... Нет, это не портрет Ташкента в дни войны. Такой портрет во весь рост и с анализом психологии -- дело будущего. Дело многих, чьи этюды, памятники, наброски воспримет, обобщит, объединит и озарит вдохновением кто-то еще неведомый, грядущий летописатель.
У меня -- только штрихи. Две-три из бесчисленных граней алмаза Жизни, твердого и прекрасного.
И прошу читателей не забыть, чьими глазами увиденных, -- было им, тем любопытным и восторженным глазам, четырнадцать-пятнадцать-шестнадцать...
Первая военная, ледяная, просвистанная ветрами зима.
Мерзлый, полутемный, лихорадочно-тыловой, в тоскливых ожиданиях Ташкент. И вдруг -- афиша!
Да, война. И -- ночной концерт! Начало -- в двенадцать часов ночи! (В обычное время идет оперный спектакль). Поздно, значит, страшно... Пошаливают по городу. Но -- какие имена! Бабочкин! Ляля Черная!
Цены на билеты... Ого, кусаются! Но если сравнить с тем, сколько стоит на базаре "кирпич" хлеба... Тем более, если на галерку, -- потянем!
Да, была пущена в ход "галерка", обжитая было осветителями. Нынче "бочкам" цветных прожекторов пришлось потесниться.
Вдоль борта галереи установлены длинные, без спинок, скамейки. Зато как отсюда видно, в тысячу раз лучше, чем "в вашем партере", где частоколы голов и стены спин...
Весь полукруг зала, полный человеческого шевеленья, перед глазами. Шелестя, уползает занавес. Мы словно парим над сценой...
... куда, на черных разлатых крыльях бурки, выносится Чапаев! Живой! И голос его. Как тут не отбить ладони?
И Ляля Черная, под атласно-вороным покрывалом распущенных волос. Знаменитая Ляля из "Последнего табора"! Бра-аво!
И снова гуденье восторга: сам Чарли Чаплин -- усики, котелок, трость! -- по-утиному переваливаясь, выскальзывает из-за кулис.
Ну, конечно, не сам а, подражатель, никому не ведомый Аркадий Райкин. Но что вытворяет, как выделывает, до чего лихо припевает:
Еще есть Чарли Чаплин,
Похожий, как две капли,
С усами, в мятой шляпе,
В Америке живет.
Все те же ручки-крючки,
Ботинки-закорючки,
Но тот -- не настоящий,
А я -- наоборот!..
Внезапно, в череде поющих, танцующих, восторгающих, взметывающих шквалы аплодисментов, появилась женщина.
Не вышла, не прошагала, а как бы возникла посреди сцены.
Откинутая голова с узлом волос, с плеч до полу струится шаль.
Мы глядим на нее с галерки, с верхотуры, как же удается ей смотреть словно через наши головы -- выше! дальше!
Черты лица почти неразличимы, глуховатый голос почти не слышен. Я улавливаю только торжественно скорбный, отчеканенный ритм стихов:
И та, что сегодня прощается с милым, --
Пусть боль свою в силу она переплавит...
Объявляли: "Анна Ахматова".
В жизни не слыхала. В моей четырнадцатилетней жизни за плечами семь с половиной классов. Множество бессистемно и упоенно прочитанных книг, с недавних пор -- поэтических... на полке две сплошь исписанные конторские книги, озаглавленные "Поэты всех времен и направлений". И в самом деле, в них какой-то Ноев ковчег лирики: БлоK и Алигер, Фет и Симонов, Махтумкули и Виссарион Саянов, Рождественский и Верлен...
Ахматовой нет. Надо заводить третью книгу...
Евгения Митрофановна -- наша учительница литературы -- сказала:
-- Вот эту возьми! Мне не понравилось. А тебе, думаю, подойдет.
Евгения Митрофановна любит свой предмет и имеет возможность любить: нет нужды гоняться за часами. Муж, как мы знаем, "большой человек". Квартира -- отдельная, трехкомнатная! -- в Доме специалистов. Библиотека -- дома, и какая! И не хранится под спудом: у каждого из нас, девятиклассников, свой абонемент.
В моем сегодня записано: Анна Ахматова, "Из шести книг".
Наконец-то! С того вечера помнится.
Читаю ошеломленно. Это же я! Это все жило во мне и не находило слов, а слова -- вот они:
И сквозь густую водяную сетку
Я вижу милое твое лицо...
А это -- не чудо ли? Словно смотрю в зеркало:
Почти доходит до бровей
Моя незавитая челка...
(До завивок ли? В школе у всех косы, пробор; мою челку то и дело "зализывают" назад, к затылку, руки учительницы: запрета нет, а лучше бы как все...)
Упиваюсь, читаю. В этой книге -- все бури, что треплют мое пятнадцатилетнее сердце. Скорей, скорей -- переписать! А запомнится само.
В январе сорок третьего в нашем ЦДХВД (центральный дом художественного восстания детей) появляется новая фигура. Будет вести кружок, оценивать наши стихи.
Ее зовут Надежда Яковлевна. Она худа, желта, жилиста. У нее толстогубый рот и выпуклые, как у черепахи Тортилы, глаза. Жидкий пучок волос на затылке, крупный нос. Она курит и кашляет.
Приговоры ее решительны. "Пишущие деточки" ее не умиляют.
-- Вы с Валей -- оба бездарности, Айзенштадт, в будущем, халтурщик. Но снабжение я вам устрою!
Снабжение! Ох, какое ты нелишнее зимой сорок третьего года, в тыловом городе Ташкенте!
Государственная стипендия -- сто пятьдесят ежемесячно. На базаре целый "кирпич" хлеба.
С весны начинаем факультативное изучение английского языка под руководством же Надежды Яковлевны.
Приходим, готовые переписывать алфавит, цепенея от старательности, постигать тайны труднейшего, по слухам, произношения. Вместо того -- стишок на доске, короткий, восемь строк. Заучиваем с голоса:
Хэмпти-Дэмпти сэт он э волл,
Хэмпти-Дэмпти хэд э грейт фолл...
Да это же маршаковское -- "Шалтай-Балтай сидел на стене"!
-- А теперь поговорим по-английски.
И говорим, и вскоре читаем Эдгара По, и Валя уже пытается переводить его шедевры...
"Так начинают жить стихом". И языком?
Надежда Яковлевна своенравна. Ко мне добрей, чем к мальчишкам, -- иногда ласково треплет по волосам. Валю, Эдика шпыняет, испытывая на прочность. В отместку -- за глаза -- они читают Анненского: "Послушай, это же прямо про Надежду"!
Люблю обиду в ней, ее ужасный нос,
И ноги сжатые, и грубый узел кос...
Хохочут и тут же с почтением и трепетом:
-- А знаешь, она ведь жена Мандельштама, подруга Анны Ахматовой -- они живут вместе...
Ахматова! Чувствую в груди стесненное восторгом сердце. Но кто такой Мандельштам?
Мальчики снисходят к моей "темноте". Через какое-то время (откуда, как -- не спрашивай!) передают мне тоненькие книжки. "Камень", "Tristia"...
-- И никому! Даже маме не показывай!
-- Почему?
-- Потому.
Я не допытываюсь, а принимаю как данное: нельзя так нельзя.
... Дитя своего времени, приученное взирать, а не всматриваться, заучивать, а не мыслить, да еще в "розовом тумане, за частоколом воображения". Во все эти годы я так и не узнаю о трагедии Цветаевой и Мандельштама, не догадаюсь о том, что Анна Андреевна и Надежда Яковлевна живут в своей аскетической комнате под неусыпным надзором.
И мне ли предвидеть еще предстоящие им испытания?
... В своих "Воспоминаниях" Н. Я. Мандельштам писала о страшных временах доносов, слежки и всеобщего страха: "... только дети продолжают нести свой вполне человеческий вздор..." ["Юность", No 8, 1988, с. 46]
Примерная ученица в школе "с хорошей славой", я и не могла знать, что исчезают, растворяются в небытии не "враги народа", а поэты, писатели, ученые, люди своеобычной мысли, могучего нравственного потенциала.
Но звучит камертон истинной поэзии, и отзывается на него неискушенное сердце.
... Еще одно имя: Осип Мандельштам.
Отчего душа так певуча,
И так мало милых имен,
И мгновенный ритм -- только случай,
Неожиданный Аквилон?
Акварельная чистота красок, ворожба ритмов, детское недоуменье перед безднами времени и пространства... Захватывает, впечатывается в память.
Заполняется третья конторская книга чужих стихов. А свои? Пишутся и они.
Весна сорок третьего -- и сводки, и письма, и слухи иные. Сам воздух другой. Много еще потерь, тоски, бед, ожиданий. "Горе? Но горе не в счет" -- это уже Пастернак, тоже недавно прочитанный.
Стихи -- и мои пятнадцать лет. Словно в лунную ночь, когда светло и не ярко, -- кружить бы, кружиться, стремиться -- пока не взлетишь.
Ночь плывет над ташкентскими переулками, покачиваясь на буграх мостовой -- асфальт выгнут волнами, так распорядились могучие корни платанов, старых, величавых, осанистых. Бархатные светло-серые стволы убегают ввысь, как минареты, лениво помахивают зеленые ладони листьев...
-- Работать надо, лентяи вы мои! -- говорит Надежда Яковлевна. И Лидия Корнеевна ей вторит.
Да, мы уже встречались с Корнеем Ивановичем Чуковским и его дочерью -- "тоже ушибленной литературой".
От нее услышали впервые об Ираклии Андронникове, о его искрометных рассказах, о его перевоплощеньях. От нее получили очередной ушат холодной воды на буйные головы за баловство с русским языком.
-- Одевает? Надевает! Разницу надо знать, родненькая! И кругозор не мешало бы расширить!
Нам с Эдиком поручено написать доклад. Он выбирает тему по лирике Лермонтова. Я, бог весть почему, о ритмике Фета.
Нам открывают ходы в библиотеки, читальни. Я вгрызаюсь в книжки: Жирмунский, Эйхенбаум. А для отдыха -- Бальмонт, Гумилев, многое, что не входило в круг молодежного чтения тех лет.
Прочитав доклад Бабаева, Лидия Корнеевна говорит: "Эдик дьявольски умен". О моем скромно умалчивает, и я не рвусь выяснять. Целей будешь!
Стихи, книги, но есть еще и проза жизни. Счастливое столкновение с нею -- нам с Эдиком поручено отнести Надежде Яковлевне домой выданные к майским праздникам продукты.
-- Может, Аню увидите, -- говорит она.
Бежим! Летим! Вон он, "белый дом на улице Жуковской"! Заходим с трепетом. Но Анны Андреевны нет дома.
Еще неделя, снова поход в "тот дом".
Анна Андреевна дома. Ей нездоровится...
Рассмотреть бы, впитать глазами -- все сразу!
А рассматривать нечего -- комната нагая, свет окна не скрыт занавесками, пусты стены...
На железной кровати лежит хозяйка, укрывшись до подбородка одеялом.
Уже нет заколдованной стихами челки. Высокий лепной лоб и темного серебра волнистый вал над ним. Спокойные светлые глаза...
(После, после -- прочту у Чуковского "королевственна").
Несколько слов для нас, невероятно зажатых, жмущихся к стенке, к дверям... Не знаю, каково Эдику с Валей. Мне -- как у подножья горы, чья сверкающая серебром вершина касается неба!
И все же, подбадриваемые Надеждой Яковлевной, дерзаем отдать свои стихи. Летний день -- снова в этой комнате. Сейчас войдет Она...
На столе без скатерти -- книги, толстые фолианты. Рассматриваем. На итальянском...
-- Надежда Яковлевна, вы и по-итальянски читаете?
-- Детки, две старые женщины, всю жизнь занимаемся литературой -- как нам не знать итальянского?
... Двадцать четвертое июня тысяча девятьсот сорок третьего года я не забуду никогда.
В той комнате, что на первом этаже, никого. Надо подняться наверх, на балахану.
В Ташкенте тех лет балаханы во всех дворах -- на втором этаже длинный, вдоль дома, балкон-коридор, туда выходят двери и окна. Взбираются по деревянным лестницам. И здесь такая же. Та, воспетая (как узнаю после):
Как будто страшной песенки
Веселенький припев -
Идет по шаткой лесенке,
Разлуку одолев...
А сегодня я взбираюсь по лесенке, шаткой и скрипучей, вверх ведет сила неодолимая -- услышать, узнать, чего ж я стою! -- и такая же сила тянет назад -- оставь надежду всяк...
Меня останавливает голос. Глубокий, с рокотаньем бас, словно бы в этот миг рожающий слова:
Невидимый пожар лучей стрекочет...
Как гусенок, вытягиваю шею, кидаю взгляд в окно. Некто, ярко красивый, в дремучих бровях. Сильно пожилой, на мой тогдашний взгляд. Хмурясь и поводя в воздухе кулаком, читает Анне Андреевне. Прислушиваюсь.
И бесконечные, как волны, гаммы
Подросток разбирает за стеной.
Играет девочка...
Настоящий поэт читает. Настоящие стихи. Так что же, ворваться и перебить? Невозможно. Уйти? Но ведь мне обещано -- будет ли другой раз?
Торчу на балахане, в краешке тени. Двор залит безбрежным июньским солнцем.
Все забелело в непомерном свете...
Странно перекликаются -- эти стихи и этот день, эти пыльные крыши, прокаленное зноем дерево перил; я стою и слушаю.
А девочка играет за стеной...
Оборвался поток стихов, слышен голос Анны Андреевны. И почему-то уже невозможно можно остаться.
Скатываюсь по лестнице, лечу по тротуарам, обуреваемая бог весть какими чувствами. Мелодия чужих стихов звучит во мне, подбирая, нанизывая свои слова, пусть отзвук, подражание...
И дни окрашены всего в три цвета:
Зеленый, синий и алмазный. Шумно...
... Я услыхала голос. Он читал
Какие-то стихи, и я застыла,
Войти не смея, не могла уйти.
В них было все, чем нынче полон мир.
Безвыходность сжигающего зноя
И музыкальность солнечных лучей...
И так целое стихотворение -- клад памяти.
После узналось: у Анны Андреевны был Владимир Луговской, читал главу "Дербент", посвященную А. Галичу, из своей великолепной, загадочной, потрясающей, холодящей восторгом "Середины века". И пускай только лишь
Прохожие смотрели,
Как я брела по мягкому асфальту,
Растерянная, с чудным выражением
Мучительного счастья на лице...
... Двадцать седьмое июля.
Надежда Яковлевна после занятий говорит мне:
-- Пойдешь со мной? Одной как-то неуютно...
-- Куда?
-- Праздновать будем -- надо бы вина. Аня получила медаль "За оборону Ленинграда"!
Бредем по ташкентским переулкам, мимо заборов с железным навершьем, калиток с табличкой "Во дворе злая сабака", парадных с козырьками. Старый район, прочно обжитый. В одном из дворов он и обитает, "мужик, делающий домашнее вино".
Будет скупым застолье военных лет.
Вечером мы приходим втроем поздравлять.
Вдоль Жуковской протянут широкий арык. У ворот белого дома через него переброшен мостик с кирпичными зацементированными краями. На них сидим, плечо к плечу, трое подростков, в голубых сумерках, счастливые радостью и гордостью "того дома".
Снова нам назначено, но на двери прикноплен листок: "Аня спит. Приходите часов в шесть".
Являемся в шесть. Разговор о стихах. Мои похвалены, я немею от счастья. Стихи Эдуарда также удостоились доброго слова, но брошено: "Не впадай в есенинщину".
Бог мой, за что? Разве, может быть, за это:
Дорогая моя, моя глупая,
И откуда же взяться гонору?
Но эту тень скоро смывает свет новой радости.
Мальчики пришли -- у каждого в руках сборник. Крохотная книжка в белой бумажной обложке: Анна Ахматова. Избранное. "Советский писатель", 1943 г.
И Вале, и Эдику -- надписаны. А у меня сборника нет.
Моя огорченность примечена тотчас же.
-- Зачем девочку обижать? -- Шарит на полке, ищет. -- Это тебе! Медаль! Петровского времени.
Тяжелая, бронзовая, памятная. А главное -- из ее рук!
Дома обо всем, что потрясло, бросаюсь писать стихи. Слабо, бледно, беспомощно. И все же драгоценно -- сохранились крупинки увиденного из того, что ее окружало: нагая простота "серой, скромной" комнаты, где на непокрытом столе "желтеет урюк в пиале", из окна видны соседние крыши, их железные ребра "в царственной пыли", в стакане на подоконнике три школьные "вставочки" спроржавевшими перьями, в открытую дверь веет дыханье "огненного дня". И последние строки -- мой вздох, всхлип, вскрик:
Я стихов ваших сейчас не помню,
Потому что очень вас люблю!
В моем дневнике за этот день запись "Анна хорошая". О, дерзость незрелости и всесилие немоты!
На другой день и я иду со сборником -- раздобыла! Получаю драгоценный автограф: "Зое Тумановой, которую я встретила в Ташкенте в 1943 г. С приветом Ахматова. 1943".
... Он и сейчас передо мной. Поблекли, выцвели буквы -- чернила военных лет! Но эта подпись -- светится...
Надежда Яковлевна передала:
-- Она тебя хвалила.
Счастье несет меня над землей.
В те дни я жила ее стихами, писала ее словами -- как они тускнели и деревенели в моих строчках!
... Эдуард на очередном занятии сумрачен:
-- Ко мне будет другое отношение, потому что Анне Андреевне я не понравился последний раз.
Так ли ловчили -- слово, полслова, настроение ее.
Продолжали ходить в дом. Нам давались книги для прочтения, словари для работы. Иной раз мы приносили крохотную пользу: нам доверялось помешивать варящееся с сахаром молоко -- немудреное лакомство скудных лет.
И все же привыкнуть было нельзя. При ней я тотчас каменела, чувствуя лишними руки, ноги, а особенно -- невесть что лепечущий язык!
Она была проста, естественна, сердечна, но это ничего не меняло.
Между нами не было пространства, но была -- высота.
Еще день, вынесенный памятью из омута годов.
Сентябрь. Осеннее примеркшее небо. Золотая труха похрустывает под ногами. Листья мечутся, шуршат по земле, по крышам.
(А. Баталов пишет в своих воспоминаниях, что Анна Андреевна "всегда охотно читала свои новые сочинения друзьям, людям разных поколений".) Сегодня она читает нам, трем подросткам, из "Северных элегий":