсутствует пышность знати, грандиозный и бьющий в глаза эпикуреизм, который господствует в других странах, наполняя дворцы серебряной посудой, ливреями и роскошной мебелью и вызывая к жизни чувственную языческую живопись. Когда Амелия де-Зальм захотела воздвигнуть памятник в этом стиле своему мужу, штатгальтеру Фридриху-Генриху, она принуждена была призвать в Орангезааль фламандских живописцев Тюльдена и Иорданса. Для людей, наделенных реалистическим складом фантазии, при господстве республиканских нравов, в стране, где корабельный мастер мог стать вице-адмиралом, наиболее интересным сюжетом является гражданин, человек из плоти и крови, не нагой или полураздетый по-гречески, но в своем обычном костюме и обычном положении, какой-нибудь видный общественный деятель или храбрый офицер. Героический стиль имеет применение лишь в больших портретах, украшающих городские ратуши и общественные учреждения в память оказанных услуг. И, действительно, здесь возникает новый род живописи -- обширные картины, заключающие пять, десять, двадцать, тридцать портретов в натуральную величину; смотрителей больниц, стрелков из пищали, стреляющих в цель, синдиков, собравшихся вокруг стола, офицеров, провозглашающих тост на торжественном обеде, профессоров, наглядно объясняющих что-либо аудитории, -- людей, объединившихся вокруг какой-нибудь деятельности, соответствующей их положению, изображенных в одеждах, с оружием, знаменами, аксессуарами и в обстановке, которой они окружены в действительности, -- настоящие исторические картины, самые поучительные и выразительные, где Франс Гальс, Рембрандт, Говард Флинн, Фердинанд Боль, Теодор. Кейзер, Ян Равенштейн изобразили героический век своего народа, где умные, энергичные, честные головы исполнены благородства, силы и сознания своего достоинства, где прекрасные костюмы из буйволовой кожи, брыжжи, расшитые воротники, черные куртки и плащи служат строгой и блестящей оправой для степенной осанки закаленных тел и открытого выражения лиц, где художник делается равным своим героям то мужественной простотой приемов, то искренностью и непоколебимой силой убеждения.
   Такова общественная живопись; остается частная живопись, украшающая дома частных лиц и приспособленная по размерам картин и сюжетам к условиям жизни и характеру покупателей. "Нет такого бедного горожанина, -- говорит Париваль, -- который не желал бы обладать многими произведениями живописи". Какой-нибудь булочник платит шестьсот флоринов за одну фигуру, принадлежащую кисти Вермеера из Дельфта. В этом вместе с опрятностью и уютностью жилища -- их роскошь; "они не жалеют на это денег, предпочитая сокращать расходы на еду". Здесь снова обнаруживается национальный инстинкт, который выступал в первый период у ван-Эйков, Квентина Мессейса и Луки Лейденского. Это на самом деле национальный инстинкт; он коренится в таких тайниках и так живуч, что даже в Бельгии, рядом с мифологической и декоративной живописью, он струится в творчестве Брюгелей и Тенирсов, как ручеек рядом с широкой рекой. Он требует и вызывает изображение действительного человека и действительной жизни, какими их видят глаза: горожан, крестьян, скота, лавченок, постоялых дворов, барских палат, улиц и пейзажей. Он не чувствует потребности в том, чтобы преобразовывать и облагораживать их: раз они существуют, то заслуживают интереса. Природа сама по себе, как она есть, -- человек, животное, растение, неодушевленные предметы со своими неправильностями, пошлостью и пробелами, -- имеет право на существование; достаточно ее понять, чтобы полюбить и наслаждаться созерцанием ее; охваченное симпатией к ней, оно делает ее прекрасной. Понятая таким образом живопись может изображать пряху в хижине, столяра с рубанком за верстаком, хирурга, перевязывающего руку мужику, кухарку, насаживающую на вертел птицу, богатую даму, которой подают умываться, внутренность любого жилища от грязной каморки до салона, всякие типы, начиная от красной от вина рожи пьяницы до спокойной улыбки благовоспитанной барышни, всевозможные сцены светской или деревенской жизни, игру в карты в зале, обитом обоями с золотыми цветами, пирушку крестьян в харчевне с голыми стенами, конькобежцев на замерзшем канале, коров у водопоя, лодки на море и все бесконечное разнообразие неба, суши, воды, дня и ночи. Терборх, Метсю, Геоард Доу, Вермеер из Дель-фта, Адриан Броуер, Шалькен, Франц Мирис, Ян Стеен, Вуверманс, оба ван-Остаде, Вейнантс, Кюйп, ван-дер-Неер, Рейсдаль, Гоббема, Павел Поттер, Бакгюйзен, оба ван-де-Вельде, Филипп Кениг, ван-дер-Гейден, -- я мог бы назвать еще множество других! Не существует ни одной школы, где самобытные таланты были бы так многочисленны; когда областью искусства является не одна какая-либо вершина жизни, а весь широкий простор ее, то оно отмежевывает каждому особое поле деятельности; царство идеала узко и дает место лишь двум или трем гениям; реальный мир безбрежен, и здесь открывается поприще десяткам талантов. От всего этого творчества веет мирной и счастливой гармонией; отдыхаешь, глядя на эти картины; душа художника так же, как и изображаемых им лиц, уравновешена; кажется, что на его полотне все чувствуют себя легко и хорошо. Он, видимо, не мечтает ни о чем, выходящем за пределы этой жизни; как он, так и его фигуры довольны ею; природа представляется ему прекрасной; он заботится лишь о том, чтобы внести в нее больший порядок, оттенить один тон другим, передать световые эффекты, выбрать позы; он перед ней словно счастливый женатый голландец перед своей женой; он совсем не желает, чтобы она была другой; он любит ее по привычке сердца и в силу душевной близости; разве только на какой-нибудь праздник он попросит ее надеть красное платье вместо голубого. Он не похож на наших живописцев, слишком утонченных наблюдателей, начиненных книгами и журналами по философии и эстетике, изображающих крестьянина и рабочего, как турка и араба, т. е. как любопытное животное и интересный экземпляр, и вносящих в пейзаж -- в своем стремлении передать глухое брожение жизни и молчаливые грезы -- изысканность, утонченность и волнение горожан и поэтов. Он более простодушен; чрезмерная мозговая деятельность не заставила его сбиться с пути и не довела до лихорадочного возбуждения; по сравнению с нами он ремесленник; когда он берется за кисть, то в нем говорит только живописец; его менее трогают неожиданные и поразительные детали, чем общие, простые и величавые черты. Поэтому его творчество, являясь более здоровым и менее захватывающим, обращается к менее культурным душам и доставляет наслаждение большему числу людей. Из всех этих живописцев лишь два -- Рейсдаль, благодаря необыкновенной тонкости души и превосходству воспитания, и особенно Рембрандт, в силу особого устройства его глаза и необычайной угрюмости гения, -- вышли далеко за пределы своего народа и своего века, поднявшись до тех общих стремлений, которые связывают германские племена и ведут к современным чувствам. Последний -- коллекционер, отшельник, увлекаемый развитием своего чудовищного таланта -- жил, подобно нашему Бальзаку, как волшебник и ясновидящий в мире, созданном им самим, ключ от которого был лишь в его руках. Превосходя всех живописцев природной тонкостью и остротой своих зрительных восприятии, он понял и последовательно применил ту истину, что для глаза сущность видимых вещей заключается в пятне, что самый простой цвет бесконечно сложен, что всякое зрительное ощущение является продуктом своих элементов и сверх того всего окружающего, что каждый предмет представляет в поле зрения не что иное, как пятно, измененное другими пятнами, и что, таким образом, главным персонажем картин является переливающий разными тонами, дрожащий, заполняющий все промежутки воздух, в котором фигуры плавают, как рыбы в море. Он сделал этот воздух осязательным; он показал кишащую в нем таинственную жизнь; он изобразил свет своего края, желтоватый и беспомощный, похожий на свет лампы в подвале; он почувствовал мучительную борьбу его с мраком, бессилие редких лучей, готовых умереть в глубине, дрожание отблесков, тщетно цепляющихся за отсвечивающие перегородки, и все смутное население сумерек, невидимое для обыкновенного взгляда и похожее на его картинах и гравюрах на подводный мир, виднеющийся сквозь водную пучину. По выходе из этой темноты яркий свет кажется глазам ослепительным дождем; он производит впечатление сверкающих молний, волшебной иллюминации, снопа огненных стрел. Таким образом, Рембрандт открыл в неодушевленном мире самую полную и выразительную драму, все контрасты, все столкновения, все, что есть гнетущего и зловещего, как смерть, в ночи, самые меланхолические и самые мимолетные тона неясных сумерек, бурное и непреодолимое вторжение дня. После этого ему оставалось лишь на фоне драмы природы начертать человеческую драму; такая сцена заставляет резко выделяться действующих лиц. Греки и итальянцы знали лишь самые прямые и высокие побеги человека и жизни, здоровый цветок, распускающийся на солнце; Рембрандт видел корни, видел все, что ползает и плесневеет во тьме, обезображенных и захиревших выкидышей жизни, темное царство нищеты, амстердамских евреев, грязное и страдающее население большого города и дурного климата, кривоногого нищего, старого раздувшегося идиота, лысый череп измученного ремесленника, бледное лицо больного, весь кишащий муравейник дурных страстей и гнусностей, которые размножаются в нашей цивилизации, как черви в гнилом дереве. Встав на эту дорогу, он мог понять религию скорби, истинное христианство, истолковать Библию, как настоящий лоллард, вновь обрести вечного Христа, существующего ныне так же, как и прежде, живущего в подвале или харчевне Голландии, как и под солнцем Иерусалима, утешителя и исцелителя отверженных, их единственного спасителя, потому что он так же беден и еще более страждет, чем они. Рембрандт сам вследствие этого ощутил сострадание; рядом с другими, аристократическими живописцами, он кажется народным; по крайней мере, он человечнее всех; его более широкие симпатии глубже охватывают природу; никакое безобразие не отталкивает его; жажда радостных впечатлений и потребность облагородить убогую действительность не заставляют его скрывать даже самые низменные истины. Вот почему, свободный от всех пут и руководимый необычайной восприимчивостью своих органов, он мог воспроизвести не только общую основу и отвлеченный тип человека, которыми довольствуется пластическое искусство, но и все особенности и бездонные глубины отдельной личности, бесконечную и безграничную сложность внутреннего мира, игру физиономии, которая в один миг озаряет всю историю души, и которую один Шекспир видел с такой же непостижимой ясностью. В этом отношении Рембрандт -- самый своеобразный из современных художников и он выковывает один из концов цепи, другой конец которой отлили греки; все другие мастера -- флорентийцы, венецианцы, фламандцы -- находятся посредине, и когда в настоящее время наша чрезмерно возбужденная чувствительность, наша бешеная погоня за неуловимыми оттенками, наше беспощадное искание истины, наше прозрение далей и тайных пружин человеческой природы ищут предтеч и учителей, то Бальзак и Делакруа могут найти их в лице Рембрандта и Шекспира. Подобный расцвет недолговечен: ибо вызвавшие его соки все целиком уходят на него. Около 1667 г. после морских поражений Англии, обнаруживаются легкие признаки начинающейся порчи нравов и чувств, породивших национальное искусство. Благосостояние становится слишком велико. Уже в 1660 г. Париваль, говоря о нем, приходит от него в восторг в каждой главе; торговые компании Великой и Малой Индии дают своим пайщикам от 40 до 45 % чистого дохода. Герои превращаются в мещан; Париваль отмечает у них ненасытную жажду наживы. Кроме того, "они ненавидят дуэли, драки и споры и имеют обыкновение говорить, что богатые люди не дерутся". Они хотят наслаждаться жизнью, и дома именитых граждан, которые веницианские посланники в начале века находили такими простыми, почти лишенными утвари, делаются роскошными; у "виднейших горожан" появляются ковры, дорогие картины, "золотая и серебряная посуда". Изображая внутренность богатых жилищ, Терборх и Метсю показывают нам новое щегольство, платья из палевого шелка, бархатные корсажи, драгоценности, жемчуга, обои с золотыми узорами, высокие камины с мраморными колоннами. Прежняя энергия падает. Когда Людовик XIV в 1672 г. вторгся в страну, он не встретил никакого сопротивления. Армии находятся в забросе; войска разбегаются; города сдаются при первом выстреле; четыре французских кавалериста берут Мюйден -- ключ шлюзов; Генеральные штаты умоляют о мире на каких угодно условиях. Одновременно с этим национальное чувство сказывается в искусстве с меньшей силой; вкус извращается; Рембрандт умирает в 1669 г. бедняком, заброшенный почти всеми; новая роскошь заимствует свои образцы за границей, во Франции и Италии. Уже в эпоху расцвета голландского искусства многие живописцы отправлялись в Рим писать пейзажи и фигуры людей; Ян Бот, Бернем, Карель Дюжарден, дюжина других, даже Вуверманс, параллельно с национальной школой создавали полуитальянскую школу. Но эта школа была естественна и самобытна; среди итальянских гор, развалин, зданий и лохмотьев белизна насыщенного парами воздуха, добродушие лиц, рыхлость тел, веселость и хорошее расположение духа живописца указывают на живучесть и свободу голландского инстинкта. Теперь, наоборот, этот инстинкт слабеет благодаря вторжению моды. На Кейзерграхте и Геерграхте поднимаются высокие особняки в стиле Людовика XIV, и фламандский живописец, основавший академическую школу, Герард де-Лерес украшает их своими учеными аллегориями и мифологическими ублюдками. Правда, национальное искусство не уступает сразу своих владений; оно продолжает существовать в целом ряде образцовых произведений до первых годов XVIII века; в то же самое время национальное чувство, проснувшееся под влиянием унижений и опасностей, вызывает народную революцию, геройские жертвы, затопление страны и все последовавшие за тем успехи. Но самые эти успехи окончательно разрушают энергию и энтузиазм, порожденные этим недолговечным возвратом к прошлому. В продолжение всей войны за испанское наследство Голландия, штатгальтер который сделался английским королем, приносится в жертву своей союзницей; после трактата 1713 г. она теряет первенство на море, начинает играть вторую роль, а впоследствии падает еще ниже; вскоре Фридрих Великий скажет, что Англия тащит ее на буксире, как линейный корабль шлюпку. Франция опустошает ее в продолжение войны за австрийское наследство; позднее Англия вырывает у нее право осмотра торговых судов и отнимает Коромандельский берег. В конце концов Пруссия подавляет республиканскую партию в Голландии и восстановляет штатгальтерство. Как все слабые, она терпит обиды от сильных и после 1789 г. не раз подвергается завоеваниям. Но что всего хуже, она мирится с этим и довольствуется тем, что остается благоустроенным торговым и банкирским домом. Уже в 1723 г. ее историк Ян Леклерк, укрывшийся на чужбине беглец, плоско подтрунивает над мужественными моряками, которые во время войны за независимость предпочитали скорее взорвать корабль, чем спустить флаг {"Этот бравый капитан был из тех, которые умирали из страха умереть. Если бог простит этих людей, то потому, что сочтет их за безумцев".}. В 1732 г. другой историк заявляет, что "голландцы заботятся лишь о накоплении богатства". После 1748 г. приходят в упадок армия и флот. В 1787 г. герцог Брауншвейгский покоряет страну почти без боя. Какая разница между этими чувствами и теми, которые одушевляли сподвижников Молчальника, Рюйтера и Тромпа! Вот почему, -- и это совпадение разительно, -- художественное творчество иссякает вместе с ослаблением энергии.
   Через десять лет после начала XVIII столетия все великие живописцы лежат в могиле. Уже в течение целого поколения упадок обнаруживается в бедности стиля, в узости фантазии, в кропотливости отделки, -- у Франца Мириса, Шалькена и других. Один из последних, Адриан ван-дер-Верф, своей холодной и лощеной живописью, своими мифологическими образами и нагими телами цвета слоновой кости, своими жалкими попытками вернуться к итальянскому стилю свидетельствует, что голландцы забыли свои природные вкусы и свой собственный гений. Его преемники походят на людей, которые хотят говорить, но которым нечего сказать; пройдя школу знаменитых мастеров, из которых некоторые были их отцами, Петр ван-дер-Верф, Генрих ван-Аимборх, Филипп ван-Дейк, Мирис сын, Мирис внук, Николай Верколи, Константин Нетчер повторяют чужие фразы, как автоматы. Талант сохраняется лишь у живописцев, посвящающих себя изображению аксессуаров и цветов, -- Жака де-Витт, Рахили Рюйш, ван-Гюйзум, у представителей мелкого жанра, который требует меньшей силы творчества, и продолжается еще несколько лет, походя на цепкий кустарник на высохшей земле, на которой все большие деревья уже умерли. Он умирает в свою очередь, и почва остается пустынной -- последнее доказательство той зависимости, которая существует между общественной жизнью и самобытной личностью и приводит в соответствие степень творческих способностей художника с жизненной энергией народа.
   

------------------------------------------------------

   Первое издание перевода: Лекции об искусстве (Философия искусства) / Ипполит Тэн; Пер. с фр. Н. Соболевского. Часть 3. Живопись в Нидерландах. -- Москва: "Польза" В. Антик и Кo,1912. -- 124 с. - (Универсальная библиотека, No 663).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru