В конце августа по большой ущелистой севастопольской дороге, между Дуванкой [Последняя станция к Севастополю.] и Бахчисараем, шагом, в густой и жаркой пыли, ехала офицерская тележка (та особенная, больше нигде не встречаемая тележка, составляющая нечто среднее между жидовской бричкой, русской повозкой и корзинкой).
В повозке -- спереди, на корточках, сидел денщик в нанковом сюртуке и сделавшейся совершенно мягкой бывшей офицерской фуражке, подергивавший вожжами; сзади, на узлах и вьюках, покрытых попонкой, сидел пехотный офицер в летней шинели. Офицер был, сколько можно было заключить о нем в сидячем положении, невысок ростом, но чрезвычайно широк, и не столько от плеча до плеча, сколько от груди до спины; он был широк и плотен, шея и затылок были у него очень развиты и напружены, так называемой талии -- перехвата в середине туловища -- у него не было, но и живота тоже не было, напротив -- он был скорее худ, особенно в лице, покрытом нездоровым желтоватым загаром. Лицо его было бы красиво, ежели бы не какая-то одутловатость и мягкие, нестарческие, крупные морщины, сливавшие и увеличивавшие черты и дававшие всему лицу общее выражение несвежести и грубости. Глаза у него были небольшие, карие, чрезвычайно бойкие, даже наглые; усы очень густые, но не широкие, и обкусанные; а подбородок и особенно скулы покрыты были чрезвычайно крепкой, частой и черной двухдневной бородой. Офицер был ранен 10 мая осколком в голову, на которой еще до сих пор он носил повязку, и теперь, чувствуя себя уже с неделю совершенно здоровым, из симферопольского госпиталя ехал к полку, который стоял где-то там, откуда слышались выстрелы, -- но в самом ли Севастополе, на Северной или на Инкермане, он еще ни от кого не мог узнать хорошенько. Выстрелы уже слышались, особенно иногда, когда не мешали горы или доносил ветер, чрезвычайно ясно, часто и, казалось, близко: то как будто взрыв потрясал воздух и невольно заставлял вздрагивать, то быстро друг за другом следовали менее сильные звуки, как барабанная дробь, перебиваемая иногда поразительным гулом, то все сливалось в какой-то перекатывающийся треск, похожий на громовые удары, когда гроза во всем разгаре и только что полил ливень. Все говорили, да и слышно было, что бомбардированье идет ужасное. Офицер погонял денщика: ему, казалось, хотелось как можно скорей приехать. Навстречу шел большой обоз русских мужиков, привозивших провиант в Севастополь, и теперь шедший оттуда, наполненный больными и ранеными солдатами в серых шинелях, матросами в черных пальто, греческими волонтерами в красных фесках и ополченцами с бородами. Офицерская повозочка должна была остановиться, и офицер, щурясь и морщась от пыли, густым, неподвижным облаком поднявшейся на дороге, набивавшейся ему в глаза и уши и липнувшей на потное лицо, с озлобленным равнодушием смотрел на лица больных и раненых, двигавшихся мимо него.
-- А это с нашей роты солдатик слабый, -- сказал денщик, оборачиваясь к барину и указывая на повозку, наполненную ранеными, в это время поравнявшуюся с ними.
На повозке спереди сидел боком русский бородач в поярковой шляпе и, локтем придерживая кнутовище, связывал кнут. За ним в телеге тряслись человек пять солдат в различных положениях. Один, с подвязанной какой-то веревочкой рукой, с шинелью внакидку на весьма грязной рубахе, хотя худой и бледный, сидел бодро в середине телеги и взялся было за шапку, увидав офицера, но потом, вспомнив, верно, что он раненый, сделал вид, что он только хотел почесать голову. Другой, рядом с ним, лежал на самом дне повозки; видны были только две исхудалые руки, которыми он держался за грядки повозки, и поднятые колени, как мочалы мотавшиеся в разные стороны. Третий, с опухшим лицом и обвязанной головой, на которой сверху торчала солдатская шапка, сидел сбоку, спустив ноги к колесу, и, облокотившись руками на колени, дремал, казалось. К нему-то и обратился проезжий офицер.
-- Должников! -- крикнул он.
-- Я-о, -- отвечал солдат, открывая глаза и снимая фуражку, таким густым и отрывистым басом, как будто человек двадцать солдат крикнули вместе.
-- Когда ты ранен, братец?
Оловянные, заплывшие глаза солдата оживились: он, видимо, узнал своего офицера.
-- Здравия желаем, вашбродие! -- тем же отрывистым басом крикнул он.
-- Где нынче полк стоит?
-- В Сивастополе стояли; в середу переходить хотели, вашбродие!
-- Куда?
-- Неизвестно... должно, на Сиверную, вашбородие! Нынче, вашбородие, -- прибавил он протяжным голосом и надевая шапку, -- уже скрость палить стал, все больше с бомбов, ажно в бухту доносит; нынче так бьет, что бяда ажно...
Дальше нельзя было слышать, что говорил солдат; но по выражению его лица и позы видно было, что он, с некоторой злобой страдающего человека, говорил вещи неутешительные.
Проезжий офицер, поручик Козельцов, был офицер недюжинный. Он был не из тех, которые живут так-то и делают то-то, а не делают того-то потому, что так живут и делают другие: он делал все, что ему хотелось, а другие уже делали то же самое и были уверены, что это хорошо. Его натура была довольно богата; он был неглуп и вместе с тем талантлив, хорошо пел, играл на гитаре, говорил очень бойко и писал весьма легко, особенно казенные бумаги, на которые набил руку в свою бытность полковым адъютантом; но более всего замечательна была его натура самолюбивой энергией, которая, хотя и была более всего основана на этой мелкой даровитости, была сама по себе черта резкая и поразительная. У него было одно из тех самолюбий, которое до такой степени слилось с жизнью и которое чаще всего развивается в одних мужских, и особенно военных, кружках, что он не понимал другого выбора, как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам с собой любил первенствовать над людьми, с которыми себя сравнивал. -- Как же! очень буду слушать, что Москва [Во многих армейских полках офицеры полупрезрительно, полуласкательно называют солдата Москва или еще присяга] болтает! -- пробормотал поручик, ощущая какую-то тяжесть апатии на сердце и туманность мыслей, оставленных в нем видом транспорта раненых и словами солдата, значение которых невольно усиливалось и подтверждалось звуками бомбардированья. -- Смешная эта Москва... Пошел, Николаев, трогай же... Что ты заснул! -- прибавил он несколько ворчливо на денщика, поправляя полы шинели.
Вожжи задергались, Николаев зачмокал, и повозочка покатилась рысью.
-- Только покормим минутку и сейчас, нынче же, дальше, -- сказал офицер.
2
Уже въезжая в улицу разваленных остатков каменных стен татарских домов Дуванкой, поручик Козельцов снова был задержан транспортом бомб и ядер, шедшим в Севастополь и столпившимся на дороге.
Два пехотных солдата сидели в самой пыли на камнях разваленного забора, около дороги, и ели арбуз с хлебом.
-- Далече идете, землячок? -- сказал один из них, пережевывая хлеб, солдату, который с небольшим мешком за плечами остановился около них.
-- В роту идем из губерни, -- отвечал солдат, глядя в сторону от арбуза и поправляя мешок за спиной. -- Мы вот почитай что третью неделю при сене ротном находились, а теперь, вишь, потребовали всех; да неизвестно, в каком месте полк находится в теперешнее время. Сказывали, что на Корабельную заступили наши в прошлой неделе. Вы не слыхали, господа?
-- В городу, брат, стоит, в городу, -- проговорил другой, старый фурштатский солдат, копавший с наслаждением складным ножом в неспелом, белёсом арбузе. -- Мы вот только с полдён оттеле идем. Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь, в сене, денек-другой пролежи -- дело-то лучше будет.
-- А что так, господа?
-- Рази не слышишь, нынче кругом палит, аж и места целого нет. Что нашего брата перебил, и сказать нельзя! -- И говоривший махнул рукой и поправил шапку.
Прохожий солдат задумчиво покачал головой, почмокал языком, потом достал из голенища трубочку, не накладывая ее, расковырял прижженный табак, зажег кусочек трута у курившего солдата и приподнял шапочку.
-- Никто, как Бог, господа! Прощенья просим! -- сказал он и, встряхнув за спиною мешок, пошел по дороге.
-- Эх, обождал бы лучше! -- сказал убедительно-протяжно ковырявший арбуз.
-- Все одно, -- пробормотал прохожий, пролезая между колес столпившихся повозок, -- видно, тоже харбуза купить повечерять; вишь, что говорят люди.
3
Станция была полна народом, когда Козельцов подъехал к ней. Первое лицо, встретившееся ему еще на крыльце, был худощавый, очень молодой человек, смотритель, который перебранивался с следовавшими за ним двумя офицерами.
-- И не то что трое суток, и десятеро суток подождете! и генералы ждут, батюшка! -- говорил смотритель с желанием кольнуть проезжающих, -- а я вам не запрягусь же.
-- Так никому не давать лошадей, коли нету!.. А зачем дал какому-то лакею с вещами? -- кричал старший из двух офицеров, с стаканом чаю в руках и, видимо, избегая местоимения, но давая чувствовать, что очень легко и ты сказать смотрителю.
-- Ведь вы сами рассудите, господин смотритель, -- говорил с запинками другой, молоденький офицерик, -- нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже, стало быть, нужны, коли нас требовали. А то я, право, генералу Крамперу непременно это скажу. А то ведь это что ж... вы, значит, не уважаете офицерского звания.
-- Вы всегда испортите! -- перебил его с досадой старший. -- Вы только мешаете мне; надо уметь с ними говорить. Вот он и потерял уваженье. Лошадей сию минуту, я говорю!
-- И рад бы, батюшка, да где их взять-то?
Смотритель помолчал немного и вдруг разгорячился и, размахивая руками, начал говорить:
-- Я, батюшка, сам понимаю и все знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)... дайте только до конца месяца дожить -- и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей-богу! Пусть делают как хотят, когда такие распоряжения: на всей станции теперь ни одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали.
И смотритель скрылся в воротах.
Козельцов вместе с офицерами вошел в комнату.
-- Что ж, -- совершенно спокойно сказал старший офицер младшему, хотя за секунду перед этим он казался разъяренным, -- уж три месяца едем, подождем еще. Не беда -- успеем.
Дымная, грязная комната была так полна офицерами и чемоданами, что Козельцов едва нашел место на окне, где и присел; вглядываясь в лица и вслушиваясь в разговоры, он начал делать папироску. Направо от двери, около кривого сального стола, на котором стояло два самовара с позеленелой кое-где медью и разложен был сахар в разных бумагах, сидела главная группа: молодой безусый офицер в новом стеганом архалуке, наверное, сделанном из женского капота, доливал чайник; человека 4 таких же молоденьких офицеров находились в разных углах комнаты: один из них, подложив под голову какую-то шубу, спал на диване; другой, стоя у стола, резал жареную баранину безрукому офицеру, сидевшему у стола. Два офицера, один в адъютантской шинели, другой в пехотной, по тонкой, и с сумкой через плечо, сидели около лежанки; и по одному тому, как они смотрели на других и как тот, который был с сумкой, курил сигару, видно было, что они не фронтовые пехотные офицеры и что они довольны этим. Не то чтобы видно было презрение в их манере, но какое-то самодовольное спокойствие, основанное частью на деньгах, частью на близких сношениях с генералами, -- сознание превосходства, доходящее даже до желания скрыть его. Еще молодой губастый доктор и артиллерист с немецкой физиономией сидели почти на ногах молодого офицера, спящего на диване, и считали деньги. Человека 4 денщиков -- одни дремали, другие возились с чемоданами и узлами около двери. Козельцов между всеми лицами не нашел ни одного знакомого; но он с любопытством стал вслушиваться в разговоры. Молодые офицеры, которые, как он тотчас же по одному виду решил, только что ехали из корпуса, понравились ему, и главное, напомнили, что брат его, тоже из корпуса, на днях должен был прибыть в одну из батарей Севастополя. В офицере же с сумкой, которого лицо он видел где-то, ему все казалось противно и нагло. Он даже с мыслью: "Осадить его, ежели бы он вздумал что-нибудь сказать", -- перешел от окна к лежанке и сел на нее. Козельцов вообще, как истый фронтовой и хороший офицер, не только не любил, но был возмущен против штабных, которыми он с первого взгляда признал этих двух офицеров.
4
-- Однако это ужасно как досадно, -- говорил один из молодых офицеров, -- что так уже близко, а нельзя доехать. Может быть, нынче дело будет, а нас не будет.
В пискливом тоне голоса и в пятновидном свежем румянце, набежавшем на молодое лицо этого офицера в то время, как он говорил, видна была эта милая молодая робость человека, который беспрестанно боится, что не так выходит его каждое слово.
Безрукий офицер с улыбкой посмотрел на него.
-- Поспеете еще, поверьте, -- сказал он.
Молодой офицерик с уважением посмотрел на исхудалое лицо безрукого, неожиданно просветлевшее улыбкой, замолчал и снова занялся чаем. Действительно, в лице безрукого офицера, в его позе и особенно в этом пустом рукаве шинели выражалось много этого спокойного равнодушия, которое можно объяснить так, что при всяком деле или разговоре он смотрел, как будто говоря: "Все это прекрасно, все это я знаю и все могу сделать, ежели бы я захотел только".
-- Как же мы решим, -- сказал снова молодой офицер своему товарищу в архалуке, -- ночуем здесь или поедем на своей лошади?
Товарищ отказался ехать.
-- Вы можете себе представить, капитан, -- продолжал разливавший чай, обращаясь к безрукому и поднимая ножик, который уронил этот, -- нам сказали, что лошади ужасно дороги в Севастополе, мы и купили сообща лошадь в Симферополе.
-- Дорого, я думаю, с вас содрали?
-- Право, не знаю, капитан: мы заплатили с повозкой девяносто рублей. Это очень дорого? -- прибавил он, обращаясь ко всем и к Козельцову, который смотрел на него.
-- Недорого, коли молодая лошадь, -- сказал Козельцов.
-- Не правда ли? А нам говорили, что дорого... Только она хромая немножко, только это пройдет, нам говорили. Она крепкая такая.
-- Вы из какого корпуса? -- спросил Козельцов, который хотел узнать о брате.
-- Мы теперь из Дворянского полка, нас шесть человек; мы все едем в Севастополь по собственному желанию, -- говорил словоохотливый офицерик, -- только мы не знаем, где наши батареи: одни говорят, что в Севастополе, а вот они говорили, что в Одессе.
-- А в Симферополе разве нельзя было узнать? -- спросил Козельцов.
-- Не знают... Можете себе представить, наш товарищ ходил там в канцелярию: ему грубостей наговорили... можете себе представить, как неприятно!.. Угодно вам готовую папироску? -- сказал он в это время безрукому офицеру, который хотел достать свою сигарочницу.
Он с каким-то подобострастным восторгом услуживал ему.
-- А вы тоже из Севастополя? -- продолжал он. -- Ах, Боже мой, как это удивительно! Ведь как мы все в Петербурге думали об вас, обо всех героях! -- сказал он, обращаясь к Козельцову, с уважением и добродушной лаской.
-- Как же, вам, может, назад придется ехать? -- спросил поручик.
-- Вот этого-то мы и боимся. Можете себе представить, что мы, как купили лошадь и обзавелись всем нужным -- кофейник спиртовой и еще разные мелочи необходимые, -- у нас денег совсем не осталось, -- сказал он тихим голосом и оглядываясь на своего товарища, -- так что ежели ехать назад, мы уж и не знаем, как быть.
-- Разве вы не получили подъемных денег? -- спросил Козельцов.
-- Нет, -- отвечал он шепотом, -- только нам обещали тут дать.
-- А свидетельство у вас есть?
-- Я знаю, что главное -- свидетельство; по мне в Москве сенатор один -- он мне дядя, -- как я у него был, он сказал, что тут дадут, а то бы он сам мне дал. Так дадут так?
-- Непременно дадут.
-- И я думаю, что, может быть, так дадут, -- сказал он таким тоном, который доказывал, что, спрашивая на тридцати станциях одно и то же и везде получая различные ответы, он уже никому не верил хорошенько.
5
-- Да как же не дать, -- сказал вдруг офицер, бранившийся на крыльце с смотрителем и в это время подошедший к разговаривающим и обращаясь отчасти и к штабным, сидевшим подле, как к более достойным слушателям. -- Ведь я так же, как и эти господа, пожелал в действующую армию, даже в самый Севастополь просился от прекрасного места, и мне, кроме прогонов от П., 136 руб. сер., ничего не дали, а я уж своих больше 150 рублей издержал. Подумать только, 800 верст 3-й месяц еду. Вот с этими господами 2-й месяц. Хорошо, что у меня были свои деньги. Ну, а коли бы не было их?
-- Неужели 3-й месяц? -- спросил кто-то.
-- А что прикажете делать, -- продолжал рассказывающий. -- Ведь ежели бы я не хотел ехать, я бы и не просился от хорошего места; так, стало быть, я не стал бы жить по дороге, уж не оттого, чтоб я боялся бы... а возможности никакой нет. В Перекопе, например, я 2 недели жил; смотритель с вами и говорить не хочет, -- когда хотите поезжайте; одних курьерских подорожных вот сколько лежит. Уж, верно, так судьба... ведь я бы желал, да, видно, судьба; я ведь не оттого, что вот теперь бомбардированье, а, видно, торопись не торопись -- все равно; а я бы как желал...
Этот офицер так старательно объяснял причины своего замедления и как будто оправдывался в них, что это невольно наводило на мысль, что он трусит. Это еще стало заметнее, когда он расспрашивал о месте нахождения своего полка и опасно ли там. Он даже побледнел, и голос его оборвался, когда безрукий офицер, который был в том же полку, сказал ему, что в эти два дня у них одних офицеров 17 человек выбыло.
Действительно, офицер этот в настоящую минуту был жесточайшим трусом, хотя 6 месяцев тому назад он далеко не был им. С ним произошел переворот, который испытали многие и прежде и после него. Он жил в одной из наших губерний, в которых есть кадетские корпуса, и имел прекрасное покойное место, но, читая в газетах и частных письмах о делах севастопольских героев, своих прежних товарищей, он вдруг возгорелся честолюбием и еще более -- патриотизмом.
Он пожертвовал этому чувству весьма многим -- и обжитым местом, и квартеркой с мягкой мебелью, заведенной осьмилетним старанием, и знакомствами, и надеждами на богатую женитьбу, -- он бросил все и подал еще в феврале в действующую армию, мечтая о бессмертном венке славы и генеральских эполетах. Через 2 месяца после подачи прошенья он по команде получил запрос, но будет ли он требовать вспомоществования от правительства. Он отвечал отрицательно и терпеливо продолжал ожидать определения, хотя патриотический жар уже успел значительно остыть в эти 2 месяца. Еще через 2 месяца он получил запрос, не принадлежит ли он к масонским ложам, и еще подобного рода формальности, и после отрицательного ответа наконец на 5-й месяц вышло его определение. Во все это время приятели, а более всего то заднее чувство недовольства новым, которое является при каждой перемене положения, успели убедить его в том, что он сделал величайшую глупость, поступив в действующую армию. Когда же он очутился один с изжогой и запыленным лицом, на 5-й станции, на которой он встретился с курьером из Севастополя, рассказавшим ему про ужасы войны, прождал 12 часов лошадей, -- он уже совершенно раскаивался в своем легкомыслии, с смутным ужасом думал о предстоящем и ехал бессознательно вперед, как на жертву. Чувство это в продолжение 3-месячного странствования по станциям, на которых почти везде надо было ждать и встречать едущих из Севастополя офицеров с ужасными рассказами, постоянно увеличивалось и наконец довело до того бедного офицера, что из героя, готового на самые отчаянные предприятия, каким он воображал себя в П., в ДуванкСй он был жалким трусом; и, съехавшись месяц тому назад с молодежью, едущей из корпуса, он старался ехать как можно тише, считая эти дни последними в своей жизни, на каждой станции разбирал кровать, погребец, составлял партию в преферанс, на жалобную книгу смотрел, как на препровождение времени, и радовался, когда лошадей ему не давали.
Он действительно бы был героем, ежели бы из П. попал прямо на бастионы, а теперь еще много ему надо было пройти моральных страданий, чтобы сделаться тем спокойным, терпеливым человеком в труде и опасности, каким мы привыкли видеть русского офицера. Но энтузиазм уже трудно бы было воскресить в нем.
6
-- Кто борщу требовал? -- провозгласила довольно грязная хозяйка, толстая женщина лет 40, с миской щей входя в комнату.
Разговор тотчас же замолк, и все бывшие в комнате устремили глаза на харчевницу. Офицер, ехавший из П., даже подмигнул на нее молодому офицеру.
-- Ах, это Козельцов спрашивал, -- сказал молодой офицер, -- надо его разбудить. Вставай обедать, -- сказал он, подходя к спящему на диване и толкая его за плечо.
Молодой мальчик, лет 17, с веселыми черными глазками и румянцем во всю щеку, вскочил энергически с дивана и, протирая глаза, остановился посередине комнаты.
-- Ах, извините, пожалуйста, -- сказал он серебристым звучным голосом доктору, которого толкнул, вставая.
Поручик Козельцов тотчас же узнал брата и подошел к нему.
-- Не узнаешь? -- сказал он, улыбаясь.
-- А-а-а! -- закричал меньшой брат. -- Вот удивительно! -- и стал целовать брата.
Они поцеловались 3 раза, но на третьем разе запнулись, как будто обоим пришла мысль: зачем же непременно нужно три раза?
-- Ну, как я рад! -- сказал старший, вглядываясь в брата. -- Пойдем на крыльцо -- поговорим.
-- Пойдем, пойдем. Я не хочу борщу... ешь ты, Федерсон, -- сказал он товарищу.
-- Да ведь ты хотел есть.
-- Не хочу ничего.
Когда они вышли на крыльцо, меньшой все спрашивал у брата: "Ну, что ты, как, расскажи", -- и все говорил, как он рад его видеть, но сам ничего не рассказывал.
Когда прошло минут 5, во время которых они успели помолчать немного, старший брат спросил, отчего меньшой вышел не в гвардию, как этого все наши ожидали.
-- Ах, да! -- отвечал меньшой, краснея при одном воспоминании. -- Это ужасно меня убило, и я никак не ожидал, что это случится. Можешь себе представить, перед самым выпуском мы пошли втроем курить, -- знаешь эту комнатку, что за швейцарской, ведь и при вас, верно, так же было, -- только, можешь вообразить, этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло в боковую дверь -- а мне уж некуда, он тут мне стал неприятности говорить, разумеется, я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло. Вот за это-то поставили неполные баллы в поведенье, хотя везде были отличные, только из механики двенадцать, ну и пошло. Выпустили в армию. Потом обещали меня перевести в гвардию, да уж я не хотел и просился на войну.
-- Вот как!
-- Право, я тебе без шуток говорю, все мне так гадко стало, что я желал поскорей в Севастополь. Да, впрочем, ведь ежели здесь счастливо пойдет, так можно еще скорее выиграть, чем в гвардии: там в 10 лет в полковники, а здесь Тотлебен так в 2 года из подполковников в генералы. Ну, а убьют, -- так что ж делать!
-- Вот ты какой! -- сказал брат, улыбаясь.
-- А главное, знаешь ли что, брат, -- сказал меньшой, улыбаясь и краснея, как будто сбирался сказать что-нибудь очень стыдное, -- все это пустяки; главное, я затем просился, что все-таки как-то совестно жить в Петербурге, когда тут умирают за отечество. Да и с тобой мне хотелось быть, -- прибавил он еще застенчивее.
-- Какой ты смешной! -- сказал старший брат, доставая папиросницу и не глядя на него. -- Жалко только, что мы не вместе будем.
-- А что, скажи по правде, страшно на бастионах? -- спросил вдруг младший.
-- Сначала страшно, потом привыкаешь -- ничего. Сам увидишь.
-- А вот еще что скажи: как ты думаешь, возьмут Севастополь? Я думаю, что ни за что не возьмут.
-- Бог знает.
-- Одно только досадно, -- можешь вообразить, какое несчастие: у нас ведь дорогой целый узел украли, а у меня в нем кивер был, так что я теперь в ужасном положении и не знаю, как я буду являться. Ты знаешь, ведь у нас новые кивера теперь, да и вообще сколько перемен; все к лучшему. Я тебе все это могу рассказать... Я везде бывал в Москве.
Козельцов-второй, Владимир, был очень похож на брата Михайлу, но похож так, как похож распускающийся розан на отцветший шиповник. Волоса у него были те же русые, но густые и вьющиеся на висках; на белом нежном затылке у него была русая косичка -- признак счастия, как говорят нянюшки. По нежному белому цвету кожи лица не стоял, а вспыхивал, выдавая все движения души, полнокровный молодой румянец. Те же глаза, как и у брата, были у него открытое и светлее, что особенно казалось оттого, что они часто покрывались легкой влагой. Русый пушок пробивал по щекам и над красными губами, весьма часто складывавшимися в застенчивую улыбку и открывавшими белые блестящие зубы. Стройный, широкоплечий, в расстегнутой шинели, из-под которой виднелась красная рубашка с косым воротом, с папироской в руках, облокотившись на перила крыльца, с наивной радостью в лице и жесте, как он стоял перед братом, -- это был такой приятно-хорошенький мальчик, что все бы так и смотрели на него. Он чрезвычайно рад был брату, с уважением и гордостью смотрел на него, воображая его героем; но в некоторых отношениях, именно в рассуждении вообще светского образования, которого, по правде сказать, он и сам не имел, умения говорить по-французски, быть в обществе важных людей, танцевать и т. д., -- он немножко стыдился за него, смотрел свысока и даже хотел образовать его. Все впечатления его еще были из Петербурга, из дома одной барыни, любившей хорошеньких и бравшей его к себе на праздники, и из дома сенатора в Москве, где он раз танцевал на большом бале.
7
Наговорившись почти досыта и дойдя наконец до того чувства, которое часто испытываешь, что общего мало, хотя и любишь друг друга, -- братья помолчали довольно долго.
-- Так бери же свои вещи и едем сейчас, -- сказал старший.
Младший вдруг покраснел и замялся.
-- Прямо в Севастополь ехать? -- спросил он после минуты молчанья.
-- Ну да, ведь у тебя немного вещей; я думаю, уложим.
-- Прекрасно! сейчас и поедем, -- сказал младший со вздохом и пошел в комнату.
Но, не отворяя двери, он остановился в сенях, печально опустив голову, и начал думать:
"Сейчас прямо в Севастополь, в этот ад -- ужасно! Однако все равно, когда-нибудь надо же было. Теперь, по крайней мере, с братом..."
Дело в том, что только теперь, при мысли, что, севши в тележку, он, не вылезая из нее, будет в Севастополе и что никакая случайность уже не может задержать его, ему ясно представилась опасность, которой он искал, -- и он смутился, испугался одной мысли о близости ее. Кое-как успокоив себя, он вошел в комнату; но прошло Ќ часа, а он все не выходил к брату, так что старший отворил наконец дверь, чтоб вызвать его. Меньшой Козельцов, в положении провинившегося школьника, говорил о чем-то с офицером из П. Когда брат отворил дверь, он совершенно растерялся.
-- Сейчас, сейчас я выйду -- заговорил он, махая рукой брату. -- Подожди меня, пожалуйста, там.
Через минуту он вышел действительно и с глубоким вздохом подошел к брату.
-- Можешь себе представить, я не могу с тобой ехать, брат, -- сказал он.
-- Как? Что за вздор!
-- Я тебе всю правду скажу, Миша! У нас уж ни у кого денег нет, и мы все должны этому штабс-капитану, который из П. едет. Ужасно стыдно!
Старший брат нахмурился и долго не прерывал молчанья.
-- Много ты должен? -- спросил он, исподлобья взглядывая на брата.
-- Много... нет, не очень много; но совестно ужасно: он на трех станциях за меня платил, и сахар все его шел... так что я не знаю... да и в преферанс мы играли... я ему немножко остался должен.
-- Это скверно, Володя! Ну что бы ты сделал, ежели бы меня не встретил? -- сказал строго, не глядя на брата, старший.
-- Да я думал, братец, что получу эти подъемные в Севастополе, так отдам. Ведь можно так сделать; да и лучше уж завтра я с ним приеду.
Старший брат достал кошелек и с некоторым дрожанием пальцев достал оттуда две 10-рублевые и одну 3-рублевую бумажку.
-- Вот мои деньги, -- сказал он. -- Сколько ты должен?
Сказав, что это были все его деньги, Козельцов говорил не совсем правду: у него было еще 4 золотых, зашитых на всякий случай в обшлаге, но которые он дал себе слово ни за что не трогать.
Оказалось, что Козельцов 2-й, с преферансом и сахаром, был должен только 8 рублей офицеру из П. Старший брат дал их ему, заметив только, что этак нельзя, когда денег нет, еще в преферанс играть.
-- На что ж ты играл?
Младший брат не отвечал ни слова. Вопрос брата показался ему сомнением в его честности. Досада на самого себя, стыд в поступке, который мог подавать такие подозрения, и оскорбление от брата, которого он так любил, произвели в его впечатлительной натуре такое сильное, болезненное чувство, что он ничего не отвечал, чувствуя, что не в состоянии будет удержаться от слезливых звуков, которые подступали ему к горлу. Он взял не глядя деньги и пошел к товарищам.
8
Николаев, подкрепивший себя в Дуванкой 2-мя крышками водки, купленными у солдата, продававшего ее на мосту, подергивал вожжами, повозочка подпрыгивала по каменной, кое-где тенистой дороге, ведущей вдоль Бельбека к Севастополю, а братья, поталкиваясь нога об ногу, хотя всякую минуту думали друг о друге, упорно молчали.
"Зачем он меня оскорбил, -- думал меньшой, -- разве он не мог не говорить про это? Точно как будто он думал, что я вор; да и теперь, кажется, сердится, так что мы уже навсегда расстроились. А как бы славно нам было вдвоем в Севастополе! Два брата, дружные между собой, оба сражаются со врагом: один старый уже, хотя не очень образованный, но храбрый воин, и другой -- молодой, но тоже молодец... Через неделю я бы всем доказал, что я уж не очень молоденький! Я и краснеть перестану, в лице будет мужество, да и усы -- небольшие, но порядочные вырастут к тому времени, -- и он ущипнул, себя за пушок, показавшийся у краев рта. -- Может быть, мы нынче приедем и сейчас же попадем в дело вместе с братом. А он должен быть упорный и очень храбрый -- такой, что много не говорит, а делает лучше других. Я б желал знать, -- продолжал он, -- нарочно или нет он прижимает меня к самому краю повозки? Он, верно, чувствует, что мне неловко, и делает вид, что будто не замечает меня. Вот мы нынче приедем, -- продолжал он рассуждать, прижимаясь к краю повозки и боясь пошевелиться, чтобы не дать заметить брату, что ему неловко, -- и вдруг прямо на бастион: я с орудиями, а брат с ротой, -- и вместе пойдем. Только вдруг французы бросятся на нас. Я -- стрелять, стрелять: перебью ужасно много; но они все-таки бегут прямо на меня. Уж стрелять нельзя, и -- конечно, мне нет спасенья; только вдруг брат выбежит вперед с саблей, и я схвачу ружье, и мы вместе с солдатами побежим. Французы бросятся на брата. Я подбегу, убью одного француза, другого и спасаю брата. Меня ранят в одну руку, я схвачу ружье в другую и все-таки бегу; только брата убьют пулей подле меня. Я остановлюсь на минутку, посмотрю на него этак грустно, поднимусь и закричу: "За мной, отмстим! Я любил брата больше всего на свете, -- я скажу, -- и потерял его. Отметим, уничтожим врагов или все умрем тут!" Все закричат, бросятся за мной. Туг все войско французское выйдет, -- сам Пелиссье. Мы всех перебьем; но, наконец, меня ранят другой раз, третий раз, и я упаду при смерти. Тогда все прибегут ко мне. Горчаков придет и будет спрашивать, чего я хочу. Я скажу, что ничего не хочу, -- только чтобы меня положили рядом с братом, что я хочу умереть с ним. Меня принесут и положат подле окровавленного трупа брата. Я приподнимусь и скажу только: "Да, вы не умели ценить 2-х человек, которые истинно любили отечество; теперь они оба пали... да простит вам Бог!" -- и умру".
Кто знает, в какой мере сбудутся эти мечты!
-- Что, ты был когда-нибудь в схватке? -- спросил он вдруг у брата, совершенно забыв, что не хотел говорить с ним.
-- Нет, ни разу, -- отвечал старший, -- у нас 2000 человек из полка выбыло, всё на работах; и я ранен тоже на работе. Война совсем не так делается, как ты думаешь, Володя!
Слово "Володя" тронуло меньшого брата; ему захотелось объясниться с братом, который вовсе и не думал, что оскорбил Володю.
-- Ты на меня не сердишься, Миша? -- сказал он после минутного молчания.
-- За что?
-- Нет -- так. За то, что у нас было. Так, ничего.
-- Нисколько, -- отвечал старший, поворачиваясь к нему и похлопывая его по ноге.
-- Так ты меня извини, Миша, ежели я тебя огорчил.
И меньшой брат отвернулся, чтобы скрыть слезы, которые вдруг выступили у него из глаз.
9
-- Неужели это уж Севастополь? -- спросил меньшой брат, когда они поднялись на гору и перед ними открылись бухта с мачтами кораблей, море с неприятельским далеким флотом, белые приморские батареи, казармы, водопроводы, доки и строения города, и белые, лиловатые облака дыма, беспрестанно поднимавшиеся по желтым горам, окружающим город, и стоявшие в синем небе, при розоватых лучах солнца, уже с блеском отражавшегося и спускавшегося к горизонту темного моря.
Володя без малейшего содрогания увидал это страшное место, про которое он так много думал; напротив, он с эстетическим наслаждением и героическим чувством самодовольства, что вот и он через полчаса будет там, смотрел на это действительно прелестно-оригинальное зрелище, и смотрел с сосредоточенным вниманием до самого того времени, пока они не приехали на Северную, в обоз полка брата, где должны были узнать наверное о месте расположения полка и батареи.
Офицер, заведовавший обозом, жил около так называемого нового городка -- дощатых бараков, построенных матросскими семействами, в палатке, соединенной с довольно большим балаганом, заплетенным из зеленых дубовых веток, не успевших еще совершенно засохнуть.
Братья застали офицера перед складным столом, на котором стоял стакан холодного чаю с папиросной золой и поднос с водкой и крошками сухой икры и хлеба, в одной желтовато-грязной рубашке, считающего на больших счетах огромную кипу ассигнаций. Но прежде чем говорить о личности офицера и его разговоре, необходимо попристальнее взглянуть на внутренность его балагана и знать хоть немного его образ жизни и занятия. Новый балаган был так велик, прочно заплетен и удобен, с столиками и лавочками, плетеными и из дерна, -- как только строят для генералов или полковых командиров; бока и верх, чтобы лист не сыпался, были завешаны тремя коврами, хотя весьма уродливыми, но новыми и, верно, дорогими. На железной кровати, стоявшей под главным ковром с изображенной на нем амазонкой, лежало плюшевое ярко-красное одеяло, грязная прорванная кожаная подушка и енотовая шуба; на столе стояло зеркало в серебряной раме, серебряная, ужасно грязная, щетка, изломанный, набитый маслеными волосами роговой гребень, серебряный подсвечник, бутылка ликера с золотым красным огромным ярлыком, золотые часы с изображением Петра I, два золотые перстня, коробочка с какими-то капсюлями, корка хлеба, и разбросанные старые карты, и пустые и полные бутылки портера под кроватью. Офицер этот заведовал обозом полка и продовольствием лошадей. С ним вместе жил его большой приятель -- комиссионер, занимающийся тоже какими-то операциями. Он, в то время как вошли братья, спал в палатке; обозный же офицер делал счеты казенных денег перед концом месяца. Наружность обозного офицера была очень красивая и воинственная: большой рост, большие усы, благородная плотность. Неприятна была в нем только какая-то потность и опухлость всего лица, скрывавшая почти маленькие серые глаза (как будто он весь был налит портером), и чрезвычайная нечистоплотность -- от жидких масленых волос до больших босых ног в каких-то горностаевых туфлях.
-- Денег-то, денег-то! -- сказал Козельцов 1-й, входя в балаган и с невольной жадностью устремляя глаза на кучу ассигнаций. -- Хоть бы половину взаймы дали, Василий Михайлыч!
Обозный офицер; как будто пойманный на воровстве, весь покоробился, увидав гостя, и, собирая деньги, не поднимаясь, поклонился.
-- Ох, коли бы мои были... Казенные, батюшка! А это кто с вами? -- сказал он, упрятывая деньги в шкатулку, которая стояла около него, и прямо глядя на Володю.
-- Это мой брат, из корпуса приехал. Да вот мы заехали узнать у вас, где полк стоит.
-- Садитесь, господа, -- сказал он, вставая и, не обращая внимания на гостей, уходя в палатку. -- Выпить не хотите ли? Портерку, может быть? -- сказал он оттуда.
-- Не мешает, Василий Михайлыч!
Володя был поражен величием обозного офицера, его небрежною манерой и уважением, с которым обращался к нему брат.
"Должно быть, это очень хороший у них офицер, которого все почитают; верно, простой, очень храбрый и гостеприимный", -- подумал он, скромно и робко садясь на диван.
-- Так где же ваш полк стоит? -- спросил через палатку старший брат.
-- Что?
Он повторил вопрос.
-- Нынче у меня Зейфер был: он рассказывал, что перешли вчера на 5-й бастион.
-- Наверное?
-- Коли я говорю, стало быть верно; а впрочем, черт его знает! Он и соврать не дорого возьмет. Что ж, будете портер пить? -- сказал обозный офицер все из палатки.
-- А пожалуй, выпью, -- сказал Козельцов.
-- А вы выпьете, Осип Игнатьич? -- продолжал голос в палатке, верно, обращаясь к спавшему комиссионеру. -- Полноте спать: уж осьмой час.
-- Что вы пристаете ко мне! я не сплю, -- отвечал ленивый тоненький голосок, приятно картавя на буквах л и р.
-- Ну, вставайте: мне без вас скучно.
И обозный офицер вышел к гостям.
-- Дай портеру. Симферопольского! -- крикнул он.
Денщик с гордым выражением лица, как показалось Володе, вошел в балаган и из-под него, даже толкнув офицера, достал портер.
-- Да, батюшка, -- сказал обозный офицер, наливая стаканы, -- нынче новый полковой командир у нас. Денежки нужны, всем обзаводится.
-- Ну этот, я думаю, совсем особенный, новое поколенье, -- сказал Козельцов, учтиво взяв стакан в руку.
-- Да, новое поколенье! Такой же скряга будет. Как батальоном командовал, так как кричал, а теперь другое поет. Нельзя, батюшка.
-- Это так.
Меньшой брат ничего не понимал, что они говорят, но ему смутно казалось, что брат говорит не то, что думает, но как будто потому только, что пьет портер этого офицера.
Бутылка портера уже была выпита, и разговор продолжался уже довольно долго в том же роде, когда полы палатки распахнулись, и из нее выступил невысокий свежий мужчина в синем атласном халате с кисточками, в фуражке с красным околышем и кокардой. Он вышел, поправляя свои черные усики, и, глядя куда-то на ковер, едва заметным движением плеча ответил на поклоны офицеров.
-- Дай-ка и я выпью стаканчик! -- сказал он, садясь подле стола. -- Что это, вы из Петербурга едете, молодой человек? -- сказал он, ласково обращаясь к Володе.
-- Да-с, в Севастополь еду.
-- Сами просились?
-- Да-с.
-- И что вам за охота, господа, я не понимаю! -- продолжал комиссионер. -- Я бы теперь, кажется, пешком готов был уйти, ежели бы пустили, в Петербург. Опостыла, ей-богу, эта собачья жизнь!
-- Чем же тут плохо вам? -- сказал старший Козельцов, обращаясь к нему. -- Еще вам бы не жизнь здесь! Комиссионер посмотрел на него и отвернулся.
-- Эта опасность ("про какую он говорит опасность, сидя на Северной", -- подумал Козельцов), лишения, ничего достать нельзя, -- продолжал он, обращаясь все к Володе. -- И что вам за охота, я решительно вас не понимаю, господа! Хоть бы выгоды какие-нибудь были, а то так. Ну, хорошо ли это, в ваши лета вдруг останетесь калекой на всю жизнь?
-- Кому нужны доходы, а кто из чести служит! -- с досадой в голосе опять вмешался Козельцов-старший.
-- Что за честь, когда нечего есть! -- презрительно смеясь, сказал комиссионер, обращаясь к обозному офицеру, который тоже засмеялся при этом. -- Заведи-ка из "Лучии", мы послушаем, -- сказал он, указывая на коробочку с музыкой, -- я люблю ее...
-- Что, он хороший человек, этот Василий Михайлыч? -- спросил Володя у брата, когда они уже в сумерки вышли из балагана и поехали дальше к Севастополю.
-- Ничего, только скупая шельма такая, что ужас! Ведь он малым числом имеет 300 рублей в месяц! А живет, как свинья, ведь ты видел. А комиссионера этого я видеть не могу, я его побью когда-нибудь. Ведь эта каналья из Турции тысяч 12 вывез... -- И Козельцов стал распространяться о лихоимстве, немножко (сказать по правде) с той особенной злобой человека, который осуждает не за то, что лихоимство -- зло, а за то, что ему досадно, что есть люди, которые пользуются им.
10
Володя не то чтоб был не в духе, когда уже почти ночью подъезжал к большому мосту через бухту, но он ощущал какую-то тяжесть на сердце. Все, что он видел и слышал, было так мало сообразно с его прошедшими недавними впечатлениями: паркетная светлая большая зала экзамена, веселые, добрые голоса и смех товарищей, новый мундир, любимый царь, которого он семь лет привык видеть и который, прощаясь с ними со слезами, называл их детьми своими, -- и так мало все, что он видел, похоже на его прекрасные, радужные, великодушные мечты.
-- Ну, вот мы и приехали! -- сказал старший брат, когда они, подъехав к Михайловской батарее, вышли из повозки. -- Ежели нас пропустят на мосту, мы сейчас же пойдем в Николаевские казармы. Ты там останься до утра, а я пойду в полк -- узнаю, где твоя батарея стоит, и завтра приду за тобой.
-- Зачем же? лучше вместе пойдем, -- сказал Володя. -- И я пойду с тобой на бастион. Ведь уж все равно: привыкать надо. Ежели ты пойдешь, и я могу.
-- Лучше не ходить.
-- Нет, пожалуйста, я, по крайней мере, узнаю, как...
-- Мой совет не ходить, а пожалуй...
Небо было чисто и темно; звезды и беспрестанно движущиеся огни бомб и выстрелов уже ярко светились во мраке. Большое белое здание батареи и начало моста выдавались из темноты. Буквально каждую секунду несколько орудийных выстрелов и взрывов, быстро следуя Друг за другом или вместе, громче и отчетливее потрясали воздух. Из-за этого гула, как будто вторя ому, слышалось пасмурное ворчание бухты. С моря тянул ветерок, и пахло сыростью. Братья подошли к мосту. Какой-то ополченец стукнул неловко ружьем на руку и крикнул:
-- Кто идет?
-- Солдат!
-- Не велено пущать!
-- Да как же! Нам нужно.
-- Офицера спросите.
Офицер, дремавший сидя на якоре, приподнялся и велел пропустить.
-- Туда можно, оттуда нельзя. Куда лезешь все разом! -- крикнул он на полковые повозки, высоко наложенные турами, которые толпились у въезда.
Спускаясь на первый понтон, братья столкнулись с солдатами, которые, громко разговаривая, шли оттуда.
-- Когда он амунишные получил, значит, он в расчете сполностыо -- вот что...
-- Эк, братцы! -- сказал другой голос. -- Как на Сиверную перевалишь, свет увидишь, ей-богу! Совсем воздух другой.
-- Говори больше! -- сказал первый. -- Намеднись тут же прилетела окаянная, двум матросам ноги пооборвала, -- так не говори лучше.
Братья прошли первый понтон, дожидаясь повозки, и остановились на втором, который местами уже заливало водой. Ветер, казавшийся слабым в поле, здесь был весьма силен и порывист; мост качало, и волны, с шумом ударяясь о бревна и разрезаясь на якорях и канатах, заливали доски. Направо туманно-враждебно шумело и чернело море, отделяясь бесконечно ровной черной линией от звездного, светло-сероватого в слиянии горизонта; и далеко где-то светились огни на неприятельском флоте; налево чернела темная масса нашего корабля и слышались удары волн о борта его; виднелся пароход, шумно и быстро двигавшийся от Северной. Огонь разорвавшейся около него бомбы осветил мгновенно высоко наваленные туры на палубе, двух человек, стоящих наверху, и белую пену и брызги зеленоватых волн, разрезаемых пароходом. У края моста сидел, спустив ноги в воду, какой-то человек в одной рубахе и чинил что-то в понтоне; впереди, над Севастополем, носились те же огни, и громче, громче долетали страшные звуки. Набежавшая волна с моря разлилась по правой стороне моста и замочила ноги Володе; два солдата, шлепая ногами по воде, прошли мимо него. Что-то вдруг с треском осветило мост впереди, едущую по нем повозку и верхового, и осколки, с свистом поднимая брызги, попадали в воду.
-- А, Михаил Семеныч! -- сказал верховой, останавливая лошадь против старшего Козельцова, -- что, уж совсем поправились?
-- Как видите. Куда вас Бог несет?
-- На Северную за патронами: ведь я нынче за полкового адъютанта... штурма ждем с часу на час, а по пяти патронов в суме нет. Отличные распоряжения!
-- А где же Марцов?
-- Вчера ногу оторвало... в городе, в комнате спал... Может, вы его застанете, он на перевязочном пункте.
-- Полк на 5-м, правда?
-- Да, на место М...цов заступили. Вы зайдите на перевязочный пункт: там наши есть -- вас проводят.
-- Ну, а квартерка моя на Морской цела?
-- И, батюшка! уж давно всю разбили бомбами. Вы не узнаете теперь Севастополя; уж женщин ни души нет, ни трактиров, ни музыки; вчера последнее заведенье переехало. Теперь ужасно грустно стало... Прощайте!
И офицер рысью поехал дальше.
Володе вдруг сделалось ужасно страшно: ему все казалось, что сейчас прилетит ядро или осколок и ударит его прямо в голову. Этот сырой мрак, все звуки эти, особенно ворчливый плеск волн, -- казалось, все говорило ему, чтобы он не шел дальше, что не ждет его здесь ничего доброго, что нога его уж никогда больше не ступит на русскую землю по эту сторону бухты, чтобы сейчас же он вернулся и бежал куда-нибудь, как можно дальше от этого страшного места смерти. "Но, может, уж поздно, уж решено теперь", -- подумал он, содрогаясь частью от этой мысли, частью оттого, что вода прошла ему сквозь сапоги и мочила ноги.
Володя глубоко вздохнул и отошел немного в сторону от брата.
-- Господи! неужели же меня убьют, именно меня? Господи, помилуй меня! -- сказал он шепотом и перекрестился.
-- Ну, пойдем, Володя, -- сказал старший брат, когда повозочка въехала на мост. -- Видел бомбу?
На мосту встречались братьям повозки с ранеными, с турами, одна с мебелью, которую везла какая-то женщина. На той же стороне никто не задержал их.
Инстинктивно, придерживаясь стенки Николаевской батареи, братья, молча, прислушиваясь к звукам бомб, лопавшихся уже тут над головами, и реву осколков, валившихся сверху, пришли к тому месту батареи, где образ. Тут узнали они, что 5 легкая, в которую назначен был Володя, стоит на Корабельной, и решили вместе, несмотря на опасность, идти ночевать к старшему брату на 5 бастион, а оттуда завтра в батарею. Повернув в коридор, шагая через ноги спящих солдат, которые лежали вдоль всей стены батареи, они наконец пришли на перевязочный пункт.
11
Войдя в первую комнату, обставленную койками, на которых лежали раненые, и пропитанную этим тяжелым, отвратительно-ужасным гошпитальным запахом, они встретили двух сестер милосердия, выходивших им навстречу.
Одна женщина, лет 50, с черными глазами и строгим выражением лица, несла бинты и корпию и отдавала приказания молодому мальчику, фельдшеру, который шел за ней; другая, весьма хорошенькая девушка, лет 20, с бледным и нежным белокурым личиком, как-то особенно мило-беспомощно смотревшим из-под белого чепчика, обкладывавшего ей лицо, шла, руки в карманах передника, потупившись, подле старшей и, казалось, боялась отставать от нее.
Козельцов обратился к ним с вопросом, не знают ли они, где Марцов, которому вчера оторвало ногу.
-- Это, кажется, П. полка? -- спросила старшая. -- Что, он вам родственник?
-- Нет-с, товарищ.
-- Гм! Проводите их, -- сказала она молодой сестре, по-французски, -- вот сюда, -- а сама подошла с фельдшером к раненому.
-- Пойдем же, что ты смотришь! -- сказал Козельцов Володе, который, подняв брови, с каким-то страдальческим выражением, не мог оторваться -- смотрел на раненых. -- Пойдем же.
Володя пошел с братом, но все продолжая оглядываться и бессознательно повторяя:
-- Ах, Боже мой! Ах, Боже мой!
-- Верно, они недавно здесь? -- спросила сестра у Козельцова, указывая на Володю, который, ахая и вздыхая, шел за ними по коридору.
-- Только что приехал.
Хорошенькая сестра посмотрела на Володю и вдруг заплакала.
-- Боже мой, Боже мой! Когда это все кончится! -- сказала она с отчаянием в голосе.
Они вошли в офицерскую палату. Марцов лежал навзничь, закинув жилистые, обнаженные до локтей руки за голову и с выражением на желтом лице человека, который стиснул зубы, чтобы не кричать от боли. Целая нога была в чулке высунута из-под одеяла, и видно было, как он на ней судорожно перебирает пальцами.
-- Ну что, как вам? -- спросила сестра, своими тоненькими, нежными пальцами, на одном из которых, Володя заметил, было золотое колечко, поднимая его немного плешивую голову и поправляя подушку. -- Вот ваши товарищи пришли вас проведать.
-- Разумеется, больно, -- сердито сказал он. -- Оставьте, мне хорошо! -- И пальцы в чулке зашевелились еще быстрее. -- Здравствуйте! Как вас зовут, извините? -- сказал он, обращаясь к Козельцову. -- Ах, да, виноват, тут все забудешь, -- сказал он, когда тот сказал ему свою фамилию. -- Ведь мы с тобой вместе жили, -- прибавил он без всякого выражения удовольствия, вопросительно глядя на Володю.
-- Это мой брат, нынче приехал из Петербурга.
-- Гм! А я-то вот и полный выслужил, -- сказал он, морщась. -- Ах, как больно!.. Да уж лучше бы конец скорее.
Он вздернул ногу и, промычав что-то, закрыл лицо руками.
-- Его надо оставить, -- шепотом сказала сестра, со слезами на глазах, -- уж он очень плох.
Братья еще на Северной решили идти вместе на пятый бастион; но, выходя из Николаевской батареи, они как будто условились не подвергаться напрасно опасности и, ничего не говоря об этом предмете, решили идти каждому порознь.
-- Только как ты найдешь, Володя? -- сказал старший. -- Впрочем, Николаев тебя проводит на Корабельную, а я пойду один и завтра у тебя буду.
Больше ничего не было сказано в это последнее прощанье между двумя братьями.