Туманова Зоя Алесксандровна
Песенник моего отца

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Зоя Туманова.
Песенник
моего отца

   В годы войны любимым моим чтением был песенник отца -- толстая тетрадь в черной клеенчатой обложке, вещь в доме -- первой, насущной необходимости... Но сначала -- об отце.
   Вся его "родова" -- чернявые, словно подкопченные смуглотой, по-уличному -- "цыгане". Отец -- с приметно темным посверком глаз, чуб -- словно гроздь черного винограда-чараса.
   В детстве -- закоперщик, атаман. Шурка на улицу -- пыль до неба. Первый -- в драках. Первый -- в ледяной кипяток Бозсу, с обрыва, и саженками -- от берега до берега...
   Первым пришел на завод.
   В гулкой огромности цеха пристыл к месту, вглядываясь с жадным изумлением -- красота же кругом!
   Рявкает, щелкает, взвывает металл. Железо ведь, не глина, а поддается человеку, уступает... Стоит какой-нибудь, до ушей в масле, вроде бы небрежно, играючи шевелит руками, а станок, бегемот стальной, слушается... "Это по мне!" -- насунул потуже кепочку, руки в карманы, -- затопал в отдел кадров.
   Заметили его скоро, да он и сам бы не затерялся -- в деле горячий, упрямый, руки сноровистые, для жизни -- активист. Скоро обвешали его поручениями -- справлялся. В клуб пришел, там просто ахнули -- вот кого ждали: плясун, певун, гармонист.
   Жил отец, как учило время. А время было жаркое, шагало вперед крупно, пятилетьями, приводя в остолбенение нытиков и маловеров. Время гремело "Даешь!", походя било мировые рекорды; уже двинулся и набирал скорость стремительный тот паровоз, чья -- в коммуне остановка.
   "Наш паровоз" -- это и была первая песня, записанная в отцовской тетради, а вторая -- я и сейчас словно слышу, как поет ее синеблузый хор в две линии. В первой -- цветут красные косынки, во второй -- гордо вздернуты чубатые головы. Начинают басы со сдержанной силой, взбираются не спеша, словно восходя по ступеням со знаменем, -- "Лейся вдаль -- наш напев -- мчись кругом!", и тут серебряной лентой вплетаются высокие голоса, взмывают выше, выше -- "Над миром наше знамя реет!"
   Песни, записанные отцом, гремели эхом гражданской войны, пылали отсветами штурмовых ночей Спасска -- и других, новых гроз.
   Выросший на улице Турк-Янги-Шахар, отец по-узбекски говорил как узбек. Разъезжая по кишлакам с агитбригадой, он вписал в тетрадь песню Хамзы "Хой, ишчилар!" -- "Эй, рабочие!" И доныне, когда слышу ее, вызывают слезу ее мелодия, полная зовущего раздолья и скрытой тревоги, ее суровые слова... И всегда вспоминаю, что рядом с ней, на той же странице, была еще строка, не отцовской рукой вписанная, -- "Олга, олга, доимо олга!" -- "Вперед, вперед, всегда вперед!"
   Писал это с детства отцов "кореш", соседский сын Тахирджан. Не сберегла моя детская память его лицо, голос, но осталось давнее, цельное ощущение этого человека -- он был точно каленый уголь с неостывающим жаром. Как он плясал -- каждым поворотом, каждым вздергом плеч словно вчеканивал себя в пространство сцены; казалось, не дойра командует его движениями, а сами они, отточенно-острые, рождают эти дробно-сухие, подымчивые ритмы...
   В поездках ели с отцом из одной миски, и в обоих равно летели злобные выкрики байских прихлебателей -- сквозь гром батрацких аплодисментов. Им, агитаторам "за колхоз", грозили и божьим гневом, и отточенным ножом. "Хоть сто ножей -- пойду!" -- пылал глазами Тахирджан.
   А свалил его -- камень из-за угла.
   Осталась в тетради одна строка песни: "Вперед, вперед, всегда вперед!" Всего не успел, не дописал.
   Время не стелило пуховиков, не кормило разносолами: каша из чечевицы да моссельпромовские леденцы пронзительного цвета и вкуса. А все же праздновали и тогда -- и в календаре красные дни, и свое, семейное; а то и будни оборачивались праздником: отец был гостеприимен напропалую, безоглядно, что в печи -- на стол мечи!
   Первыми приходили старшие.
   Голодом выгнанные из саратовских деревень, переселенцы, так и не приспособились они к щедро-неласковой чужой земле, не пошло у них крестьянство. Зацепились за жизнь кто как сумел. Дед -- клепальщиком котлов на заводе, прожил недолго. Бабушка -- прачкой по господам, кое-как подымала пятерых; не поднять бы, если б не революция.
   Живы были и, еще в силе вполне, ее братья: брат -- слесарь с темными, неотмывающимися руками, и брат -- писарь с франтовской "бабочкой" при твердом воротничке; сестра -- судомойка в столовой. У каждого своя тропка в жизни но, по старине, обитали все в куче, по близкому соседству, и гуляли праздники всей семьей.
   Верховодила старшая сестра -- моя, личная, бабушка. Я ее вспоминаю уже вовсе старенькой, высушенной, уморенной годами, но в свои семьдесят пять ездила она за тысячи верст погостить к сыновьям, и голос еще был такой: с базара идет -- от угла ее слышно.
   А в те годы, о которых речь, была бабушка бойка и поворотлива; всю "домашность", бывало, "живой рукой" переделает, настоится по очередям -- и пошла с соседками "телечить", до всего было ей дело, вникала во все... Об одном жалела, что всей ее грамоты -- только фамилию подписать, да и то в "палочных" буквах то одной, то другой подпорки не достает...
   В те годы хмельного водилось немного, а если оно и случалось на праздничном столе, пили в меру, по присловью "гуляй, да ум не прогуляй!" Не водка и не брага давали взыграть духом -- собирались ради песни.
   Первой бросалась в песню, словно в омут, бабушкина сестра Мария. По рассказам старших, была она в свою пору красавица -- шея точеная, блузка строченая. Шла с мужем -- люди оглядывались: ай да парочка, гусь да гагарочка.
   Мужа ее зарубил пьяный казак в девятьсот пятом. За грудные после того годы изжила Маша свою красоту, согнулась, потускла, да так и осталась.
   Я ее помню неприметной, жмущейся к стенке, по самые брови повязанной черным шифоновым шарфом.
   Застолье отогревало. "Рассмеливалась" она постепенно -- и вдруг, уронив руки на стол, глядя сквозь всех странно потемнелыми глазами, заводила сразу на полный голос, на верхах высоких, с дрожью, как бы подостланных слезой:
   
   Мы уйдем от проклятой погони,
   Перестань, моя крошка, рыдать!
   Ой вы, кони, вы, черные кони, --
   В целом мире таких не сыскать!
   
   Второй куплет выше тянуть было некуда -- голос ее падал, обрывался, она спешила, не выдерживала пауз, теряла дыханье, словно песней пыталась догнать что-то утерянное... И, не допев, махала рукой, виновато и обреченно: "Ну, песня вся, больше петь нельзя!"
   А бывало и так, что просквозившая в голосе дрожь вдруг вырывалась рыданьем, тогда бабушка выводила сестру под руку на "вольный воздух", кто-нибудь посылал меня вслед с шалью -- "Каб не простыла!", и я слышала тихий голос всегда такой громогласной бабушки: "Ну, хватит, Марея, всех слез не переплачешь!"
   Стихал народ и за столом; переговаривались, вздыхая:
   -- С бедой -- оно и за песней плачется...
   -- Да... Рассыпалось, как говорится, счастье по сучкам по веточкам...
   А потом в комнату вкатывалась бабушка, разалевшая от мороза, "на той же ноге" летела в кухню, с великим береженьем, точно уснувшего младенца, вносила накрытый льняным полотенцем пирог, -- пусть без сдобы, да горяч! -- ставила его посреди стола. Светясь, рассказывала: "С утра все с ним колготилась! Голова вкруг идет -- удался ли?", разрезала, раздавала и, когда все уже принимались всерьез, вдруг вскрикивала пронзительно: "Кушайте, кушайте! Да что ж вы не едите?"
   Гости ели усердно, хвалили щедро:
   -- Такие-то пироги царь Миколашка и тот только по двунадесятым праздникам едал!
   Воздавалось должное столу, потом летело задористо:
   -- Ну, пила душа и ела, погулять пора приспела!
   И бабушка, подперши подбородок рукой, как за сотни годов до нее подпирались, закручинившись, русские бабы, заводила высоко:
   
   Меж высоких хлебов затерялося
   Небогатое наше село...
   
   Не дав оборваться ее голосу на взлете, подтягивали басы, с тугой, сдержанной силой; если кто пытался взять зычностью, бабушка бросала в сердцах: "Ревет, как бык мирской!"
   Не сразу, но хор слаживался; медово лился тенорок брата -- писаря, у слесаря звук шел ноздряной, с гуденьем, как у жука. Не было укора и женщинам: умели и по низу стлать, словно холсты по росе, и вознести на такую высоту, что вчуже к сердцу подкатывало и ломило дыханье.
   Пели и про то, как "звенит звонок насчет поверки, Лонцов из замка убежал", и про Ермака, и про Степана... "Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне!" -- самозабвенно выводила бабушка; бог его душу знает, где он, этот самый Трансваль, за какой тридесятой хворобой, да ведь и там бьются люди за счастье и так же, по-нашему, болит, надрывается родительское сердце:
   
   Сынов всех десять у меня,
   Троих уж нет в живых,
   И за свободу борются
   Шесть юных остальных...
   А младший сын в шестнадцать лет
   Просился на войну...
   
   И тут во всю силу любви и скорби вступал хор -- холодом стягивало кожу на затылке:
   
   Но я сказал, что нет, нет, нет,
   Малютку не возьму!..
   
   Песня уносила из тесноты каждодневного бытия в просторы времени и России, давала увидеть разинскую неукротимость и разорванные бродяжьи цепи, волжскую вольницу, сибирский размах, даль нелюдимого моря, -- все нашенское, да только ли это?
   ...За дверями слышались громкие голоса, топот отряхиваемых от снега обуток, бойкая россыпь баянных ладов, -- кто после собрания ячейки, кто с курсов, кто с тренировки, -- вваливалась молодежь. Быстро нагоняли по еде и выпивке; отец "для затравки" играл на баяне "Вальс" Крейслера или "Чардаш" Монти, потом брал аккорды, нагоняя мажор, пробовал голос, давал тон... С ходу набирал темп и силу молодой хор:
   
   Ой вы, кони, вы кони стальные,
   Боевые друзья трактора...
   
   И было это так, словно вышел ты на простор, и зажмурился от солнца, и вздохнул так глубоко, что на миг замерло сердце...
   В комнате становилось тесно и бесшабашно-весело; отодвигали стол, выносили табуреты, и вдруг, опередив всех, выскакивала в круг бабушка, с приговорочкой:
   
   Отвяжись, худая жись,
   Приди нова да хороша!
   
   Мелко прочесывала ногами от стены к стене и, ойкнув, скрывалась за спинами стоящих. И вот уже кто-то из гостей перехватил баян, столкнул отца со стула. Словно бы растерявшись, он остался в кругу, повел плечами, прошелся с ленцой, будто со сна, храня каменное равнодушие лица -- и вдруг забеспокоился бровями, прищурил жаркое око...
   Ахнул баян, отчаянно, зовуще, -- и пошли летать руки-ноги, пошли отстукивать ладони по коленям, по каблукам скороходовских ботинок, -- шевелись!
   ...Я перечитывала песни, записанные отцом, в нетопленой комнате, при свете "моргалки" -- в пузырек из-под одеколона налит керосин, фитиль пропущен сквозь металлическое колесико из моего детского "Конструктора". Вздохнешь неосторожно -- шарахнется, чуть не сорвется рыжий мотылек огня...
   Бабушка, накинув на плечи "куцавейку", уходит к соседям послушать сводку. Возвращается непривычно тихая, рот -- словно скобка, значит, плохие вести... В школе мы учились в три смены, сидели по трое на одной парте, и уже своими казались среди нас светловолосые вежливые ленинградцы, чуть важничающие столичностью москвичи, и уже смягчалось в разговоре у полтавчан и артемовских гортанно-звонкое "г"; уже оплаканы были Минск и Киев...
   А здесь, в тетради под клеенчатой обложкой, жили голос и смех отца, и его темно сверкающие глаза, и вся наша довоенная жизнь, оказавшаяся такой неоцененно благополучной; в словах этих песен жили смех и слезы далеких веков, и раздолье, и страсть -- жила Родина...
   Отец будил меня песней "Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?" "Кудрявая", с волосами прямее гвоздей, с "телячьим зализом" над левым виском, со сна радоваться не была расположена, но все же, кое-как подоив железный сосок умывальника, взбодрив себя простенькой физкультзарядкой, подтягивала довольно бойко:
   
   Страна встает со славою
   На встречу дня!
   
   Вставала страна со славою звонкими утрами трудовых будней. Штурмовала далеко море. Взлетала все выше и выше. Новые песни появлялись в отцовской тетради. И жила в них трепетно, победно раскованная, открытая для созидания, для счастья человеческая душа.
   Годы подходили строгие, сороковые.
   Неизвестно, как мы узнали, что нынче ночью уходят наши.
   Договорились -- быть! Дома если добром не отпустят -- сбежать, а потом пускай хоть что будет...
   Под сводами вокзала ударил в уши гулкий прибой растревоженного бурей войны человеческого океана.
   Мы слушали этот гул, еще не осознавая всей безмерности горя тех, кто расставался здесь, в этом зале. Нам было жутковато-весело, оттого что мы все вместе, в непривычной обстановке, в неположенный час, а многие и без спросу.
   Подмывающе интересно казалось шагать через рельсы, пригибаясь, пролезать между колес, тесниться в узких пространствах среди молчаливо темных вагонов и взбудораженно гудящих теплушек.
   Мы подошли слишком поздно -- уже шумно задышал далекий невидимый паровоз, уже взмахивали прощально руки провожавших, уже прорывались рыданья женщин, казавшиеся нам ненужными, -- и все же кое-кого из своих мы увидели, узнали в неверном свете качавшихся на ветру фонарей. Это -- десятиклассник, которого мы, языкастые девчонки, прозвали Пиря-дурачок за копну платиново-белых рассыпчатых, как солома, волос. Он был обрит, наш Пиря, и оттого не сразу узнаваем. А вот и наш вожатый, любимец всей школы Валька Субботин, -- он заметил нас, замахал руками: "Привет, кузнечики!"
   Бегом, таща за руку кого-то отставшего, появился наш завуч Сабир-ака, человек несказанной и неслыханной доброты, которую мы эскплуатировали с детским лукавством, -- и он тоже, оказывается, был в форме, и он уезжал на фронт -- а как же мы?
   ...Поезд, двинувшись вперед, почему-то замедлил ход, стал -- и прокатился назад. Мелькнуло Валькино лицо, мы кинулись...
   Поезд стоял. Валька перегнулся к нам через брус, перегораживающий открытый проем теплушки, мы, подпрыгивая, старались пожать протянутую руку, кричали вразнобой, требуя от Вальки побыстрей расколотить фашистов и вернуться к нам...
   В это время на другом конце эшелона послышалась песня, новая, незнакомая. Слух не уловил ее первых слов, но мелодия, полная скрытой нарастающей силы, вдруг всколыхнула душу и отрезала нашу мелкую суету...
   
   Не смеют крылья черные
   Над Родиной летать,
   Поля ее просторные
   Не смеет враг топтать! --
   
   гремело, как раскаты приближающейся грозы, и мы слушали молча, а в нашей теплушке, где Валька, уже подхватили припев...
   
   Пусть ярость благородная
   Вскипает, как волна!..
   
   И Валькино лицо, улыбчивое, с хитроватым прищуром, всегда обещавшим, что вот сейчас согнет нас в поясах неведомая сила и мы будем изнемогать от долгожданного счастья нахохотаться вволю, -- это родное лицо менялось на глазах; черты обозначились резче, острее, словно его обминала рука неведомого скульптора...
   ...А песня разливалась, как половодье, -- пел весь эшелон, в ней была великая сила праведного гнева, всколыхнувшая страну, в ней светились грозные зарева грядущего возмездия, в ней все было предугадано -- и непомерная тягота испытаний, и рвущая сердце скорбь, и торжественная, как шаги века, поступь Парада Победы по брусчатке Красной площади...
   Это была главная песня нашего времени, и мы, дети войны, пели ее вместе с теми, кто уходил на фронт.
   "Священная война" была первой песней, записанной в отцовской тетради моей рукой. А сколько еще их было! И почему так живо, так дорого в них каждое слово?
   ...Все перевернула война -- обнажила глубинные пласты. Из дали веков вышли и стали рядом воины былых времен, -- засверкали шлемы их с шишаками, красные щиты перегородили поле -- "Кто на Русь с мечом пойдет..."
   Великой болью-любовью полнилось сердце к земле Родины, истерзанной, искромсанной, опаленной, к каждому пригорку, к каждому ложку, к каждому деревцу... Ведь среди них, деревьев Родины, -- и старый осокорь у калитки отцовского дома, и пушкинский "дуб заветный", и та рябина в коралловых ожерельях, что головой склонялась до самого тына -- всю войну, всю большую войну...
   Как никогда, стало дорого родное слово и клад его -- песня; в песне изливала себя душа народа, в ней хранилась память его и созревало предвиденье, песня творила суд над врагом и утверждала непреложность жизни... Как никогда, нужен был в те годы гордый и горестный дар поэта: своим словом выразить общее, а то, что у всех, принять со своим восторгом и скорбью.
   Сколько их было, песен, мобилизованных, верно несущих солдатскую службу!
   Песни горевали, провожали, боролись с тоской и подымали надеждой. Вели нас во фронтовые землянки, те самые, где "горит свечи огарочек", откуда "до смерти четыре шага"... Песни шагали по ночной степи, -- пули свистят под аспидно черным небом, ветер голосит, как вдова, дергает порванные струны телеграфных проводов... Песни уплывали в туманы-растуманы по-над партизанской тропой... Кружили тусклое золото осенних листьев в прифронтовом лесу... Звали в города юности, напоминали улыбкой сквозь слезы -- "ты одессит, Мишка"...
   Песни были общие у фронта и тыла, у Ленинграда и Ташкента, их пели по всей стране, утверждая всеобщее, незыблемое наше родство и близость.
   Спасибо вам, песни военных лет!
   Весна наступила особенная.
   Куда залетала в ту пору наша песня?
   "Брянская улица на запад нас ведет!" -- дальше, дальше, в дорогу! "Впереди страна Болгария, позади река Дунай!"-- вот как приблизилось оно, заветное свидание "в шесть часов вечера после войны".
   Апрель гремел грозами, на свежем ветру качались громады чинар и акаций, шелестя мокрым атласом листвы, прокатывалось через город веселое бешенство ливней, взметывались синие флаги молний -- и, вперебой им, словно жар-птица взмахнула крылом, играли алыми, зелеными, белыми огнями сполохи салютов...
   Пришел и тот день, чье сиянье не померкнет во всю жизнь того, кто его дождался, -- день Победы. Он выплеснул на улицы горячий гул митингов, медь оркестров, полосующую небо, лихость внезапной пляски, небывалую открытость души... Руки, руки -- машущие, взлетающие, тянущиеся к другим рукам... Глаза, шалые от счастья, и глаза, обожженные слезами...
   Вечером собралась наша семья -- в первый раз за четыре года.
   По-особому вглядывались друг в друга -- как пережили, как выстояли бурю, тряхнувшую мир?
   Брата-слесаря бабушка привечала ворчливо:
   -- С Ильина дня, что ли, глаз к нам не казал? Ну, скажи, пропал и пропал, как в колодец провалился...
   -- Завод, сестра, завод... Победа -- она ведь и этими руками...
   -- Ах уж, ах уж, протянул клещи свои закопченные... Ну ладно, поцелуемся, что ли?
   И -- жене его:
   -- Ты, Даш, ничего еще, в теле, ровно казанок, катаешься. А на меня не смотри -- как будто за десять лет остарела, измочалилась. Сама знаешь, какое оно, военное житье...
   Сноха отвечала:
   -- Чего не знать. А все ж -- старое старится, молодое молодится. Погляжу на Лидку-то -- совсем обровнялась.
   Общее внимание -- на меня.
   -- Косища-то: оплетет голову -- чисто хомут.
   -- Голос себя обнаружил: окликает меня -- стекла звоном отзываются.
   -- Теперь тебе, Лидия, от нашего стариковского пения не отнекаться, не отдакаться...
   ...Пировали не густо. С двух рюмок брат писарь размяк до слез, по-стариковски. Начал вспоминать родню, ближнюю и дальнюю, -- кого... где... когда...
   Мать сидела, почти не пригубливая вина, не ела, странно торжественная, как на свадьбе.
   Об отце за столом разговору не было. "Пропал без вести" -- уж все про это обговорено, все утешенья услышаны: "Все ж не похоронка", "Глядишь, и объявится", "Тебе еще можно ждать".
   Она ждала.
   День у нее начинался легко, весело, вся долгота его была впереди, и приход почтальона, и -- кто знает? -- нечаянный стук в дверь. Возвращаясь с работы, не шла, летела к крыльцу: что тут было без меня?
   К вечеру притихала. Садилась за штопку, уже не поворачивала головы на каждое звучанье многолюдного двора. Ночью... Я проснулась однажды и видела, как она встает, подходит к окну... Она ждала и ночью.
   А в этот вечер, друг другу не признаваясь, мы ждали все. Почему бы и не случиться чуду -- в такой-то день!
   Не ладилась песня. Голос бабушки на верхах дребезжал, как чашка с трещинкой. Брат писарь заметил слесарю "Фальчь!", тот огрызнулся: "Ну, ты один у нас носом вперед ходишь!" Кто-то из племянников выдал короткий перепляс, показать, что не выдохся родовой запал. Снова пробовали петь -- не звучал старый любимый "Трансваль": огонь посильней его огня опалял память.
   Уже к полуночи постучали в окно. Тихо, как дождь по подоконнику.
   -- Ну, кого еще черт тащит? -- сказала бабушка нарочито грубо.
   Кто-то побежал открывать.
   Я посмотрела на мать. Она сидела, не шелохнувшись, но -- вся напряглась, выструнилась, как птица, готовая взлететь...
   Сердце мое вдруг взметнулось на самую высоту... -- у того, кто стал на пороге, отцовский взгляд, -- и рухнуло сердце с высокой горы...
   Это был младший брат отца, самый черный, самый кучерявый, самый цыганистый в семье.
   -- Здравствуйте, родня!
   Снял фуражку -- и чуб его хлынул белой пеной на лоб.
   Необъяснимо скоро наступила взрослая жизнь, без пьянящей надежды на близкое чудо.
   Кончилось безвестное ожиданье, пришла весть. Все было четко и строго в документе, сообщавшем о гибели отца. И в нашей с матерью жизни все было теперь четко и строго: все меньше "хочу", все больше "надо".
   Время стало тесным, битком набитым неотложными делами, неотвязными заботами, постоянной боязнью куда-то не успеть... Неудержимо катилось оно, что-то отнимая и даря новое с такой быстротой, что не давало вспоминать о старом.
   Все, как в пьесе, одной из прошумевших лет двадцать с лишком назад, герой которой спрашивает так горько и тревожно: "Куда уходят дни?"
   Небо осеннее, с утра принахмуренное; не взглянув на часы, не опознать, на каком день времени.
   Журчит, как ручей, моя швейная машина. В углу, разбросав на ковре игрушки, тихо и вдохновенно играют дети -- мои внучата, соседские.
   Рванул ветер, полетели листья наискось через прямоугольник окна. Дождь полил несмело, словно на живую нитку серебряными иглами приметывал тучу к туче. Поспешно озабоченно протопали детские шаги по коридору -- старшая внучка вернулась из школы.
   Вот она уже рядом -- чмокнула в щеку наскоро, зачирикала, затеребила...
   -- Бабушка! Знаешь, что? Выучи со мной "Смело, товарищи, в ногу!" На сборе будем петь!
   -- Вы ж совсем недавно разучивали свою, пионерскую?
   -- Бабушка! Ну как ты не понимаешь? Сбор -- в честь 7-го ноября! Надо петь настоящую песню, а не какие-то "Апельсины и конфеты!"
   -- Возьми в моем ящике общую тетрадь, там написано "Песенник".
   ...Снова я листаю старую тетрадь. Почерк отца, мой почерк. А вот это сын нацарапал в том памятном, шестьдесят первом:
   
   Летит, летит ракета
   Вокруг земного света,
   А в ней сидит Гагарин,
   Простой советский парень!..
   
   ...Снова говорит со мной Время, ставшее песней.
   Вот уже и внуком понадобилась заветная тетрадь. Что они в ней напишут? Какую свою песню споют?
   А может, и моя еще не допета? Ведь сказал же поэт, седовласый, краснолицый, жёсткий и нежный, как Время, вдохновлявшее его:
   
   Если, умирая, можно петь,
   Я хотел бы с песней умереть...

-------------------------------------------------------

   Источник текста: Розы в ноябрь. Рассказы и повести / Худож. Т. Консникова. -- Ташкент: Еш гвардия, 1978. -- 168 с.; ил.; 21 см.;
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru