Тур Евгения
Ошибка

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


ЕВГЕНИЯ ТУР

ОШИБКА

ГЛАВА I.

   Дело было к вечеру. В маленьком деревянном домике, на углу одного из тех московских переулков, которых имя так мало известно, что к ним прибавляют на адресах слово близь, сидели в начале осени у окошка, на двух плетёных стульях, молодой мужчина и молодая женщина. В комнате была тишина и полусвет сумерек; стулья их были сдвинуты близко; оба они молчали, но на лицах их можно было прочесть, если б кто вошёл в комнату, что они влюблены друг в друга. Они казались одних лет; лицо её, с первого взгляда, не бросалось в глаза ни красотою линий, ни тонкостью черт, не поражало выражением -- словом, в её лице не было решительного характера. Каштановые волосы были безыскусственно свиты в кольцо и приколоты на висках черепаховой шпилькой; большие серые глаза её в это время смотрели в тусклое окно и выражали какой-то томный покой и тихое мечтание. Об её лице можно было сказать только одно, что в нём много гармонии; небольшой, но и неправильный нос, несколько поднятый кверху, не достигал однако до того выражения причудливого кокетства, которое придаёт столько неуловимой игры лицу брюнетки, которая вся блеск и вся жизнь и, кажется, вызывает вас беспрестанно на капризную борьбу любви и сулит вам сомнительную победу. Небольшой её рот противоречил всем правилам пластической красоты, потому что его нижняя губка была немного толста и подавалась вперёд. Словом, разбирая это лицо черту за чертою, надо было сознаться, что они все неправильны; но всё вместе было так мило. Не сердитесь на меня, читатель мой, что я, по-видимому, хочу так долго описывать лицо моей героини; но если бы вы её видели, вы сами увлеклись бы и описали нам, может быть, ещё подробнее эту простую физиономию, в которой не было ничего замечательно прекрасного или поразительного характерного, но где всё было так стройно, так тихо, так покойно. Простое синее шерстяное платье с высоким воротом было стянуто вокруг тонкой, но несколько худощавой талии чёрной лентой со стальной пряжкой. Она была мала ростом -- и маленькие ручки её лежали крестом на коленях -- она была погружена в себя. Он сидел против неё и глядел на неё; он был высок ростом, хорош собою, и о нём можно было сказать только: какой молодец! Да это и часто случалось ему слышать, когда он шёл по бульвару или выходил из театра или когда прохаживался об руку с маской на бале. Он глядел на неё с нежностью, и видно было, что если она погружена в себя, то он занят только ею. Глаза его то подымались на её лицо, то спускались на её маленькие ручки, которыми он долго любовался. Наконец, он прервал молчание.
   -- О чём ты так долго думаешь? Более четверти часа, как ты даже и не глядишь на меня: а мать твоя скоро воротится домой, и при ней нам поговорить искренно не удастся.
   -- Я думаю, мой друг, -- сказала она тихо и медленно, -- я думаю, что такое счастье не суждено мне. Нет, я не могу прийти в себя, я не могу поверить, я не могу вообразить, чтобы после такого долгого ожидания, после такой долгой борьбы, таких страшных разлук и тяжёлого томления врозь, я могла бы быть твоею. Для чего ты даёшь мне эту надежду? Этого невозможно, этого быть не может.
   Он взял её обе руки.
   -- Друг мой! Мне жаль тебя. Душа моя, как мы все, не исключая и меня, тебя мучили, как ты страшно провела жизнь свою, что ты не веришь ни мне, ни счастью, ни надежде, когда всё это наше, когда я всю жизнь мою отдаю тебе. Не гляди на меня так грустно. Дай же, я повторю тебе всё: да, мой друг, оно со мною, письмо это, оно здесь; маменька соглашается на мою женитьбу... Найди же в себе довольно веры, чтобы отдохнуть после стольких лет горя и несчастья.
   Она тихо покачала головою и грустно улыбнулась.
   -- Знаю, мой друг, знаю, что мать твоя пишет тебе, что по истечении зимы этой уступит твоему желанию жениться на мне, видя твоё безумие и столько лет постоянства -- что же, больше ничего, больше ни слова! Да к тому же в этом письме есть что-нибудь такое, чего ты не можешь или не хочешь показать мне, потому что ты не прочёл мне его; а у тебя обыкновенно нет от меня ни одной мысли в тайне.
   Он покраснел и после минуты сомнения вынул из кармана письмо и подал ей.
   -- Не забудь, -- сказал он, -- это письмо женщины пятидесяти шести лет, которая всегда жила в свете, которая честолюбива, и прости ей, ангел мой.
   Она отвела письмо рукой.
   -- Не надо, друг мой: я читать не стану; зачем? Ты сказал уже мне его содержание.
   Слеза повисла на её реснице. Он стал целовать руки её.
   -- Прочти, прочти, я тебя прошу... я требую. Если ты не прочтёшь этого письма, я не буду в состоянии успокоить твою недоверчивость. По крайней мере, ты узнаешь правду; иначе, я знаю тебя, твоё воображение будет работать, и ты из малых и пустых препятствий создашь себе новое мучение и предположишь больше нежелания у маменьки видеть тебя моей женой, нежели есть на самом деле. Прочти, я прошу тебя, -- сказал он твёрже, глядя ей в глаза умоляющим взором.
   Она взяла письмо и развернула его дрожащей рукой. Письмо было такого содержания:
   
   "Милый друг Александр, долго не отвечала я тебе, потому что письмо твоё хотя и не удивило меня, но конечно опечалило. Я знаю, всё, что я тебе стану говорить, будет совершенно бесполезно. Старых людей мало слушают, особенно когда дело идёт о любовном капризе. Я вижу тебя отсюда, и как ты наморщил брови, прочитав слово "каприз"; а всё-таки не могу переменить его и остаюсь при моём мнении. Ты можешь делать, что тебе угодно: ты уже не мальчик; следственно, если ты не остепенился теперь, то вероятно надежды на это впереди очень мало. "Всякий волен делать из жизни своей, что он хочет", -- пишешь ты мне; я в этом с тобою вовсе не согласна, и долг матери заставляет меня, уступая твоему желанию, показать тебе всю твою опрометчивость. Ты также говоришь мне в своём письме, что вот уже восемь лет, как ты страстно любишь Ольгу Николаевну и решился наконец жениться на ней, несмотря ни на какие препятствия, в заключение чего ты просишь моего благословения. Когда ты так твёрдо решился жениться на ней, то для чего и просить моего благословения -- для формы разве? Пожалуй, хоть и так, и за то спасибо. Тебе двадцать восемь лет, ты, стало быть, совершеннолетний. Состояние твоё устроено; ты имеешь две тысячи незаложенных душ, которые тебе остались от отца; следственно, от меня уже никак не зависишь. Конечно, мать, которая ходила за тобою в детстве, провела большую часть второй молодости, запершись в деревне, чтобы упрочить будущее твоё состояние, не вышла опять замуж, чтобы не разделить ни с кем другим привязанности, обращённой на одного тебя, заслужила, может быть, больше, чем эту сухую фразу о благословении. Но довольно об этом. Делай, что хочешь, только позволь мне в такую важную эпоху твоей жизни высказать тебе моё мнение вполне и заметить тебе, как ты простодушно искажаешь прошедшее, чтобы прикрасить настоящее. Ты говоришь, что любишь её восемь лет. Где же любовь эта? В чём она выказалась? И когда же ты любил её? Ты знал её с детства, вы одних лет, что, мимоходом сказать, составляет большое неудобство для супружеской жизни. Осьмнадцати лет вы вздумали в одно прекрасное утро или вечер полюбить друг друга; разумеется, из этого вышло то, что Елисавета Ивановна, пользуясь дальним родством, которое существовало между нами, пожелала пристроить дочь и отдать её поскорее за богатого мальчика, который притом имел значительное имя, если не знатное, то, по крайней мере, не то мещанское имя Фёдоровой, которое она приняла вместе с замужеством, наделавшим в мою пору столько шума. Действительно, чтобы княгине Горскиной выйти за Фёдорова, надо было иметь голову навыворот. Но это дело прошло, и я о нём говорить больше не стану, а ты сам знаешь всё это. Проживши так долго в бедности и скуке, с двумя дочерьми, которых едва могла воспитать, она должна была без меры обрадоваться твоей нелепой любви; но она сочинила свои планы, забывши про меня. Тебя дядя увёз в Петербург, где ты вступил в юнкера, потом ты вышел в Кавалергардский полк, и если ты служил восемь лет, веселясь всегда и кое-когда имея значительные успехи в свете, то мне, несмотря на всё моё желание, трудно найти в этой жизни тяжкие следы неутешной страсти. Тогда ли она томила тебя, когда ты публично содержал французскую актрису М-lle Desiree, которая, мимоходом сказать, стоила тебе столько денег, или тогда, когда ты был отъявленным поклонником, а впоследствии чем-нибудь больше, у хорошенькой, так говорят по крайней мере, графини Верде. Правда, и ты видишь, как я беспристрастно сужу тебя, ты бывал нередко ремонтёром и тогда, проводя пол-зимы в Москве, возвращался с удовольствием, для меня не очень понятным, из раззолоченных гостиных Петербурга в маленький домик Фёдоровых, где так трогательно разыгрывал роль верного аркадского пастушка или героя из романа Августа Лафонтэна, и проводил всё свободное время в кругу этого "простого, милого, доброго семейства". Я повторяю твои выражения. Неужели ты думаешь, что в продолжение всего этого времени твоя любезная не желала и не пыталась пристроиться. Я не отнимаю у ней любви её к тебе; может быть, она любила тебя и любит ещё; но ты подумай, что в доме она нелюбимая дочь, что мать беспрестанно упрекает её, что она не замужем, что ты её забудешь и когда-нибудь покинешь, что ко всему этому у них денег нет ни гроша, и они едва сводят концы с концами, и при таких условиях ты хочешь видеть в ней неизменную верность к тебе и не допускать в ней ни малейшего желания выйти замуж за другого. Полно, друг мой! Мне жаль тебя, что ты в твои годы веришь ещё всем нелепостям, которые рассказываются маменьками и старшими сёстрами.
   Далее в своём письме ко мне ты прибавляешь (вероятно, чтобы убедить меня): "Она дала мне новое доказательство своей любви ко мне, когда прошлым летом, несмотря на просьбы и приказание матери, отказала решительно Бобкову, который был страстно влюблён в неё и имеет, как вы сами знаете, миллион капиталу. Я говорю это для вас, чтобы вы поняли, что для ней деньги ничего не значат. В её понятиях они нужны только для необходимых потребностей жизни; она никогда не знала роскоши и презирает её. Тысячу раз говорила она мне, что желала бы быть богатой, чтоб обеспечить семью свою и помогать бедным. Вы не знаете, какая это женщина, и сколько в ней прекрасных стремлений" и проч. и проч. Я далее не выписываю экзальтированных фраз, которыми наполнено всё письмо твоё.
   Теперь я спрошу у тебя: почему ты знаешь наверное, что Бобков сватался? Разве ты был с ними в это время? Это известные фарсы матушек; мы их, и я первая, не раз видали на веку своём. Молодой человек волочится от нечего делать, а из него делают тотчас отвергнутого обожателя. Мне тяжело видеть, что ты так прост и молод ещё, что самая пошлая надувка находит в тебе доверчивость мальчика, и доставляет тебе возможность стать на ходули возвышенных чувств и залететь на седьмое небо; а я стара уже -- и не верю. У него миллион, говоришь ты; да у тебя столько же, если не больше; притом ты Александр Михайлыч Славин, родня всему, что ни есть знатного в городе, и составляешь лучшую партию, чем Бобков с миллионом и незнатным родством. Впрочем, я буду справедлива и скажу тебе, что знаю, что Ольга Николаевна девушка добрая и кроткая, но вот и всё: -- красоты она необыкновенной не имеет, воспитание её не блестящее; что она не очень счастлива, и то правда; но из этого не следует, чтобы ты был счастлив с нею. Она никогда не будет уметь занять положение в свете, поддержать с достоинством твои связи и имя, сделать из твоей гостиной одну из значительных гостиных города, никогда не будет уметь и не может блестеть в свете умом, красотою и приятностью светского обращения; а ты, что ни говори, я тебя знаю, ты самолюбив -- больше, чем нежен; ты честолюбив: доказательство тому, что, несмотря на любовь свою к ней, не идёшь в отставку, а продолжаешь служить; ты в восторге от её простоты, а любишь роскошь и тратишь на одного себя более тридцати тысяч в год; ты сочувствуешь её гордому презрению к свету и его мелочам, а сам суетен, ценишь свет и никогда не идёшь против общего мнения и принятых обычаев, что, впрочем, весьма благоразумно и естественно. Ты горд -- и не вынесешь хладнокровно, когда увидишь, что твоя жена по-видимому хуже других и не может войти в борьбу со светскими женщинами; а ты без света жить не можешь и только на словах пренебрегаешь им, так, по какой-то привычке, усвоенной тобою в молодости, неизвестно как и почему; в доказательство скажу тебе, что хотя ты и влюблён, а всякую ночь на бале, где, вероятно, не вздыхаешь и не грустишь, а просто любезничаешь и веселишься. Всё это бред. Поверь мне, что женщина, которая прожила двадцать семь или восемь лет в мещанском быту, которая не красавица, не имеет аристократических привычек и никакого понятия о светских условиях и ко всему этому застенчива и не обладает даже тайною одеваться с искусством, не может иметь никакого успеха в обществе. Успех в нём есть уменье и расчёт; его можно достигнуть без красоты, без большого ума, но надо уметь достигнуть его: всё заключается в уменье. Откуда она возьмёт его? Притом она Фёдорова, и свет примет её в заветный круг свой потому только, что она жена твоя. Сначала ей надо будет только стараться поддержать себя в нём на должной ноге. Смотри, сколько причин для полного ничтожества в обществе, и ни одной для успеха. Я нисколько не противлюсь: женись, если хочешь этого, во что бы то ни стало; но, поверь мне, избегай ран раздражённого самолюбия, живи смирно и тихо, отклонись от прежней шумной жизни в кругу товарищей и модных женщин и не мечтай напрасно о бесконечных восторгах и несбыточных надеждах на какую-то пышную и поэтическую жизнь вдвоём, соединённую со всей суетой тщеславия, когда тебе вздумается ввести жену твою в гостиные, о которых она и понятия не имеет. Поздно ей в двадцать восемь лет привыкать ко всем тонкостям, глубоким соображениям и маленьким расчётам, благодаря которым приобретается в них видное и почётное место. Конечно, ты будешь счастлив с Ольгой Николаевной один, два года, пожалуй, будешь бродить с ней летом в лесах, восхищаться природой, читать с восторгом германских поэтов и новых французских преобразователей (ты и на эту глупость, пожалуй, способен); но всё это надоест тебе скоро. А после что будет? Ты опять попадёшь в общую колею, которая всегда была твоя существенная колея; а она останется навек в своей, не имея возможности из неё выйти, хотя бы того и желала. Да это ещё новый вопрос: пожелает ли она отказаться для тебя от всех своих мнений? И тогда, во всяком случае, ваша симпатия, как ты её называешь, будет разрушена; а ты жертвуешь ей всеми выгодами твоего положения в обществе! Прибавь к этому, что мечтательность не помогает управлять домом и вести счёты, и что даже воспитание детей поймёт она иначе как ты, что и будет новым поводом к раздору между вами. Моё мнение, что светская женщина способнее составить твоё счастье; но делай, как знаешь. Покажи это письмо, если хочешь, Ольге Николаевне, попроси её не сердиться на меня за высказанную тебе правду и потом, по прошествии зимы, если ты останешься в тех же намерениях, напиши ко мне: я приеду и благословлю тебя, -- и жена твоя, кто бы она ни была, будет моею дочерью. Только я прошу тебя, и даже требую -- не оставляй света зимою; если любовь твоя так сильна, тебе бояться нечего, и я уверена, что Ольга Николаевна для своего и твоего будущего будет со мной согласна. Она не девочка и поймёт, что это последнее незначащее испытание нужно для вас обоих. К тому же ты целый день у них, и если будешь по просьбе моей ездить на балы и в общество, это займёт у тебя часть позднего вечера и ночи, когда ты даже и видеть её не можешь".
   
   Затем следовали уверения в любви материнской, желание возвратиться скорее в Москву и увидеть милого сына, некоторые подробности жизни её у сестры, которая была женою губернатора и вызвала её к себе на целую зиму, и сожаления, что уступила этому желанию, не зная наверное о его отпуске.
   Мать Славина, как, впрочем, видно было из письма её, была женщина умная и светская. Она провела всю жизнь свою беспорочно, хорошо жила с мужем, никогда ни имела любовников, даже после его смерти, когда осталась молодою вдовой; она никогда не отступала ни на шаг от принятых всеми правил и обычаев, никого не любила в особенности, но была добра со всеми, и её благосклонность и готовность сделать услугу, когда она, впрочем, ей ничего не стоила, вошли в пословицу. В противном случае, она умела искусно отклониться и, обласкав человека, отказывала ему так вежливо, что сердиться на неё было невозможно. Общее мнение было в её пользу; её добродетель была без исключения всеми признана, и все твердили наперерыв, что она предостойная женщина и примерная мать. Она любила сына со всею нежностью, к которой была способна; но привязанность её к нему была весьма странна: она любила его потому, что он был её сын, некоторым образом её собственность, продолжение её собственной личности, которую и развила она в этом смысле. Нежность её к нему ещё более возрастала, когда другие хвалили его, как будто и любовь её обойтись не могла без мнения других. Она понимала жизнь как исполнение известных обязанностей, вмещённых в весьма тесный и ограниченный круг, назначенный каждому его рождением.
    ...Она не понимала и была далеко от мысли, что все сословия должны быть соединены одно с другим невидимым, но твёрдым звеном, составляющим из них нераздельную цепь, которая должна их вести -- одно через другое и одно помогая другому -- к усовершенствованию. Вблизи видала она жизнь многих, видела их страсти, но смотрела на них как на людское безумие, происходящее от недостатка строгих правил; и если ей случалось утешать кого-нибудь в несчастии, она обыкновенно говорила: "Покоритесь: переменить этого нельзя; рассудок дан нам для того, чтобы подавлять чувства. Зачем вы себя допустили до этого"; и тогда она думала, что сказала всё, что должно, и не понимала, как ещё после такого благоразумного рассуждения человек продолжал страдать. Словом, она была женщина положительная, в полном смысле, а по воспитанию, по рождению и мнениям -- совершенная аристократка. Она была ни зла, ни добра, требовала от других строгого исполнения обязанностей, сама никогда от своих не отступала, но исполняла их как-то сухо, -- была непримиримым и заклятым врагом всяких мыслей, поступков и мнений, выходящих несколько из общей колеи; она считала все порывы, стремления и всякий энтузиазм волнением крови или опасным бредом юности, от которых мать должна была сберегать детей своих.
   Из этого можно легко заключить, какое воспитание она дала сыну. Александр её, двенадцати лет был умный, ловкий мальчик, говорил и писал отлично по-русски, по-французски и по-английски, ездил хорошо верхом, отлично танцевал на детских балах, где имел уже значительные успехи, и прогуливался по бульвару об руку с матерью, ведя её необыкновенно ловко и развязно, и обращался с нею с таким уважением и вежливостью, что в нём заранее можно было угадать будущего безукоризненного джентльмена. Правила чести и благородства, как их понимают все вообще и часто так односторонне, были внушены ему с детства. Он знал, что за обидное слово стреляются на расстоянии шести шагов, что давши честное слово, должно сдержать его; он знал, что он богат, и что богатство есть долг, который требует выполнения, то есть, что он обязан по этому случаю иметь дом и принимать в нём прилично своих знакомых и родственников, давать им обеды, жить открыто и проживать свои доходы, как прилично порядочному человеку; что имя Славиных, имя старинное, что все они служили исстари и все выслуживались; что он родился, чтобы продолжить имя предков и передать своим детям и имя и состояние в том виде, как получил их: имя безукоризненным, а состояние -- не уменьшенным, и что в свой черёд должен достигнуть и почестей и чинов и, во что бы то ни стало, занять в свете видное место наряду с другими. Он заучил твёрдо всё это и многое другое в этом роде, чего уж и не припомнить. Но все человечные чувства развиты в нём не были и быть не могли. Часто мать говорила ему о чинах и честолюбии, никогда "об истинной любви к родине"; часто о Боге и религии, никогда о сущности её; ему читали Евангелие, но никогда не обратили его внимания на божественное учение его, где любовь к ближним и пожертвование собой для других есть главное и основание всего, где даже и любовь к Богу проявляется любовью к ближнему. Он, конечно, знал наизусть всю земную жизнь Спасителя, но не имел ни малейшего понятия о глубине любви и премудрости, которыми преисполнено Его учение. Ему иногда приказывали подавать грош какому-нибудь нищему, проходившему случайно по улице мимо их дома, и тут же покупали ему игрушек на пятьдесят или сто рублей, не замечая ему, что этой суммы достаточно на прокормление целого семейства в продолжение двух месяцев. Он знал только, что он родился, чтобы жить хорошо, легко и роскошно; ему не говорили, как другим жить тяжело, трудно и горько; в нём не пробуждали сочувствия к массам, не ставили его мысленно, хотя на одну минуту, на место того бедняка, который униженно склонял свою седую голову перед его курчавой детской головкой, прося подаяния на хлеб насущный. Часто объясняли ему его родство, упоминали о связях и светской дружбе, никогда не говорили о связях, основанных на истинном чувстве, о дружбе как о самопожертвовании, о дружбе как о стремлении вдвоём или со многими на пользу общую, на пользу бескорыстную для блага человечества. Прежде всего его научали всё направлять к тому, чтобы его любили все его окружавшие, и те, которые родились в одном кругу с ним, чтобы о нём не могли сказать худого слова; ему твердили, что он должен стараться заслужить общее уважение, которое основано всегда на отрицании известных пороков. Во всём этом его незаметно направляли к одной цели: любить одного себя, делать всё для собственного значения и благосостояния, не оскорбляя однако же строгой морали, и идти общей дорогой, не задевая никого без крайней нужды, но выбирая себе выгодное место и отстраняя искусно других, если бы они ему мешали. Любить его не научили, или, лучше, не пробудили ни словом, ни делом эту глубоко затаённую в нём способность; зачем? По мнению его воспитателей, это было не нужно; внутреннее содержание ребёнка было ими совершенно забыто, но зато как строго были соблюдены все формы в его воспитании; он так уважал мать в своём с ней обращении, он почитал своего наставника, ходил по воскресеньям в церковь, был со всеми вежлив, а со слугами добр. Он никогда не обращался с ними грубо, но зато и не был в состоянии войти в их положение, когда это было нужно: он видел между собою и ними бездну непроходимую; он знал, что им платят за их службу, и, следственно, он был вправе требовать от них беспрекословного повиновения своей воле; его не заставили обсудить их нравственного состояния... Такое данное ему направление безвозвратно сгубило бы другую натуру, менее чувствительную. Чтение книг было строго избрано; но ему дали Плутарха, и этот писатель пробудил в нём порывы чувств, от которых его так заботливо спасали. Героизм древних римлян и их жаркое чувство любви к Отечеству яркими чертами врезались в его юную душу. Позднее достал он потихоньку от одного своего приятеля, племянника своего гувернёра, "Эмиля" и "Новую Элоизу" Руссо и, прочитавши их с жадностью, впервые призадумался о назначении человека и о наслаждениях любви пламенной и чистой, о которых до тех пор не имел он никаких понятий; а затем Шиллер наложил на него свою пламенную руку, под которой забилось сердце его. Эти книги раскрыли перед ним новый мир, доселе ему вовсе неведомый, открыли новую Америку в его душе; а он таил её глубоко от всех его окружающих, и преимущественно от матери. Через год после этого нравственного пробуждения он узнал Ольгу короче; она ездила часто к его матери; они в детстве играли вместе, а теперь, девятнадцати лет, оба менялись впечатлениями тем пламеннее, что были окружены людьми чуждыми их новых едва возникших понятий. Ольга была чрезвычайно развита; жажда знания была господствующею в ней страстью, и она читала всё, что только могла. Они менялись книгами и передавали их друг другу потихоньку от матери Славина. Ольга была уже женщина вполне; домашние неприятности, бедность, одинокая жизнь и природная мечтательность, которую почерпала она из чтения книг, как и из источников души своей, рано довели её до зрелости ума и мысли; но сердце оставалось в ней детское. Мудрено ли было ему влюбиться в неё? Она отвечала ему так верно и согласно на все его тайные влечения, пробуждённые внезапно и сильно пером двух поэтов-философов. В ней нашел он полное сочувствие для всего того, что до тех пор скрыто жило в нём; от ней первой услышал он, что человек не есть машина, а есть создание, в которое Творец вложил огонь, стремление к усовершенствованию; что оно достигается стремлением к прекрасному, что вся природа говорит о том: что чувствовать её есть необходимая потребность души; что тот, кто её не любит и ею не наслаждается, еще не вполне развит; что любить всех людей есть назначение человека... что любовь к страдающим массам должна быть беспредельна, и что самопожертвование на пользу их, на пользу общую всего человечества есть первый долг человека, который уважает и любит себя в других. Они мечтали о том вместе с Ольгой, строили жизнь иначе, переделывая гнилое, по их мнению, общество, создавали чертог, доступный им одним, где они жили вдвоём, но для всех. Все добродетели, всякое бескорыстие, всякую преданность они измеряли и понимали вдвоём. Мать Славина слишком была внимательна, чтобы не заметить скоро такого сближения, несмотря на все их усилия скрыть его; их счастье длилось только год; в одно утро Славина позвали к матери: она без всякого объяснения приказала ему сбираться в Петербург на службу; он был поражён и, несмотря на слепое повиновение, которое всегда имел к воле её, осмелился сделать несколько возражений и просил её убедительно оставить его служить в Москве, не разлучая его со всем, что он любил и что его любит. Она не допустила его до дальнейшего объяснения: она не хотела слышать признаний его в любви, нежно поцеловала его, но твёрдо объявила, что воля её неизменна. Славин вышел от матери с убитой душой и побежал к Ольге. Он был у ног её, он страстно говорил ей о любви своей, он клялся в верности, он обливал руки её слезами -- словом, он говорил и делал всё то, что говорится и делается в двадцать лет всеми влюблёнными на свете. Ольга плакала, но утешала его; она имела инстинктивно более веры в себя, чем он; она не клялась в верности, потому что не сомневалась в их взаимной и вечной любви, и глядела на эту разлуку как на неминуемое тяжкое горе, которого она давно ожидала, но вместе с тем как и на средство дальнего, но непременного соединения. Славин провёл два часа с ней и возвратился домой к матери, с красными от слёз глазами, но с успокоенным сердцем: вера и сила Ольги перешли и в него. Через три дня он уехал.
   В Петербурге первое время он грустил безмерно, писал к Ольге беспрестанно, и эта переписка была их единственным утешением в разлуке. Когда Славин был произведён в офицеры, он отпросился в отпуск и, возвратясь на двадцать восемь дней в Москву, прибегал к Ольге всякий раз, как только мог ускользнуть от матери, которая была женщина опытная и сведущая в делах жизни и знала, что препятствия только больше раздувают огонь страсти. Поэтому она молчала и будто бы не замечала любви сына, но требовала от него настоятельно выездов в свет. Молодость Славина, первые эполеты, некоторые успехи в обществе и просьбы Ольги, которая умоляла его исполнять волю матери и не огорчать её, и собственное его самолюбие, столь развитое воспитанием, заставляли его проводить почти каждую ночь на бале. Этот первый отпуск промчался как сон. Славин возвратился в полк. Там началась для него новая жизнь -- жизнь на полной воле, в кругу товарищей, в вихре света, в беспрестанном упоении новых ощущений, желаний, наслаждений юности. На этом новом горизонте воспитание его оказалось верным. Оно нашло смысл и простор. Все правила, внушённые ему с детства, нашли приложения, а первые стремления его души, зародившиеся в нём от чтения и любви, если не вовсе заглохли, то и не перешли в убеждения, а остались в нём не как основа и сущность бытия его, а как прелесть грёз. Они -- поясним это больше -- были не потребностью его жизни, но роскошью, наслаждения которой делают её приятною; следственно, они не отравляли нисколько его спокойствия. Он переносил легко всё то, что иначе воспитанный человек был бы не в состоянии вынести. Все его отношения с обществом и начальством были приятны и дружелюбны; при суждениях с умными товарищами видно было, что взгляды его на дела, на образ жизни, на людей хотя не совсем были согласны с их взглядами, но и не достигали того несходства, при котором мнения и убеждения становятся враждебными, тяжело выносятся или вовсе не выносятся, а потому разводят в разные стороны. Он жил со всеми в приязни; но идеальная любовь его к Ольге не погибала. Это естественно. Та сторона души его, которая была частью закрыта от окружавших его людей, искала излияния подле неё; он чувствовал, что она одна вполне понимала его. Он знал, что многие не только не были бы в состоянии понять его и сочувствовать ему, но осмеяли бы его, и потому он не решился высказаться вполне. Он боялся насмешек, а показаться смешным было ему ужаснее всего на свете. В этом тоже видны были гнилые плоды его воспитания. Он чувствовал сильно, но стыдился своих чувств; он понимал назначение человека, но не имел ни силы, ни воли ему следовать и, конечно, не признался товарищам бы, что жить следует не так, как они все живут, что человек не создан для такой пустой и мелкой траты своих способностей. Впрочем, если он когда и задумывался о том, и сожалел о ложном направлении, данном его деятельности, то это было в начале его бытности в Петербурге, потом это случалось реже и реже. Действительная жизнь его охватывала сильно, чужие мнения приставали без воли его к нему и линяли на его собственных мнениях, не уничтожая их совершенно. Его двоякое развитие находило двоякий исход: одно, данное ему воспитанием, влекло и мирило его с внешней, всякому другому невыносимой жизнью; а другое уносило его Ольге, у которой он находил ответ на все задушевные его тайны и горячее участие к каждой мысли, по временам его томившей. Любовь и участие Ольги поддерживали в нём эту настроенность, которая, может быть, без неё скоро бы погибла. Всякий раз, как он чувствовал себя или одиноким, или усталым, обманутым или непонятым, он садился к столу и писал ей с увлеченьем и жаром длинное письмо; часто преувеличивал он в нём бессознательно, но ярко, и своё одиночество, и жаловался на разлад внешней жизни с его внутренним миром; он поэтизировал невольно своё положение в обществе людей, ему чуждых. Если всё это было не совсем справедливо, то сказано чистосердечно: он воображал себе, что это было так; и вот приходил ответ от Ольги, который вливал отраду и покой в его на ту пору утомлённое сердце. Живя среди шумной, буйной, но весьма обыкновенной и пошлой жизни, Славин нередко уносился мыслью к Ольге и мечтал о свидании с нею. И вот, когда он, благодаря своему состоянию, мог выхлопотать себе назначение в ремонтеры, он возвращался с восторгом в Москву и привязывался к ней всё больше и больше, находя её всё той же, после стольких лет, такою же любящею, тихою и доброю. Безмятежный покой мирного домика её матери, простота их жизни, чувствительность, ум, познания и мечтательность Ольги озаряли этот уголок и нравились ему как новость, успокаивали его приятно, как ясный вечер после знойного дня. Он ценил её больше и выше, с тех пор как узнал коротко других женщин, и находил в ней те редкие качества души и сердца, которых ещё не нашёл ни в одной из них. Возвратясь однажды из Петербурга в Москву, он решился просить у матери позволения жениться на ней; ему уже было двадцать пять лет; но она отказала ему решительно в своём согласии и благословении. Славин хотел в первые минуты горя и досады выйти в отставку, чтобы увезти Ольгу и обвенчаться с ней, но она не позволила ему и говорить о том, просила его успокоиться, ждать всего от времени, доказывая ему, что он любит службу и не должен оставлять её, и что такой поступок с его стороны будет неблагодарностью к матери, которая воспитала его и любила единственно в продолжение всей жизни. Она говорила ему, что с её стороны гордость не допускает её войти втайне и обманом в семейство, где её не желают, что позже всё это может уладиться, и что мать его уступит ему, конечно, видя столько лет постоянной и взаимной любви. Таким образом шли годы, и если они проходили для Славина быстро и почти незаметно, то чего не вынесла в продолжение их бедная Ольга. Он жил среди вихря и рассеянья, она жила в совершенном уединении и одиночестве. В дом её матери никто не ездил, кроме старых родственниц, которые обыкновенно разговаривали с Елисаветой Ивановной о таких подробностях мелкого хозяйства или расточали такие верные сведения насчёт домашней жизни и обстоятельств общих знакомых, что Ольге слушать их становилось и скучно и тошно. Впрочем, это была вступительная речь каждого вечера, скоро всё утихало: они садились за зелёный стол, и тогда молчание прерывалось только восклицаниями бостона: "Шесть в сюрах! Гран -- мизер!", провозглашаемых с большею или меньшею самоуверенностью и торжеством. Иногда старухи бранились за картами, к чему Ольга оставалась тоже весьма равнодушна. Если случалось изредка, что зелёный стол был забыт, и беседа шла долго и таинственно между её матерью и двумя или тремя особенно короткими в их доме тётушками, то Ольга ожидала неминуемой беды, которая спустя неделю после таких совещаний и падала на её голову. Тайна выходила наружу и объяснялась каким-нибудь сватовством, от которого ей делалось смешно и досадно. Ей предлагали неминуемый вечер или обед, на котором являлся претендент на её руку и сердце. Эта проделка всегда происходила одинаково, даже обед не изменялся -- разве кулебяка заменялась ботвиньей, а ботвинья -- ухой, а искатель её руки и сердца из чиновника превращался в зажиточного помещика отдалённой губернии, а помещик в свою очередь уступал место, через год или более, какому-нибудь отставному полковнику. Случалось, что ей удавалось избегать обеда и вечера, заранее отказываясь решительно от чести быть полковницей, но чаще она осуждена была непреклонной волею матери вытерпеть наказание и разыграть роль товара, показанного лицом и готового на сбыт. Не забудьте, что подобные обычаи существуют не только у купцов, но имели своё время и в других слоях общества, тому назад лет пятнадцать или двадцать, да и теперь ещё не вовсе вывелись в некоторых кругах, которых я назвать не умею, и для которых имени ещё не приискано. Это не Замосковоречье, это и не большой московский свет, а просто собрания родственников, не принадлежащих ни к тому, ни к другому обществу; они коротко сближаются вместе, и к ним пристают понемногу родственники их родственников и какие-нибудь праздношатающиеся франты, главная деятельность и фешионабелность которых проявляется на бульварах и на гуляньях в табельные дни, где они самодовольно выставляют напоказ свои тугонакрахмаленные манишки (они всегда носят манишки), пёстрые жилеты и замысловатые трости. Упаси вас Боже от подобных собраний, где эти франты знакомятся и являются, чтобы упрочить какую-нибудь победу, начатую на бульваре, где их волокитство обнаруживается весьма тонко -- беспрестанным хождением взад и вперёд перед предметом страсти. Карты, сплетни, пересуды -- вот занятие матушек; моды, неисчерпаемый предмет болтовни их дочек, прерываемый изредка таинственным шептаньем с приятельницей о хорошеньком незнакомце или о новом знакомом, принятом недавно в дом; иногда говорят они и о театре, в особенности русском, и скоро назначенный бенефис возбуждает в особенности любопытство их. Такое общество, если можно назвать его этим именем, не выкупает ничем своего ничтожества. Сладостная, невинная и чинная беседа дам его (замужние женщины называются там дамами, и, говоря о них, выражаются так: какая прекрасная дама! Сказать: прекрасная женщина, почитается невежливым) вливает в вас неодолимую скуку, и вы, конечно, возненавидите скоро и навсегда мнимую чистоту их правил и патриархальные нравы, которыми они так гордятся, полагая, что они уцелели только в их кругу. Замосковоречье, по крайней мере, богато, даёт балы и тучные дорогие обеды; в другой сфере общества, называемой высшим кругом, по крайней мере, непринуждённая свобода обращения, комфорт и роскошь заглушают скуку; острота и светская злость прикрашены некоторым умом и заставляют вас нередко посмеяться; кое-когда услышите вы разговор, где заснувшая мысль пробуждается; часто отдохнёте немного, сойдясь с человеком, пережившим многое или объехавшим полсвета и видевшим все столицы Запада, о которых сообщит он вам много любопытного. По крайней мере, всегда блеск наружный выкупает собой внутреннюю пустоту всякого большого света, во всех городах мира. Но в том обществе, куда ездила мать Ольги, принадлежа ему со времени своего замужества, расторгнувшего прежние её связи, застой был главным характером, а посредственность состояния лишала возможности давать балы и вечера; в этих домах сбирались пить чай и разговаривать, -- болтали, конечно, но не имели понятия о том, что такое разговор. Это было болото, в котором не жили, а прозябали и гнили до глубокой старости, потому что в такой пошлой, вседневной, ничем не возмущаемой жизни бывают счастливы, разумеется, только те, которые могут прожить таким образом. Застарелые понятия прошлых столетий, уцелевшие в головах, украшенных теперь уродливыми чепцами (в 1830 и 1832 годах носили огромные чепцы, с громадными бантами), напомнили бы вам пудру и мушки, царствовавшие в России в 1793 году, если б вы вгляделись в чопорность, чинность и церемонность их обхождения. Но вот и всё, что им осталось от пудры и мушек. Неотъемлемая в наших понятиях принадлежность их -- богатство, роскошь, удовольствия жизни и наслаждение ею, раздушенные Ловеласы, переложенные на наши нравы, сентиментальные Грандиссоны, -- не ищите их: их нет. Ловеласы исчезли, вероятно, чтобы не оскорблять нравственности, а Грандиссоны, как вы сами знаете, вряд ли существовали когда-нибудь, но уж можно утвердительно сказать, что их нигде теперь отыскать нельзя; поэтому и пришлось остаться с кое-какими чиновниками, не принадлежащими никакому классу, и вышеупомянутыми франтами. Все старые головы в уродливых чепцах говорили весьма много об одеялах на спицах, вывязанных из гаруса, о неурожае и дороговизне, в особенности, о хозяйстве и ключницах, по преимуществу; но любимый разговор их скрывал корни свои глубже в изгибах их сердец: это были толки о развращении нынешних нравов, о вольных и непристойных пьесах, которые Бог весть как позволяют играть на театре, и при этом удобном случае упоминалось о том водевиле, где старик Верне скидает сюртук свой на сцене и надевает фрак. При этом слышались восклицания оскорблённой скромности. Но когда дело доходило до модного и вольного обращения нынешних дам и девиц с мужчинами, то они все восставали против этого с такою запальчивостью, что вы поклялись бы, что всякая такая проповедница крестовых походов на новое поколение заплатила несчастием или честью дочери за вновь введённое сближение молодых девушек и мужчин. Но как бы вы ошиблись! Дочка её или племянница сидела прямо и скромно, хотя бы ей было и за двадцать пять лет, едва подымала глаза, отвечала: "да" и "нет" подходящим к ней франтам, если таковые налицо случались, и принимала первого высватанного ей мужа с совершенною покорностью и благодарностью из рук дражайшей матушки. Поглядев на неё, нареченную и довольную невесту какого-нибудь сорокалетнего Ивана Прохоровича или Сидора Кондратьича, плечистого, дюжего, с лысинкой и брюшком, пришло ли бы кому-нибудь на ум, что всякая барышня такого разбора не раз читала потихоньку тогда только появившуюся "Notre dame de Paris" Виктора Гюго, или "Вендетту" Бальзака, и что дня три, пожалуй и неделю, воображала себя Эсмеральдой или Джиневрой, а господина с чёрными усами, или курчавого, белокурого господина, вот того, что ходит мимо её по бульвару, обращала в Фебуса или Луиджи. Такие мечтания, где суровые родители их преследовали, оканчивались всегда тем, что новая сама собой созданная героиня засыпала вечером в постели, в действительной её жизни тем, что она делалась, как я сказала уже, законной супругой Сидора Кондратьича; а её Фебус или Луиджи (тож: бульварный франт, в своём околотке) продолжал долго быть Фебусом и Луиджи других барышень, пока наконец отцветал и он и превращался тоже в простого смертного, с именем и отчеством; тоже, нередко приобретая лысину и брюшко, вступал в законный брак. Так жили они, и новые книги не производили на них другого впечатления, кроме слёз, пролитых барышнями из приличия, когда дело шло о романе или поэме, причём такая книга передавалась потихоньку приятельнице, с восклицаниями: "Ах, ma chere, comme c'est joli!" Это выражение: "joli" употреблялось безразлично, хотя бы говорилось об: "L'ane mort et la femme guillotine" или другом уродливом произведении тогдашних годов. Созревшие тётушки барышень приходили в ужас при чтении всякой новой книги, а маменьки их по свойственному таким маменькам отвращению ко всякой новой, особливо французской книге, не открывали их и не переходили за пределы, где "Выжигин", "Семейство Холмских" и прочие подобные им сочинения занимали почётное место. Теперь понятно, почему дочери таких матушек и все барышни того круга не любили Ольги, называли её чудачкой, дикаркой и даже иные честили дурочкой, и почему Ольга обегала встречи с ними как лихорадки или как долгого хождения по пескам во время июльского жару. Извините меня за сравнение, мой почтенный читатель, но я передать вам иначе не могу непомерную скуку, которую находила Ольга в их обществе, и мучительную усталость, которую выносила после какого-нибудь вечера, куда должна была явиться непременно с матерью. В один год она не избегла и того, что звалось тогда большим выездом в свет, т.е. её нарядили, завили ей неизменные букли и повезли её в Благородное Собрание на бал, где она проскучала в продолжение целого вечера, после чего отказалась решительно от таких выездов. Этому желанию мать её уступила, сообразив, что издержки на наряды её большие, а что толку не выходит никакого; "потому, -- говорила она одной из своих родственниц со вздохом, -- что Оленька не умеет веселиться как другие, замуж также нейдёт, всем отказ, да и только, да и такая, прости Господи, чудачка, что я от ней отступилась почти; уж вижу, что из неё ничего не сделаешь. Да и молчалива-то она, и хотя хороша собой, да что толку, если кому и понравится с первого взгляда, тотчас же отобьёт от себя всякого". С такими мнениями могла ли мать понимать Ольгу и сочувствовать ей хотя в чём-нибудь; сестра её была ещё ребенок в ту пору, и все они, в довершение благополучия, терпели часто нужду и были бедны. Несколько раз Ольга пыталась помогать матери и брала на себя некоторые хлопоты по хозяйству, но они тяготили её; не умела она обращаться с кухаркой, и часто у ней выходили недочёты в провизии, причём мать её сердито повторяла ей: "Известно уж, что она ни на что не способна", и заключала с досадой: "Да сдай ты всё это, матушка, я уж и без тебя справлюсь сама... где тебе!" Тогда всё желание Ольги выучиться помогать матери в домашнем быту их упадало вдруг, и она хотя досадовала на себя за свои неудачные попытки, но, освобождённая от этих мелких забот, с наслаждением уединялась в своей комнатке и запиралась с любимыми книгами. Она занималась беспрерывно, выучилась по-немецки и по-английски и читала с упоением молодости Шиллера, Байрона и Шекспира. В несколько лет прочитала она много классических книг и много критических разборов на них, так же как и новых исторических сочинений, которые присылал ей Славин из Петербурга. Она жила в себе и передавала ему в письмах своих все впечатления, почерпнутые более в мире фантазии, в творениях гениев, нежели во всегдашней жизни; жизнь её текла бесцветно и вяло и прерывалась только неприятностями, которых ей немало досталось на долю. Мудрено ли, что она привязывалась к Славину больше и больше; он был не только любимый ею человек, но и единственный друг её. Его письма были для неё необходимы и давали ей силу, приносили ей отраду для её дальнейшего, незавидного существования. Елизавета Ивановна глядела на их переписку сквозь пальцы, будто не замечая её; ей приходило в голову, что перервать её ни к чему не послужит, что дочь её может всегда, если захочет, найти способ переписываться без её ведома; "Да и кто знает, -- думала она, -- может быть, он и пересилить мать и со временем женится на Ольге, так что ж я буду расстраивать её счастье?" Да к тому же они были родня между собою, хотя и дальняя; мать Славина звала Фёдорову кузиной, и это уже дозволяло и оправдывало близкие отношения её дочери с ним. Однако все эти размышления не мешали ей, раздосадовавшись на дочь, попрекать её, что она-де ведёт себя неприлично, что эта переписка неслыханная непристойность для девушки, и что она сама не понимает, как, по одной своей слабости, позволяет и терпит всё это, что это просто срам и стыд. Старушка не была зла, но очень сварлива; через час она забывала всё, что говорила дочери; но Ольга не могла забыть долго никаких упрёков, молчала, но страдала внутренно, что однако ей не мешало поступать неизменно по обыкновению. Были минуты, когда Елизавета Ивановна жалела о своей бедной Оле; это случалось особенно тогда, когда она невзначай обращалась к своей давно минувшей молодости и к прошлым страданиям любви, так долго несчастливой, но эти минуты были редки и не длились долго -- тогда она ласкала дочь. Но Ольга была горда и не могла переходить быстро от ласк к ссорам и упрёкам, и обратно, а потому её всегдашняя холодность отталкивала от ней мать при этих редких излияниях. Старушка часто думала про себя: "И у меня было горе в молодости, но я не была такая, как она; я была и разговорчива, и весела, и танцевала я прекрасно, и была дружна я со всеми; а эта всё одна; дались ей одни книги; погубит она себя! Бог её знает, в кого она уродилась". При этом она вздыхала, не рассуждая о том, что и Ольга была бы весела и любезна, если бы её судьба окружила сходными ей людьми и связала бы её с ними общими занятиями и мнениями. Она не подумала о том, как рано и как тяжко была измята жизнь Ольги, в какой удушливой атмосфере жила она, в какой пустыне проводила свою молодость. Она была похожа на едва распустившийся цветок, которого стебель подломлен, что ему и даёт во всё время его быстрого существования неполное цветение и болезненный вид.
   Была виновата не Ольга, но обстоятельства, не натура её или характер, а обстановка её существования. В ней была в начале её юности не неспособность веселиться, а недостаток элементов для разгула её. Впоследствии развилось в ней равнодушие ко всему, что было вне её внутренней жизни, к которой она привязалась страстно. Это произошло от отсутствия всякой симпатии в окружающих её людях. Лампада горит тускло, хотя масла в ней много, хотя светильня влажна и соткана искусно, но она нагорела, и поправить её можно одним прикосновением руки; но руки-то и не было -- этого никто не понимал; и Ольга жила одна и всегда грустила. Грусть перешла у ней в привычку. Иногда влюблялись в неё какие-то, ей вовсе не знакомые мужчины, которые, увидев её на каком-нибудь вечере, знакомились с её матерью, ездили к ним больше по утрам, любезничали со старушкой, сидя чинно подле её дивана, взглядывали на Ольгу, которая присутствовала хладнокровно и против воли при таких посещениях; часто вызванная вопросом матери, она обменивалась с ними какими-то пустыми словами, но они не теряли надежды и оканчивали тем, что сватались. Хотя они и не принадлежали к числу искателей жены, а не женщины, как те отставные полковники или помещики, которых сватовство шло через общих тётушек, но они не менее тех были противны и чужды Ольге.
   В их отсутствие приходилось ей выслушивать от матери похвальные речи их достоинствам и, не отвечая ни слова, присутствовать при исчислении всех выгод, которые сулит ей замужество с таким-то (тут мать упоминала фамилию) отличным молодым человеком. Наконец требовали у ней решительного ответа, который она тотчас, не задумавшись, давала. Она не понимала, чтоб можно было решиться жениться на женщине, полюбовавшись лицом её и не имея никакого понятия о её уме и нраве. Это казалось ей таким верным признаком тупой, бессмысленной головы и таким младенчеством ума и мысли, что если бы она и не любила Славина, то отказала бы решительно. Тогда жизнь её становилась мучением. Мать её приказывала ей выходить замуж, потом просила, наконец, плакала, а когда всё это было бесполезно и не переменяло твёрдого намерения Ольги быть за Славиным или остаться всегда в девушках, то она осуждена была слушать несколько раз в день горькие упрёки за её доверие к пустому мальчику, который бросит её; любовь её к нему называли экзальтацией, выкраденной из романов, и чистым сумасбродством. Ей говорили, что она теряет лучшие свои годы в скуке и бедности, что было совершенно справедливо, но не замечали того, что ей было бы несноснее и ещё тяжелее выйти замуж. Ей твердили, что на неё и так тратят последние деньги, что надо же ей выезжать кое-куда, а что всё это стоит дорого, на что Ольга отвечала несколько раз, что её не могут упрекать в этих излишних издержках, потому что её всюду берут поневоле; но видя, что все её возражения напрасны, она со временем перестала отвечать и упорно молчала в продолжение таких гроз. Когда Елизавета Ивановна узнавала, что Славин веселится в Петербурге или влюблён, об чём мать его спешила всегда сообщать Фёдоровой с заметным удовольствием, эта последняя, возвращаясь домой, пересказывала всё дочери с такими пояснениями и прибавлениями, что Ольга, выслушав всё это хладнокровно из одной гордости, уходила к себе и, запершись в своей комнате, давала себе полную свободу, плакала вдоволь и успокаивалась тогда только, когда получала письмо от Славина. Одну зиму он почти не писал к ней: это была та зима, когда он волочился за графинею Верде, что и дошло до Ольги, которая занемогла с горя; но пришла весна, письма вдруг возобновились, сделались нежнее, и Ольга ожила для новых радостей и новых мучений. Наконец прошли долгие, многие годы, невыносимо тяжёлые для неё, и они положили ей на душу печать тихой, но неизменной грусти, соединённой с какой-то безотрадной покорностью судьбе, так что она перестала желать, утомясь в долгом мучении, перестала надеяться, надеявшись так горячо, и отказалась от счастья, которого ждала так долго и так напрасно. Ей казалось, что оно никогда не будет её уделом. Борьба с обстоятельствами, с бедностью, с любовью, с сомнением, когда Славин изменял ей, утомили её совершенно. Она привыкла страдать, перестала верить. Сестра её выросла; она нашла в ней друга, и эта новая привязанность несколько оживила её душу и примирила её с семейным бытом, где до того времени она находила одно горе, а не утешение. Но Славин возвратился после двух лет отсутствия и написал так решительно к своей матери о своём намерении жениться на Ольге, что она поняла, что больше противиться не может, и отвечала ему тем самым письмом, которое читала Ольга в начала этой повести. Мать Славина была уверена в совершенном несчастии сына, если он женится на Ольге; но что же ей было делать, как не согласиться, видя такое для неё непостижимое упрямство и настойчивость. Она разделяла всех женщин на три рода. Она много жила в большом свете, во всех столицах Европы, много видела женщин и изучила их и вообще много сделала заметок на жизнь других, глядя на всё взглядом рассудка. В первый разряд она ставила тех женщин, которых вообще называют семейными. Она думала, что это добрые, но не умные создания, которые любят мужа весьма прозаично, любят, кормят и нянчат детей; они хорошие хозяйки; но что они не способны заниматься умственно, разделять занятия мужа и тем больше блистать в гостиной, ведя искусно нить умного разговора или лёгкой болтовни. Такая женщина, конечно, не годилась бы для её сына, который был слишком умён, чтобы удовольствоваться таким мещанским счастьем. Потом она находила другой род женщин, которых в особенности не терпела, и к ним причисляла Ольгу: это были, по её мнению, пустые мечтательницы. Они, думала она, живут всегда в каком-то заоблачном мире, читают Шиллера и Гёте (в то время Жорж Санд ещё была неизвестна и погибала сама в каком-то углу Франции), с ума сходят от Ламартина и Рене Шатобриана, ищут целый век любви страстной, хотя бы и безнадёжной, верны ей до тех пор, пока она не сделается прозой в объятиях мужа, и стареются, грустно говоря о том, что они не поняты и что они ошиблись в своём назначении. Они почти всегда печальны, их внутренняя жизнь поглощает внешнюю, отчего мужу, конечно, не веселее и не легче. Она сознавалась впрочем, что они ужасно любят и умеют любить; но Боже мой! -- восклицала она, -- как скоро надоедают они своею любовью и своими мечтаниями! Они привлекательны для мужчин издали и несносны вблизи. Они презирают свет, но потому только (в этом она была твёрдо уверена), что не способны понять его и занять в нём какое бы то ни было место. Они в глубине души своей ставят себя выше других; они, может быть, правы, если, делая им огромное снисхождение, взглянуть на них с известной точки; но действительность их не оправдывает. Они почти всегда несчастливы. Чтобы жить с людьми, надо быть создану из одного с ними слоя, думала она, иначе будет худо: придёт время, и увидят сами, что они живут и стареются одни, без связей, без дружбы, без родства, без любви даже, потому что любовь требует уменья, чтобы поддержать её в человеке, а без уменья и расчёта она невозвратно умирает. Этого рода женщины, в её понятиях, были самые ужасные; сделать их счастье было невозможно, и сами они дать его другому не могут, потому что они, выражаясь словами экзальтированных людей, не от мира сего. Но куда же это годится, когда надо думать о том, чтобы прожить на этом земном шаре как можно лучше и спокойнее какие-нибудь пятьдесят или шестьдесят лет! Воспитание детей они понимают тоже как-то странно и совершенно иначе и губят их, как себя погубили, с каким-то непреклонным убеждением, что это так должно быть; зная наперёд, что дети их будут несчастливы, если пойдут по их следам, они продолжают их направлять к какой-то им одним понятной цели и делают это с фанатизмом. Управлять домом они совсем не умеют, расчёта в них нет никакого, а здесь на свете всё и во всём один расчёт. Так думала Славина. Но, по её мнению, существовал ещё третий род женщин, которых она решительно предпочитала. Это женщины светские: они выросли, живут и умирают в обществе. Она соглашалась, что они почти всегда холодны, горды и тщеславны, но зато строго выполняют правила и обычаи круга, где родились и воспитаны. Если у них есть деньги на удовлетворение их вкуса и прихоти, то они всегда счастливы; к тому же у них такое знание жизни, такое отсутствие способности увлекаться, почерпнутое с детства, такое верное понятие о людях, что они ищут и желают только того, что оправдано рассудком, не гонятся за невозможным, а берут что под рукой и довольны им. Они более добры, чем злы, и совершенно равнодушны к тому, что вне их светских и домашних интересов, которых они никогда из виду не упускают. Она соглашалась впрочем, что такие женщины иногда обманывают мужей своих, но всё же это делается так ловко, так незаметно, условия гостиных при этом так строго соблюдены, что этот супружеский недочёт (мать Славина любила выражаться вежливо и прикрывала неприятную истину, из строгого приличия) узнаётся посторонними весьма редко, мужем никогда, а родными такой женщины отвергается, при малейшем о том намёке, с негодованием. Поэтому Славина невольно вспоминала о Париже, где жила долго, и об одном своём приятеле французе, который так выражался о супружеском несчастии: "Quand on le sait -- c'est peu de chose, -- et ce n'est rien, quand on l'ingore". Она, конечно, не была с ним согласна, но принимала это как позднее утешение супругу, попавшему в незавидный и многочисленный полк обманутых смертных. Когда у светских женщин есть дети, то воспитание их идёт по должному, всеми принятому масштабу (а это главное), и через осьмнадцать или двадцать лет супружества, можно действительно полюбоваться семейным кругом, где жена, ещё совершенно сохранённая, прилично и к лицу одетая, сидит подле дочери, весьма мило и пристойно воспитанной, где сын уже в службе и на хорошей дороге. Она знала, что такие женщины не могут осчастливить мужа полным чувством, еще менее способны к страстной любви; да к чему же она? Мужчины, по её мнению, не должны были бы ни искать, ни ценить её столько, потому что они в первой молодости находят её в каждой из любовниц своих, особенно если она иностранка и взяла мужчину не из-за денег, потому, что он ей понравился. Но за то жена, воспитанная в свете, вознаграждает мужа за эти скоропреходящие восторги любви прочным положением в обществе, которое умеет доставить ему и найти для себя, искусством вести свою и его барку среди всеобщего смятения и борения интересов, которые соблюдаются ею рачительно на общую пользу, т. е. сперва для себя, потом для мужа. Такие женщины знают цену деньгам, никогда не разоряются и не проматывают состояния, и что кому за дело, если они это делают, может быть, оттого, что им легче отказаться от минутной прихоти, чем вовсе лишиться роскоши, без которой жить они не могут, и что ехать в деревню им так страшно и так ужасно, что они заботятся больше мужа о его состоянии. Она думала, что только светская женщина сделала бы счастье её сына, надеясь, что ему попадётся лучшая из них и такая, которая его не обманет, а придаст полновесность его рассудку, излечит его от сумасбродных мыслей, которых он набрался Бог знает где и как, и введёт его в тесные, но благодетельные, по её мнению, размеры вседневной, обыкновенной жизни, разделенной между занятиями положительными и службой, и не заражённой новейшими причудами. Но ей делать было нечего; она дала своё согласие на брак сына и Ольги, ставя, как мы видели, условием, чтоб он не оставлял света, и питая при этом несбыточную надежду, что случайность или воля обстоятельств как-нибудь и спасут её бедного Александра от неровного брака, от незнатной и небогатой жены, а хуже всего от женщины, полупомешанной на каких-то странных понятиях и увлечённой новыми, заразительными и пагубными мнениями.
   Ольга читала письмо Славиной долго; он следил за её лицом, которое быстро меняло выражение и покрывалось то бледными, то красными пятнами. Борьба её с собой была заметна. Наконец она сложила письмо и, отдавая его Славину обратно, сказала твёрдо:
   -- Мои предчувствия верны, и мать твоя права. Я не могу составить твоего счастья: всё, что она пишет, справедливо. Лучше откажемся от невозможного и расстанемся друзьями.
   Он с удивлением и горестью взглянул на неё.
   -- Что ты говоришь? Расстаться! Это невозможно, этого мы сделать не в состоянии. Как расстаться! Зачем? Почему? После стольких лет любви, разлуки, надежды? Расстаться, когда мы свободны, когда мы так любим друг друга, когда мы можем быть навеки вместе! Это было бы безумие!
   -- Ах, безумие не в этом: безумие было бы согласиться. Ты говоришь: после стольких лет любви; но мать твоя замечает справедливо, что ты не всегда любил одну меня. Ты был счастлив с другими женщинами, стало быть, и в будущем ты можешь утешиться и найти счастье с другой, но не со мной; я не создана для тебя, и мы, может быть, ошиблись, полюбя друг друга.
   -- Ты несправедлива, друг мой; прости меня, если я огорчу тебя; мне тяжело говорить о прошлом, а тебе -- слушать исповедь мою, но я должен сделать это в такую решительную минуту нашей жизни. Ты уж знаешь все подробности жизни моей в Петербурге и мои сношения с этими двумя женщинами, о которых пишет мать моя, и которые стоили тебе столько горя и слёз. Прости, прости меня; но ты, доброе и невинное создание, можешь ли понять эту буйную и дикую жизнь, которую ведёт молодой человек в кругу приятелей. Как мне её объяснить тебе? Случай, пирушка, молодость увлекают нас, и часто связь с женщиной приходит незаметно. Тщеславие, суетность, прихоть, жар крови и молодости, потребность растратить жизнь на что-нибудь, не имея возможности отдать её милому, вечно-любимому созданию -- вот что составляет её главную причину. Но это также шатко, как и всё то, чему не достаёт действительного основания. Симпатия и сердце молчат, материализм берёт верх, и жизнь тратится смело и отчаянно на пиры и шум. Когда же эти связи рвутся, то, заглянув в себя, удивляешься только одному: как можно было так долго выносить эти тяжёлые цепи, едва-едва скрытые тем, что называют наслаждением. Однако зачем говорить тебе об этом? Твоя душа так чиста, что она не может понять ни этих мятежных удовольствий, этих судорог молодости, ни глубокого отвращения, которое после них остаётся, ни оскорблённого внутреннего чувства, которое долго упрекает за такое нравственное унижение. Вот что я вынес после моей связи с M-lle Desiree. Что же касается до графини Верде, это было одно из тех модных увлечений, в которых главную роль играют вальс, букет, ложа в опере, и я сам был нечто иное для неё, как необходимая принадлежность вечно ею поддерживаемого звания львицы; я доканчивал и упрочивал её успехи в свете. А она была для меня то же, или почти то же, что новый экипаж, выписанный из Лондона, которым щеголяют на гулянии, или вновь надетый эксельбант, которому завидуют товарищи. Право, эксельбант ценил я гораздо выше. Да к чему говорить так долго о том, что не стоит слов! В глубине моего сердца, во всё это время, жил твой образ; в жизни моей светила ярко одна звезда -- и то была ты. Тебе вдали и вблизи обязан я самыми светлыми минутами моей жизни. Если я был добр и чувствителен, то потому, что любил тебя. Когда мне случалось сделать невзначай доброе дело, я призывал тебя и делал его во имя твоё. Я проводил дни свои в шуму и в вихре, но жил внутренно тобою, -- и что же, когда я подле тебя, когда я всё превозмог и перешёл бури молодости, хранимый твоею рукой, когда я далеко оттолкнул от себя разврат, суету, порок, когда я у ног твоих, ты глядишь холодно, ты говоришь: расстанемся! Ты не любишь меня... нет, ты не любишь меня!
   Он говорил с увлечением и жаром, потом положил голову на руки свои и повторил с горестью:
   -- Скажи, просто скажи, что не любишь меня: оно будет и милосерднее и лучше.
   Она взяла его руки, отвела их от его бледного и расстроенного лица, хотела сказать что-то, но ручей слёз залил слова её.
   Он бросился к ней и целовал руки её; в это время колокольчик у двери громко зазвенел, и он быстро сказал ей:
   -- Это мать твоя. Позволь мне нынче же говорить с ней решительно; иначе я буду думать, что ты в самом деле разлюбила меня...
   -- Александр, -- сказала она, -- выслушай меня...
   Но в это время дверь отворилась, и толстая старушка, в довольно изношенном чёрном капоте, вошла в комнату. За нею шла девушка лет двадцати двух, высокая, стройная, черноволосая, с прекрасными чёрными глазами и во всём развитии молодости.
   -- A! Вы здесь, Александр Михайлович! Очень рада вас видеть. Вообрази себе, Олинька, где я ни была, всю Москву почти объездила и ничего не нашла. Уж эта мне Соня! Такая нерешительная: никак не умеет ничего выбрать. Правда, есть вещи, который ей нравятся, да они не по нашим деньгам.
   -- Так как же вы решились? -- спросила Ольга, с видимым напряжением продолжать разговор, от которого она была так далеко.
   -- Завтра надо опять ехать и всё закупить; а то, подумай сама, бал послезавтра, и ничего не успеют сделать.
   -- Куда вы это едете? -- спросил Славин рассеянно.
   -- Да вот Соня моя такая охотница выезжать и танцевать, что объявила мне, что не пропустит ни одного бала нынешнюю зиму, и упросила меня поехать ко всей моей родне; Бог весть с каких пор я никого из них не видала, а на старости лет, в угоду ей, пришлось опять ко всем ехать. Послезавтра бал у одной из кузин моих, с которой я была очень дружна в молодости, и мы едем к ней.
   -- Уж не у Василевской ли? Я зван туда же.
   -- Именно, -- сказала Елизавета Ивановна.
   -- А вы не едете, Ольга Николаевна? -- спросил Славин.
   -- Нет; вы знаете, я никуда не выезжаю. Мне везде скучно; и танцевать я не люблю, да мне уж и не по летам. Пора было бы перестать, если бы я и любила танцы.
   -- Какой ты всё говоришь вздор, Ольга! -- сказала мать с досадой. -- Что же ты старуха, что ли? Помилуй! Послушать тебя, так скажешь, что тебе за тридцать лет. Эти претензии на старость просто смешны. Не езди, сиди дома, это в твоей воле; только не говори глупостей.
   -- Послушайте, мама, милая мама, -- прервала её Соня, весело и живо, -- дело не о том, а я хочу увести вас к себе в комнату; после спорьте с Олей сколько хотите, но теперь пойдёмте; я примерю мою гирлянду, а вы посмотрите, хорошо ли.
   -- Успеем, погоди, -- отвечала ей мать; но она взяла её за руки и ласково потянула к двери, смотря лукаво на сестру и улыбаясь ей; глаза её говорили: "Я для тебя увожу маменьку".
   Старушка не противилась более. Но когда она была у двери, Славин встал и, несмотря на Ольгу, которая смотрела на него умоляющим взором, пошел за её матерью. Она хотела остановить его за полу сюртука, но уже было поздно.
   -- Елизавета Ивановна, -- сказал Славин, -- мне надо поговорить с вами сегодня об очень важном деле; позвольте мне попросить вас остаться здесь
   -- Прекрасно! -- думала Соня. -- Я увожу маменьку, чтобы они были свободнее, а он её оставляет; прошу угодить влюблённым! -- и она исчезла за дверью.
   -- Что вам угодно? -- спросила старушка и медленно, но с заметным волнением, пошла к дивану.
   Ольга встала и вышла вон из комнаты. Ноги её дрожали: она взошла но узенькой лестнице в мезонин и вошла в маленькую комнату, где Соня примеривала беззаботно гирлянду цветов, вертясь перед зеркалом. Ольга прошла эту комнату и вошла в другую, ей смежную, где стояла кровать, столик и стул, на который она скорее упала, нежели села, и вдруг долго сдерживаемое волнение, а может быть горе пополам с радостью, выразились глухим рыданием. Соня вошла и, взглянув на сестру, бросила цветы на стол; всё лицо её изменилось, весёлые глаза налились слезою, и она спросила её встревоженным голосом:
   -- Что с тобой? Да говори же, Боже мой! Он здесь, подле тебя, он любит тебя: чего же тебе ещё? А я думала, что ты счастлива и так радовалась за тебя. Да говори же! Олинька, душа моя, милая моя!
   Она обняла её; Ольга долго плакала и не могла говорить; наконец, успокоившись немного, рассказала ей свой разговор со Славиным, письмо его матери, его решительное намерение жениться на ней, свою внутреннюю борьбу, и своё счастье, и свои надежды, и свои опасения -- всё, что было на душе у ней. Обе сестры опять расплакались. Наконец Соня сказала ей:
   -- Ты должна согласиться. Эта деликатность уже не у места, это слишком; к тому же зима велика и покажет тебе, сколько он привязан. Право, он очень любит тебя. Верь мне, я, несмотря на то, что всегда смеюсь и шучу, очень наблюдала за ним. Он любит тебя.
   -- Дай Бог! Дай Бог! -- твердила Ольга сквозь слёзы.
   Горничная девушка вошла в комнату.
   -- Барыня просит вас сойти вниз, -- сказала она Ольге.
   Ольга отёрла слёзы, поправила волосы и медленно, твёрдым шагом сошла вниз.
   Чрез несколько дней после описанного вечера, часов в девять утра, Елизавета Ивановна сидела и пила чай с меньшой своей дочерью. Она была несколько сердита и прервала молчание.
   -- Право, -- сказала она, -- Ольга Николавна решилась меня с ума сводить. Ну, скажи сама, вот уже восемь лет ждёт не дождётся зимой своего Славина; и письма и слёзы, когда его нет, так, что тоска, бывало, берёт, глядя на неё; когда приедет -- целый день сидят вместе, не наговорятся; я только и думала, как бы им поскорее жениться. Я, было, признаюсь, и надежду потеряла: его мать такая гордая; я думала, она никогда и не согласится на эту свадьбу. Между тем, сама ты знаешь, скольким женихам отказала Ольга и до сих пор не вышла замуж, не думая о том, что её замужество устроило бы и тебя.
   -- Ах, мама, что вы это! -- прервала её Соня. -- Можно ли ей выходить замуж для меня, да ещё любя другого. Помилуйте, как можно говорить это!
   -- Ну, и ты туда же! Слова не дадите сказать. Не прерывай меня, пожалуйста. Подумаешь, что я её мучила, принуждала идти замуж; правда, просила иногда, из чего у нас всегда и выходили ссоры... ну, да что тут говорить о прошлом... Наконец, неделю назад Славин сватается, говорит о согласии матери. Я едва могла удержать мою радость: посылаю за Ольгой и думаю: то-то она, бедненькая, обрадуется, бросится мне на шею, и благословлю я их обоих. Не тут-то было, у нас все не по-людски. Приходит она, как всегда, грустная, печально-ленивая, точно принцесса какая и говорит, что согласна выйти за него замуж в конце зимы, если он не изменится, если его мать подтвердит своё согласие, если... ну, да уж я и не припомню всех её если, им и конца не было... но что теперь слова не даёт и не желает, чтобы их отношения изменились. Я как с неба упала. Правда, и он говорил, что до конца зимы не желает объявлять о их сговоре, но если бы я дала слово и Ольга тоже, то дело было бы в шляпе, и он был бы связан обещанием. А она как насмех всё расстроила. И вот мы опять остались при том же: ни то, ни сё. Да чего ж ей надо, Боже ты мой! Уж какая странная, чудачка! Да и упряма-то как! Никак не сладишь. Уж как он ни просил её: не даёт слова, да и только. Да вот, кстати, и она сама.
   -- Здравствуйте, маменька, -- сказала Ольга, целуя руку, которую протянула ей рассерженная старуха. -- Здравствуй, Соня.
   -- Мы о тебе говорили, -- сказала ей мать. -- Ты все эти дни была так расстроена, что я не хотела бранить тебя. Помяни ты моё слово, упустишь ты и этого жениха.
   -- Послушайте, маменька, -- сказала Ольга, -- дело идёт не о женихе; вы знаете сами, что я о женихах не забочусь.
   -- Как мне не знать этого! Знаю, матушка! -- прервала её мать. -- Немало я с тобою мучилась. О чём же дело-то, как не о женихе?
   Ольга молчала.
   -- Так что же ты молчишь? Или со мной говорить не хочешь?
   -- Маменька, -- сказала Ольга, -- вы сердитесь -- что же мне говорить?
   -- Да объясни мне, в чём дело-то? Я не понимаю.
   -- Маменька, я не хочу, -- сказала Ольга, -- чтобы он после жалел, что на мне женился; лучше мне остаться с вами, чем сделать его несчастье.
   -- Ну, скажи мне, в каком глупом романе начиталась ты этих нелепостей? Почему же ты не будешь счастлива и он тоже? Ведь вы любите друг друга? Вместо того, чтоб взять и дать слово, ты не захотела давать обещаний, да ещё всякий вечер гонишь его отсюда. Новый способ заставить любить себя!
   -- Но рассудите сами: если он меня не любит искренно, то, конечно, он может перемениться: тогда значит между нами нет действительной симпатии; и пусть это несчастье упадёт на одну меня, а не на него. Пускай он будет свободен и делает что хочет.
   -- Я вижу, нам не сговорить вместе. Ты точно помешалась или бредишь. Только и слышу я целый день: любовь, свобода, симпатия -- тоска берёт! Умны вы очень стали, только навыворот, и из этого ума выходят одни глупости.
   -- Но рассудите сами... -- начала Ольга.
   -- Нечего рассуждать, -- сказала мать. -- Я не хочу с тобой ссориться -- Бог с тобой; только ты решилась уморить меня. Вот уже во второй раз упускаешь ты очень выгодного и знатного жениха... да мало ли у тебя их было! Или тебе не надоело сидеть здесь, без гроша денег, и видеть меньшую сестру, тоже невесту непристроенною, и всех нас в бедности. Если б ты вышла замуж, ты помогла бы мне выдать и её; но тебе всё равно -- что тебе старая мать и сестра!
   Ольга холодно взглянула на мать и не отвечала ни слова; видно было, что это была одна из тех струн, которую столько трогали в её сердце, что хотя она и болезненно звучала, но к этой боли Ольга привыкла уже давно и переносила её с стоическим спокойствием, и чувство собственного достоинства не позволяло ей оправдываться. Вообще надо заметить, что почти во всякой семье есть такая струна, или, лучше тайная рана, от которой страдает и тот, кто её тревожит, и тот, у кого её тревожат; но одно из этих страданий истекает из эгоизма, который в старости рождается от мелких недочётов жизни и её необходимых требований; это сухое и не внушающее уважения страдание, но не менее того мучительное. К такому роду принадлежало то чувство, которое заставило так жестоко выразиться Елизавету Ивановну. Другое страдание, глубокое, живое, было страдание Ольги, которое возмущало всё её любящее сердце. Она видела уже давно, что она в тягость матери, что она видит в ней лишний рот в доме, лишнее платье -- словом, лишние расходы, -- что, упрекая её в эгоизме, она не замечает и не подозревает своего собственного эгоизма и, вся поглощенная любовью к меньшой дочери, готова отдать поскорее куда-нибудь всю жизнь старшей, чтобы только меньшой было лучше, свободнее, веселее. И между тем эти две сестры были дружны; это составляло их утешение. Соня при таких разговорах страдала тоже, измеряя всю глубину материнского эгоизма, обращённого на одну её, и все мучение Ольги, которая должна была выносить эту мелкую домашнюю борьбу и сверх того страшную внутреннюю борьбу в собственном сердце, которое в настоящую минуту влекло её туда же, куда толкал её расчёт матери.
   Семейство, напившись чаю в молчании, грустно разошлось. Соня села за фортепьяно, Ольга стала читать книгу, старушка вязала что-то. Все они более или менее были несчастливы и более или менее страдали. Старуха думала: "Решительно я их не выдам замуж -- что с ними будет! Бедные дети, бедная Соня! Если б Ольга вышла замуж, Соня одна осталась бы у меня, выезжала бы с сестрой, была бы счастлива и, вероятно, вышла бы тоже замуж. Она такая милая и хорошенькая, как ей не найти мужа. Но, на беду, ничто не ладится, а уж Ольга решилась век остаться на шее матери и не хочет помочь мне ни в чём; и своё и сестрино счастье она упускает из упрямства...", и грусть вновь заменялась в ней досадою.
   Бедная старушка так долго боролась с недостатком, с чёрствыми требованиями материальной жизни, что характер её сделался как-то желчен, и что жившие когда-то и в её сердце хорошие стремления вовсе заглохли от терний вседневной, ничем необеспеченной, никакой надеждой не согретой жизни. Ольга упрекала мать в сухом расчёте, в эгоизме и в отсутствии всякого чувства к ней, что было не совсем справедливо. Соня жалела обеих, понимала и сострадала обеим.
   Вседневная жизнь, деньги, борение интересов и не одинаковое развитие -- вот что губит всякое семейное счастье. А между тем все они были добры и чувствительны, но не умели примириться ни с действительностью, ни простить друг другу несходные влечения и характеры. Соня была всех счастливее, потому что была молода, не знала борьбы, носила в себе способность забывать беспечно и скоро всякие враждебные столкновения; она привыкла видеть их с детства, но никогда не испытывала их на себе; глубокая к ней нежность матери, дружба сестры спасали её, лелеяли и удаляли от неё всякую печаль. Она, так сказать, присутствовала при их жизни: но они ей не позволяли брать в ней действительную роль и какое бы то ни было реальное участие. К тому же душа её просила веселья и жизни, и она искала их везде: и в сонате и в акварели, и в вихре вальса. Она тратила жизнь везде и на всё, но только не на горе. Она инстинктивно забывала его и бежала от него; будто заранее чувствуя, что придут годы, когда убежать от него и забыть его невозможно. В ней незаметно развивался наивный эгоизм балованных детей, соединённый однако с истинно добрым сердцем и с нежною привязанностью к матери и сестре. Жить без них ей было бы невозможно; но тем более было ей невозможно беспрестанно грустить с той или другой. Из этого выходило, что она составляла утешение семьи своей, ссоры и горе которой не оставляли печальных следов на её мягком характере. Её детская болтливость и весёлость скорее разгоняли домашние тучи и бури, нежели самое жаркое в них участие и глубокое сочувствие, которое заставило бы её непременно брать ту или другую сторону и, следственно, при всём желании помирить два противоположные начала, делать их ещё враждебнее и вносить в них новый элемент раздора.

*

   Зима стояла во всём суровом величии вне города и во всём своём блеске и роскоши в гостиных столицы. Новый год приближался; балы сменялись один другого великолепнее, один другого роскошнее и пышнее; молодые женщины и девушки, увлёченные удовольствиями, жили, кружась и вальсируя страшно. Это была одна из тех зим, которые называются блестящими: приезжих из Петербурга было много; родители давали балы, чтобы веселить и, разумеется, вместе с тем, выдавать замуж дочерей своих. Всё было так шумно, так весело, так легко было жить всем тем, кто родился в известном кругу и получил на долю богатство. Шум этот доходил и до скромного домика Елизаветы Ивановны Фёдоровой: и в нём многое изменилось к лучшему. Елизавета Ивановна успела, после многих хлопот и бесконечных стараний, с помощью некоторых родных своих, с которыми сблизилась вновь по просьбе Сони, заставить принять себя в кое-какие гостиные и была звана на все большие балы, куда она с беспокойным волнением и радостью вывозила свою обожаемую Соню. А Соня была так весела и остра, так мило танцевала, что, несмотря на отсутствие связей, на незначащее имя, и не пышный, но всегда простой и свежий наряд, имела некоторый успех в свете.
   Молодые девушки, как бы они знатны ни были, любили её за её неизменную весёлость, за её детские и умные шутки; она оживляла их, она заставляла их смеяться охотнее; она так остроумно болтала за маленькими столами, за ужином после бала, что многие из них знакомились с ней, и мало-помалу она входила в тесный круг, который называется высшим кругом, который так недоступен. Познакомиться в доме, где дают большие балы, быть на них ещё ничего не значит: можно присутствовать при удовольствиях других, но не разделять их, не принадлежа к их числу; чтобы веселиться, надо сблизиться мало-помалу с теми, кто составляет тот небольшой круг, который есть главная основа общества. Соня поняла это и заняла некоторое положение между этой блестящей молодежью. Молодые люди волочились за ней и звали её танцевать беспрестанно: она была так легка и так грациозна, что танцевать с ней было, в самом деле, приятно. Несмотря на все это, она, действительно, не принадлежала ещё к обществу. Все связи, которые сделала Соня, были сделаны ею лично и ограничивались окружавшей её молодежью обоего пола, а мать её была в них непричастна. Правда, их звали на большие балы, Софья танцевала много и долго, но маленькие вечера и немноголюдные избранные собрания лучшего тону были ей недоступны. Сколько раз слышала она вокруг себя приглашения на такие вечера, а её всегда обходили, хотя она была знакома в тех домах и звана в них, когда звали всех без исключения; было досадно на минуту, но скоро её беззаботность брала верх, и она не думала о том вечере, куда попасть ей было невозможно. Но мать её уступала тяжело этой необходимости, и эти мелочные неудовольствия возмущали жизнь её на несколько дней. Это было простительно и понятно. Она так горячо любила дочь; к тому же она в молодости своей принадлежала к этому кругу, в котором теперь её едва терпели, и куда она нашла доступ после многих стараний сблизиться вновь с давно её забывшими родственниками, которые до её замужества были ей равными, а теперь ей покровительствовали и вводили вновь туда, куда она принадлежала по рождению. Этого она не могла вынести без особого волнения, тайного негодования, гордости. Как часто переносила она тысяча и одно из тех унижений, которыми отплачиваются за какое-нибудь приглашение на бал те лица, в которых особенно не нуждаются и которых присутствие не льстит тщеславию хозяина: но эти раны самолюбия излечивались, когда она смотрела, как её Соня весело вертелась в зале. Все её старания войти в связь тесную с обществом оставались напрасны; при всяком новом малочисленном вечере, она и дочь её были исключены непременно, и как часто это ни повторялось, она не могла привыкнуть и отказаться хладнокровно от надежды видеть свою Софью во всех гостиных и на всех вечерах.
   Ольга не ездила никуда, но она жила -- жила полно, чудно; она была безмерно счастлива. Славин проводил у них целые дни и был более влюблён, чем когда-нибудь. Сама того не замечая, мало-помалу, Ольга уверилась, что он и она созданы друг для друга; опасения её исчезли постепенно, будто никогда и не существовали. Она никогда не знала счастья и жадно прильнула к нему, отыскав его; Славин не таил уже от семьи Ольги своих отношений с нею; Елизавета Ивановна считала его женихом и оставляла им полную свободу сидеть и говорить вместе; никто не мешал им, дни их летели, вечера мелькали. Правда, он ездил на балы, но потому только, что Ольга просила его; уходя от неё, сколько раз он, простившись уже, ворочался опять из передней, целовал её руки так нежно, проклинал светские цепи так искренно, что она ему верила от всего сердца и чувствовала, сколько любовь их истинна и глубока. Вероятно, несмотря на просьбы Ольги, Славин не согласился бы ездить в свет, где при таком расположении духа он находил скуку и принуждение; но огромное родство его не позволяло ему уединиться совершенно, и потому он отдавал ему против воли ночи свои: но день, но вечер он был у ног Ольги. Они читали вместе, но чаще они сидели в углу на диване, бродили в сумерки по комнатам рука об руку или уходили наверх в кабинет Ольги, и в этом уголку, где она провела столько лет, любя его и думая о нём, они вспоминали прошедшее, наслаждались настоящим; часто они молчали долго, но как были упоительно счастливы! Иногда голова Славина склонялась на плечо Ольги, и он твердил посреди какого-то забвения вдвоём: мне хорошо, я счастлив. Она глядела на него, и слеза тихой радости катилась живым перлом по её бледному, но ясному лицу. Она не могла понять, каким образом ещё так недавно она верила в невозможность счастья и почти решалась на новую разлуку и отдавала дни свои без спора на волю судьбы, вечно неблагосклонной к ней, что была минута, в которую она готова была отречься от всей радости в жизни. Она чувствовала новую энергию и силу, и теперь ей казалось, что она твёрдо вступила бы в бой с целым светом за своё и его счастье. Но вот незаметно приближался двенадцатый час ночи, и Славин вставал и уходил медленно и тысячу раз повторял ей: до завтра, до завтра. Он не мог довольно наглядеться на неё. Дол-го сидела Ольга, простившись с ним, одна в своём кабинете, и не читала уже и даже ни о чём не думала, а просто была в каком-то забытьи, полном наслаждения, и утопала в безмятежном созерцании своего блаженства. А завтра Ольга вставала с постели и, убирая голову, вдруг останавливалась, удивлённая, на мотиве арии, которую она, забывшись, тихо напевала. Счастье было ей новость; встать поутру со спокойным и небьющимся сердцем было ей диковинка; сколько раз, просыпаясь, была она удивлена собственным спокойствием и, вспоминая вдруг, что с ней случилось в последнее время, говорила себе: ужели в самом деле! Сойти вниз в гостиную и застать мать весёлую при мысли о её скором, таком блестящем замужестве, слышать болтовню Софьи, которая рассказывает свои детские шалости, и во всём этом брать свою долю и принимать участие и ждать Славина, который верно уж едет и вот сейчас войдёт в комнату, -- всё это было так ново, так очаровательно, так чудно хорошо! К тому же мысль, что через три месяца это счастье будет ещё полнее, ещё больше, что она будет всегда с ним, что она никогда его не покинет, была так прекрасна, что от избытка счастья Ольга не раз плакала. Долго, долго Ольга не верила, но поверивши раз, отдалась этой вере со всею жадностью молодости, со всем жарким увлечением пламенного сердца. Она любила Славина со всею пылкостью страсти, со всею нежностью любви, со всею глубиной всех человеческих привязанностей, соединённых вместе. Теперь верила она в него твёрдо и гордо смотрела в даль будущего. Характер её изменился: она сделалась как дитя, несколько неровна, но всегда или ясно спокойна, или живо весела. Часто мать и сестра взглядывали друг на друга с удивлением, когда её звонкий смех раздавался в гостиной, вызванный шутливым рассказом Славина. Иногда она говорила чуть слышно, вполголоса, тихо; но в этом голосе было столько гармонии, столько сознания счастья, что в нём как будто звучало то самое глубокое чувство, которым жило её сердце. Одевалась она всё также просто, но как-то лучше. Тоже самое платье сидело на ней иначе. Словом, любовь и счастье, счастье и любовь озарили её пышно. Глаза её светили нежнее, горели жарче; любовь её походила на то южное итальянское солнце, которое вечером обливает все предметы розовым сиянием. Ольга была привлекательна, и кто бы ни увидал её в эту пору её жизни, нашёл бы во всей её личности столько поэзии и столько душевной красоты, что не мог бы остаться равнодушен. Старушка мать позабыла все прошлые ссоры, ласкала её как дитя и тысячу раз повторяла ей, что она необыкновенно похорошела. Ольга улыбалась и впервые, проходя мимо зеркала, смотрелась в него с простодушным удовольствием. Славин знал, что она не любит нарядов, а привозил ей одни безделки, которыми она дорожила как дитя и любовалась как девочка. Он был в восторге от её маленьких ручек и подарил ей массивное кольцо английской работы; оно так тяжело лежало на маленьком, прекрасной формы пальчике, что он оттого казался ещё нежнее, ещё меньше. Славин очень высоко ценил красоту женских ног, и Ольга с новою, вовсе ей неизвестною до тех пор суетностью, носила тонкие шёлковые чулки и маленькие туфли; он не мог довольно насмотреться и надивиться на эти детские ножки. Сколько раз в уединённом углу комнаты её, повинуясь самовластному капризу любви, она не имела силы запретить ему целовать их с упоением любовника. Но в его ласках было столько нежности, столько увлечения, столько деликатности, что они хотя и приводили её в смущение, но никогда не оскорбляли её женской стыдливости. Они не заставляли её раскаиваться и упрекать себя в слабости, а его -- в мужском себялюбии, которое так часто, выражаясь в пылких порывах страсти, пугает жаркими ласками робость женщины и заставляет, угнетая её стыдливость, находить в них какое-то смущённое мучение, а не счастье и не наслаждение. Но Славин понимал природу Ольги: он угадал, что она имеет что-то общее с тем цветком, который зовут "не тронь меня", потому что он сжимается судорожно при грубом прикосновении. Они были нежны друг с другом; но эта нежность никогда не нарушала того эстетического чувства, которое есть мерило всякой нежности и без которого нет гармонии; а гармония всегда прекрасна; а что прекрасно, то всегда оправдывается внутренним чувством, когда оно развито в человеке. Ольга имела его в высшей степени и, не упрекая ни его, ни себя, была совершенно счастлива и довольна и собой, и им, и всеми.

*

   Был вечер накануне нового года; всё в доме Фёдоровых приняло праздничный вид. В маленькой гостиной был накрыт стол на шесть приборов; в средине его стояли два огромных букета, которые стоят так дорого и вянут так скоро; казалось, что эти букеты -- принадлежность богатой гостиной -- дивились, что судьба забросила их в этот бедный уголок, где ещё царствовала старинная мебель времён Наполеона. Папеловый диван с круглой спинкой и львиными ногами, несколько кресел такого же покроя, которые чинно тянулись по бокам его, нагоняли скуку при одном взгляде на такую классическую расстановку. Но скуки не было в доме этом: всё в нём было радость и счастье. Сёстры одевалась в своей комнате и, казалось, ещё более любили друг друга с некоторых пор; обе они были озарены надеждой; одна любила, другая думала, что любит. Софи встретилась в свете и познакомилась с одним из приятелей Славина; скоро она узнала его короче, танцевала с ним чаще и ездила на балы не просто, а уже с душевным волнением. Ему было лет двадцать шесть; он был не очень богат и не беден, принадлежал к старинному дворянству; отца и матери у него не было, а только одна молоденькая сестра, жившая у старой тётки; все эти обстоятельства делали из Алексея Николаевича Левина довольно выгодную партию, и Елизавета Ивановна сделалась вдруг весела и покойна, имея верную надежду пристроить в скором времени обеих дочерей. Левин нравился Софи, и Софи ему нравилась, и любовь их была также молода и беспечна, как они сами; молоденькая сестра Алексея Николаича подружилась с Софи и ездила к ней часто. В этот вечер она должна была с братом приехать ужинать и встретить новый год у Фёдоровых, и вот почему Софи так серьёзно, с такой озабоченной миной прикалывала розовый бантик к вороту своего белого кисейного платья. Её чёрные волосы лежали около щёк двумя густыми косами a la Clotilde; она была очень мила. А Ольга? Ольга не выходила; к спальне её, которая была чрезвычайно мала, примыкала комната, тоже небольшая, из которой она сделала кабинет свой; он был наполнен шкафами с книгами; письменный стол стоял у одного окна его, а у другого -- огромные кресла, называемые вольтеровскими; эти кресла принадлежали покойному отцу её, и она, выпросив их у матери, поставила к себе и проводила на них почти весь день, мечтая или занимаясь. На письменном столе, посреди недорогих безделушек и бумаг, стояли два-три ящичка, наполненные письмами; и два дорогие пресс-папье, на малахитных пьедесталах, среди окружавшей их простоты выказывали своё богатство, как нажившийся мещанин. Портрет Славина, сделанный акварелью, в бархатной рамке со стальными ободочками вокруг, занимал самое первое место на средине стола. Фортепьяно было придвинуто к одной стене; диван, небольшой, весьма древний и беспокойный, стоял у другой стены; комната, сама по себе небольшая, была так заставлена, что в ней ходить было нельзя и, конечно, сделавши два-три шага, должно было остановиться и повернуться налево или направо. Но Ольга не имела обыкновения ходить взад и вперёд по комнате, и эта теснота её не беспокоила; напротив, она привыкла к ней и сжилась со всякой вещью и со всякой мебелью своего кабинета, который уже десять лет почти не изменял своего вида и характера. Портреты двух прадедов и бабушки, в пудре и мушках, висели на стене, а с другой стороны -- большой портрет отца Ольги в мундире времён императора Павла, смотрел прямо на неё, когда она сидела в своих креслах; ей казалось тогда, будто она не одна: так привыкла она к этому выразительному лицу, которое так и хотело, кажется, отделиться от рамки и ожить. Ольга была ребёнком, когда отец её умер, не знала его и если любила его, то по преданиям, которые дошли до неё. В тот вечер, под новый год, кабинет Ольги был в беспорядке; видно было, что горничная девушка её обрадовалась, что ей дозволили распоряжаться самовластно, и забросала весь письменный стол манишками, шарфами, даже платьями, и заставила его щётками и банками. Маленькое зеркало было поставлено на место портрета Славина, а он, придвинутый в угол, скрывался за ним; Ольга оканчивала свой убор. На ней было белое шерстяное платье, которого матовая белизна гармонировала с прозрачной бледностью её привлекательного личика. Белая камелия, вынутая из букета, присланного Славиным, распуская листья свои, прикрывала вполовину её маленькое фарфоровое ушко; волосы, зачёсанные назад гладко и просто, лежали на висках. Эта причёска заставляла её казаться моложе: вы бы сказали, что это девочка лет осьмнадцати, и выражение ясности и отсутствие всякого волнения в лице напоминало картины Рафаэля. Если Софи была мила и нравилась живою весёлостью, то Ольга была поэтичное создание и могла очаровать всякого. Простота одежды, эти длинные, мягкие складки шерстяного платья, которые падали до полу, строгий покрой его, скрывавший её нежные, но несколько мягкие формы, высоко закрытый ворот, гладкие рукава -- придавали ей вид французской кармелитки. Когда она была готова.
   -- Аннушка, -- сказала она своей девушке, -- прибери всё здесь и поставь всё опять на место; да, пожалуйста, осторожнее, не урони чего-нибудь и не разбей.
   -- Помилуйте, сударыня! Когда же я что-нибудь разбила здесь. Только вчера как-то случилась было беда: любовалась я вот этими... как их зовут-то, не знаю, право.
   -- Пресс-папье.
   -- Ну, для меня мудрено это выговорить... да и зацепила было один из них... ещё теперь не опомнюсь, что бы со мной сталось, если бы я его уронила. Хорошо, что Александр Михайлыч подхватил его со стола и отцепил от моего платья. Да что он такой угловатый? Дом, что ли какой?
   -- Это швейцарская избушка, -- сказала Ольга.
   -- А что, барышня, мы скоро небось и уедем, как вы замуж выйдете; я думаю, уж вам не засидеться в Москве. Немало-то вы мне рассказывали, бывало, как вам за море поехать хочется... уж верно мы уедем... Александр Михайлыч всё вам в угоду сделает; вишь, как он любит вас -- не наглядится.
   -- Не знаю, Аннушка; мне везде хорошо... зачем ехать далеко? -- сказала Ольга и взяла носовой платок. Она была готова и пошла к сестре. Они посмотрели друг на друга и улыбнулись; Софи поправила пояс Ольге, и обе они лёгкой ногой сошли вниз по узенькой лестнице.
   -- Мама! Мама! Готовы ли вы? Пора: сейчас все приедут, -- говорила Софи, отворяя дверь в спальню. -- Да посмотрите на нас; мы нынче очень принарядились -- и я и Олинька, а Олинька, право, чудо как хороша; и если Славин не будет от неё без ума, так он, просто, погиб в моём мнении.
   -- Вот и я, -- сказала Елизавета Ивановна, выходя из своей комнаты в гостиную.
   -- Браво, мама, браво! Как вы мило одеты! Постойте немного: я вам поправлю этот бант на чепце... вот так, теперь хорошо. А я хороша? Да смотрите же на меня, хороша ли я? -- говорила Соня так весело и с таким наивным кокетством, что дитя без её ведома проглядывало ещё из-за молодой девушки.
   -- Хороша, мой друг, вы обе хороши, и я счастлива, -- сказала Елизавета Ивановна, -- наконец Бог услышал мои молитвы, и я могу умереть покойно. Если всё пойдёт благополучно, вы обе скоро будете замужем, по-сердцу, обе счастливы и мне пора будет идти на покой.
   -- Что вы это, мама, помилуйте! Не грех ли вам печалить нас; и говорить так, да ещё и в такой день! Лучше скажите мне, не забыли ль вы чего; есть ли шампанское? Да поставила ли его Аннушка в лёд? - сказала Софи.
   -- Да, мой друг, не беспокойся: всё сделано. Ты читала записку об ужине?
   -- Читала; кажется, хорошо. А вина куплены? Кто их выбирал? Хороши ли они? Мне хочется ужин на славу.
   -- Да будь же покойна, душа моя: всё устроено; вот уж кто-то и приехал, -- сказала старушка, когда раздался колокольчик.
   -- Верно, Александр, -- сказала Ольга, и вышла в залу.
   Славин шёл ей навстречу, поцеловал её ручку, остановился, взглянул на неё и опять поцеловал её.
   -- Боже мой! Как ты мила, Ольга, как ты хороша, как ты чудесно одета!
   Она улыбнулась и хотела идти. Он остановил её.
   -- Погоди, -- сказал он, -- дай мне посмотреть на тебя: ты чудо как хороша! И какое прекрасное платье, как оно идёт к тебе! -- он страстно глядел на неё.
   Она покраснела и сказала ему, подавая ему руку и ведя его в гостиную:
   -- Merci за букет. Посмотри, вот одна из твоих камелий, я надела её; посмотри, как хорош букет этот и как он пышно цветёт посреди этого простого столика, он украсил всю гостиную... твои подарки, как ты сам, всё изменили в этом доме. Бедная гостиная наша никогда не знала роскоши таких дорогих цветов, а твоя Ольга так давно не знала радости, а теперь, теперь так счастлива.
   Он сжал ей руку. Они долго глядели друг на друга и стояли задумавшись подле стола.
   -- Чей же это другой букет? -- спросил он вдруг, прерывая молчание. -- Да ещё и лучше моего.
   -- Это Левин прислал Соне.
   -- Ага! Влюбился друг мой Левин!
   -- Он прекрасный человек, и Соня была бы с ним счастлива.
   -- Ты думаешь?
   -- Да, я твёрдо уверена, что благословение Божие сошло на дом наш; Соня его очень любит. Но скажи мне, где ты достал такие редкие цветы? И, верно, дорого заплатил?
   -- Какая ты скупая! Что тебе за дело? И что может быть дорого, когда дело идёт о тебе, о твоём удовольствии? О чём ты задумалась?
   -- Так, разные мысли.
   -- Катя? Скажи мне.
   -- Да я думала, -- сказала она, -- что завтра эти цветы завянут, завтра они опадут; от них останутся одни голые ветви. А между тем они стоили так дорого. Нынче новый год; мы здесь так счастливы, а сколько людей, которые не имеют куска хлеба, которым холодно, и грустно встречают они этот грядущий год! Он принесёт им то же самое, что и прошлый: одну нищету, болезнь и горькое сознание о невозможности вознаграждённой работы. Я знаю одну вдову, у которой больная мать и множество маленьких детей; она никогда не вырабатывает достаточно, чтобы обеспечить насущную жизнь всех их; подумай, сколько счастья принёс бы им на их бедный чердак, если б вместо этих цветов, купленных для моей прихоти, ты отдал им эти деньги на хлеб для детей, на тёплую одежду для старой матери! Я тебя опечалила, -- сказала она вдруг, поднимая глаза на умилённое лицо Славина, -- прости меня. Эта мысль пришла мне в голову, потому что эта бедная женщина нынче была у меня; она ходит ко мне часто поговорить со мной и рассказать мне своё горе.
   -- Какой ты ангел, Олинька! -- сказал Славин. -- И чем я заслужил счастье быть любимым тобою? Стою ли я тебя? Но не печалься, друг мой: завтра я приеду, сведи меня к твоей старушке, мы постараемся вместе устроить их; мы начнём год хорошо и, упрочивая счастье других, сделаем и своё собственное.
   -- Какой ты милый! Какой ты добрый! -- говорила Ольга, нежно глядя на него и поправляя цветы на столе. Она очень любовалась ими и рассматривала их; эту потреб-ность роскоши она понимала и даже любила.
   -- Где же маменька и Соня? -- спросил её Славин.
   -- Они обе в чайной, здесь, -- сказала Ольга.
   Славин отправился к ним. В это время Левин с сестрою вошёл в комнату, а Соня с матерью и Славиным вышли в гостиную. После обычных приветствий все уселись в кружок, и живой разговор завязался между девушками.
   -- Ты едешь завтра на бал в Собрание? -- спросила Мари Левина у Софи.
   -- Да, конечно; почему не ехать -- а ты?
   -- Не знаю; если тётушка будет здорова... нынче у ней голова болела.
   -- Кстати, -- сказала Софи, -- я так была рада видеть сестру вашу, что забыла вас поблагодарить, Monsieur Levine, за букет, а главное за внимание. Поверьте, что завтра он вам сделает честь -- на бале, я не уроню его достоинства, и весь мой туалет будет так соображён, чтобы он шёл к букету, а букет к нему.
   -- Вы так добры, M-lle Sophie, и так умеете безделкам придать цену, что благодарность за мною, -- отвечал Левин.
   -- Сколько ты отдала вальсов на завтра? -- спросила Мари.
   -- Только два, да ещё один такой вальс, что мне отсюда страшно. Вообрази себе, дней пять тому назад, на бале, представили мне вновь приехавшего сюда гусарского офицера; он очень неглуп и забавен, но пользуется уродливым и странным преимуществом падать почти на каждом бале. Он предупреждает заранее, что, вальсируя с ним, вы рискуете или сами упасть, или видеть его у ног ваших, но конечно не грациозно на коленях, как классические влюблённые, а просто: па-дом-ниц.
   -- Что же, ты решилась на подвиг этот и не побоялась доставить публике такое зрелище?
   -- Да; но со мной ему посчастливилось: ни он, ни я не упали; но зато княгиня *** была наказана: он упал и едва не уронил её.
   -- Я это видел и очень смеялся, -- сказал Левин. -- Она удивилась, и её белые глаза разбежались от испуга. Признаться сказать, и жалеть её невозможно, когда с ней приключаются тысяча и одно из тех маленьких несчастий, на которые она так давно обречена. Можно ли так танцевать, как она! Прыгает как стрекоза.
   -- А заметили вы её удивительный убор на последнем бале? -- сказала Мари.
   -- Как не заметить! -- сказал Левин. -- Красное платье с белокурыми её волосами и налитым жёлтым лицом никак не ладили вместе. Лицо казалось ещё дурнее от платья, и платье было ещё отвратительнее от соседства лица.
   -- Это правда, -- сказала Соня, смеясь, -- что она ходила по зале, как красное знамя.
   -- Только я не знаю, кто тот герой, который стал бы сражаться и защищать такое знамя, -- сказал Левин.
   -- Как мы злословим! -- заметила Соня. -- Но всего смешнее то, что она и мать её уверяют всех, что никто не умеет одеваться со вкусом... уж не у них ли прикажут поучиться.
   -- А знаешь ли, говорят что она, несмотря на светское мнение, которое давно осудило её на посмешище, совсем не глупа, -- сказала Мари.
   -- Может быть, но это не мешает ей быть воплощённым ужасом гостинных, -- сказал Левин. -- На последнем бале я принуждён был танцевать с ней и после заплатил за это; княжна Горскина смеялась надо мною в продолжение целой кадрили и осыпала её и меня самыми дикими насмешками.
   -- А тебе было это не по сердцу, -- сказала ему сестра.
   -- О! Нет, мне всё равно; я сам смеялся вдвоём с княжной. Она так умна и остра, что нет возможности на неё сердиться за её беспрестанные и всегдашние шутки.
   -- Да, у ней язык как бритва, -- сказала Соня.
   Славин говорил во всё продолжение этого времени с Ольгой; но при имени княжны он повернул голову.
   -- Вы все неправы, -- сказал он, -- я очень хорошо знаком с княжной; она не так зла, как вы думаете; она даже очень добра, и постоянные насмешки её показывают вовсе не злость, а просто оригинальный ум и детскую шалость от безделья.
   -- Может быть; мне всё равно, -- сказал Левин, -- я знаю только, что я очень люблю танцевать с ней, и даже мазурку. Она всегда так неизменно забавна, болтлива и весела.
   -- Видишь ли, как свет обманчив, -- возразил Славин, -- если б ты видел её дома, запросто, ты нашёл бы в ней другую женщину. Ей нехорошо жить у матери.
   -- Отчего же? -- спросила Елизавета Ивановна. -- Она богата, знатна, мать её любит и думает только о том, как доставить ей всякие удовольствия.
   -- Вы знаете княгиню? -- спросил Левин.
   -- Да, она мне дальняя родственница, и мы даже носили одно имя, когда я не была замужем: я тоже рождённая Горскина.
   -- Как же я никогда не встретил вас у них, -- сказал Левин Соне.
   Соня покраснела и молчала. Ольга взглянула на сестру и на мать, ей было досадно, что Соня покраснела. Она не терпела мелкого самолюбия.
   -- Я очень коротко знала княгиню, -- продолжала Елизавета Ивановна, -- но мы после разошлись как-то и теперь не видимся более.
   Дело было не в том, и Ольга очень подробно знала всю эту историю. Княжна Горскина кричала больше всех, когда Елизавета Ивановна вышла замуж, и никогда не хотела допустить, чтобы г-жа Фёдорова могла, принявши имя это, считаться ей сродни, и то, что старушка называла: разошлись, значило просто, что княгиня её знать не хотела и едва обменивалась с ней сухими и надменными поклонами, когда они встречались случайно где-нибудь лицом к лицу.
   -- А ты в очень близкой связи с ними, -- сказал Левин Славину, -- и часто у них бываешь?
   -- Да, я их коротко знаю, и мать моя дружна с княгиней; но эту зиму я у них был раза три, не больше; зато я танцую на всех балах и замечал часто, что её матушка для неё бич Божий.
   -- Но почему же? -- спросила Ольга.
   -- Ты не знаешь, мой друг, -- сказал Славин, который был уже в доме на всех правах жениха, -- сколько в светских приличиях есть тирании, а княгиня на них выросла и не упускает из глаз дочери, и ни одной шалости, ни одного отступления от них не оставит без колкого или сухого замечания. Таким образом дочь её живёт посреди золотой неволи.
   -- Сноснее, если неволя позолочена, -- сказала Мари.
   -- Золотая или простая неволя, всё неволя, -- возразила Ольга.
   -- Славин, ты всегда одинаков: всегда увлекаешься и преувеличиваешь, -- сказал Левин. -- Ольга Николаевна, вылечите его от этой привычки. Княжна ему рассказывает очень мило свои фантастические несчастья, вертясь на бале, а он им верит на слово и ничего не поверяет на деле. Помилуй, где искать несчастия, когда глаза женщины вечно смеются, рот улыбается, а ножки скользят по паркету.
   -- Не я, а ты увлекаешься; тебе нужна драма, чтобы найти несчастье, а мелочи вечно сжатой, вечно связанной жизни ты ни во что считаешь.
   Ольга вздохнула невольно, вспомня о прошедшем.
   -- Послушайте, -- сказала Софи, -- разговор ваш принял печальный и серьёзный поворот; это очень скучно. Нынче новый год... лучше скажите мне, когда будет у княгини Горскиной тот знаменитый бал, о котором столько говорят. Маменька, как жаль, что вы с ней в ссоре: мне бы хотелось быть у них; я в свете познакомилась с княжной, мы ужинаем очень часто вместе.
   -- Да, жаль, -- сказала Елизавета Ивановна, -- но что же делать, друг мой! Будут другие балы, где тебе будет весело... забудь об этом.
   -- Я это устрою для Сони, -- сказал Славин Ольге вполголоса. -- Княгиня благоволит ко мне и зовёт меня к себе беспрестанно. Я стану ездить почаще, а потом поговорю с княжной и попрошу её: она для меня это устроит. Она знает, что я женюсь на тебе, и сделает это для моей будущей belle-soeur.
   -- Как я тебе благодарна, друг мой! -- сказала Ольга и пожала ему руку. -- Соня такой ребёнок, ты ей доставишь большое удовольствие; я всякий день люблю тебя больше, и за себя и за своих.
   Между тем двенадцатый час ночи приближался. Два лакея без ливреи, но чисто одетые, хотя и с заспанными лицами, вошли в комнату и принесли бульон в чашках, и все сели за стол. Сёстры устроили так, что всякий занял то место, которое они уже вперёд назначили. Развёртывая салфетку, Славин нашёл на своём приборе искусно вышитую греческую шапочку с золотой кистью. Елизавета Ивановна нашла тоже подарки от дочерей, и все, не исключая и Левина, которому достался кошелёк из филе.
   Он взял его с заметным удовольствием и не знал, кого благодарить, хотя глаза его невольно обратились на Софи.
   -- Это мой проигранный вам пари, -- сказала она, краснея. -- Хотела отдать его вам сегодня, чтобы вы сохранили воспоминание о нынешнем вечере.
   -- Он никогда не изгладится из моей памяти, -- сказал он, целуя её руку.
   В это время стенные часы пробили полночь.
   -- Новый год! Новый год! -- сказали все в один голос. Все встали; старушка обняла дочерей и заплакала; после долгих, многих лет встречала она, наконец, новый год с надеждой на счастье обеих дочерей своих.
   Соня смеялась, чтобы скрыть свои слёзы, и целовала мать; Ольга была глубоко тронута, поцеловала руку у матери молча, потом обернулась к Славину и протянула ему руку. Он нежно поцеловал её и надел на её маленькую кисть огромный золотой браслет, с висячим сердечком из бирюзы. Левин смотрел на него с завистью; он не мог, ему приличия не позволяли ничего подарить Соне, но зато сестра его привезла ей кольцо, которое тут же и отдала ей. Все были веселы и довольны, шумно чокались бокалами и пили шампанское, меняясь друг с другом тостами. Ольга любовалась браслетом и подошла к матери, чтобы показать ей его; сердечко зацепилось за шёлковую бахрому её платья, оторвалось и, звеня, будто разбившись, упало на пол, к ногам её; Ольга изменилась в лице; сердечко подняли, тотчас опять прикрепили к браслету; но дурное впечатление от этого случая осталось в уме и тревожило её.
    Между тем разговор шёл живой, незначащий, лёгкий, в котором Славин принимал некоторое участие, а Ольга почти никакого. Это было неудивительно. Ольга не имела понятия ни о ком из тех лиц, о которых рассказывалось столько лёгкого вздору. К тому же она не желала короче узнать их и не чувствовала ни малейшего влечения к этой суетной жизни, в среде которой жили все присутствующие. Ольга жила почти всегда одна, читала много и извлекла из чтения много мыслей; но она была дитя в действительной жизни и вовсе чужда жизни светской. В кругу умных, серьёзных людей Ольга была не способна блеснуть умом и поразить смелостью энергически увлекающего разговора, но, конечно, обратила бы на себя внимание или тонким замечанием, или верно направленным чувством, иногда глубиною мысли и всегда чистотою высоких стремлений. Вероятно, ей трудно было бы решится раскрыть перед другими свой внутренней мир. Она дорожила им; она думала, что только людям, соединённым с нею симпатиею, она может вверить себя, раскрыть сердце, высказать убеждения. До сих пор она не находила таких людей; судьба не свела её ни с кем; вот почему она почти всегда была молчалива. Вдвоём со Славиным, её единственным другом, она говорила часто и много, и он слушал её всегда с новым наслаждением. Но как скоро были другие, чужие ей люди, Ольга входила, так сказать, в себя, укрываясь как жемчужина в глубине раковины, и человек без наблюдательности мог бы счесть её если не за дурочку, то, конечно, за весьма обыкновенную женщину. Он бы не заметил ни глубокого её взора, ни умного лба, ни странного, крутого поворота в брови, которые все вместе высказывали её душу, ум, характер, и, отвернувшись, сказал бы: недурна -- и только. Чтобы её верно разгадать, надо было изучить её или узнать короче; и она стоила всякого изучения, потому что была нравственно прекрасна.
   -- Ты сама работала эту шапочку? -- спросил её Славин.
   -- Конечно, друг мой; кто же, если не я?
   -- Но когда же? Я всегда с тобою, целый день здесь.
   Она молчала минуту, потом сказала:
   -- Как не найти времени? Ты иногда уезжаешь надолго.
   -- Не может быть, Ольга; тут работы бездна. Когда я уезжаю, то не больше как на один, много на два часа в день, да и то во время обеда.
   -- Я слышу, слышу отсюда, о чём вы говорите, -- сказала Софи, -- я расскажу всё это непременно; да и как вы просты, Александр: вы не догадываетесь.
   -- Неужели ночью? Ты вышивала это ночью? -- сказал Славин.
   -- То есть, не совсем ночью; но когда ты уезжал на бал, я садилась за пяльцы и вышила эту шапочку. Я уверяю тебя, что никогда не была столько спокойна и счастлива, как в то время, когда работала, думая о тебе; a когда Соня возвращалась с бала и рассказывала мне всё, что ты делал, с кем говорил, что о тебе говорили, и я таким образом имела двойное удовольствие -- работать для тебя и слушать и говорить о тебе с сестрою, которая понимала меня и сочувствовала мне.
   -- Но мне хочется побранить тебя. Как можно так мало беречь эти чудные глаза. Они мои, я не позволяю тебе портить их, ты не имеешь права располагать таким образом моею собственностью, -- сказал Славин.
   -- Merci, -- отвечала Ольга, смеясь, -- я не люблю слово: собственность. Это одна из моих многочисленных антипатий. Разве я вещь, что могу принадлежать кому-нибудь.
   Он засмеялся.
   -- Какая ты странная! Но подумай; собственность, слово, которое ты не любишь, доставляет наиболее удовольствий в жизни. Это необходимая её принадлежность. Собственность есть цель всех людей, и на ней, как на оси, всё вертится.
   -- В том-то и беда, что она есть выражение эгоистического я; а я не сочувствую ему и не люблю его.
   В эту минуту Мари встала; пора было расходиться, и Елизавета Ивановна уже начинала чувствовать маленькую дремоту: было два часа ночи. Начались рукожатия и прощанья; две сестры провожали до передней Мари Левину и на пороге доканчивали начатые речи.
   -- Могу ли я завтра танцевать с вами мазурку? -- сказал Левин Соне. -- Отдайте её мне, если вы ещё не званы на неё.
   -- С удовольствием, -- сказала Софи,-- если только её завтра танцевать будут. Вы знаете, в Собрании редко все остаются на мазурку.
   -- Не исключая однако моего абонированного вальса?
   Она кивнула головой в знак согласия и улыбнулась.
   -- Он ваш, -- сказала она, -- я не в праве отдавать его: уговор был сделан на всю зиму; и я держу верно все мои обещания.
   -- Итак, до завтра, -- говорила Ольга Славину, -- в котором часу ты приедешь?
   -- Видишь ли, друг мой, у меня завтра тьма визитов; ближе трёх или четырёх часов я приехать не могу. Постараюсь раньше, но вряд ли мне это удастся.
   -- Так в четыре часа; мы отобедаем вместе, а потом пойдём и сделаем наш общий визит.
   -- Какой? -- сказал он, удивившись.
   -- А, забыл!
   -- Да, да, знаю... непременно, -- сказал он живо, -- скажи мне, твоя вдова живёт далеко или близко отсюда?
   -- За два шага; мы можем идти к ней пешком, -- сказала Ольга.
   -- Ну, хорошо. Прощай же, друг мой, до свидания. Подумай завтра обо мне. Если б ты знала, какое это мучение ехать с визитами, вместо того, чтоб приехать сюда, и напиться преспокойно чаю вместе. Ты будешь думать обо мне, завтра утром, кушая чай за нашим маленьким столиком.
   Ольга улыбнулась.
   -- Ты сам знаешь, -- сказала она, -- о ком я думаю, когда тебя нет со мною. Прощай, друг мой.
   -- Прощай, до свидания.
   Все разошлись, и скоро свечи одна за другой потухли в маленькой гостиной. Только долго и сладко мечтали в постели обе сестры, припоминая день и вечер и строя радостно своё будущее, и сон счастливых мирно осенил их.
   

ГЛАВА II.

   В огромном доме на Никитской, который издали представлял собою барски-аристократическое жилище, минуя круглые сени, устланные ковром, с их неотъемлемою принадлежностью -- толстым швейцаром в ливрее, и поднявшись по широкой лестнице в длинный ряд комнат, убранных со вкусом и роскошью, можно было, наконец, достигнуть до небольшого уютного кабинета. Это был очень приятный уголок, оживлённый вечным огнём камина и украшенный множеством безделок, которые с первого взгляда бросались в глаза и доказывали вам, что они куплены не на Кузнецком мосту и не на Невском, а привезены издалека. Так, например, подле статуэток из Флорентинского алебастра, можно было видеть простой, грубый камень, который оригинально занимал почётное место на богатой этажерке, а подле дорогих и изящных безделушек изделия знаменитого Сюса, можно было найти простую швейцарскую хижину, вырезанную из простого дерева. В углах комнаты стояли небольшие мраморные статуи, вполовину скрытые между купами оранжерейных дерев, которыми богатые люди обманывают себя во время зимы, создавая какое-то искусственное лето, несколько бледное и жёлтое, потому что растения не выносят, как и люди, сдружившиеся с природой, удушливого воздуха гостиной. Камин был убран французской бронзой, и круглый стол, стоявший посреди комнаты, был завален кипсеками. Можно было утвердительно сказать, что хозяева вывезли все эти прихоти роскоши и все эти произведения искусства из чужих краев. Мебель была покойная и богатая; расстановка её заставляла подивиться уму хозяйки, её знанию света и обнаруживала в ней большую наблюдательность в общественном быту. Тут было всё так придумано и так улажено, что можно было уединиться вдвоём, и сойтись многим вместе, или казаться вместе, хотя бы того на самом деле и не было. Кабинет и его устройство важная вещь для светской жизни, равно как и для успеха вечеров, называемых интимными, приятельскими, исключительными. Иные гостиные так устроены, что говорить в них невозможно, болтать не хочется, а рассуждать и того менее. Все званые сойдутся в большом полукруге и тогда умирают от скуки или так разрознены, что придётся сесть не там и не с тем, где хочется. Это замечание так верно, что есть гостиные, предназначенные для скуки, куда все Едут с намерением зевать, и намеpeние это всегда бывает увенчано полным успехом. Этот кабинет был не из числа последних; в нём было хорошо, ловко и уютно. В углу комнаты, на полукруглом большом диване сидела женщина лет пятидесяти и пила кофе, который стоял перед нею на столе. Она была высока, худощава, бледна; черты лица её были правильны и сохранили ещё признаки красоты, не подверженной никакому сомнению, потому что все линии его были тонки и подходили к строгим линиям античной красоты греческих статуй. Её лицо ничего не выражало и никогда не изменялось; оно всегда было одинаково. В этом отсутствии всякой физиономии можно было однако доискаться признаков холодности и сухости характера; но достаточно было услышать её голос, который был всегда однозвучен, чтобы понять её. Она сидела прямо, осанка её была важна и строга. Чёрное платье с чёрными пуговицами стройно обтягивало её длинную и сухую талию; маленький чепчик с белыми лентами прикрывал гладко причёсанные волосы, в которых уже седина заметно пробивалась. Против неё сидела на креслах молодая девушка, высокая как мать и несколько с ней схожая; тонкая и грациозная её талия бросалась в глаза, выказанная покроем платья, которого высокий ворот доходил строго до самой шеи, несколько длинной, но оканчивавшейся такой маленькой, насмешливо умной головкой, что нельзя было сожалеть о том, что черты лица её не так правильны, тонки и нежны, как были и даже остались черты лица её матери. Платье её было тёмного цвета, как того требовало едва начавшееся утро. Был второй час; разговор за утренним кофе только что начинался.
   -- Да, -- сказала княгиня Горскина (это была она), -- я нахожу, что ты ведёшь себя как пансионерка. Ты знаешь, однако, что я не терплю этого и не позволю тебе никогда пренебречь малейшим приличием.
   -- Pardon, maman, -- отвечала княжна, -- но я не вижу, чем могла заслужить от вас это замечание. Я никак его не ожидала; позвольте мне сказать вам, что вы ошиблись: я не так много танцевала с Линским, как это показалось вам.
   -- Совсем нет, я никогда не упускала тебя из виду и очень замечаю за тобой, не потому, чтобы я не имела к тебе доверенности, но потому, что я думаю, что это долг мой, пока ты не замужем. Я знаю, ты слишком хорошо воспитана, чтобы позволить себе малейшее отступление от принятых обычаев, но ты несколько опрометчива, и вот почему я всегда останавливаю тебя. Ты вчера танцевала с Линским целый вечер.
   -- Позвольте, maman, не больше чем с другими. Я дала вальс, польку, да контреданс, кажется... Он так хорошо танцует! -- прибавила она с удовольствием.
   -- Ну! Не правда ли, я говорю, что ты ветрена. Это для меня непонятно. Что бы с тобой сталось у другой матери, не столько внимательной как я! Ты, несмотря на замечания, никак не умеешь управлять собой и жертвуешь часто светскими приличиями своему удовольствию. Кто этот Линский? Очень не важная особа. Точно у тебя мало кавалеров без него?
   -- Ах, maman, как вы несправедливы! Он вам не понравился, и вы на него нападаете. Посмотрите, вы на меня не сердитесь и не делаете мне выговоров, когда я танцую со Славиным, а с ним уж я танцую наверно больше.
   -- Это дело совсем другое, -- сказала княгиня, -- ты знаешь Славина с детства, такие отношения позволяют более короткости между вами; да и мать его дружна со мною. К тому же у Славина имя и родство. И est Ires Lien ne; с'est un jeune homme de bonne compagnie.
   Простите меня, читатель мой. Разговор шёл по-французски между матерью и дочерью, потому что наши милые дамы не умеют двух слов сказать по-русски; а я, как скромный повествователь, должен поневоле переводить его вам на русский язык; но, признаюсь, последних выражений не умею передать в точности и оставляю их на том наречии, в котором они так удачно были изобретены, что останутся всегда вернейшим выражением того, что составляет требование гостиных.
   -- Это и потому ещё справедливо, maman, что меня в свете никак уж не будут выдавать замуж за Славина: многие говорят, будто он влюблён и женится.
   Сказавши это, княжна взглянула украдкой на мать.
   -- Женится ли он, этого я не знаю, а знаю только то, что мать его, конечно, не допустит его до такой глупости. Впрочем, это до нас не касается. Тебе танцевать с ним приятно, и ты любишь болтать с ним; я это понимаю и охотно позволяю, потому что он действительно умный и прекрасно воспитанный молодой человек.
   Глаза княжны незаметно улыбнулись. Она поняла мать, потому что была также хитра, как и она, и знала её коротко. В это время в комнату вошёл молодой человек; он был в самом деле красавец: высокий, стройный, ловкий, с прекрасною головой, щеголевато лежавшей на плечах. В эту минуту на его беззаботном лице лежала тень досады.
   -- Bonjour, maman, -- сказал он, подходя и целуя почтительно руку матери, -- bonjour, Nadine, -- продолжал он, сжав руку у сестры, по английскому обычаю, что уже в настоящее время значит, по обычаю русскому: так это вошло в наши нравы.
   -- Что так поздно? -- сказала мать. -- Ужели ты уж ездил со двора?
   -- Нет, maman: как это возможно! Я сейчас из своего кабинета и даже не взял своего обыкновенного урока фехтованья. Ужасно устал.
   -- Разве ты поздно вчера вернулся домой? -- спросила сестра.
   -- Ужасно поздно: в пять часов утра. С бала Вельских я отправился в маскарад, а потом мы ужинали у Шевалье, и время прошло незаметно; было очень весело.
   Мать покачала головой и сказала:
   -- Ты совсем расстроишь своё здоровье, Вольдемар; такой жизни долго нельзя вынести.
   -- Не беспокойтесь, maman: здоровья моего на всё это станет. Да и можно ли в мои лета не веселиться и думать о здоровье. Nadine? -- продолжал он, обернувшись к сестре. -- Я много слышал и даже говорил о тебе, что для меня не совсем было интересно, сказать мимоходом, да нечего делать -- ужинал с твоими обожателями, так поневоле пришлось слушать, что ты мила, умна и грациозна.
   Она засмеялась.
   -- Кто же мои обожатели? Я их не знаю.
   -- А! Не знаешь? Полно, будто не знаешь? А Линский, Зорич, Арментьев, мало ли их!.. И, кажется, Славин.
   -- Славин был?
   -- Был, но недолго остался. Уехал прежде всех. Я думаю, что хотя он и из твоих поклонников, но всё влюблён в другую; он почти никогда с нами не бывает, от всех ужинов уходит и вообще от нашего круга отстаёт. Посмотришь, и нет его: пропал; как над ним ни смеются приятели, всё даром: не помогает. Да скажи мне, ты, кажется, с ним на короткой ноге, кто она такая?
   -- Фёдорова.
   -- Как, Фёдорова? Софи?
   -- О нет! Другая сестра, -- сказала княжна, -- она никуда не выезжает. Славин говорит, что она красавица. Мне ужасно хочется её видеть. Maman, послушайте, мой друг, у меня есть до вас большая просьба. Сделайте милость, позовите к нам на бал невесту Славина. Он меня просил об этом очень убедительно; он говорит, что вы знали мать её, когда она ещё была не замужем.
   Княгиня подумала и потом сказала:
   -- Изволь, но помни, что я это делаю для тебя, и не говори, что я тебя не балую. Когда Славин приедет, скажи ему, что он может просить меня об этом, что я предупреждена.
   -- Merci, chere maman, как я вам благодарна! Ему сделает это большое удовольствие и мне тоже. Мне ужасно хочется посмотреть на неё; я очень любопытна.
   -- Какой ты ребёнок, Nadine! -- сказал ей брат. -- Она, наверно, не так хороша, как ты воображаешь. Влюблённые все на один лад: они глядят другими глазами.
   -- Она совсем нехороша, -- сказала княгиня, -- я её встретила с матерью в магазине; у ней совершенно незначащее лицо, и она необыкновенно мала ростом.
   -- Так вот отчего он на днях уверял М-lle Элизу, знаешь, -- сказал он, обернувшись к сестре, -- актрису французской труппы -- что ему нравятся только маленькие женщины; она премило рассердилась, и мы все вступились за женщин высокого росту и заставили его замолчать. Она велика и стройна. Это было любезно с его стороны, надо признаться.
   Раздался звонок и пробил два раза.
   -- Дамы, -- сказала княгиня, -- кто бы это мог приехать так рано?
   -- Верно, княжна Зорич, она хотела заехать ко мне поутру, чтобы вместе протвердить дуо из Фаворитки.
   -- Так поди же в гостиную, друг мой, и пошли сказать мисс Лесли, чтобы она сошла к тебе; если это княжна, то вы придёте сюда после. А теперь я поговорю с братом.
   -- Вольдемар, -- сказала княгиня сыну, лишь только Надинька вышла вон из комнаты, -- сколько раз я тебе замечала, что твои разговоры с сестрой мне не нравятся, и просила тебя быть осторожнее. Ты беспрестанно ей пересказываешь всё, что говорится за вашими ужинами. Сейчас я боялась, что ты скажешь что-нибудь неприличное. Ты так настроен, что я всегда боюсь за неё.
   -- Помилуйте, maman, что ж я сказал, ровно ничего.
   -- Положим, что нынче ты сказал и немного; но у тебя так выходит разговор, что беспрестанно нападает на любовь, на влюблённых, на обожателей, иногда на актрис; а это всё мне не нравится, терпеть не могу этого.
   -- Maman, неужели вы думаете, что Надинька до сих пор не слыхала всего этого в свете?
   -- Конечно, слышала, -- возразила княгиня, -- но я не хочу, чтобы ей беспрестанно о том твердили. Пожалуй, возьмёт пример с других, и влюбится сама.
   -- И полноте! Надинька не такая: ей всё хочется танцевать, легко кокетничать, и больше ничего.
   -- Это неправда, -- сказала мать серьёзно. -- Я никогда не позволю ей кокетничать: это неприлично молодой девушке; когда выйдет замуж, другое дело: тогда будет делать, что ей угодно. Но что с тобою... ты нынче как-то задумчив? Я это заметила, лишь только ты вошёл в комнату, -- сказала она, взглянув на сына заботливо, но не совсем нежно.
   -- Денег нет, -- сказал он, -- а мне надо заплатить карточный долг.
   -- Опять, -- сказала она строго, -- ты опять играл?
   -- Мне нельзя не играть; все Играют. К тому же я не миллионы проигрываю, а сущую безделицу, -- возразил он, скрывая досаду.
   -- Ещё бы миллионы! Откуда было бы взять их? Сколько ты должен?
   -- Двести целковых.
   -- Послушай, Вольдемар, ты знаешь, как наше состояние расстроено. Надо посылать двум братьям твоим в Петербург, по крайней мере, двадцать тысяч в год; здесь мы тратим немало, принимая беспрестанно. Надинька невеста, ей пора замуж, а мы, благодаря тебе и братьям твоим, почти ничего за ней дать не можем: так много у нас долгов. Мы едва можем поддержать дом наш на должной ноге. А ты хотя и понемногу, но беспрестанно проигрываешь, и отец твой тоже ведёт большую игру в клубе. Никакого состояния не станет на такие расходы.
   -- Что ж делать!.. Знаете ли, надо Надиньку отдать замуж поскорее. Тогда бы мы могли жить скромнее.
   -- Эти балы, право, надоедают: такая в доме суета, денег выходит много, а удовольствия от них я мало вижу.
   -- Легко сказать, надо выдать замуж, -- возразила мать, -- да за кого же?
   -- Почему бы ей не идти за князя Зорича? -- сказал Вольдемар.
   -- Это невозможно. Его мать не очень богата и к тому же знает счёт в деньгах; она захочет приданого чистыми деньгами, а нам дать его нельзя.
   -- Ну, так за Линского?
   -- Ты с ума сошёл! Мальчик без связей, без имени, состояние небольшое и незначащее положение в свете. Это не партия для Надиньки.
   -- Вот если бы Славин, -- прибавила она, помолчавши, -- это было бы другое дело.
   -- Да, но Славин почти помолвлен и скоро женится.
   -- Ещё не женился; это будет непростительная глупость, и мне кажется, что он слишком умён, чтоб сделать это.
   -- Но я вас, maman, не понимаю. Если вы думаете, что Славин мог бы жениться на Надиньке, то зачем знакомитесь вы с его невестой и зовёте их к себе. А вы так строги в выборе ваших знакомых.
   -- Как ты прост, друг мой. Я ничего не знаю, женится или нет Славин, и конечно это до меня не касается; но я дружна с его матерью; его я знала ещё ребёнком и хочу остаться с ним в приятных отношениях. Он просит меня позвать его невесту: могу ли я отказать ему? Это было бы неловко и даже грубо.
   -- Его свадьба не объявлена, -- сказал Вольдемар.
   -- Правда, но он сказал о том Надиньке по секрету и не может предположить, чтобы она мне всего не передала. Он знает, что она воспитана в тех правилах, которые не позволяют девушке иметь какую бы то ни было тайну от матери.
   Вольдемар улыбнулся. Княгиня и сама, может быть, не совсем верила тому, что говорила, но это было в её расчёте. Она старалась верить по возможности, а главное -- убедить детей, что верит в них.
   -- К тому же, -- прибавила она, -- возобновив прежнее знакомство с Федоровыми, я даю себе право звать чаще Славина к себе. Он не может подумать, что я желаю иметь его зятем и прочу его в женихи моей дочери, когда я знаю, что он женится. Да мне и приятно звать его. Надиньке с ним весело; а он так мил и любезен, что вечер, где его нет, не так удается; он одушевляет общество своим умом и разговором.
   Княгиня привыкла хитрить и, высказывая свои планы любезному сыну, уступала давней привычке оставлять себе всегда заднюю дверь, в которую можно было бы ускользнуть в случае нужды.
   -- Как это скучно, -- сказал он, -- опять звонок! Прощайте, maman, но сделайте милость, не забудьте и, если возможно, пришлите мне деньги нынче же вечером. Прикажите отдать моему камердинеру.
   -- Хорошо, постараюсь... куда ты?
   Княгиня очень любила этого сына. Он был её балованное дитя, и она для него одного выходила из своей обычной холодности.
   -- У меня нынче приятельское утро, -- сказал он ей, -- целуя у ней руку, и вышел поспешно.
   -- Ради Бога, не играй, сказала она вслед ему.
   Через два часа княгиня уже сидела, окружённая стариками и женщинами, а Надинька -- молодёжью, но в той же комнате и за несколько шагов от матери. Обе они были умны и любезны; их гостиная была одна из весёлых и умных гостиных города. В настоящее время у них ещё более было посетителей. Масленица и бал, назначенный княгинею, приближались; приглашения уже рассылалась по городу.

*

   -- Послушай, Олинька, -- говорил Славин через три дня, входя в гостиную Фёдоровых, -- не рассердись на меня: я сделал маленькую неосторожность. Ты помнишь, что я обещал тебе достать приглашение на бал к Горскиным, для Сони; я говорил о том княжне: не знаю, как это вышло, но она сказала матери, что я прошу его для моей невесты, и княгиня, от которой я сейчас выхожу, говорила мне с большой любезностью, что ей будет очень приятно видеть тебя у себя на бале и познакомиться с тобой. Она дала мне слегка заметить, что дочь от неё ничего не скрывает, что она знает нашу тайну. Ты знаешь, что она дружна с маменькой: нечего делать, тебе придётся ехать к ним на бал.
   -- Ах, мой друг, что ты сделал? -- сказала Ольга. -- Это для меня мучение: я не люблю света, я так застенчива, да и не бывала в нём никогда.
   -- Но, послушай, мой друг, рано или поздно, надо будет решиться. Подумай, что в апреле свадьба наша; будешь вынуждена ехать ко всем моим родным и знакомым, а на будущий год, конечно, будешь и на балах.
   -- Я думала, что после свадьбы мы тотчас уедем в деревню на всё лето.
   -- Конечно, но лето не в апреле. Мы не в Италии. Дай Бог в конце мая уехать; а до тех пор придётся же нам жить в кругу моих родных и знакомых, -- сказал Славин.
   -- Право, я не могу подумать об этом без ужаса. Какая скука!
   -- Что это за детство! -- сказал Славин серьёзно. -- Помилуй, нельзя век жить отшельницей. К тому же, посмотри на себя: ты так хороша и мила, что ты везде и всем понравишься, -- прибавил он нежно.
   -- Положим так, но я хочу нравиться одному тебе, -- сказала она.
   Он улыбнулся и отвечал:
   -- Мне ты всегда мила, но и другим нравиться не мешает. А теперь дело в том, что тебе надо заняться своим убором: бал через четыре дня. Я хочу, чтобы ты была лучше всех и лицом и нарядом. Приглашение получили вы или нет?
   -- Получили вчера. Я поеду в магазин и закажу всё, что нужно. Мне хочется быть в белом платье. Как ты думаешь?
   -- Да, конечно, чем проще, тем лучше.
   Разговор был без конца. Славин рассуждал так долго и так внимательно о малейшей безделке туалета Ольги, что она поняла, что для него это составляло большую важность, и из любви к нему занялась им чрезвычайно аккуратно и заботливо. Она вышла из круга своих обычных видений, снов, мыслей: ездила целое утро в лавки и приготовлялась на бал с каким-то тревожным чувством робости и страха. Эта перемена её вседневных привычек утомила её; в день бала она проснулась несколько усталая и немного бледная.
   Славин заметил это и спросил её, не больна ли она.
   Она отвечала, что нет, но подошла к зеркалу и увидала, что она, в самом деле, бледнее обыкновенного. Это её опечалило.
   -- Я буду дурна, -- думала она, -- и Александру будет это неприятно.
   Но она не имела времени долго думать, потому что было уже поздно, и скоро должен был прийти парикмахер. Славин уехал, обещаясь воротиться до их отъезда на бал, чтобы взглянуть на убор её. Он не очень надеялся на уменье Ольги в этом отношении, но непременно хотел, чтобы она была и хорошо одета и хороша собою. В девять часов вечера он воротился и привёз огромный букет из камелий и двойных тосканских жасминов, что было редкость в такое время года. Ольга вышла. Прическа её, по просьбе Славина, состояла из длинных буклей a l'Anglaise, которая так воздушна на голове блондинки и придаёт ей столько поэзии. Волосы Ольги были прекрасного цвета; приглаженные просто и гладко они были облиты светом и лоснились как атлас. К несчастью, взбитые безжалостно парикмахером в густые букли, они хотя и роскошно лежали по щекам её, но были слишком густы и слишком тяжелы, чтобы рассыпаться пушистым облаком: они как-то падали. Её шея и плечи были несколько худы, и бальное платье выказывало этот недостаток. Белый цвет его был слишком чист и, сливаясь с бледностью её лица, придавал ей болезненный вид, имеющий, впрочем, свою прелесть, но прелесть незаметную для толпы, которая ищет всегда блеску, игры жизни и увлекается только этим. Ольга была прекрасна тою красотою, которая пленяет у домашнего очага и озаряет чудным, но тихим сиянием уединённые покои семейства. Ничто в ней не бросалось в глаза. Славин был тронут красотою её; для него она не исчезла и в бальном наряде, который, впрочем, убивал, а не красил Ольгу. Но он был влюблён, он любовался ею, осматривал её с головы до ног и нашел, что всё хорошо и сделано со вкусом. Действительно, всё было хорошо -- убор был безукоризнен, но всё было уже слишком хорошо и аккуратно -- кружева вокруг плеч лежали как-то чинно, банты были как-то форменно пришпилены, волосы и цветы на голове слишком старательно приколоты, -- словом, во всём наряде Ольги не было достаточно свободы и непринуждённости, как и в ней самой. Она чувствовала себя не по себе в этом новом для неё уборе и положении, и как-то смутно понимала, что она вне своей сферы, а что привыкать ей ко всему этому поздно. Руки её были тонки и худы, и маленькие её ручки были затянуты в узкие перчатки, которые были слишком длинны и оканчивались выше кисти; она взяла букет и не могла налюбоваться его красотою и свежестью. Софи была тоже готова и вошла в комнату. Славин обернулся к ней и сказал:
   -- Не правда ли, что Ольга очень хороша сегодня и прекрасно одета. О! Мы будем иметь огромный успех, -- прибавил он, улыбаясь и шутя.
   Софи подошла к сестре, расстегнула верхние пуговицы её перчаток и сказала:
   -- Так лучше, а то видно, что ты уж слишком заботилась о твоём наряде. Цветы твои тоже мне не нравятся; жаль, что ты не позвала меня: их не так прикололи. Впрочем, всё хорошо. Ну, пойдёмте, поскорее; я уверена, что нам всем будет весело. Как я рада, Оля, что и ты идёшь с нами. Ты увидишь, как весело на бале, и потом мы будем ездить вместе, не правда ли?
   Ольга улыбнулась.
   -- Да, мой друг, я постараюсь быть весёлой и привыкну выезжать. Но пойдём.
   Славин уехал вперёд; они поехали после него.
   Плошки с самого начала улицы показывали, что где-то тратятся огромные суммы денег; без удовольствия для хозяев и часто для гостей, когда бал не удастся. Кареты подъезжали тихо к подъезду, одна за другой; из них вылетали молоденькие женщины и девушки, туго вылезали пожилые мужья, тяжело выходили матушки и выпрыгивали мужчины. Жандармы стояли у ворот дома и на дворе. Двери настежь растворились и перед Ольгой: она была ослеплена сиянием люстр, которые с лестницы лили потоки света на круглые сени, устланные ковром. Всё было уставлено цветами, деревьями, которые на всяком повороте лестницы возвышались в углах зелёными пирамидами; плющ упадал по перилам узорными фестонами и висел, грациозно изгибаясь. Они стали медленно всходить на огромную, широкую лестницу, между двумя рядами цветов, составлявших искусственную аллею. У всякой площадки, равно как и у растворенных дверей, стояли, вытянувшись, огромные лакеи, в расшитых золотом ливреях, в чулках и башмаках, руки по швам: причуда роскоши, от которой богач не требует ни услуг, ни занятий, а приказывает ему стоять безмолвно и неподвижно, без всякой понятной цели. Они поразили Ольгу. Она была слишком развита, чтобы глядеть совершенно равнодушно на различные людские затеи, заставляющие их так странно выражать свою знатность, богатство и роскошь. Она в сердечной простоте думала, что подобная трата денег и такие затеи заставляют не любить богатство, и что цель богатства -- заставить всех простить его. Итак, с первого своего шагу в свет она глядела на него иначе, была далека от него, не была ослеплена им и порицала уже его в душе своей. Но вот они и у дверей гостиной, где всё блеск, сияние, роскошь. Мысли Ольги вдруг изменились; она чувствовала какое-то смущение; ей казалось, что все на неё смотрели; ей было неловко. Пройдя гостиную, она вошла за матерью в огромный полукруг старух, которые, казалось, для составления его сошлись со всех сторон света. Княгиня встала и приняла их очень вежливо и любезно. Она подозвала дочь и познакомила её с Ольгой. Княжна сказала ей очень мило какое-то приветствие и отвела её в другую комнату, где сидели девушки и у дверей толпились мужчины. Но княжна принимала и не имела ни одной минуты свободной. Ольга и Софи сели. Софи была знакома со всеми, раскланивалась направо и налево и болтала беспрестанно. Ольга никого не знала. Она сидела молча и, оправившись от первого замешательства, стала искать глазами Славина; но его не было в гостиной. Софи познакомила её с какими-то девушками, но разговор их ограничился обменными поклонами и двумя словами: на бале все рассеяны, мало говорят с знакомыми, и почти совсем не обращают внимания на новые лица. К тому же, Ольга была молчалива и отвечала полу-словами. Польский заиграл: все встали и пошли в большую гостиную, где старый князь, муж княгини, повёл в первой паре какую-то старуху, а за ним потянулись парами в залу, сперва прошлое столетие, а потом, мало-помалу, новое блестящее поколение. Ольга стояла; пока толпа, волнуясь, вилась около и мимо неё, она внимательно её рассматривала и совсем о себе не думала; но вот толпа эта стала реже и реже, и последние пары уходили из гостиной. Ольга обернулась, ей было страшно как идти одной в залу, как остаться!.. Она была посреди этого многолюдства точно в пустыне. Она смотрела, не увидит ли Славина, сестру, Левина, -- но их не было. Однако надо было решиться. В гостиной оставалось полдюжнны барышень, который были и нехороши, и немилы, которые вечно принадлежали друг другу, никогда не имея кавалеров, и Бог весть, зачем являлись, однако, на все балы. Одна из них, извиняясь, с тою вежливостью, которая есть принадлежность жалких созданий, загнанных и обиженных судьбою и людьми, подала руку Ольге, и они потянулись в залу за другими. В дверях Ольга увидела Славина, который смотрел на все проходившие пары с волнением. Увидя Ольгу, он тотчас подал ей руку, ввел её в польский и, сделав круг залы, остановился. Музыка замолкла; толпа зашумела, снова расходясь и волнуясь. Вальс вихрем пронёсся вскоре по зале. В первой паре, одной рукой обвив стан княжны, другой отстраняя неосторожных зрителей, нёсся Славин, ловко вальсируя. Княжна была чудесно одета и необыкновенно хороша. На ней было розовое платье, воздушное, мягкое, увитое по бокам юбки зелёной, тонкой, чуть видной гирляндой. На голове был такой же венок из зелени: он спускался на щёки двумя густыми букетами и придавал лицу её белизну и блеск. Лёгкий, прозрачный румянец играл на щеках; большие глаза блистали; белая, длинная шея, как шея лебедя, стройно качалась на прекрасных, снежных плечах. Сделав два круга в зале, она остановилась, сказала что-то Славину и пошла по зале непринужденно, ловко, будто она у себя в спальне. Она искала кого-то и остановилась подле Ольги, которая грустно сидела в ряду нетанцующих девушек. Шум, волненье, блеск свеч, гром музыки сделали на неё печальное впечатление.
   -- Позвольте мне представить вам некоторых кавалеров, которые желают с вами познакомиться, -- сказала княжна.
   И подвела к Ольге одного за другим трёх кавалеров: Ольга не расслушала даже имён их; они все трое звали её танцевать: она встала и пошла в круг танцующих; княжна воротилась на своё место.
   -- Как вы добры, -- сказал ей Славин, и как мне благодарить вас за ваше милое внимание. Посреди этого шума и веселья вы думаете не только о ваших приятелях, но даже и о тех, кто им дорог.
   -- Полноте благодарить: это безделица. Я только исполнила долг хозяйки дома. Я желала бы больше сделать для вас, что-нибудь поважнее; я хочу, чтобы вы были уверены в дружбе моей к вам.
   -- Поверьте, что я в ней не сомневаюсь и умею ценить ваше доброе сердце, вашу прекрасную душу. Я горжусь тем, что отгадал её под той светской оболочкой, которая почти всегда скрывает пустоту и холодность.
   -- Да, это правда, светская жизнь портит нас поневоле. Так привыкаешь к мелочам, что часто удивляешься, заглянув в себя. Скучно жить всегда таким образом.
   -- Полноте, княжна, вам ли говорить о скуке? Вы должны быть всегда веселы. Вы молоды, прекрасны.
   Она кивнула головой, будто благодаря лукаво; он продолжал:
   -- Дома вы окружены любовью и нежностью; а в свете -- обожанием и лестью; а это всегда приятно.
   -- Неправда: лесть и обожание, как вы говорите, если бы я и была окружена ими, ужасно наскучают, когда знаешь, что всё это слова, одни слова. Кто их говорит -- не чувствует, и кто их слышит -- не верит. Это взаимная и давно разгаданная ложь; но все сговорились брать её за правду. Если б вы знали, сколько раз я завидовала участи тех, кто свободен, кто живёт как хочет, в каком-нибудь отдалённом уголке, уединясь с дружбой и любовью. Взгляните только беспристрастно на эту пустую жизнь, где я кружусь. Вы сказали сейчас, что я окружена дома дружбой?
   -- Разве это неправда? -- сказал Славин. -- Княгиня и брат ваш очень любят вас.
   -- Да; но когда я вижу брага? Поутру он с приятелями, а вечером мы оба в свете, следственно, врозь; а дома -- маменька столько говорит о мелочах, о правилах, в особенности о приличиях, которые уж и так захватили всю жизнь мою, против воли моей, что не остаётся ни минуты для обмена сердечных чувств. Словом, я принадлежу всем понемногу, но стольким зараз, что я даже себе не принадлежу.
   -- Но если эта жизнь вас так давит и тяготит, разве вы не можете, хотя на полгода, переменить её и провести лето в деревне, в уединении?
   -- Разве это моя воля? Маменька не любит деревни; мы живём на даче, и как скоро переедем, то всё та же жизнь гонится за нами, как тень. Читать почти ничего не позволяют; погулять выйти нельзя, не получив наперёд позволения; да и тогда мисс Лесли всегда со мною. Ах! Как она мне наскучила! -- сказала княжна, улыбаясь грустно.
   -- Однако вы всегда веселы, -- сказал Славин.
   -- От скуки иногда придётся веселиться. Нет! Не говорите мне о моём счастии: право, оно не велико. Вот оно где, истинное счастье, -- продолжала княжна, указывая Славину на Ольгу.
   -- Да; теперь и она и я счастливы; но прежде сколько лет горя и разлуки.
   -- Как вы неблагодарны! -- сказала княжна. -- Вы считаете за ничто радость побеждённых препятствий, взаимность любви, жизнь вдвоём. За несколько дней такой жизни я бы отдала с радостью всё моё мишурное, блестящее, но бесцветное существование. Но мы заговорились и не танцуем: это приметят, и опять мне будет проповедь. Пойдёмте, сделаемте круг вальса -- так и быть -- надо.
   Княжна грустно улыбнулась и необыкновенно кокетливо положила свою белую ручку на плечо Славина. Когда они воротились на место, какой-то кавалергард позвал её на экстратур. Она опять закружилась.
   -- Не грех ли вам, княжна, -- говорил он, танцуя, -- за что вы его хороните?
   -- Кого? -- сказала она.
   -- Славина.
   -- Allons donc! -- сказала она, смеясь.
   -- Какая женщина! -- думал между тем Славин. -- Как она умна, добра, приятна. Она не ценит света, занимая в нём самое блестящее место! Это просто редкость, и надо иметь душу, чтобы разгадать так рано и так скоро всю пустоту этих минутных удовольствий.
   -- О чём вы думали? -- спросила княжна, воротившись. -- Вы стоите точно рыцарь печального образа.
   -- Я думал о вас, -- отвечал он.
   -- Что же вы думали? -- спросила она, шутя. -- Но не говорите комплиментов. Между нами это было бы лишнее.
   -- Так позвольте мне ничего не говорить вам.
   Вальс кончился. Славин стал у дверей зала и живописно облокотился на тумбу. Он был в самом деле задумчив.
   -- Чудный бал! -- сказал какой-то молодой человек другому.
   -- Да, и идёт удачно. Посмотри, как всё это веселится и как всё роскошно устроено.
   -- У Горскиных балы всегда удаются; оно немудрено: княжна умна и умеет всё уладить, мать её тоже.
   -- Да, княжна очень мила, но я сердит на неё. У ней страсть представлять вас беспрестанно не танцующим девушкам. Не спросит, хотите, нет ли, и ведёт вас поневоле, и вот вы, не зная сами как, танцуете с какой-нибудь разодетой куклой.
   -- А что? Или ты попался? -- сказал первый.
   -- Сейчас только что отделался от подарка княжны: вальсировал неизвестно с кем, и право, до сих пор руке больно: так была тяжела моя дама, и к тому же не блестит, должно быть, умом.
   -- Да, я видел, но она очень недурна собою, а ты ещё жалуешься.
   -- Недурна, недурна! -- перервал второй. -- Будто и все тут: но тяжела, друг мой, и нравственно и физически. Говорит: да и нет, едва слышно, лежит на руке как камень и вальсирует очень тупо. Я её нигде не встречал до сих пор, но уж полюбовался, если не ею, то её букетом. Откуда эти барышни с того света берут свои букеты? Наверно, купила сама; но зато удивительные цветы; вообрази себе, тосканские жасмины и камелии. Об эту пору их едва достать можно. Это уж по моей части: я это знаю.
   -- А что, или и нынче обегал Москву, отыскивая букет для княгини Вельской.
   -- Зато посмотри, какой букет -- на славу. Был бы он самый отличный, если б не эта барышня... да Бог с ней! От букета она не милее и не красивее.
   -- Как ты зол, -- сказал первый.
   -- Будешь зол, -- отвечал второй, -- когда навяжут тебе поневоле работу на плечи. Я приехал сюда веселиться, а не скучать.
   Славин сперва не обращал внимания на пустую болтовню двух франтов; но когда речь дошла до букета, он стал вслушиваться, вспыхнул и отошёл в сторону. Его самолюбие было задето за-живо. Он рассеянно смотрел на многолюдные группы, наполнявшие залу, где раздавался говор и заглушал собою частные разговоры. Княжна стояла посредине комнаты, в кругу дам и кавалеров, она смеялась и шутила; она была очень хороша. Славин любовался ею, не замечая того; не замечая сам, что он за минуту проклинал свет в душе, был зол на всё и на всех, что он ещё недавно ценил княжну высоко, потому что она не ценила света и скучала в нём. А между тем в нём совершилась чистая реакция, и он по-тому только был так взбешён, что другие не любовались Ольгой, и что она, явившись в общество, не произвела в нём никакого впечатления. Славин сам не знал, сколько мнение других имело влияния на его собственное, и сколько светская жизнь была для него необходима. Глаза его, блуждая в зале, остановились наконец на Ольге; она сидела на банкетке, тянувшейся вдоль залы; выражение лица её было гордо и спокойно, её никто не замечал, и она сама, казалось, была где-то далеко и никого не замечала. Но Славин, к несчастью, заметил её: она сидела молча, вокруг неё никого не было. Ему стало чрезвычайно досадно. Он покрутил свои чёрные усы и отправился к ней.
   -- Тебе скучно, -- сказал он, садясь подле неё, -- но это твой первый выезд; ты скоро привыкнешь. Тебе надо познакомиться скорее со всеми; мы сделали большую глупость; тебе должно было бы выезжать с начала зимы; тогда знакомиться со всеми легче; теперь бы ты веселилась уже.
   -- Нет, мой друг, никогда; мне не только скучно здесь, но как-то тяжело: я не могу привыкнуть к свету; мне надо мирный уголок и тебя -- и только.
   -- Ольга, жить вечно вдвоём невозможно. Но здесь спорить некогда. Ты звана на мазурку?
   -- Нет, я никого не знаю: кто же будет звать меня?
   -- Так давай танцевать вместе.
   -- Зачем же, друг мой; тебе веселее будет танцевать с другой; на бале говорить ни о чём нельзя: что ж мы станем делать?
   -- То же, что и другие -- танцевать.
   -- Но я уж и так отдала две кадрили каким-то двум мужчинам, с которыми Соня меня познакомила. Я натанцуюсь вволю, -- прибавила она, смеясь принуждённо, -- так зачем же мне танцевать ещё с тобой?
   -- Так что ж ты будешь делать? Сидеть у стены -- это смешно. Я не хочу, чтобы ты с первого твоего появления в свет принадлежала к тем женщинам, которые составляют одну мёртвую обстановку залы, какую-то неподвижную рамку.
   -- Как хочешь, -- сказала Ольга, -- приходи за мной, когда мазурка начнётся, а теперь ступай, пожалуйста, веселись; ты любишь всё это. Я не хочу, чтобы от меня ты лишился какого бы то ни было удовольствия.
   Славин встал и пошёл бродить по комнатам.
   Ольге было очень грустно. Она чувствовала, что между ними что-то прошло, но не отдавала себе в том верного отчёта. Ей было только неловко и душно. Бал, как и все балы, шёл, гремел, жил и приближался к мазурке -- главной своей эпохе. Толпа редела. Все ненужные лица -- неотъемлемая принадлежность каждого бала, которые поглощают воздух, берут место и, не веселясь, мешают веселиться другим, убирались мало-помалу по своим домам, унося с собою усталость и конфекты. Мазурка собрала в свой обширный круг всех героев паркета, всех львов и львиц И ту молодёжь, одна цель которой -- веселиться и шумно провести вечер, без всяких притязаний на что-либо другое. Славин взял Ольгу и сел рядом с нею; княжна подошла к нему и просила его начать мазурку и управлять ею. Славин поклонился и, танцуя мастерски, сделал с Ольгой круг в зале; наклонившись к ней, он рассказывал ей фигуру, которую она сначала плохо поняла. Ей надо было выбрать двух дам и, когда они выберут себе название, подвести их к кавалерам. Когда Славин её оставил, ей стало страшно. Может быть, если б она была одна, она нашла бы в себе силу не позволить завладеть собою чувству мелкого самолюбия. Но Славин глядел на неё с беспокойством, выбирая мужчин со своей стороны, и его беспокойство вдруг завладело и ею. Она пошла медленно, неловко, принуждённо и выбрала княжну и сестру свою. Княжна вспорхнула со стула, и они все три очутились на середине круга и выбирали себе имена довольно долго.
   -- Чем вы хотите быть? -- спросила её княжна.
   Ольга не подумала прежде об имени и не знала, что отвечать. Ей пришло только на мысль, что она должна быть смешна: она покраснела. Сестра помогла ей.
   -- Я буду сомнение, -- сказала Софи.
   -- А я надежда, -- сказала Ольга.
   -- А мне ничего не осталось, -- сказала княжна, -- хорошо, а буду успех.
   Славин смотрел на них; они держались за руки и составляли разительную противоположность. Справа княжна задавила Ольгу своим ростом, ловкостью и грациозным движением стана; слева -- Софи сделала то же самое. Ольга посреди них казалась ещё менее ростом, чем была в самом деле; букли её совсем развились, и бледное личико её было почти совсем закрыто ими. Вся её осанка и движения носили отпечаток принуждения и неловкости и даже не внушали сожаления, потому что во взгляде её была какая-то холодность, которая противоречила общему выражению её фигуры. Славин не мог вынести этого сравнения, сделанного им против воли, скорее кончил фигуру и пошёл на своё место.
   -- С кем танцует Славин? -- спросила княжна Вельская у своего кавалера.
   -- Право, не знаю: я её в первый раз вижу.
   -- Mr. Славин, -- сказала она, когда он проходил мимо неё, -- кто ваша дама?
   -- M-lle Фёдорова, -- отвечал он скоро.
   Едва сел он на своё место, как сосед взял его за плечо и спросил:
   -- Кто твоя дама?
   -- Фёдорова, -- отвечал Славин.
   -- Недурна, -- сказал сосед, -- но ужасно неловка и танцует плохо.
   Славин страдал. Бедная Ольга! Зачем покинула она тот уголок, где её душа разливала столько поэзии и жизни, где её мысли так вольно летали, так увлекательно выражались? Зачем ступила она за порог своего домика и вошла туда, где даже и прекрасная наружность немного значит, если на неё не наведён лоск знания безделиц, и где все достоинства измерены искусством болтать более или менее приятно и легко, где первое условие успеха -- уверенность в самом себе и ничтожное искусство красиво ходить, красиво повёртывать голову, глаза и руки?
   Во всё продолжение мазурки Славин был молчалив и скучен. Он по крайней мере десять раз отвечал на один и тот же вопрос, повторяемый всеми дамами, с которыми фигуры мазурки заставляли его танцевать: кто ваша дама? И этот вопрос, сделанный на разные тоны, более и более бесил его. К тому же, Ольгу почти никто не выбирал: одна княжна подходила к ней и брала её часто. Мазурка превратилась в вальс и шумно разгорелась. Дамы с развитыми волосами, румянцем на щеках, носились быстро в вихре вальса. Но вот и фигура платка. Дама становится посередине круга, кидает платок вверх, а кавалеры, собравшись все вокруг неё, ловят его наперерыв. Цена платку -- круг вальса. Когда очередь дошла до княжны, то это был настоящий бой; приз этот, как на турнире, был оспариваем всеми; все бросились за ним, и князь Зорич, схватил его на воздухе и, держа его в одной руке, уже вальсировал с княжной, пока другие расходились. Княгиня Вельская имела такой же успех. Но когда Олинька робко подбросила платок свой вверх, никто за ним не бросился, и тот, кто был ближе всех, небрежно поймал его и, взяв Ольгу, сделал с ней лениво круг вальса. Все эти незаметные и незначащие мелочи волновали Славина и язвили его в самое сердце.
   Наконец несносная для него мазурка кончилась. Княжна просила Славина ужинать вместе. Они сели шестеро за маленький столик: княжна со своим кавалером, князем Вельским, известным всем львом, одна приятельница княжны с Ивиным, юношею, служащим по особым поручениям у дам, и Ольга со Славиным. Едва подали бульон, разговор полился как живая струя каскада -- шутки, насмешки, остроты, колкости, замечания, анекдоты, планы на завтра, критика на вчера. Что могла говорить Ольга? Она молчала. Славин говорил более обыкновенного, был чрезвычайно любезен и совершенно несчастлив. Княжна несколько раз обращалась к Ольге с незначащими вопросами, любовалась букетом, спрашивала её, не устала ли она, и прочее в этом роде. Всякое слово княжны с Ольгой входило кинжалом в сердце Славина. Два раза однако Ольга пыталась вмешаться в общий разговор, но никто, кроме княжны, которая тогда с любезностью занималась ею на секунду, не обращал никакого внимания на речь её, а если и обращал, то это было сделано так сухо и надменно, что Славин предпочёл бы совершенное невнимание. Два раза князь Вельский взглянул на Ольгу искоса и, наконец, нагнувшись к соседке, спросил вполголоса: "Qui est-ce?", но так презрительно и дерзко, что Славин едва мог удержать своё негодование. Он однако понял, что вступиться нельзя, а если бы и можно было, то, разумеется, Славин, а не князь, остался бы осмеян. Дерзость князя была во взгляде, в голосе, в движении плеч, но, конечно, не в словах. Свет не допускает малейшей невежливости в выражениях; но как же вступаться за звук голоса, за выражение глаз, за движение тела, которые говорят все вместе так презрительно: "Кто это? Это не из наших! Как же он попал сюда?"
   Ольга тотчас после ужина отыскала мать и просила её уехать поскорее домой. Сердце её было полно тайного негодования и грусти, но отчего, она не знала. Славин танцевал с нею, говорил с ней, ужинал вместе; стало быть, она не могла быть им недовольна; но между тем что-то говорило ей: не так, не то! Когда они были внизу и стояли, прислонившись к колонне, ожидая карету, Славин сошёл тоже вниз и стоял подле них, желая проводить их до экипажа. Наконец громкий голос жандарма прокричал два раза: "Карета Фёдоровых!" Старушка и дочери потянулись к двери. Случай устроил так, что князь Вельский и Ивин уходили тоже, и все они сошлись в дверях. Карета Фёдоровых была рыдван времён Екатерины Первой; Славин не знал этого: ему не случалось выезжать с Олинькой, и он никогда не провожал сестры её до кареты, когда они бывали вместе на балах. Неловкий лакей их со стуком, как будто желая обратить внимание всех на госпож своих, отдёрнул огромные подножки, которые, стуча и гремя, упали до земли неуклюжей лестницей. Славин слышал за собой смех князя и Ивина; он понял, чему они смеялись, но, скрепя сердце, продолжал нагружать эту древнюю карету будущим семейством своим. Неуклюжий лакей два раза совершенно безуспешно затворял дверь кареты, которая, как нарочно, никак не могла решиться войти в свою рамку. Славин нетерпеливо отстранил его рукой и захлопнул дверь с одного разу. Окна в карете зазвенели, и она поехала, стуча рессорами. Как только она тронулась с места, Ольга тихо заплакала. Ночь была темна; никто не видал слез её; Соня, смеясь, рассказывала что-то матери; смех её ещё более тревожил Ольгу, а удар дверей кареты, захлопнутой Славиным, стучал в сердце её.
   Славин остался у подъезда. Он искал, обёртываясь на все стороны, князя и Ивина; но их не было. Как бы дорого дал Славин за одно их слово, за один взгляд! Ему надо было на кого-нибудь излить всю свою досаду, всю желчь своего раненного самолюбия и весь гнев, который кипел в нём с самого начала этого несчастного бала. Он отыскал свои сани, вскочил в них и закричал кучеру: "Домой!"

*

   На другой день Ольга пила чай одна: Славина не было. Это случилось в первый раз после Нового года, когда его многочисленные визиты не позволили ему приехать. Трудно сказать, как много, как грустно, как долго рассуждала Ольга сама с собою. Впервые будущность показалась ей страшна. Она не смела вглядеться в неё. Теперь она знала, что вне её домашней и супружеской жизни её ожидает другая жизнь, и она понимала, более чем когда-нибудь, сколько она к ней неспособна. Но она так любила Славина, что верила, что можно переделать себя, привыкнуть ко всему и жить в пустоте света, как живут в нём другие. Бедная Ольга обманывала себя искренно и сама не знала, до какой степени она создана иначе. В два часа Славин приехал. Он был по-видимому тот же: также ласков и любящ, но, повинуясь какой-то странности своего характера, спросив Ольгу, не устала ли она от вчерашнего бала, больше уже не говорил о нём; а всякий другой разговор шёл как-то туго, и не лился живо и непринуждённо как всегда, как ещё вчера, как ещё несколько дней тому назад. Ольга была задумчивее обыкновенного. Без сомнения, они думали об одном и том же; но ни один из них не мог высказать своих мыслей, не тронув самолюбия другого. Славин находил, что Ольга, которая так неловка и так принуждённо смущена в обществе, не имеет права презирать его, что один тот, кто занимает в нём почётное или блестящее место, может пренебрегать им, потому что пренебрежение к тому, чего мы не можем иметь, как-то сходно с завистью и позволяет другим укорять вас в ней, хотя бы то было и несправедливо. Ольга сожалела, что Славин так воспитан и так долго жил в свете, что иначе жить не может, и что всякая малость имеет возможность тревожить его. Она далеко не оправдывала этой мелочности характера.
   В чувстве Славина было больше досады, чем печали; мнениям Ольги он приписывал частью её вчерашнюю неудачу; в чувстве Ольги было отсутствие всякой досады, но сожаление и грусть завладели ею. Первая попытка развязать узел -- это тянуть нитку в разные стороны. Вчерашний бал сделал это. Мнения, направления идей, понятия о жизни и весь образ мыслей были, в сущности, противоположны у Ольги и Славина; вчерашний бал им дал новую силу и развитие, поверил их, облёк их, так сказать, в видимую форму, и оба они поняли, что они идут по разной дороге и каждый, повинуясь своему влечению, в противоположную сторону. После обеда, не зная, о чём говорить, и видя, что Славин скучен, Ольга предложила ему читать вместе; он согласился; они взяли первую попавшуюся им под руку книгу, но читали её рассеянно. В одиннадцать часов вечера Славин уехал, говоря, что он зван на вечер.
   В следующие за тем дни тяжёлое впечатление, оставленное балом Горскиных, казалось, и в том и в другом исчезло совершенно; он опять сделался мил, весел и любезен, но обходил боязливо известные разговоры, и многих вопросов жизни, о которых они ещё недавно так долго рассуждали, так много спорили, и в которых, уступая один другому, наконец соглашались, он вовсе теперь не трогал, и она тоже. В этом видно было обоюдное согласие, тайный сговор, которого они не нарушали. Ни их взаимная нежность, ни их любовь, ни отношения не менялись; но главное основание всего этого -- их симпатия была совершенно утрачена. Мыслить вслух они уж не могли, читать в сердце один другого они уже боялись; полное их счастье исчезло, оставалось что-то на него похожее, но не оно. Мир и тишина наружная, а волнение и борьба внутренняя -- вот что угнетало их. Они скрывали эти чувства друг от друга, но совершенно безуспешно, и тот и другой были дальновидны и понимали, что происходит в их сердце, но сносили эту разность мнений во имя своей взаимной любви. Да, они ещё горячо верили, особливо Ольга, в эту привязанность, которая так давно жила в обоих; могла ли она исчезнуть от разности убеждений и вкусов, которую они сознавали теперь так мучительно? Каждый из них примирялся с этой необходимостью и, не обвиняя совершенно другого, уверял себя в счастии, повторяя себе, что оно может существовать при несходстве влечений и характеров, что жизнь их может идти мирно и спокойно, скреплённая любовью, хотя бы и была направлена различно. Таким образом, они оба незаметно допускали между собою заранее какую-то стену, или преграду непроходимую. Гармония исчезла между ними. Когда Ольга говорила Славину, прежде, о своих надеждах, занятиях, мнениях, когда она поверяла ему свои верования, он слушал её внимательно и даже нежно, оценивая её высокую душу, но поневоле говорил себе: "Всё это прекрасно, но несбыточно, это бред горячей головы и воображения -- вот что губит её". Когда Славин рассказывал Ольге какой-нибудь случай, взятый из вседневной жизни, или говорил о той или другой женщине, осуждал какой-нибудь поступок и упоминал об обычае, даже когда устраивал их будущую жизнь вместе, Ольга думала печально: "Не то и не так надо было бы; конечно, я буду жить, как он хочет, но это странное помешательство -- свет сгубил его!" Таким образом, она, со слабостью любящей женщины, покорялась его воле и решалась поступать и жить иначе и не так, как ей твердило её внутреннее чувство, которое она в глубине души признавала за истинное. Она не изменяла своих мнений; из любви почти отрекалась от них; любовь её была очень сильна, когда она доводила её до такого ослепления, заставляла её забывать, что убеждения вошли в её кровь, и что отречься от них значило отречься от жизни. Время текло однако, и этот заклятый враг всех любящих, особенно, когда они носят в себе не одинаково настроенную душу и не истинное сочувствие во всём, вносило больше и больше холоду в сердце Славина. Он замечал все недостатки Ольги, и мало-помалу всё то, что он когда-то с восторгом называл высокими стремлениями, начало казаться ему пустой экзальтацией девушки, которая, проведя всю жизнь свою в уединении, не имеет верного понятия ни о чём существенном и живёт в какой-то фантастической, по его мнению, сфере. А что такое экзальтация? Это преувеличенная идея о всём, что благородно, чисто, высоко -- желание внести эту идею, хотя бы и с самопожертвованием, во вседневную жизнь и освятить её присутствием добра; можно ли вменить это желание в порок и недостаток?
   Однако, это делается беспрестанно и смешивается с тою смешною напыщенностью чувства, которая, особенно в былые годы, заставляла молодых женщин и девушек плакать от умиления при виде барашка или бабочки; не просто любоваться природой, а как-то странно, чувствуя её только при известных явлениях, а не во всём и везде, -- искать непременно лунного света, чтобы вздыхать на заказ, или ходить на кладбище и, садясь на камень, задумываться и мечтать о могиле какого-то небывалого любовника или нежного друга, который рано погиб, никогда не существовавши. Все это делалось в старину, по примеру тех героинь старых романов, вымышленные страдания которых производят в юной фантазии какое-то жалкое и бесплодное брожение. Такая настроенность есть принадлежность головы незрелой и вовсе неразвитой, которая не может ещё различить ложное от истинного. Но это прошло давно и в наше время разве ещё водится в глуши какого-нибудь уездного городка, где подобные роли весьма добросовестно разыгрываются созревшими барышнями, которые проводят скучную, бесцветную жизнь свою, погружаясь в чтение старых романов, что, однако, не мешает им, возвратясь с уединённой прогулки, где они так много мечтали, браниться с горничной и старой кухаркой. Их крикливый голос и неотборные выражения, при такой стычке, напомнят вам, если вы осуждены волею случая на такое зрелище, конечно не Мальвину или Матильду Madame Cottin, а скорее мать Митрофанушки Фон-Визина.
   Но могло ли всё это относиться к Ольге, которая была слишком образована для такой фальшивой настроенности, слишком развита для такой поддельной и мелкой траты вымышленных впечатлений и слишком проста для таких ложно натянутых чувств! К тому же, Ольга мало читала романов; её ум был серьёзен и не лишён глубины, и если её можно было упрекнуть в чём-нибудь, так разве в том, что она слишком предавалась влечению своего сердца, которое, впрочем, всегда направляло её к прекрасному: за это укорять её было бы грешно. Славин не разбирал всего этого подробно. Он довольствовался тем, что, видя Ольгу на неизмеримом расстоянии от искусственной жизни, с которою она примириться не могла, обвинял её в бесплодной мечтательности и считал её убеждения бредом неопытности. Кто был прав? Кто виноват? Решить трудно, если судить беспристрастно. Виноваты были оба, как во всяком деле жизни, где сойдутся по воле обстоятельств или по собственной воле два несродные элемента. Иногда бывают виноваты без вины; но вина лежит в нас самих: мы или обманулись, или обмануты; и вся жизнь на этом вертится. Если в любви, в дружбе, в родстве есть размолвка, если в денежных предприятиях, в политике, в науке есть недочёты, ищите обмана -- и вы найдёте причину неуспеха. Оно грустно, но должно с этим согласиться. Истина бросается нам в глаза; но нам так трудно признаться в ней, что мы в неудачах наших видим одно несчастье и никогда не обвиняем самих себя. Для чего допустили мы обман войти в нас или поддались ему в другом? Зачем не умеем мы различить ложное от истинного? Я употребляю слово: ложное, но, говоря поэтичнее, это называют потерею обольщений: так слово ложь нам тяжело, может быть, потому, что оно неумолимо ведёт нас и ставит лицом к лицу с нагой истиной. Простите мне, читатель мой, это невольное отступление; оно ведёт нас, однако, прямо к нашей правдивой, но недоконченной истории.
   Прошёл ещё месяц, и Славин был на той ступени угасающего чувства, на которой влюблённый, в свою очередь, с ужасом признаётся себе, что он уж более не любит, и, видя, что спасения нет, прибегает к последнему средству, говоря себе: "Я её больше не люблю -- это убьет её! Но я скрою всё от неё: она этого не узнает и будет счастлива. Любви, которую внушил я -- я жертвую всем счастьем моей жизни и ей посвящу её". Затем всегда следует вздох, а иногда и слеза; мера чувствительности того, кто находится в этом незавидном положении, приносится как последний дар когда-то жившей любви. Это её надгробное слово, и вообще герой подобного повествования, кто бы он ни был и где бы ни был, приступает к самопожертвованию и подвигу самозабвения, точно так же, как это делал Славин; то есть, не рассчитав, способен ли он на такое уничтожение самого себя для счастья другого. Здесь на свете всё повторение. Повторение могло бы свести с ума человека, которому пришлось прожить на земле лет полтораста. Да и какое скучное, несносное повторение! Положим, что вы жили, читатель мой, что вы дожили до тридцати лет, что вы имеете грустное право подавать советы; но опытность ваша, вынесенная тяжело на плечах ваших, с кровавым потом, никому не нужна. Её не слушают, её презирают; и если вы ею невзначай, каким-нибудь чудом, и спасёте кого-нибудь, то верно чужого, но никогда не вашего ребёнка, не сестру, не друга. Вы получаете при опытности имя несносного проповедника от всех тех, кто вам дорог и кому вы, не спрося позволения, даёте советы: но, не взирая на них, всякий продолжает идти своей дорогой: если он начал вязнуть -- увязнет совсем, и так далее. Вы, неравнодушный зритель вашей прошлой жизни, повторенной в другом, потому что и у вас был когда-то такой же советник, которого вы, в свою очередь, так же слушали, как вас слушают теперь, отворачиваетесь, вздыхая, если в вас осталось сердце, и смеясь, если оно погибло; вы идёте, гордо и презрительно смотря на всех, и утешаетесь тем, что по крайней мере спасли самого себя, и что теперь ни люди, ни обстоятельства не в силах обмануть вас или завладеть вами. Но ваша гордость часто наказана; она-то и сгубит вас; надеясь на себя, вы попадаетесь опять, и буря последняя бывает не легче первой. Ещё мучительнее, ещё тяжелее, чем прежде, повторяете вы вашу молодость и выходите из этого последнего испытания с убитым сердцем и утомлённым умом. С этой поры ваша дорога -- одни развалины, в которых вы стареетесь безнадежно, потеряв нередко часть вашего уважения к себе и всякое уважение к другим. И вот вы, наконец, хилый старик, убитый жизнью, и вы проповедуете всем о её горестях, страстях, опасностях; вы всем о том твердите: и юноше, и молодому человеку, и зрелому мужу, и они все, подаря вас названием старого рассказчика и укоряя вас в прошлых ваших несчастиях, которые называются неуменьем и неосторожностью, продолжают делать то же, что вы делали, и кончают тем, чем вы кончали. И так идут поколения одно за другим, и так живут люди. Приложите это к чему вам угодно, к какой страсти хотите, и, взглянув пристальнее, вы подметите всё это в каждом доме, на каждой улице, на всякой площади, смотря по тому, какая страсть завладела человеком: та ли, которая захватывает собою его сердце и домашний быт, или та, которая живёт расчётом и ведёт его к благосостоянию, которое обыкновенно понимается и выражается стремлением к приобретению собственности.
   Вы спросите, куда клонится это длинное и несвязное рассуждение? Потерпите, читатель мой; простите мне болтовню мою, и вы увидите.
   Славин был, я уже сказала, на той ступени, на которой упавшее чувство заставило его признать в себе его отсутствие, и он решился в глубине души, с самоотвержением, думать о счастии Ольги, не заботясь о своём, и гордо приступил к такому подвигу. В первый день после этого горестного открытия он судорожно весело шутил и смеялся целый день, сидя у Фёдоровых, и целовал ручки бедной Олиньки более обыкновенного. Он старался поддержать в себе мысль о чрезмерности приносимой им жертвы; он заранее удивлялся своему героизму, своей преданности, своей добродетели. Он, Славин, жертвует своим положением в свете, отдаёт своё имя, разделяет своё состояние с женщиной, которой не любит, и это потому только, что она любит его! Он становился на пьедестал и сам восхищался собою. Этот восторг от собственных достоинств длился недели две, по прошествии которых Славин стал скучать страшно. Всё ему было в тягость, и малейшая безделица возбуждала досаду. Нрав его совершенно изменился. Ольга наблюдала за ним; её стеснённое сердце не могло ещё измерить и понять того страшного несчастья, которое уже обрушивалось на неё. Нередко Славин говорил Ольге ласковым и нежным голосом такие тяжёлые и едкие замечания, что бедная Ольга взглядывала на него с выражением лани, в которую кинжал охотника погрузился уже до рукоятки. Не кстати ли заметить при этом, что нет брани, которой бы нельзя было вынести легче, чем тихий голос, ласковый звук его, с которым сочетались горькие намёки и ледяная холодность? Чувствительную женщину убивают этим и скорее и вернее, чем другим способом. Гордость засыпает, чувство собственного достоинства молчит. Он ей ничего не сделал оскорбительного, ничего не сказал, он ласков и добр, а как верно между тем губит и разрывает сердце на части!
   Однажды вечером Ольга навела разговор на прошлое и говорила Славину о том времени, когда он жил в Петербурге, о её горести, когда она узнала его минутное увлечение с графинею Верде, которое, по словам её, она считала тогда за прочную связь и действительную привязанность.
   -- Ты не можешь себе представить, -- продолжала она, -- что я вынесла и как я страдала, когда дошёл до меня слух о твоих сношениях с этой женщиной. Я так страстно любила тебя и не была уверена в тебе, как теперь.
   Странное дело! Ольга начинала не только верить в Славина, но чем менее верила, тем более говорила о вере своей в него, как будто желая звуком слов успокоить себя и подавить внутреннюю, ещё не разгаданную ею тревогу. Славин слушал её холодно и наконец сказал, не глядя на неё, а пристально смотря в окно:
   -- Я не понимаю, как можно любить человека, который уже не любит. Это не в порядке вещей, это какая-то натянутость больного воображения и болезненная чувствительность, которых я не совсем уважаю. Это слабость, а я ценю одну силу.
   Славин тем более ценил силу, что не имел её. Он продолжал:
   -- По-моему, любовь истинная не есть желание своего счастья, но желание его тому, кого любят. В таком случае забывают себя и говорят только: пусть будет он счастлив!
   Ольга не отвечала ни слова, но думала, что он не вправе упрекать её, хотя и косвенно, как он это сделал, в эгоизме, потому что как она ни страдала, однако не пыталась стать между ним и ею и не сделала ни одной попытки, чтобы возвратить себе его чувство, отданное другой. Она находила, что, рассуждая таким образом, не она, а он был себялюбив, неблагодарен и несправедлив.
   В другой раз речь зашла о тягости таких обязанностей, которые должно исполнять в определённое время, чувствуешь ли расположение или нет. Славин сказал:
   -- Следуя общепринятым правилам, чувство придёт само собою; надо заставить себя сделать, что должно -- истинное желание придёт при исполнении.
   -- Заставить себя чувствовать нельзя, -- сказала Ольга, -- а следовать одному обычаю противно, особенно когда это делается для того, чтобы другие не думали или не отозвались о нас дурно; это, по-моему, непростительно.
   -- Вот странное суждение! -- сказал Славин. -- Стало быть, ты вовсе не имеешь понятия о долге, а людским мнением совершенно презираешь. Женщина в особенности должна дорожить общим мнением, покоряться ему и никогда не отступать от принятых всеми правил.
   -- Долг, -- сказала Ольга горячо, -- заключается для меня во внутреннем чувстве. Оно меня никогда не обманет. Всё, что оправдано моею совестью, есть для меня закон, которого я никогда не нарушу. А общее мнение для меня не существует. Я не только не стану покоряться ему, но и вовсе не дорожу им, потому что оно всегда несправедливо и основано на одной внешности, и подчинено каким-то общепринятым правилам, не всегда согласным с истинною нравственностью.
   -- Стало быть, тебе всё равно, -- возразил Славин, -- если будут говорить о тебе, что ты не исполняешь никаких обязанностей, не следуешь никаким правилам, и будут наконец распускать самые нелепые слухи о твоём поведении?
   -- Совершенно всё равно, -- сказала Ольга. -- Я знаю, что это неправда, и мне этого довольно. Я хочу не казаться, а быть такою, как долг велит. Я знаю, что те, которых я люблю или уважаю, уверены во мне и знают все мои мысли, все поступки, что жизнь моя открыта для них, тайн в ней нет, и с меня этого довольно. А что толпа? Люди, которых я не знаю, да и знать не хочу. Бог с ними! Пусть рассказывают, что угодно, я останусь совершенно равнодушна ко всем толкам.
   -- Положим, что эти толки тебя не трогают; но если они возмущают спокойствие тебя окружающих, близких людей, спокойствие семьи твоей?
   -- Я пожалею о слабости таких характеров и о их мелочности; я перенесу это неизбежное зло; но перестать быть тем, чем я создана, и притворствовать мне невозможно: это унизительно.
   -- Стало быть, жить с людьми нельзя, -- сказал он насмешливо, -- надо уж лучше удалиться в пустыню, там будет спокойнее. Общество, -- прибавил он строго, -- создано по известным правилам, которых нарушать нельзя.
   -- И весьма странно... -- сказала Ольга.
   Славин пожал плечами; оба они замолчали.
   В другой раз разговор шёл общий о какой-то знакомой всем им женщине, которая всегда жертвовала собой для счастья мужа, выносила все его неверности без ропота и была для него больше друг, чем жена. Ольга сожалела о ней, но говорила, что понимает это о себе забвение. Левин, который был уже женихом Сони, восхищался этой высокой жертвой, приносимой каждый день и неоцененной никем, ни тою, которая совершала её, ни теми, кто её принимал, её не понимая. Славин стал спорить с запальчивостью, как будто дело шло о нём, и доказывал, что такие жертвы непростительная глупость, пошлая фарса, или безумная гордость, проистекающая от неизмеримого самолюбия, что притом такая жертва не доставляет никакой пользы ни тому, ни другому, а вносит только новое несчастье в жизнь обоих. Левин заметил ему, что он обманывается. "Когда жертва принесена вполне и с неизменной силой, -- говорил он, -- то она даёт счастье не только одному, но часто обоим; но полу-жертвы, как все полумеры, имеют, правда, преимущество удвоять несчастье". Ольга доказывала, что в данном случае была безмерная любовь, потому что женщина, о которой говорилось, предпочитала счастье мужа своему собственному, утешала его, когда он грустил, и даже радовалась его счастью с другой, а если плакала и страдала, то одна, и никто знать этого не мог.
   -- В таком случае, это не любовь, а эгоизм, -- сказал Славин, -- она не могла жить без него, она не бросила его, потому что не могла; она утешала его для того, чтобы между ними осталось что-нибудь общее, и чтобы привязать его к себе. Следственно, она всё любила его для себя, и любила себя, а не его.
   -- Вот парадокс! -- сказал Левин.
   -- Нет, не парадокс, а страшная неблагодарность, -- сказала Ольга с силой, -- мне тяжело слушать это.
   -- У тебя всегда громкие слова, и ты говоришь, не рассуждая, -- возразил Славин, -- благодарность в любви пустое слово. Когда кто любит, то это делается потому, что он не может не любить. Как же благодарить за то, что иначе быть не может?
   -- Всё это так тонко и так логично, что я как-то мало понимаю, -- сказал Левин.
   Ольга тоже молчала и, хотя этот разговор к ней и не относился, но она была уязвлена им, сама не зная почему. Может быть, она предчувствовала, что когда-нибудь всё разорвётся между ними, и что в сердце Славина она не будет иметь права даже и на холодную благодарность.
   Ещё в другой день, и этот день был особенно памятен в жизни Ольги, они сидели в гостиной; Славин грустно брал аккорды на фортепьяно. Он молчал, был печален, и всё лицо его выражало какое-то тайное мучение.
   Ольга долго смотрела на него, наконец, подошла к нему и, положа руку на его плечо, сказала с чувством:
   -- Александр, что с тобой?
   Он очнулся как после сна. Его лицо вдруг стало холодно, усталость выразилась на нём.
   -- Ничего, мой друг, -- сказал он тихо и ласково, -- нельзя быть всегда весёлым.
   -- Послушай, мой друг, -- сказала она, наклоняясь над головой и целуя едва слышно его волосы, -- забудь иногда, что я люблю тебя, и когда тебя томит скука или горе, вглядись в меня: в женщине, которая тебя любит, ты найдёшь и сестру. Во мне живёт такая глубокая к тебе привязанность, что в ней соединены все чувства вместе. Нет в мире ничего, чего бы я для тебя не сделала. Скажи, ты знаешь, сколько я люблю тебя?
   -- Знаю, друг мой, -- сказал Славин грустно.
   -- Ты знаешь, что я вместе с тем и сестра твоя? Что ты никогда не найдёшь такого вечного друга, как я.
   Славин молчал.
   -- Да отвечай же, -- сказала Ольга со страшным внутренним мучением.
   -- Почему я знаю? -- сказал Славин. -- Как могу я это знать?
   Он стал ходить по комнате. Ольга села на диван, и жаркие слёзы потекли ручьём из глаз её.
   Ольга поняла, что он разлюбил её; но она знала, что он не любит другой, и с эгоизмом любви думала, что может вновь привязать его к себе, существуя только для него и отдавая ему ежедневно, ежеминутно всю жизнь свою. Это была непростительная слабость, и она предназначена была искупить её вскоре. Теперь она проводила всё утро, придумывая, о чём говорить, когда он приедет, чтобы занять и рассеять его. Были минуты, когда явное отсутствие любви его она принимала за один сплин, который так часто тяготит людей, несколько отживших. Ум Ольги был беспрестанно в брожении. Она искусно вовлекала Славина в споры и рассуждения, которые ему когда-то были приятны и нравились; иногда ей удавалось это; но всё реже и реже, и с каждым днём эти попытки были безуспешнее. Утвердительно можно сказать, что разлюбившего мужчину труднее занять и развеселить, нежели богача, пресыщенного всеми возможными удовольствиями. Если маркиза Maintenon говорила когда-то с совершенным упадком духа о Людовике XIV: "il est inamusable", то с каким страшным отчаянием говорит то же самое женщина, которая истинно любит и в любви положила всю жизнь свою. Таково было состояние Ольги; она не вынесла его и занемогла. Болезнь её развилась быстро; она была неопасна и тем более мучительна, что оставляла умственные силы неприкосновенно и раздражала еще более все чувства её сердца. Славин был сражён её болезнью. Люди странно созданы: они убивают безжалостно женщину, они холодно смотрят на её нравственные страдания и с ума сходят от болезни физической, которая ничего не значит в сравнении с мучениями сердца. Он ходил за ней как брат, он лелеял её как мать. Он целые дни проводил у её изголовья или подле покойного, большого кресла, на которое она садилась, когда чувствовала себя немного лучше. Он подавал ей лекарства, брал её на руки и относил на постель; иногда слёзы выступали на глазах его, когда он глядел на это бледное, худое, но всё ещё прекрасное личико. Он повторял ей беспрестанно, что они будут счастливы, уедут в деревню после свадьбы, и что на чистом воздухе, в тени лесов, с природой и любовью, она непременно поправится. Ольга опять верила и заставляла его повторять тысячу раз одно и то же. Когда Славин уезжал к себе, она следила за ним глазами, а когда дверь затворялась за ним, сердце её билось, как будто завтра она его не увидит. Его присутствие было ей необходимо; она сама себя не понимала и не узнавала; но слабость физическая и моральная родили в ней эгоизм; а внутреннее мучение заглушало всякое другое чувство, кроме любви. Из этого вышло то, что оставшееся в глубине души Славина чувство жаркой дружбы охладело; а так как болезнь её длилась, он мало-помалу привык к ней и чувствовал только тяжесть обязанности ухаживать за больной женщиной. Выходя из дому Фёдоровых в обеденное время, он жадно пил весенний воздух, он дышал им с упоением и, забывшись, твердил: "Воли, воли!" Но вот шестой час вечера, и надо идти к ней, и сидеть у её изголовья, и видеть это измученное лицо и нередко горячие слёзы: это было невыносимо, тем более, что Ольга поправлялась медленно, но, с возвратом здоровья, не почерпала душевной силы, и также жадно ждала Славина, и также страстно глядела на него, будто желая насмотреться, предчувствуя смутно неминуемую, роковую разлуку. Кто из них был несчастнее? Конечно, Ольга; но и положение Славина было нелегко. Она страдала, но он упрекал себя в её страданиях, и укор этот беспрестанно точил его и впивался как червь в его сердце. Скоро весенний воздух оживил её; она могла выезжать и прогуливалась в карете. Она была не совсем здорова, но и не больна. Славин приезжал всякий день, но оставался менее. Поутру он ездил верхом в манеже, для здоровья, по словам его, а вечером отправлялся на званые вечеринки. Ольга сама напоминала ему часто, что пора ехать, мало-помалу излечивая себя от привычки, взятой во время болезни, предпочитать своё счастье его удовольствию. Он не заставлял себе говорить этого дважды и уходил, поцеловав её руку.
   Однажды Славин приехал позднее обыкновенного, на его лице было какое-то смущение и проглядывало тёмное беспокойство. Ольга знала его наизусть; она изучила малейшие движения его физиономии.
   -- Что с тобой? -- спросила она заботливо.
   -- Ничего важного, но дела как-то скопились в последнее время. Стряпчий меня задержал дома, и вот почему я опоздал. Такая скука!
   -- Разве есть какое-нибудь важное дело у тебя?
   -- Нет, но мне необходимо надо оставить тебя на два или три дня. Мне надо ехать вёрст за пятьдесят, в уездный город, хлопотать об одном векселе.
   -- Так что ж такое? -- сказала Ольга, видя, что Славин ждёт её ответа с нетерпеливым замешательством. -- Поезжай, мой друг. Я уж совсем здорова теперь.
   Однако, Славин всегда пренебрегал делами, и такая вдруг о них заботливость удивила её; но он изъявлял желание ехать -- ей было довольно, и она входила уже в тот период душевной жизни, где я умирает навек, и остаётся одна преданность и одно самозабвение. Лицо Славина просияло и вдруг опять подёрнулось тенью печали. Он подошёл к ней, нежно сжал ей руку и как-то странно взглянул на неё; тут было всё: и сожаление, и дружба, и беспокойная тревога совести. Она не заметила этого взгляда и его выражения; она сидела, опустя голову, тронутая до глубины души нежным пожатием руки и несколькими словами Славина, сказанными при этом. Бедная Ольга зашла так далеко, что принимала с благодарностью малейшую ласку, будто бедный милостыню, и была так погружена в себя и в свои чувства, что не замечала своего унижения.
   -- Нынче я обедаю с вами, -- сказал Славин, -- выйди в залу и обедай тоже; ты теперь здоровее.
   -- Непременно, -- отвечала она.
   Утро прошло как миг; за обедом, несмотря на печаль, которая овладела вдруг Ольгою, она сделала над собой усилие, говорила много и даже смеялась; но этот смех звучал неприятно и отдавался в близких ей сердцах горестно. Соня смотрела на неё с беспокойством, мать её не смела смотреть на неё, а Левин был холоден и даже не пытался поддержать разговор, который вели Ольга, Славин и Софи. После обеда все разошлись.
   Славин закурил сигару и сел подле Ольги.
   Натянутая её весёлость уже исчезла.
   Они долго молчали. Наконец Ольга спросила его:
   -- Когда ты едешь?
   -- Нынче в ночь, -- отвечал он.
   -- А когда воротишься?
   -- В понедельник утром, а может быть и вечером, не знаю, как придётся. Первого мая, во вторник, -- прибавил он, будто считая, -- да, во вторник я зван на пикник в Сокольники на целый день. Ты не рассердишься, мой друг? Мне нельзя отказаться и надо будет и туда ехать.
   -- Никогда, мой друг, ты свободен, делай, что хочешь. Так я расстаюсь с тобой дней на пять или на шесть?
   -- О нет! В понедельник, как бы поздно я ни вернулся, я найду свободную минуту и прибегу к тебе, хотя на четверть часа.
   Между тем, как этот грустный и вялый разговор тянулся между ними в маленькой гостиной, в комнате Сони мать её, Левин и она грустно рассуждали.
   -- Ольга измучилась, -- сказала Софи. -- Я не могу её видеть. Славин к ней совершенно изменился. Ольга видит и чувствует это, но не видит ещё всего своего несчастья. Я предполагаю, что он влюблён в княжну. Милый Alexis, -- сказала она, обернувшись к жениху, -- узнай, где он больше бывает. Да и как ты этого не знаешь, я не понимаю.
   -- Вот прекрасно! -- сказал Левин, улыбаясь. -- Я целый день сижу здесь с утра до вечера, никуда не езжу, никого не вижу, и ты хочешь, чтобы я знал, что делается в свете. Я пока не ясновидящий.
   -- Полно, -- сказала Софи, -- завтра же узнай всё это.
   -- Непременно; не беспокойся: завтра я привезу тебе верные известия.
   -- Эта поездка Славина в какой-то город, за каким-то векселем, для меня подозрительна, -- сказала старушка, -- он не знает цены деньгам, сорит ими, а теперь вдруг припала ему охота заниматься деньгами.
   -- Послушайте, маменька, -- сказала Софи, -- это не доказательство. Свадьба их назначена через месяц: может быть, ему нужны деньги; что ж тут мудрёного, что он едет хлопотать по векселю?
   -- Нет, мои предчувствия верны. Я всегда думала, что не будет никакого проку из любви этой; выходит по-моему; только бедная Оля умрёт теперь с горя. Уж на ней и теперь лица нет.
   Старушка заплакала. Соня утешала её, сама не веря тому, что говорила. Левин молчал. Он глядел на Соню и на мать её, и вся его открытая, добрая физиономия высказывала сердечное сожаление, вместе с негодованием.
   -- Потерпите немного, -- сказал он, -- завтра я узнаю всё подробно, и, если вам угодно, я пойду к Славину и поговорю с ним: я постараюсь заставить понять его всю странность и жестокость его поведения с Олей.
   -- Я только что хотела вас просить об этом, -- сказала Елизавета Ивановна, -- вы имеете полное право; вы вошли в семейство наше; у меня нет ни сына, ни мужа; кому же вступиться за нас, если не вам?
   Старушка была так расстроена, что заплакала, вышла из комнаты и пошла к себе. Софи сидела задумчиво на стуле, облокотясь рукую на стол. Левин долго глядел на неё в молчании, наконец, подошёл к ней, обнял её и сел подле её стула на маленькую скамеечку. Таким образом, он был у ног её.
   -- Не печалься, Соня: всё уладится, поверь мне. Если Славин увлёкся, это минутное увлечение. Он честный человек и не может оставить Олиньку, не столько потому, что обещал жениться, как оттого, что Ольга любит его без ума, и его потеря убьёт её. Я тебе ручаюсь за Славина, я его знаю с детства.
   -- Может быть; но что-то твердит мне, что мы на краю пропасти. Если княжна завладела Славиным, мы пропали. Она не Олинька. Олинька умеет любить, чувствовать, мучиться, а этим она не заставит любить себя, а скорее погубит любовь его, утомляя его в беспрестанной борьбе чувств. Княжна хитра, она умеет принимать все образы и лица: нынче она сентиментальна и говорит грустно элегии, подымает глаза к небу; завтра она резвое дитя, смеётся и шалит; после она женщина, полная кокетства и капризов. Такие женщины всегда заставят любить себя, и если их узнают короче, то поздно: это сделается тогда, когда они достигли цели своей. Тогда они разлюбят и начинают мучить вас в свою очередь.
   -- Как ты рассуждаешь! Откуда почерпнула ты все эти знания? -- спросил её Левин с удивлением.
   -- А свет? Разве он нас не научает всему этому? А Ольга, разве она не пример, над которым я тоже училась? Добрая Оля! Она ли не любила его, она ли не угождала ему, она ли не жила им? У него нет человеческих чувств! Я ненавижу его, -- сказала Софи и вдруг заплакала.
   Левин говорил много и долго целовал её руки.
   Ольга вошла в комнату и остановилась неподвижно на пороге, как статуя. Левин, у ног сестры её, поразил её. Ещё недавно, ещё так близко и подле неё было такое счастье: и её любил Славин и также целовал её руки. То была не зависть, а какое-то волнение, полное тревоги и мучения. Она подошла к ним; Левин встал; он понимал, что происходило в сердце Ольги, и как ей тяжело было видеть их взаимную любовь.
   -- Что тебе надо, Ольга? -- спросила её сестра, не зная, что говорить.
   -- Я пришла сюда за моим шерстяным шарфом: Александр уезжает.
   Она взяла его в комоде; и пошла вниз; на первой ступени она покачнулась и едва не упала. Левин подал ей руку, свёл её с лестницы и вошёл с ней в гостиную.
   -- Ольга слишком слаба ещё, -- сказал он Славину холодно, -- чтобы ходить одной по лестницам; она едва дошла сюда, -- и, не дожидаясь ответа, вышел вон.
   Славин был смущён и досадовал; он взял шарф и молча повязал им шею. Ольга села. Они были у окна, на тех же самых плетёных стульях, на которых видели мы их в начале этой повести. Теперь Ольга глядела на него, а он смотрел в окно, но не мечтая, а просто в замешательстве, не зная что делать и куда глядеть. Он чувствовал, сколько виноват перед нею; но это сознание не в силах было заставить его изменить свое поведение. Он был далеко увлечён, в другую сторону. Он теперь совсем уж не любил Ольги, а она любила его больше, чем когда-нибудь; время унесло любовь Славина и оно же укрепило любовь Ольги.
   -- Прощай, мой друг, -- сказал он наконец, вставая.
   Она взглянула на него быстро; странное чувство овладело ею; ей казалось, что она расстается с ним не на три или четыре дня, а теряет его навсегда, что она его больше не увидит. Эта мысль прошла с быстротою молнии в голове её. Она встала, глотая слёзы, и протянула ему руку. Но вдруг глухо раздались её рыдания, и она бросилась ему на шею.
   -- Ольга! Ольга! Что с тобою? Я останусь, я не поеду, успокойся, -- говорил ей встревоженный Славин, чувствуя беспредельную жалость к этому несчастному созданию, которое билось у сердца его как раненая и умирающая птичка. Он посадил её в кресла, побежал и принес ей стакан воды; она выпила его, молчала с минуту и встала, говоря:
   -- Прощай, мой друг, Бог с тобой, поезжай, пора.
   -- Я не поеду, я останусь, -- говорил Славин нерешительно.
   -- Нет! Нет, поезжай. Не думай, что я огорчена: я просто больна, и всякая безделица тревожит меня. Три дня разлуки ничего не значат. Прощай же; тебе пора ехать.
   Славин простился и ушёл. Когда его дрожки отъехали от подъезда, она закрыла глаза руками. Ей казалось, что всё кончено, всё погибло. Это продолжалось недолго: она опомнилась, отнесла к болезни свою ничем необъяснимую слабость и стеснение сердца. Она ушла к себе и легла в постель, надеясь заснуть: так была она утомлена этим тяжёлым днём. Но сон бежал от неё; Софи пришла тоже вскоре и тихо, боясь разбудить сестру, легла в постель. К утру Ольга от усталости заснула.
   

ГЛАВА III.

   Конец апреля, последние числа, снег давно сошёл; трава оживает, сперва бледно-жёлтая, потом ярко-зелёная; природа оживляет всё после своего шестимесячного заключения под холодною корою снега. Воздух упоителен: он веет прохладной теплотой; он как шампанское производит лёгкое и приятное опьянение; солнце греет, но ещё не жжёт, и голубое небо, по которому летят серебристые весенние облачка, озарённые более тёплым солнцем, роскошно расстилает свою тёмную лазурь, в которой взор тонет так невольно. Дорожки, выложенные в садах жёлтым песком, ещё влажны и сыры; но с каким удовольствием нога, под которою так долго хрустел снег, сдавливает их мягкую поверхность и оставляет на ней след свой! Деревья стоят ещё без листьев, но взору так приятно не видеть на них инея и густых, пушистых клоков снега, не видеть более этого савана, покрывающего природу-мертвеца, что и их голые ветви он приветствует празднично.
   Был чудный и тёплый день, и на дачу княгини Горскиной летели открытые коляски и пролётки.
   В гостиной дачи своей княгиня принимала своих гостей не многочисленных, но отборных. Они состояли из всех коротких знакомых и приятельниц княжны с их матушками и из нескольких молодых людей, которые были особенно отличены в свете.
   Княжна стояла у окна; она держала в руке чашку шоколаду и обмакивала рассеянно свои пунцовые губки в его молочной пене. Изредка, будто нехотя, она поглядывала в окно на московскую дорогу с незаметной для всех досадой.
   -- Bonjour, chere, -- раздалось сзади.
   Княжна обернулась, перед ней стояла Лена Минская, протянув руку, которую княжна сжала. Она была толста, румяна, свежа, и лицо её, вечно неизменное, как сама она, всегда улыбалось и сохраняло выражение всегдашнего веселья. Глядя на это круглое лицо, похожее на полный месяц, можно было поклясться, что оно никогда не могло, хотя на минуту, подёрнуться печалью или озариться мыслью.
   -- Что так поздно? -- сказала княжна. -- Если нам придётся ждать ещё час остальных гостей, то кавалькада наша не состоится. Будет холодно и сыро к вечеру, и maman не позволит нам ехать верхом.
   -- Это не моя вина: нас задержали. Вообрази себе, что к маменьке приехала графиня Волынская -- ты знаешь, как всё наше семейство дружно с ними, она объявила нам такую новость, что мы просто как с неба упали; я теперь ещё не опомнюсь. Катенька выходит замуж. Но не в том сила, отгадай за кого?
   -- Отгадать трудно, у ней было много женихов, она так хороша собою и так умна, -- сказала княжна, стоявшая уже посередине маленького кружка дам и девушек, которые слетались вокруг неё, как пчёлы около улья, услышав известие о замужестве Волынской.
   -- Это правда, что она умна и недурна собою, но чтоб у неё было столько женихов, этому уж я не верю; пожалуй, это они рассказывают... но что за нужда! Дело не в том. Отгадайте, за кого она идёт замуж? -- продолжала Лена, с таким торжеством и удовольствием, что всякий, кто не посвящён в тайны светских сверстниц и приятельниц, счёл бы его за живейшее чувство дружбы и участия.
   -- Отгадать трудно; скажи просто, не мучь нас, -- сказала княжна.
   -- Попытайтесь, может быть, и отгадаете, -- отвечала Лена.
   -- За графа Пушкевича?
   -- За барона Энсберга?
   -- За Лельского? -- послышалось со всех сторон.
   -- Halte la, mesdames, vous etes a mille lieues de la verite; не так, не так! Я не хочу мучить вас. Она выходит замуж, не упадите в обморок, или не умрите со смеху, она выходит за живописца, за того самого, что недавно возвратился из Италии.
   -- Вздор!
   -- Да она с ума сошла!
   -- Это не может быть!
   -- Это непостижимо!
   -- Ужели мать позволяет?
   Раздалось со всех сторон на разные тоны и с выражением совершенного удивления, в котором заметны были злая радость и торжество.
   -- Позвольте, что же тут удивительного? -- прервала одна дама лет тридцати, худая и сухая фигурка. -- Она воспитывалась за границей, набралась там Бог знает каких правил и так всегда рассуждала, что от неё надо было ожидать всевозможных глупостей.
   -- Да что же говорит мать её? -- спросил кто-то.
   -- Мать? Она говорила маменьке, что уступила поневоле страсти дочери, тем более, что её здоровье было так плохо в последнее время, что доктора объявили её в опасности; что она принуждена перенести это испытание и отдать дочь за человека, ей неравного: что это большое несчастье, но вынести его надо, чтобы не потерять её. Бедная графиня плакала. Маменька жалела о её слабости и сказала ей прямо, что она на её месте не согласилась бы ни за что, и лучше решилась бы видеть дочь мёртвую. Разумеется, что мы не имели духу поздравить её, да кажется, и она сама приняла бы наше поздравление за насмешку.
   -- А ты видела Катеньку? -- сказала княгиня.
   -- Нет, она давно никуда не ездит; а когда, бывало, заедешь к ней, так она так грустна, что тоска возьмёт, а теперь она даже к себе никого не принимает.
   -- И прекрасно делает! -- возразила тридцатилетняя дама. -- Кто же её теперь знать захочет? Разве он, вдохновлённый её красотой, обессмертит её в какой-нибудь картине, изобразит её новой Форнариной.
   -- Ну, тогда я поеду на выставку, -- сказала Лена Минская.
   -- Да, любопытно будет посмотреть, хорошо ли она исполнит новое своё назначение быть моделью, -- сказала тридцатилетняя дама, смеясь.
   -- Может быть, она сама будет раздавать билеты для выставки, -- заметил кто-то.
   -- Билетов для выставки нет, -- сказала холодно молодая княгиня Вольская, -- так и раздавать их не нужно.
   -- Как она неосторожно поступает, -- сказал задумчиво старый господин в парике, подошедши к тридцатилетней даме. -- Я сожалею о ней.
   -- Ах, не говорите! Жалеть её нечего! И она и мать её безумны; я никогда не могла слышать хладнокровно их суждений. Вот куда ведёт наших дочерей, -- прибавила она с выражением истинного негодования, -- это воспитание и образование, о которых столько кричат! Из них делают учёных и артисток.
   -- Однако, -- сказала княгиня Вольская, обращаясь единственно к старику и оставляя без внимания тридцатилетнюю даму и её патетические возгласы, -- почему же ей не выйти за него замуж, если она истинно любит его. Я знала Артамонского в Риме; он очень умный и образованный человек и хорош собою; его полюбить нетрудно.
   -- Положим так, но это большое несчастье, -- сказал ей старичок.
   -- Почему же? Если он поймёт её, если она найдёт в нём ту неизменную любовь и привязанность, которых найти так трудно. Жизнь посреди искусств -- а она их столько ценит и так живо чувствует -- есть прекрасная жизнь.
   -- А неравенство в супружестве вы забываете?
   -- Но оно не существует, когда любимый вами человек образован и вполне достоин любви и привязанности.
   -- Вы слишком молоды, -- сказал старик, взглянув приветливо, но печально, на её интересное лицо, и сел подле неё на круглое пате. Поверьте мне, старику. Я не из тех людей, -- продолжал он, показывая на кружки, в которых продолжали шумно судить о такой непостижимой свадьбе и рассказывать эту новость всякому вновь вошедшему лицу, -- я не заражён их неизлечимою болезнью тщеславия и расчётов. Всякий из них не удивлялся бы, если б Волынская вышла за миллионера, хотя бы он и вся семья его нажились обманом.
   -- Впрочем, -- продолжал старик, -- исключения найдутся везде. Ван Дейк переступил же счастливо заветный круг и женился на дочери английского герцога, жил с ней счастливо и имел много детей. Но это ничего не доказывает.
   -- Извините, это доказывает, что счастье возможно и в таком браке; вы противоречите себе.
   -- Исключение подтверждает правило -- вот что это доказывает. Вообще такие супружества не приносят действительного счастья. В человеке есть тысяча мелочей, и они-то и убивают его.
   -- Мелочи не могут составить несчастья, -- возразила она.
   Старик улыбнулся.
   -- В мелочах вы и найдёте истинное несчастье. Когда вас сражает какой-нибудь удар судьбы, вы его переносите, или умираете, но чаще переносите. Это как удар кинжала: он или убивает человека, или человек от него излечивается. Но беспрестанные мелкие раны, что вы о них скажете? Человек теряет силы, истекает кровью, изнемогает, ему нет отдыху, и он наконец погибает безвозвратно.
   -- Сравнение ваше верно в физическом смысле, но как приложите вы его?
   -- А вот как. Она воспитана в роскоши, с ним ей надо будет делить труд и недостаток. Это тяжело и тому, кто взрос в них; а что же будет с тем, кто никогда не знал их? Как вы думаете? А раны самолюбия? Ей надо будет отказаться от связей, родства, прежней детской дружбы; ей надо будет уединиться с мужем, с одним мужем и в нём найти всё: и друзей, и общество, и родство. Поверьте, что люди так созданы, что они вечно уединяться вдвоём не могут. Это хорошо и легко только в первую пору восторгов любви.
   -- Но зачем же уединяться? Она сблизится с друзьями своего мужа, с их жёнами.
   Старик покачал головой.
   -- Положим, -- сказал он, -- что Артамонский хорошо воспитан, но его друзья не все как он. Их связывает искусство, обоюдное стремление к достижению известной цели. Но часто истинный талант живёт под грубой оболочкой, а эту грубую оболочку она не перенесёт. Она привыкла с детства к известным формам и к тонкому и элегантному обращению. Что же касается до женщин этого круга, то они большею частью хорошие хозяйки и добрые матери, но не имеют большого образования и часто вовсе не понимают мужей своих, следственно, не сойдутся с ней. Тут лежит бездна, которую переступить трудно.
   -- Извините, я знала жён артистов, которые были чрезвычайно любезны и милы, -- сказала Вольская.
   -- Ну, не думаю. Я мог бы подробно описать вам супружество, которое наблюдал я однажды, и в котором мир и согласие были совершенно нарушены, благодаря мелочам, которые вы ни во что считаете. Но, к сожалению, меня уже там ожидают, -- сказал он, показывая на зелёный стол и трёх пожилых дам, расположившихся около него. -- Да кажется, моё красноречие пропало даром: вы нисколько не убеждены и со мной не соглашаетесь; я вижу это в ваших прекрасных глазах, -- прибавил он, с лёгким волокитством прошлого столетия, потом встал и пошёл к столу.
   Она печально смотрела вслед ему и нисколько не была убеждена его доводами; она думала втайне, что женщина, которая искренно не ценит богатства и внешнего блеску, была бы весьма счастлива в бедности и позабыла бы, или, лучше, никогда бы и не подумала о формах и, открывши даже и под грубой наружностью чувство и сердце, оценила бы их, -- что общество и его тонкое и приятное обращение не в силах заставить забыть пустоту его, -- что бездетная, ничем не согретая жизнь есть величайшее из несчастий, -- что жизнь без цели, без наслаждений умственных, растраченная на одни и те же светские удовольствия, где всякий день становится душе теснее и душнее, есть преждевременная смерть всего того, что мыслит, чувствует и живёт в человеке.
   В это время в гостиной зашумели: все встали и выходили. Она пошла за всеми.
   На крыльце княжна говорила с Линским и Славиным.
   -- Вам это непростительно, -- сказала она первому, изливая на него всю досаду. -- Я понимаю, что те, кто заняты, опаздывают; но вы, вы всегда свободны, а заставили ждать нас целое утро.
   -- Не сердитесь, княжна; поверьте, желание моё вечно быть у ног ваших; но что ж делать! Обстоятельства помешали. Впрочем, я уверен, что не дальше, как нынче вечером, простите меня.
   Славин посмотрел на него значительно; он замолчал. Княжна сошла с крыльца; Славин стоял подле её лошади, подал ей руку, на которую она поставила узенькую ножку свою, обутую в чёрную, прюнелевую ботинку; одной рукой оперлась она на плечо его, а другой взялась за луку седла и, как птичка, легко и вольно прыгнула на лошадь и, смело управляя ею, сделала круг на дворе. Все дамы садились на лошадей, и скоро многочисленная кавалькада выехала мерной рысью и скрылась за соседним лесом.
   В продолжение зимы, вскоре после нового года, Славин проводил каждый вечер у княгини, исключая тех дней, когда был званый вечер или бал, но и тогда сходился с княжной в какой-нибудь общей гостиной или зале. В последние два месяца он больше и больше влюблялся в княжну, которая осуществляла идеал его. В ней он видел женщину умную, светскую, ловкую, которая вместе с тем носила в себе способность понимать всё высокое и прекрасное. Она, по мнению Славина, не была привязана к свету и даже презирала его в глубине души, но с похвальною рассудительностью покорялась его условиям, как необходимости, не пренебрегала им и не вступала с ним в неравную и всегда смертельную борьбу, но оставляла всю красоту души своей в удел любимому ею человеку, перед которым она раскрывала чистый и девственный родник её, со всеми его богатствами. В Ольге он видел и нашёл одну только сторону -- мечтательности, и добрую, нежную душу; а тут он вообразил, что нашёл редкое соединение -- мечтательность и светскость, высокое направление души и реальное знание жизни, пламенное сердце, соединённое с рассудком, который обуздывает сердце и даёт ему волю только в известные часы, исключительно посвящённые домашнему быту и сочувствию с избранным другом. Славин рассуждал странно, не правда ли? Не так ли, впрочем, рассуждают все влюблённые, желая оправдать новый выбор, свою собственную изменчивость и непостоянство? Он говорил себе искренно, что только с княжной может быть счастлив, старался не думать о своей близкой свадьбе с Ольгой, но не имел намерения отказаться от неё и шёл, закрыв глаза, на волю судьбы, заранее измеряя своё несчастье и проклиная ошибку, соединившую его с женщиной, которой он уже не любил, и детскую неосмотрительность, заставившую его в начале зимы так скоро и опрометчиво связать себя действительным обещанием. Вот почему он приезжал к Ольге в таком сплине, и вот почему он мучил её так невинно жестоко. Княгиня позволяла Славину достаточную короткость, чтобы привязать его к дочери, но не допускала той беззаботной близости, в которой дни текут безмятежно и усталое чувство засыпает. Иногда он проводил с княжной целый вечер; безмолвная мисс Лесли сидела возле них как истукан, вязала филе и нисколько не мешала им разговаривать, тем более, что она не знала ни слова по-немецки, а они, имея между собою интимный разговор, всегда прибегали к этому средству; в другом углу комнаты княгиня была занята своей партией преферанса, и вечер проходил для них, как будто б они были наедине. На другой вечер Славин приезжал и входил в гостиную, в надежде провести такой же вечер, как вчера; но он очень обманывался в расчёте. Он находил двух-трёх ненужных лиц, которые им мешали, нисколько никого не занимая, или - и это случалось чаще -- княжна казалась грустнее обыкновенного, и когда он спрашивал о причине её печали, она говорила ему, томно подымая глаза к небу, о нестерпимой неволе в доме матери, о её бесконечных выговорах за слишком большую короткость с ним или за разговор, ведённый ими вдвоём полчаса, в то время, как у княгини были другие гости. Славин начинал ненавидеть княгиню, но боялся её и был с ней почтителен и внимателен, и чем больше ненавидел мать, тем больше жалел дочь и начинал любить её. Как скоро Славин был утомлён несколькими вечерами, в продолжение которых не успевал сказать двух слов особо с княжной, а принужден был вмешиваться в пустой и вялый разговор, который шёл за круглым столом, где мисс Лесли разливала свой вечный чай, он уезжал, взбешённый, домой и нередко на другой день не являлся. В эти дни он проклинал строгую чинность светских матушек и назойливую глупость неотвязчивых гостей. Но это было дело минутное. Когда он одумывался, он в глубине души сознавался, что мать княжны конечно несносна, но зато княжна чудо кротости и страдалица светских приличий, которые не сломили её, не заглушили в ней, как в других женщинах, сердца, чувства и ума. Мало-помалу Славин, поверяя княжне в начале зимы любовь свою к Ольге, дал ей право всегда говорить о ней, и когда княжна угадала, что он уже не любит, она всё-таки продолжала говорить о его счастии и почти завидовать его участи. Этими словами она окончательно подрывала любовь Славина к Ольге. Ему было тяжело, он мрачно выслушивал беспрестанные рассуждения княжны о его счастье, и тогда ещё сильнее чувствовал, что оно совершенно исчезло. Наконец он однажды прервал её в самом живом излиянии дружбы и радости видеть его скоро соединённым навек с любимой женщиной. Он с некоторым смущением описал ей свои недочёты и, наконец, объяснил ей, сколько он ошибся в собственном чувстве к Ольге, также как и в ней самой. Он говорил, что её мечтательность утомляет его, что все её понятия о людях и жизни совершенно противоположны его понятиям, страсть её к нему становится для него гнётом, под которым он замирает, и тяжестью, которую он вынесть не в состоянии. Княжна сначала показала чрезвычайное удивление, потом сожалела о нём; она утешала его, она просила его быть терпеливым, и чем более она говорила ему о терпении и покорности, тем он был нетерпеливее и горел желанием сбросить с себя эту цепь, но со всем тем признавался себе в невозможности иметь такую решимость. Княжна очень жалела об Ольге; всё, что она говорила, было сказано в пользу её, но всё, по какому-то странному случаю, который, впрочем, для дальновидного человека показался бы только верным расчётом, обращалось против Ольги. Словом, княжна спасла бы Ольгу, если б она по-видимому столько ей не сочувствовала; но она так нежно сожалела о ней, она так убедительно просила Славина не огорчать этой женщины, столько к нему привязанной, что он таял от восхищения, слушая её. Иногда она обсуживала затруднительное положение, в котором находился Славин, и говорила:
   -- Конечно, видя вашу перемену, другая отдала бы вам ваше слово обратно и возвратила бы вам свободу; но, может быть, я сужу по себе: я не умею любить без границ. Она же так страстно, так много любит вас, что мысль эта не входит ей в голову. Вероятно, она не замечает перемены ваших чувств к ней; это, впрочем, мне не совсем понятно: мне кажется, когда любишь человека, малейшее движение брови, малейший оттенок в голосе скажут всё; в них читаешь как в раскрытой книге, написанной на родном языке. Но страсть её к вам так велика, что она ослепляет её. К тому же вы говорите, что она мечтательна; стало быть, она живёт внутренно вами, и потому остаётся непричастна ко всем внешним приметам вашей личности, которые могли бы вывести её из заблуждения и открыть ей истину. Это несчастье, большое несчастье! Но что ж делать! Покоритесь судьбе; поверьте, в исполнении долга лежит такое чувство самодовольствия, что вы рано или поздно найдёте покой и примиритесь с действительностью. И без любви можно найти счастье; любовь не дана всем в удел.
   При этом княжна вздыхала и умолкала; так или почти так говорила она часто. Славин увлекался такими речами, не понимая, сколько расчёта было во всяком слове её; да и кто бы мог постичь это в женщине, в девушке двадцати трёх лет? Но она была дочь своей матери; она выросла в свете, где с осьмнадцати лет видела многое и научилась всему. Славин был богат; он ей нравился; в нём она видела свою воплощённую свободу в образе мужа; она изучила его и смело, не смотря ни на какие препятствия, решилась завладеть им. Она была наделена от природы умом, хитростью и тайным уменьем, которое так верно зовётся тактом, говоря по-французски, и этот ум, хитрость, такт были развиваемы в ней рано, много и долго и матерью и светом. Не осуждайте княжны, читатель: мы становимся тем, что сделали из нас воспитатели наши, обстановка наша, жизнь наша.
   Славин не говорил княжне, что он её любит; и ей это было не нужно: она давно знала это. Первый неравнодушный взгляд Славина на княжну, в день знаменитого в жизни их всех бала -- взгляд, в котором Славин не дал себе отчёта, уже был подмечен княжной и понят ею. Таким образом, она знала прежде его, что он будет любить её, или, лучше сказать, влюбится в неё; она не была зла, и потому даже с сожалением взглянула на Ольгу в тот день.
   Но что же ей было делать? Эта женщина стояла посреди её дороги -- ей надо было пройти -- могла ли она колебаться? Необходимость заставляла её отстранить Ольгу. Всякий из нас любит самого себя, а княжна любила себя больше всего на свете. Ольга могла умереть от потери Славина; и конечно, потеря эта разрушала всю жизнь её; княжна знала это и жалела о ней, но ни на секунду чувство милосердия не заглянуло в её душу и не вступило в борьбу с её эгоизмом. Она знала тоже, что Ольга перешла половину жизни, что любовь её сжилась с ней и была для неё последней и единственной надеждой на счастье; что, отнявши у ней Славина, она погубит её; но она не подумала, что для неё самой он был только выгодная партия, и что если он ей и нравился, то недостаточно, чтобы она не могла прожить без него. Когда же Ольга заболела, княжна поняла, что Славин в её руках совершенно; она поняла также, что болезнь Ольги есть её главный и вернейший союзник, что Ольга сама губит себя скорее и приближается быстрее к неминуемой развязке.
   Однако она не удовольствовалась этим сознанием, она не оставалась в бездействии и шла вперёд мерно, рассчитанно и твёрдо. Не видя Славина несколько дней сряду, она досадовала и нашла способ напомнить о себе. Она послала ему ноты: в них была записка, которая была, впрочем, без подписи и без надписи, и к тому же так искусно написана, что если б её вздумали прочесть публично, то ни одно слово не могло её компрометировать. Она была такого содержания и, разумеется, написана по-французски:
   "Вы мне сказали, несколько дней назад, что она больна; с тех пор я не видала вас и не в силах противиться долее моему желанию; поступаю, может быть, неосторожно, но дружба моя к вам так истинна, что я решаюсь написать к вам эти строки. Скажите мне, лучше ли ей? Как я сожалею, что не могу сменить вас у постели больной: вы, верно, устали, и вам тяжело и грустно. Сколько я разделяю грусть вашу! Поверьте, что для вас друг, и всегда готова доказать это. Кажется, вы не имеете права сомневаться во мне: я пишу к вам".
   Славин, получив ноты, догадался, что к нему была записка, нашел её и с этих пор начал думать, что княжна к нему неравнодушна. Она со своей стороны доказывала ему свою будто бы нежную дружбу заботливостью о нём и об Ольге. Во всё время болезни Ольги, Славин не имел времени ездить по-прежнему к Горскиным и видал княжну мельком и при других, заезжая к ним поутру на несколько минут. Это ещё более развило его рождающуюся к ней склонность, и как скоро Ольга стала выздоравливать, он являлся ещё чаще и оставался дольше. Поутру он ездил с княжной в манеже, вечером он сидел около её рабочего столика: они смеялись вместе; Славин, утомлённый грустным характером Ольги, отдыхал подле княжны; он чувствовал себя как-то моложе и свежее подле неё; её детскость, живость ума, невинные прихоти и шалости балованного ребёнка, её простодушные насмешки и шутки нравились ему и забавляли его. Иногда это резвое дитя вдруг становилось женщиной; они печалились вместе, говоря о том, как бы жизнь могла быть и хороша и легка, если б её можно было устроить по желанию. Как скоро она наводила Славина на эту больную струну его сердца, вся весёлость его исчезала; он вспоминал свою близкую свадьбу, которую разорвать не решался и не мог, и тогда он закрывал глаза на будущее и, глядя на княжну, которая во всём блеске молодости и свежести сидела подле него, думал: "Счастье с нею!" Но он молчал. Она читала в его сердце и молчала тоже; но она верила, она даже знала, что он не женится на Ольге; как это сделается, по какому поводу или случаю, она о том не заботилась: ей было довольно того, что она знала, что свадьба их не состоится. Женщина любящая сомневается, мучится, грустит и даже не верит в весьма верное; но женщине, которая рассчитывает, не нужно веры: она знает, и этого ей довольно. Она говорит себе: "Это случится потому, что должно случиться", и как фаталист идёт вперёд твёрдо и ровно. Она фаталист другого рода: она верит в себя, в свои расчёты, в созданные ею обстоятельства, и если она ошибётся, то, конечно, по не зависящим от неё причинам, совершенно случайным и несправедливым, таким, которые французы называют coup du sort. Она никогда не сбивается с рассчитанной дороги, которая проложена на знании жизни, на знании характера людей, на уверенности в себе самой и в том, что никакое чувство не завлечёт, не выдаст и не будет помехой в давно обдуманном плане. С такой женщиной сражаться трудно, почти невозможно. Когда княгиня вздумала провести два или три дня на даче и звала Славина, он благодарил и обещал постараться приехать. В первую свободную минуту княжна ласково, но грустно подошла к нему и сказала тихо:
   -- Вы обещались маменьке приехать к нам на дачу.
   Я знаю, что вам приехать нельзя, но поверьте, что хотя ваше отсутствие и лишит меня всякого удовольствия, я понимаю, что это невозможно и покоряюсь необходимости без ропота. Что же делать? Вы несвободны, переменить этого невозможно.
   Она вздохнула. Славин, который действительно думал за минуту, что ему надо отказаться от удовольствия провести три дня с нею в деревне, вдруг почувствовал такое желание превозмочь все препятствия, что отвечал ей:
   -- Нет, нет! Я буду, непременно буду; я улажу всё и приеду.
   Конечно, никакие просьбы княжны приехать к ним не подействовали бы на него так сильно, как эта грустная уступчивость и покорность воле обстоятельств. Княжна возразила:
   -- Не делайте ничего для моего удовольствия, прошу вас. Я не могу вынести мысли, что кому-нибудь, хотя и не желая того, могу сделать горе. Что, если она опечалится? Лучше не ездите к нам, если ей это тяжело.
   -- Боже мой! -- сказал Славин. -- Но не могу же я быть прикован всегда к ней; я не могу таким образом отдать всего себя; я не могу жить, если должен отказывать себе в малейшей безделице. Такая жизнь невыносима.
   Княжна старалась успокоить его и повторяла со смирением, что терпение есть лучший и вернейший способ в таком случае, и что надо покоряться тому, чего переменить нельзя.
   Этот разговор происходил вечером, дня за четыре до поездки на дачу; Славин в этот день очень поздно уехал от княгини; он был в затруднительном положении и не знал, как объяснить Ольге своё отсутствие из Москвы, а правду сказать не мог, потому что скрывал от неё свои частые посещения в дом Горскиных. Он решился солгать ей и придумал дело о векселе. Славин поступал как мальчик, но он не имел никакого характера и, запутавшись сам, отдался на произвол судьбы. Совесть мучила его, и он провёл все четыре дня безвыездно у Ольги и только накануне отъезда на дачу заехал утром к княгине, чтоб узнать час, назначенный для съезда. Он воротился домой очень не в духе. Княжна должна была, по его мнению, быть ему благодарна и обойтись с ним ласковее обыкновенного; но этого не было: она пожала ему руку дружески, как всегда, но занималась исключительно своими гостями и явно кокетничала с князем Вельским, который давно ухаживал за нею, и на которого до тех пор она мало обращала внимания. Он не понимал её поведения, а понять было нетрудно: она сердилась за три дня отсутствия.
   Но возвратимся на дачу княгини. Когда кавалькада выехала в поле, все дамы и их спутники разделились подвое, и разговоры завязались живее и свободнее. Около княжны ехали справа Славин, слева князь Вельский; она продолжала с ним любезничать. Коляска, в которой была княгиня с какими-то другими пожилыми дамами, ехала по большой дороге в некотором расстоянии. Княжна посмотрела в ту сторону и, прервав начатый разговор, сказала:
   -- Мы далеко от маменьки; она не увидит нас; дайте мне пахитоску; мне что-то нынче весело и хочется пошалить: я стану курить.
   Вельский взял за повод лошадь княжны и просил Славина зажечь спичку; Славин вынул из кармана маленькую коробочку и пытался напрасно зажечь спички: они тухли одна за другой.
   -- Vive l'adresse, -- сказала княжна, -- вы, видно, плохой курильщик, если не умеете на воздухе зажечь спичку. Отдайте их князю: он зажжёт тотчас.
   -- Посмотрим, -- сказал Славин и взял из рук Вельского повод лошади, которая прыгала под княжной и рвалась за кавалькадой.
   Князь расстегнул пальто своё и пробовал зажечь спичку на своём фланелевом жилете, защищая огонь от ветра шляпою. Он говорил, смеясь:
   -- Я зажигаю огонь для вас на сердце моём, княжна.
   Княжна смеялась. Наконец одна спичка вспыхнула, и княжна закурила пахитоску.
   Оба они сели на лошадей и поехали шагом. Вся кавалькада была впереди.
   -- Будьте моим покровителем, -- сказала она князю, -- как в старину были хранители дам, но только с маленькою разницей. Те, говорят, спасали дам в то время от врагов, разбойников, хищных зверей, а уж всего этого нет теперь. Спасите же меня от длинной проповеди и строгого выговора. Поезжайте по той стороне, подле Mr. Славина, и постарайтесь, чтобы из коляски не увидали нашего огонька.
   -- Я всегда готов жертвовать собой вам, -- сказал князь с комическою важностью, -- и слепо повинуюсь вашей воле; не забудьте, княжна, моего пожертвования... я удаляюсь от вас.
   Он переехал на другую сторону и очутился подле Славина; вдвоём они сделали род стены, за которою княжна скрылась.
   -- Кто говорит о жертвах и заставляет ценить их, тот теряет всё право на благодарность, -- сказала княжна, смеясь.
   -- Конечно, потому что в таком случае это похоже на упрёк, -- сказал Славин.
   -- Жертва должна быть принесена безмолвно, -- подхватила княжна, -- и цель её -- быть незаметною для той, для которой она сделана.
   -- Благодарю, княжна, но я не способен к таким подвигам, и если вы не цените той жертвы, которую приношу вам теперь, то я сейчас уйду, -- сказал Вельский, -- пускай вас увидит княгиня: я буду отомщён; вы извините меня, но я на роль ширм не способен: это унизительно, -- прибавил он, смеясь.
   Он сделал движение, как будто хотел повернуть лошадь и уехать.
   -- Останьтесь! Я вам приказываю, -- сказала княжна, с выражением такой кокетливой досады и с таким милым и плутовским взглядом, что Славин вспыхнул, а князь самодовольно улыбнулся.
   Он не замечал, что если он не играл роль ширм в эту минуту, то, конечно, был обращён во флаг, которым дразнят быков в испанских цирках. Славин, кажется, брал на себя незавидную роль разъярённого быка.
   Знаете ли, что такое ширмы? Это -- новое изобретение, сделанное замысловатыми парижанками; но оно так быстро распространилось по Европе, что во всех странах её оно переложено на туземные нравы, с замечательным успехом. Ширмы есть декорация, которая привлекает и веселит взоры зрителей, и за которой совершаются закулисные тайны; ширмы есть подставной любовник, за которым другой действительно счастлив. О первом идут толки, намёки, догадки; он осторожен, она неосторожна, он выносит на себе тягостную дружбу мужа, чаще его докучную ревность, несносный надзор матери, скучное присутствие недоверчивого брата. Он старается в невинности души успокоить это опасение, усыпить ревность, отдалить этот надзор, а она беспрестанно с намерением портит всё то, чего достигает он неимоверными трудами и жертвами. Одно её слово, опрометчиво сказанное, хотя в сущности рассчитанное заранее, один её взгляд уничтожает в одну минуту плоды целой недели, купленные всевозможными лишениями, и между тем, как он воображает себя избранным и счастлив полусловом и полувзглядом, другой, никем незамеченный и неприметный, прикрывшись им, как ширмами, пользуется всеми преимуществами действительно любимого человека, не вынося на плечах своих никакого бремени, кроме своего счастья. Вся тяжесть должности и весь груз счастливого смертного выносится тем, который играет так простодушно роль ширм, утешаясь воображением и льстя себя несбыточною надеждой на близкий успех и счастье. А успех и счастье давно уже у того, кто никем не замечен. Князь, как мы видели, не хотел, хотя на минуту и в малости, попасть в этот разряд невинных простяков и вовсе не замечал, что попался на другую удочку, не более лестную. Славин тоже не совсем понимал поведение княжны; он был сердит на неё; она была очень весела; ей всё удавалось; она продолжала наказывать Славина за то, что он опоздал и приехал, когда уж надо было садиться на лошадей. Они догнали кавалькаду и поехали рысью. Как ловко княжна ездила верхом, и как была хороша она! Тёмные её волосы лежали двумя косами около щёк, чёрная амазонка стройно сидела на безукоризненной талии, на чёрной шляпе играл зелёный вуаль. Вдруг она дала лошади удар хлыстиком и как стрела помчалась во весь опор по дорожке. Славин испугался и пустился за нею и, несмотря на испуг свой, любовался ею. На средине тропинки была канава, лошадь перескочила через неё, но на другой стороне споткнулась и едва не упала; княжна пошатнулась, с усилием удержалась на седле, схватившись рукою за гриву лошади, и вскрикнула. Славин настиг её; он на всём скаку взял за поводья лошадь княжны и стал её останавливать. Когда они перевели дыхание, и княжна оправилась от минутного испуга, он сказал ей:
   -- За что вы решились мучить меня? Вы нынче мне не сказали ни одного приветного слова, не бросили на меня ни одного взгляда. Все эти дни вы с князем и только им и заняты. Теперь вы скачете без памяти и едва не упали. Можно ли так мало беречь себя!
   -- А для кого мне так заботливо беречь себя? -- сказала княжна, улыбаясь иронически.
   -- Для друзей ваших; пожалейте их, если себя не жалеете, -- возразил Славин горячо.
   -- Полноте; если послушать вас, то подумают, что я избавилась от смертельной опасности. Мы смешны, -- сказала княжна.
   -- Неправда: когда дама падает с лошади, её длинная амазонка и лука седла всегда помогут ей ушибиться до смерти.
   -- Беда была бы невелика, -- сказала она, -- меня похоронили бы, и все мои приятельницы имели бы случай показать свою чувствительность и запаслись бы разговором на целые две недели.
   -- Вы нынче в странном расположении духа, -- сказал Славин грустно, -- и решительно не хотите верить никакому чувству.
   Она приняла задумчивый вид и думала про себя:
   -- Наконец!
   Но Славин продолжал:
   -- Если б я был женат, я не позволил бы жене моей ездить верхом; разве только со мною и на смирной лошади.
   -- Разве M-lle Fedoroff ездит верхом? -- прервала его княжна.
   Славин вдруг остановился на полуслове, будто его обдали холодной водой.
   -- Нет, -- сказал он, -- она верхом не ездит.
   -- Так, стало, и запрещать будет нечего. Это счастливо.
   -- Мне всё равно, -- сказал Славин, -- она будет делать, что ей угодно.
   -- А мне было бы очень грустно, -- продолжала княжна, -- если б муж лишил меня этого удовольствия. Когда я скачу, мне так приятно: мне кажется, что я как птица лечу в воздухе, что я свободна, что я живу.
   -- Прошу вас, -- сказал Славин нежно, -- хотя нынче, хотя один раз, сделайте для меня что-нибудь: не пускайте своей лошади во весь опор, я боюсь; мне страшно за вас.
   Она взглянула на него вопросительно и молчала.
   -- Скажите же, что обещаете.
   В эту минуту вся кавалькада соединилась с ними.
   Князь Вельский восхищался искусством княжны управлять лошадью и её бесстрашием; все были живы, все смеялись; одна княжна отвечала рассеянно и оставалась задумчива и, когда, возвращаясь к даче, самые весёлые из общества, оживлённые утренней прогулкой, предложили ей temp de galop, княжна сказала, что она устала, и отказалась.
   Славин, снимая её с лошади, нежно и выразительно пожал ей руку; она медленно всходила на лестницу, но вбежала в свою спальню.
   -- Саша, -- сказала она своей горничной, -- раздеваться и опять одеваться.
   Она стояла перед зеркалом и весело снимала шляпу и расплетала косы свои.
   -- Весело ли вам было, ваше сиятельство? -- сказала горничная, раздевая её.
   -- Весело! -- сказала княжна. -- Я чуть-чуть не убилась; я было упала с лошади.
   Восклицания горничной посыпались как крупный дождик или мелкий град. Княжна смеялась; она была очень весела.
   -- Посмотри на меня, Саша, -- сказала она, -- хороша ли я сегодня?
   На ней было светло-зелёное платье с лиловыми полосками; лиловая лента, искусно продетая над кружевным воротником, оканчивалась спереди отлично сделанным бантиком; волосы были положены около щёк и составляли две густые, роскошные ленты, который дорисовывали собою оклад лица её. Эта причёска, кажется, была изобретена Рафаэлем.
   -- Конечно, вы всегда хороши, ваше сиятельство, а нынче, просто, вы настоящая красавица.
   -- Ты несносна, Саша! -- сказала княжна. -- У тебя всегда одна и та же песня; если б я была дурна как смертный грех, ты и тогда уверяла бы меня, что я красавица.
   Несмотря на это замечание, сказанное горничной, княжна посмотрелась ещё раз в зеркало, улыбаясь самой себе, поправила волосы и отправилась в гостиную.
   Все скоро сели за стол и обедали шумно. Княжна сидела далеко от Славина; но оба они были веселы, и всё общество шумно им вторило. После обеда, выпивши кофе, все разошлись: кто в сад, кто в гостиные, кто в дальние комнаты, где отдыхали, расположась в покойных креслах. Дача была большая; она принадлежала сперва какому-то вельможе и впоследствии, когда пришла в запустение, была куплена князем и убрана им хотя и не роскошно, но комфортабельно. Мебель была обита лощёным ситцем, но была покойна и сделана по новым фасонам. Княжна вышла на балкон; брат её подошёл к ней и, пользуясь свободной минутой, подал ей руку.
   -- Хочешь погулять? -- сказал он. -- Пойдём в сад. Я тебя совсем не видал нынче.
   -- Да, кажется, и не думал о том: ты целое утро не отходил от Лены Минской... что, она нравится тебе?
   -- Так себе; я немного волочусь за ней от нечего делать; она напоминает мне французских гризеток: также забавна, весела и остроумна.
   -- Fi donc! сказала княжна. -- Странный вкус у тебя! Уж нельзя сказать, судя по нём, что тебя воспитала маменька.
   -- Помилуй, друг мой! Да если слушаться весь свой век маменьку, так придётся умереть со скуки, -- сказал он.
   -- Это правда: самые скучные мужчины и женщины имеют талант ей нравиться, и она их ставит всегда в пример. Только Славин -- исключение: он ей тоже нравится, а он вовсе не скучен.
   -- Кстати о Славине, -- сказал ей брат, -- ну, что, как идут дела твои?
   -- Какие? -- спросила она нерешительно.
   -- Опять? Да что ты хитришь со мной! Разве я не вижу твоих планов с начала зимы; нечего сказать, вела ты искусно всё это. Честь тебе и слава!
   Она засмеялась.
   -- Мне кажется, -- сказала она наконец, -- что он, в самом деле, влюблён в меня.
   -- Тебе кажется? Вот забавно! -- сказал он. -- Разумеется, влюблён, влюблён как дурак; смешно смотреть, как он третьего дня и нынче бесился на князя Вельского. Ну, когда же твоя свадьба?
   -- Э, как ты спешишь, легко сказать: свадьба!
   -- Полно, всё уж покончено, когда ты так мастерски влюбила его в себя; остальное сделается само собою.
   -- Влюбила? Вот выражение! -- сказала с маленькой детской досадой княжна. -- Он влюбился сам.
   -- Нет! Уж извини: ты влюбила его в себя; да, кажется, тебе это даром не досталось. Скажи, сколько элегии и сентиментальности ты на это потратила?
   -- Ах, не говори так, Вольдемар; право, он мне очень нравится; я люблю его.
   -- Не спорю, не спорю, душа моя; да разве это мешает? Я знаю, что он тебе нравится, но всё-таки ты не способна вздыхать и говорить долго о счастии жить вдвоём в уединении. Это совсем не в твоём духе.
   -- Отчего же? Я с радостью поеду в деревню на лето, -- сказала княжна.
   -- Будто? Разве на два месяца, да и то сгоряча, после свадьбы; а там, куда как скоро соскучишься. Ну, признайся, -- сказал он, -- что ты так много говорила с ним о природе и уединении, что тебе и теперь уж это надоело. Признайся. Ну, что ж ты молчишь? Разве я выдам тебя?
   -- Немножко надоело, -- сказала она, смеясь, заглядывая брату в глаза и ласкаясь к нему как молоденькая кошечка. -- Но что ж делать? Он любит такие разговоры.
   -- Большой чудак этот Славин! -- сказал Вольдемар. -- Подумаешь, человек жил всегда в свете; и служит сколько лет, а между тем какая-то охота мечтать, и подчас вдруг страшную дичь городит, точно выкрал тираду из какого-нибудь романа. А между тем славный малый и живёт как все мы; уж это так, конёк его, странность, которая находит на него в известные минуты.
   -- Зато, -- сказала княжна, -- отними у него эту чувствительность, он был бы не так мил, а если б отнять у него только некоторые странные понятия, он был бы, просто, совершенство.
   -- Эге! -- сказал брат. -- Так ты не на шутку любишь его?
   -- Да уж я тебе сказала это; вольно ж тебе не верить.
   -- Да кто вас знает, -- сказал брат.
   -- А что, maman тебе ни слова не говорила?
   -- Ни слова.
   -- Вообрази себе, и мне ни слова. Как будто его нет на свете!
   -- Что ж тут мудрёного? Она видит, что всё идёт как нельзя лучше; если б ей это не нравилось, и она не желала бы отдать тебя за него замуж, она давно бы прервала вашу эклогу и не позволила бы тебе и ему filer Г amour parfait.
   -- Да я это знаю; вот уже две недели, как maman очень добра ко мне и не делает никаких замечаний. Я думала, что мне достанется за моё кокетство с князем; ничего не бывало: maman будто ничего не замечает и также мила и ласкова.
   -- Вот хорошо! Да она знает, что ты сделала это с намерением взбесить Славина.
   -- А ты почему знаешь? -- сказала княжна. -- Третьего дня тебя не было дома, нынче ты целое утро сидел и ездил с Минской и Вельской.
   -- Да Вельская-то мне это и дала заметить, и говорила мне шутя, что вот уже два дня, как ты из её мужа делаешь себе ступеньку, чтоб легче достигнуть какой-то цели.
   -- А ей что за дело? -- сказала княжна, вспыхнув. -- Эти женщины-львицы несносны! Она не любит своего мужа, да и он если не за мной, так за другой станет волочиться.
   -- Не говори дурно о львицах: ты сама будешь львица, как скоро выйдешь замуж; я тебе это предсказываю. Tu es du bois dont он les fait. Впрочем, Вельская не ревнует к тебе мужа, а просто, смеётся, что он влюбился.
   -- Да он не влюблён, -- сказала княжна, -- он никогда не влюбляется, а, просто, волочится.
   В эту самую минуту князь Вельский вышел из боковой дорожки и пристал к ним.
   -- Позволите ли узнать, о чём говорите вы так живо, -- сказал он, -- и могу ли я идти с вами, не сделавшись terzo incomodo?
   -- Можете, можете! -- сказала княжна. -- Тайн нет у меня и у брата, а говорили мы о вас.
   -- Неужели? -- сказал князь. -- Я был так счастлив, что занял вас на минуту! Вы вспомнили и говорили обо мне?
   -- Да, сестра говорила мне, что ты не умеешь и не можешь влюбиться, -- сказал Вольдемар.
   -- Какая клевета! Не грех ли вам это, княжна... Да, я по уши влюблён в вас; а вы этого будто и не замечаете.
   Княжна засмеялась.
   -- Давно ли? -- спросила она. -- И надолго ли?
   -- Что за дело, давно или недавно! Но, клянусь честью, я влюблён в вас, и не будь я женат, я не уступил бы вас никому без спора.
   Княжна покраснела; она поняла слово никому, это был намёк на Славина. Ей было чрезвычайно неприятно, что в свете говорили уже о любви Славина к ней, а что между ними не всё ещё было кончено. Она дала себе слово, во что бы то ни стало, вести быстро дела свои прямо к цели.
   -- Да, никому, -- продолжал князь, лукаво улыбаясь, -- не исключая и Славина.
   -- Да вы с ума сошли! -- сказала княжна.
   -- Что ж, разве не правда, что он тоже влюблён в вас и причислен, как и я, к огромному полку ваших обожателей?
   -- Послушай, Надинька, -- сказал ей брат, желая выручить сестру, -- становится сыро, пойдём домой; вы можете спорить и в гостиной.
   -- Пойдёмте домой, ваше сиятельство, -- говорил князь насмешливо, -- я думаю, вас давно в гостиной ждут и не дождутся.
   -- Кто же? Мои обожатели? Ну, пойдёмте: я человеколюбива и не хочу их мучить; пойдёмте утешить и успокоить их, -- отвечала княжна, смеясь как ребенок, и она побежала к дому, увлекая за собой брата. Они составляли премилую картинку; они грациозно бежали рука об руку, были оба так стройны, молоды и хороши, что ими можно было полюбоваться. Славин встретил их на балконе.
   -- Что я вам говорил? -- шепнул Вельский княжне.
   -- Как вы мне надоели, -- сказала она ему.
   -- Вас ждут, княжна, -- сказал Славин. -- Там затеяли какие-то игры и послали меня вас отыскать.
   Он предложил ей руку, но она не взяла её, вошла об руку с братом и сказала весело:
   -- Вот и я! Мы гуляли... чудесный вечер. Mais de quoi s'agit-il?
   Все стояли в гостиной, собравшись в кружок. Всякий предлагал свою игру, и никто не решался ни на одну из них, как вдруг из соседней залы, которая была в стороне и куда никто не входил, потому что она была заперта с утра, раздался гром оркестра. Все встали с шумною радостью и удивлением. Мужчины подали руки дамам, и в залу помчался длинный польский, уже не чинный и степенный, как на городских балах, а бесцеремонный и истинно весёлый: одни бежали и опережали друг друга, другие прыгали; все шумели. Когда вошли в залу, все остановились в удивлении. Зала была установлена цветами; по карнизам её тянулись гирлянды, в углах возвышались горою два буфета, на которых, перемешанные с зеленью и цветами, стояли в хрустальных вазах плоды и конфекты. Княжна, с выражением детской радости, бросилась благодарить мать. Но она отвечала ей, что она была только в секрете с утра, и что всё устроено князем Вельским и другими молодыми людьми, даже без её ведома, и что она сама узнала об этом сюрпризе только поутру.
   Княжна пошла благодарить кого следует и узнала от Линского, что мысль устроить бал этот принадлежала Славину, и что он поутру потому только и опоздал, что входил в разные распоряжения и устраивал многое сам.
   Княжна рассыпалась в благодарности, говоря с Линским, и потом отправились к Славину, которому молча пожала руку.
   -- Ужели вы думали нынче утром, что я в Москве и не спешу к вам? -- говорил Славин.
   -- Что ж тут мудрёного? Вы не свободны. Я могла думать, что вы желаете приехать, но не можете, -- отвечала княжна.
   -- Когда я хочу, я могу, -- сказал Славин. -- Боже мой! Зачем не узнал я вас ранее? Безумец! А был так близко к вам -- и понял вас так поздно. Я дорого плачу за моё ослепление.
   -- Не говорите мне этого; я теперь счастлива, будем наслаждаться настоящим, не думая о будущем. Горе придёт скоро: зачем же печалиться заранее?
   -- Правда, правда, чего ещё желать мне; я подле вас, я вижу вас, вы не совсем ко мне равнодушны... скажите мне это, не правда ли?
   -- Вы знаете сами, что я к вам привязана, -- сказала княжна, -- но будьте осторожнее. Нас начинают замечать в обществе и Бог весть как перетолкуют нашу дружбу. Уж нынче мне намекали об вас с насмешками.
   -- Кто смеет говорить вам это? -- сказал Славин горячо. -- Какое кому до меня дело!
   -- Полно, замолчите; теперь давайте танцевать и забудемте всё до завтра. Пусть нынешний день останется в нашей памяти без одного облака, как это чудное вечернее небо, в котором уже загораются звёзды, -- сказала она, показывая ему на окно, из которого виден был небольшой уголок небесной лазури.
   Вечер прошёл шумно. Княжна не согласилась танцевать мазурку со Славиным, и он напрасно старался узнать, какие толки её тревожили, и кто ей передал их. Разошлись поздно; на другой день ходили гулять, ездили опять верхом и, пообедав, стали собираться в Москву. В эти два дня Славин и княжна тысячу раз говорили друг другу о взаимной любви своей, не называя её однако по имени. Надо было спешить, потому что ужин был готов в московском доме княгини, куда собрались все, прямо с дачи. Княжна отдала Славину камелию из букета своего. Он приехал домой и бросился в постель, не думая ни о чём; он был почти счастлив и оставлял всё до завтра, не принимая никакого намерения и не рассуждая, чем он положит конец тому затруднительному положению, в котором находился. Он был чрезвычайно утомлён и уже лежал в постели, когда его пожилой камердинер Алексей вошёл к нему.
   -- К вам приносили записку от Левина, часа три тому назад, -- сказал он.
   -- Ну, где же она? Дай её сюда, -- сказал удивлённый Славин.
   -- Человек не оставил её, сказал, что велено узнать, когда вы назад будете, и ушёл.
   -- Хорошо, -- сказал Славин.
   -- Странно, -- думал он, -- что это за записка. Я им сказал, что еду за пятьдесят вёрст отсюда: как же он пишет ко мне? Но всё равно, завтра я всё узнаю. Он перевернулся и заснул тотчас.
   Славин встал поздно и лениво одевался; он несколько раз думал и старался разгадать, что за записку приносили от Левина; потом мысли его переходили к княжне, он был уверен в её взаимности, и в первый раз принудил себя посмотреть пристально на себя и обсудить своё незавидное положение. Он решился выйти из него, во что бы то ни стало, и после долгих и тяжких размышлений остановился на том, что он поедет к Ольге, объяснит ей всё, что происходит в нём, умолчав однако о новой любви своей, признается ей чистосердечно, что он больше её не любит, но что в нём живёт к ней одна нежная дружба, которую предложит ей вместе с рукой своей и отдастся на суд её и на её волю. Славин был благороден, и чувства добрые преобладали в нём. Он был твёрдо намерен отказаться от любви своей к княжне и жениться на Ольге, если бы она того захотела после их объяснения. Но безусловная доброта не есть принадлежность мужчины, и, решаясь на эту жертву, он почти знал наверное, что она не в состоянии принять её, что она её отвергнет. Расчёт бессознательно входил в план его действий. Таким образом, освобождённый Ольгой, он спасался и выходил честно из такого запутанного положения, не унизив себя в глазах своих и не краснея за себя. Тогда уже он не мог укорить себя за обман и за то, что бросил без жалости сердце, так много ему преданное. Конечно, это была полумера и полужертва; но Славин был так создан, что в нём всё было не полно. В нём не было ни твёрдой воли, ни полной силы. Душа его была полна прекрасных порывов, которые не имели того постепенного и неизменного хода, который только мощная природа в состоянии придать им. Тогда уже они переменяют имя и называются беспредельным стремлением к известной цели, которая достигается, несмотря ни на какие препятствия; Славин не был так роскошно одарён природой; в нём проявлялись только минутные порывы чувств, и они-то и сдружили его сердце с сердцем Ольги, где он разгадал столько прекрасного, соединили его душу с её душой. Он знал, что её убеждения захватили всё более её и перешли в её кровь, и он уважал их в ней, но не был способен к тому же, хотя и не сознавал этого. Но когда он и она вошли во вседневную жизнь вместе, Славин был уже не мальчик, порывы чувств его давно затихли, он уже не был способен увлекаться ничем, мягкая душа его давно помирилась с жизнью и обществом; он был задавлен действительностью и покорился ей; это новое направление в жизни убило и любовь его к Ольге как скоро они сошлись ближе. Сперва он был как в хаосе, был оглушён ударом падения, негодовал на себя и оттого ещё больше мучил её, ненавидя себя, но ещё более ненавидя её мучения, которых он был невольной причиной. Этот день поутру сидел он, задумавшись, вспоминая прошлое, горько укоряя себя в жестокости и готовясь к развязке, равно тяжёлой для обоих, как бы она ни кончилась. В это самое время вошёл к нему Левин.
   -- Я к тебе, Александр, -- сказал он, -- мне надо переговорить с тобой. Позови человека и прикажи ему не пускать сюда никого. Мне надо объясниться с тобой, откровенно.
   Славин позвонил и отдал свои приказания камердинеру; Левин сел, Славин набивал трубку, стоя задом к Левину; он был смущён, и на лице его выражалась одна ледяная холодность.
   Все хорошие чувства, за минуту перед тем жившие в его сердце, были подавлены, и жалость к Ольге превратилась в какое-то странное чувство ненависти, ему самому непонятное. Он понимал, о чём Левин хотел говорить с ним. Левин молчал; он хотел начать речь, когда Славин сядет, чтобы словить на его лице впечатления и движения души его, чтобы по ним направлять и слова свои. Левин был неравнодушен: он думал, что целая жизнь Ольги зависит от этого разговора, и не хотел упустить ни малейшей безделицы, не употребив её в пользу. Наконец они сели лицом к лицу. Левин начал.
   -- Я принадлежу теперь к семейству Фёдоровых, следственно, с одной стороны дружба моя к тебе, с другой моя новая связь с ними дают мне двойное право вмешаться в дела твои. Скажи мне, понимаешь ли ты, что ты делаешь, и как твоё поведение странно, чтобы не назвать его иначе.
   -- Что же в моём поведении такого странного? -- сказал Славин.
   -- Что? Если ты сам этого не чувствуешь, то мне трудно заставить тебя понять. Я хочу сказать, что ты переменился к Ольге, что ты измучил эту бедную женщину, что ты не находишь в себе и того чувства, которое нередко просыпается даже в людях, с молодости привыкших играть сердцем и судьбою женщин -- чувства жалости; а ты, кажется, не принадлежишь к ним: сердце в тебе доброе, характер твой благороден.
   -- Послушай, Левин, всякому другому я не позволил бы входить в мою душу; конечно, как её будущий брат, ты имеешь право разбирать мои поступки; но в них ничего нет такого, за что у меня можно было бы требовать отчёта. Разве я не каждый день у них? Разве я круто поступаю с ней? Когда ты слышал одно слово моё, сказанное ей вспыльчиво? Я, несмотря на моё внутреннее мучение, всегда говорю с ней тихо и ласково, как со слабым и больным ребёнком. Действительно, она женщина не с сильной волей, как я воображал её сперва, а просто в ней чувство перешло в болезненное состояние. Но каково же мне выносить её нравственную и физическую болезнь?
   -- Послушай... -- сказал Левин.
   -- Дай мне договорить, -- прервал его Славин. -- Ты дружен со мной; помни это, это большое доказательство моей к тебе привязанности: с тобой я буду говорить откровенно. Я, правда, был нехорош нравственно с нею, я мучил её, особенно последнее время; я видел это и не в силах был остановиться на этой скользкой дороге, куда против воли увлекало меня умирающее чувство. Но что же мне делать! Войди в моё положение: я совсем уж не люблю её. В чувствах никто не волен. Виноват ли я, что мы любили друг друга с детства, что внешняя жизнь стала для меня более и более понятною, что, не пережив всего прекрасного, что у человека живёт так горячо в молодости, я только усмирил и затаил в себе эти мечтания. Я не сделался сух и пуст, как многие другие, которые вошли в жизнь также горячо, как и я, но я примирился с нею, как она создана обществом, и вместо того, чтобы безуспешно враждовать с ним, я, не уважая его совершенно, вижу, что и презирать его нисколько не вправе. Я не могу бороться с ним, уничтожить его, и потому принадлежу к нему настолько, насколько это возможно. Я не разделяю его дурных сторон, но вижу их хладнокровно -- привычка! А глядеть и понимать иначе я не могу, потому что жить одному нельзя и надо жить с людьми, когда родился человеком. А она, как нарочно, с годами не переменилась; она осталась со всеми грёзами наших осьмнадцатилетних пустых мечтаний. В ней не погасли несбыточные надежды; она только стала упорнее, и нетерпимость её ко всему развилась у ней с новой силою и живёт в ней неумолимо, под видом равнодушия и спокойствия. Ты вглядись в неё: она ни в чём реальном не принимает участия и живёт где-то -- Бог её знает где -- только не на этой земле, и не так как все, а в каком-то чаду. Она во всём противоречит мне; иногда она молчит, но я знаю, что она думает -- и этого довольно. Мы не можем сказать слова, чтобы не столкнуться и не потрясти друг друга болезненно. Если между нами теперь развилось такое несходство, что же будет после? Маменька была права в том, что она мне писала ко мне в начале зимы. Решительно, я ошибся в ней. Она добра, конечно, и умна, уж слишком умна и слишком много читала... Всё это и свело её с ума, -- прибавил он, помолчавши, -- женщине не нужно и даже вредно большое образование: она его не выносит и только жадно пожирает новые идеи, без пользы для себя и для общественной жизни.
   -- Ты странно рассуждаешь, -- сказал ему Левин, выслушав эту горячую выходку. -- Ты прав в одном смысле: между вами огромная разница, вы оба иначе смотрите на жизнь; оба вы правы, оба виноваты. Но дело не в том. Как же ты не видал этого прежде? Как же ты не рассчитался прежде с ошибкою юности? Ведь ты часто возвращался из Петербурга, ты был уже не мальчик, а всё продолжал любить её. И как же всё это рухнуло в минуту соединения вашего? Объясни мне эту загадку.
   Славин вздохнул.
   -- Бог знает, -- сказал он, махнув рукою. -- Я возвращался из Петербурга усталый от света, от службы, от шумной жизни. Спокойствие её, её простота и наивность были живой контраст с тем, что я оставлял в Петербурге. Я отдыхал подле неё и возвращался в свой круг и в свою обычную жизнь, возобновивши себя подле неё и запасшись новыми силами. Потом препятствия в моих сношениях с нею заставляли меня любить её сильнее. Едва, бывало, вырвусь от матери, приеду к ней, а её мать тут, и едва-едва могли мы найти один час в день, чтобы отдать его вполне друг другу; а то всё чужие и мешают нам. Теперь, когда мы провели всю зиму с глазу на глаз вдвоём, мы заметили огромную разницу во многих мнениях наших и совершенно противоположный взгляд на образ жизни и на людей вообще. Теперь уж мы так разошлись, что каждое её слово возмущает меня, её присутствие почти тяготит меня, её любовь мне невыносима, как укор. Верь мне, я страшно несчастлив. Что ж мне делать!
   -- Скрой от неё это состояние души твоей, -- сказал Левин горестно. -- Не понимаю я всего этого вполне. Кажется, что тут делают убеждения и взгляд на жизнь и на людей? Можно жить тебе в свете, а ей дома; браниться вы не будете: она слишком тиха и кротка, чтобы мучить тебя, а ты оставь и её в покое. Она будет добрая жена и добрая мать. У ней такая к тебе преданность, что она примирится со многим из любви к тебе и мало-помалу её экзальтация исчезнет. Она не светская женщина, это правда, но что ж из этого? Разве мало мужей, которые проводят всю жизнь в свете и, возвращаясь домой, находят в жене друга, жаркое участие которого облегчает всякий недочёт, всякое горе? По-моему, это-то и действительное счастье. Пусть она читает и думает, что ей угодно, была бы она добрая женщина и мать -- вот, по-моему, главное -- и взгляд на жизнь тут ровно ничего не значит. Поверь мне, что если не теперь, то позже она составит твоё счастье.
   -- Никогда! Никогда! -- сказал Славин. -- И она и я, мы будем равно несчастливы вместе. Симпатии в нас нет, а равновесия никакого.
   -- Опять! -- сказал Левин. -- Помилуй, братец, ты жалуешься, что она экзальтирована, а сам пускаешься тотчас в такую же экзальтацию. Что такое симпатия? Всё вздор, милый мой. Она добра, ты тоже, со временем страсть её к тебе, которая теперь тяготит тебя, успокоится; она будет меньше жить одним тобою и этим самым доставит тебе больше счастья, нежели теперешней своею любовью. Она тоже поймёт жизнь лучше, сделавшись женой твоей и выйдя из одиночества, где она поневоле всё идеализировала; да и куда ж ей было бедняжке девать свою молодость. Она работала головой беспрестанно, и из этого вышла беда ваша. Долг твой велик -- ты взял на себя ответственность за всю жизнь её, помни это. Она не виновата в твоей ошибке; ты -- виноват, тебе и нести всю тяжесть её. Кто несколько лет назад бредил с ней вместе Бог знает о чём? Кто в начале зимы принудил её согласиться на эту свадьбу? -- Ты. Кто втянул её в эти страстные отношения и дал ей надежду на полное счастье, когда она уж не надеялась, не желала его и покорялась судьбе? -- Ты, всё ты! Выпей же чашу до дна... сверху был мёд, теперь пей горечь. Да и поверь мне, тебе кажется только, что на дне одна горечь... это неправда. Ты не найдёшь другой Ольги. В тебе две натуры век борются: одна обыкновенная, и эта принадлежит свету, -- ну, и живи в нём; другая -- поэтичная, мечтательная; ей найдёшь ты всегда отголосок в сердце жены, в те редкие минуты, когда эта сторона души твоей возьмёт верх над тобой. Я не говорю теперь в пользу Ольги, а просто передаю тебе моё мнение. Только Ольга сделает твоё счастье, хотя в первый год супружества, ты, может быть, и не найдёшь того несбыточного блаженства, о котором ты столько мечтал в начала зимы. Эх, брат! -- сказал Левин со вздохом. - Мечты-то и погубили тебя, равно как и её. Взвёл ты себя на седьмое небо, а теперь как спустился ниже, не умел ты себя поддержать, свалился на землю, да и кричишь, что ушибся. Если ты обманулся, то разве только думая, что можно век свой прожить в беспрерывном восторге у ног женщины. Всякая женщина имеет свои недостатки. Женись просто, будь добр с женою, и всё уладится и уложится само по себе в настоящую и обыкновенную рамку, и ты оценишь тогда её действительные достоинства.
   -- Но я не отказываюсь жениться на ней, если она этого потребует.
   -- Славин, -- сказал Левин, печально и серьёзно, -- я не сомневаюсь, что ты женишься; но я приехал к тебе, чтобы просить тебя не убивать её всякий день понемногу. Будь добр к ней. Страсть бунтует ещё больше, когда сердце разбивается от нестерпимой холодности любимого человека. Ты сказал мне сейчас, что ты не обходишься с ней круто и вспыльчиво; да, по-моему, лучше бы тебе когда-нибудь и побраниться с ней или сказать ей что-нибудь резкое, чем тихо и равнодушно вливать яд в душу её, не возвышая голоса. Вместо того, чтобы усыпить и успокоить её своей заботливостью, добротой, лаской брата, если не жениха, ты возмущаешь все нежные чувства её сердца своей холодностью, своим видом, где борются мрачность, усталость и негодование (на себя или на неё, я не знаю). А её любовь горит ещё ярче, ещё сильнее при таком обращении. Да что мне учить тебя! Ты всё это сам знаешь, -- прибавил он со вздохом.
   Славин молчал угрюмо.
   -- Послушай, -- сказал Левин, -- ты не зашёл бы так далеко и не играл бы ею так страшно, ты не разлюбил бы её настолько, если б ты не влюбился в другую. Тебе княжна вскружила голову.
   Славин покраснел и сказал с напряжением:
   -- Да, я люблю её.
   -- Нет, это не то, -- возразил Левин, -- ты не любишь её, но притянут к ней. Её сила увлекла тебя, её скрытый расчёт приковал тебя к ней. Вот и всё.
   -- Оставим княжну в покое и кончим этот неприятный разговор, -- сказал Славин, -- мы говорим более часу и ещё ни на чём не остановились. Всё это тяжело и ни к чему не ведёт нас. Выслушай моё намерение. Я поеду к Ольге и выскажу ей всё, т.е. состояние души моей и мои чувства к ней: пусть она сама решит участь нашу.
   Левин сделался холоден. Он посмотрел в глаза Славину и сказал медленно:
   -- Расчёт верен. Уж не её ли сиятельство его предложили и измерили?
   -- Левин, -- сказал Славин, -- я уже просил тебя оставить княжну в стороне и не говорить о ней.
   -- А я хочу сказать тебе моё о ней мнение, раз навсегда, -- возразил ему Левин с запальчивостью. Он видел, что всё погибло, что ему некого жалеть кроме Ольги, и что щадить других нет выгоды; потому ему хотелось высказаться вполне. -- Твоя княжна больше ничего, как бездушная женщина, хитрая кокетка, которая гналась за твоими двумя тысячами душ, которая мечтала о них, и о тебе, пожалуй, потому что ты был для неё её воплощённая свобода: то есть муж, и если ты ей и нравился, так кстати. Всё это вместе было искусно переложено ею на чувствительные вздохи, которые и нашли путь к твоему сердцу. Она знала, что ты связан с другою, и задавила её без жалости; даже любовь не может служить ей оправданием. Она не знает и не умеет любить. Она похожа на свою матушку: у обеих голова, расчёт, а сердца нет и не бывало.
   Славин ходил по комнате. Он умел владеть собой, но наконец прервал Левина, говоря:
   -- Послушай, у каждого своё мнение. Ты так думаешь, я иначе; оставим наше мнение при себе. Будет гораздо лучше.
   -- Да, -- сказал Левин, -- но дай мне докончить; это последние слова мои. Ты вспомнишь их после и дорого заплатишь за своё настоящее безумие. Если ты женишься на княжне, она составит твоё счастье по-своему. Ты говоришь, что ошибся в Олиньке; увидим мы, где будет настоящая ошибка. Твой новый выбор удачен, нечего сказать!
   Он пожал плечами и, улыбнувшись горько, продолжал:
   -- Она жаждет воли, сперва измучит, а потом надует тебя непременно и отметит тебе за бедную Ольгу.
   Славин иронически засмеялся и сказал:
   -- Я прощаю тебе: ты разгорячился и взбешён; ты не помнишь сам, что говоришь.
   Левин отвечал на смех Славина:
   -- Rira bien, qui rira le dernier! -- и вышел вон из комнаты.
   Славин продолжал свою прогулку взад и вперёд, из угла в угол, как маятник; шаг его скорый и звучный, стучал как стенные часы и на него самого наводил томление. Голова его была как в огне, впечатления быстро сменялись одно другим. Он бесился на Левина и досадовал на себя, что позволил ему много, очень много. Он досадовал на Ольгу, невинную причину тревог его; то думал он с нежностью о княжне, то вдруг боялся её, и последние слова Левина пробуждали в нём какое-то беспокойство. В эти минуты нехорошо было жить Славину... но кто не испытал таких минут в жизни своей? Славин всё шагал и всё думал; тысяча мыслей, одна другой противоположное, вертелись в голове его. Он не отдавал себе ни в чём отчёта, но только страдал и старался подавить в себе какие-то новые, смутные опасения.
   Камердинер Славина вошёл в комнату.
   -- Что тебе надо? -- закричал Славин отрывисто. -- Минуты покоя не дадут. Пошёл вон.
   Камердинер этот был старый заслуженный человек, и всегда безотлучно был со Славиным, с самого его детства. Он знал характер его и сносил побранки и покрикиванье молодого барина весьма равнодушно. Крутое обращение с людьми немного прилипло и к нашему герою; но старому Алексею это было не в диковинку. Он считал своего барина самым умным и благоразумным, благословляя судьбу, пославшую ему на долю барина доброго, и был к нему привязан. Он знал, что всякая досада Славина разражается двумя-тремя восклицаньями, по выслушавши которых он может говорить, что хочет. Вместо того, чтобы уйти, услышав громкое: "Пошёл вон!", раздавшееся энергически в комнате, он всё-таки подвигался вперёд.
   -- Да что тебе надо? -- сказал Славин ещё громче.
   Он подходил с не возмущаемым спокойствием русского человека, который знает, что пришёл за делом, и сказал, наконец, с расстановкой и лениво, на какую-то беззвучную ноту:
   -- К вам письмо от Фёдоровых, приказано отдать в руки вам самим, мне человек не отдаёт.
   -- Так что ж ты молчал! Позови человека... или нет, -- сказал он вдруг, -- я выйду сам.
   Он опередил камердинера и возвратился тотчас, держа пакет в руке, сломил печать и пробежал письмо глазами, потом остановился и, как будто не поняв его, перечитывал. Бедная Ольга! Сердце его было бы опять отдано тебе, после этого чтения, если бы умная и оборотливая соперница не завладела им совершенно. Славин, прочитав письмо Ольги, был тронут и поражён им. Ольга стояла перед ним как прежде, во всём своём поэтическом величии. Он забыл образ бедной девушки, больной и грустной -- образ, который возмущал его душу, наполняя его досадою на неё и негодованием на себя: он теперь видел её перед собою бледную, добрую, нежную как дитя, великодушную как герой, и слёзы его закапали крупными каплями на страницы, ею написанные. Вся его молодость, все благородные помыслы юности, все хорошие чувства его сердца проснулись и заступились за Ольгу. С ней была у него давняя связь, и разорвать её было бы ему трудно вопреки самому себе.
   -- Как она любит меня! Как она мне предана! Сколько в ней истинной привязанности! -- думал он. -- Она обвиняет себя, а мне ни слова упрёка.
   -- Человек! -- закричал он. - Алексей! Дрожки.
   -- Они у крыльца, -- сказал Алексей, входя в комнату.
   Славин схватил фуражку, набросил шинель на плечи и поскакал к Фёдоровым. Зачем? Он не знал сам; голова его горела, ему надо было хотя раз, ещё раз видеть Ольгу, упасть к ногам её, вымолить взор любви и слово примирения.
   Он вошёл в переднюю и сбросил шинель свою. На стук двери из залы вышел человек с щёткой в руках.
   -- Куда вы, Александр Михайлыч? Господа уехали, никого дома нет.
   -- Как уехали? Когда? Все уехали?
   -- Все, вот уже часа с два будет.
   -- Да куда же? Когда будут назад? Я подожду их.
   -- Ну, уж ждать-то будет долгонько-с. Они уехали в подмосковную и, кажется, больше чем на неделю. Поговаривали, что в монастырь пойдут тоже, где покойник барин погребён; да кто их знает, пойдут, нет ли?
   Славин медленно повернулся, надел шинель и пошёл пешком, приказав дрожкам ехать за ним. Он вышел из переулка и, добравшись до вала, пошёл скоро, переходя совершенно машинально с одного бульвара на другой. Он был исполнен странного волнения и непонятных, неясных дум. Всё его давно прошедшее восставало на настоящее. Его душа так сжилась с любовью к Ольге, что его недавняя склонность к княжне не могла завладеть им без разлада и как-то поблекла в ту самую минуту, как Ольга возвращала ему свободу. То, что казалось ему вчера высшим блаженством, нынче, когда он мог беспрепятственно достигнуть его, теряло в глазах его цену свою. Он меньше думал о княжне и больше об Ольге; её страдальческое лицо преследовало его неотвязно, всякая строка её печального, но нежного письма входила в его сердце мятежным укором и возмущала его; он измеривал глубину своей неблагодарности, весь свой эгоизм в продолжение этих двух месяцев, и все его поступки с нею проходили мимо него длинной, мучительной вереницей. Так ли он должен был расстаться с нею, в последний день их свидания? Он обманул её, обманул пошло; и для чего? Ему становилось стыдно и горько. Он вспомнил её кротость, её терпение, её преданность, и что-то похожее больше на любовь, чем на сожаление, закипело опять в глубине души его. Он шёл всё шибче и шибче, будто желая заглушить в себе бунтующие мысли, упрёки, сожаления позднего раскаяния, которые так быстро сменялись, что он только их попеременно чувствовал, но не разбирал. Вдруг сзади него раздался слишком знакомый голос, заставивший его вздрогнуть, и он остановился, как поражённый нечаянным ударом в голову. Впечатление, произведённое на него этим голосом, было неясно; в нём пробудил он что-то болезненное и вместе с тем какую-то нежность.
   -- Куда так спешите вы? -- говорила княжна, во второй раз повторяя вопрос этот. -- Вы так заняты, что не узнаёте друзей ваших.
   Он был уже на Тверском бульваре, а княжна шла с мисс Лесли, продолжая свою обыкновенную утреннюю прогулку. Увидя его, она остановила его, и он рассеянно пошёл подле неё до конца бульвара и потом откланялся, как-то церемоннее обыкновенного. Но она, как балованный ребёнок, который не привык сносить ни малейшего прекословия воле своей, приняла шутливый и вместе с тем повелительный тон и сказала скоро:
   -- Нет, нет, не уходите, я не хочу.
   Она взглянула на Славина и, заметив вмиг его угрюмый вид и холодное выражение глаз, остановилась на полуслове и, переменив голос, прибавила нежно:
   -- Вы озабочены и печальны; кому же вы поверите свою грусть, если не мне? Разве вы забыли, что я друг ваш, и всё, что вам тяжело, отзывается в моём сердце? Пойдёмте со мною, расскажите мне ваше горе.
   Они говорили по-немецки: мисс Лесли не могла понимать и, следовательно, они могли объясняться совершенно свободно. Славин, сперва нехотя, почти поневоле пошёл за ней, но когда они сделали конец по бульвару и воротились назад, по его лицу видно было, что эта женщина как сирена владела им.
   Он не устоял против неё, и несколько обмененных взглядов приковали его снова. Левин был прав: её искусство, её сила, почерпнутая в отсутствие всякого действительного чувства, притягивали его к ней, как магнит притягивает железо. В самом деле, княжну можно было сравнить с металлом: она имела многие свойства, сходные с ним: также жестка, сильна, холодна, как и он; также способна на все возможные изменения форм, позолочена, и позолота эта прикрывала её внутреннюю бедность и испорченность. Они пошли медленно на Никитскую; он провожал её до дому; она думала с торжеством:
   -- Он мой!
   Он думал грустно:
   -- Решительно, я люблю её, одну её; да и как же не любить её?
   Но, не возвратиться ли нам, читатель, к Ольге, и не узнать ли, что она писала к Славину, и что побудило её к такому поступку?
   

ГЛАВА IV.

   На другой день после отъезда Славина, Ольга встала поутру часов в десять и, одевшись медленно и грустно, не знала, как начать день свой. Она остановилась посреди комнаты; идти вниз ей не хотелось; ей было тяжело тревожить Соню и мать своим печальным лицом; к тому же, она едва сама выносила присутствие Левина и Сони; они сидели всегда вместе, разговаривали, шутили, смеялись, и видно было, что любили друг друга; невольно Ольга оглядывалась на себя: одна, всё одна, а когда, бывало, Славин и приедет, всё также одна, может быть, ещё более, потому что он почти всегда печален и угрюм, и все усилия Ольги вывести его из этого состояния были напрасны, особенно в последнее время. Теперь, когда Славин уехал, ей не хотелось идти возмущать своею печалью радость близких ей людей. Что она станет делать? Читать? Она взяла книгу, глаза её пробегали страницы, но сердце и ум читали другие страницы, и они были так ужасно тяжелы, что Ольга не выдержала и отложила книгу в сторону. Грудь её волновалась, дыхание замирало; она чувствовала мучительную тоску и напрасно старалась усмирить её. Наконец она встала, отворила шифоньерку, вынула из неё шляпу, позвала свою горничную и приказала ей одеться. Через десять минут они обе сходили по задней лестнице и вышли на улицу, прошли её, повернули в другую и вошли в большой огромный дом по грязной задней лестнице, по которой Ольга не раз отдыхала. Наконец достигли они четвёртого этажа, под самой крышкой, по грязному коридору добрались до двери и вошли в неё. Это была маленькая комната с русской печью, в которой женщина лет сорока пяти варила щи. В углу комнаты стояла ветхая кровать, на которой лежала на соломе, прикрытой грубой холстиной, старуха лет семидесяти пяти. У окна двенадцатилетняя девочка прилежно вышивала гладью в пяльцах; четверо маленьких детей, из которых последнему не было трёх лет, играли и ползали по грязному полу. Они были запачканы с ног до головы, и рубашки их были сальны и все в дырах. Увидя Ольгу, дети с шумом побежали к ней навстречу. Женщина, варившая щи, не оглядываясь, закричала им:
   -- Что вы возитесь, негодяи? По местам! Не то я уйму вас по-своему.
   -- Это Ольга Николаевна, -- сказала девочка матери.
   Женщина обернулась.
   -- Матушка, барышня! Сама пришла, ангел ты мой! Да как устала по лестнице-то! Она такая крутая: где тебе по ней ходить, сердечная ты моя, с непривычки-то. Садись, моя голубушка. Маша, подай стул барышне: видишь, барышня запыхалась.
   Маша выдвинула из-за пялец свой стул -- другого в комнате не было -- и подала его Ольге. Она села, потому что едва дышала. Женщина продолжала говорить:
   -- Маша! Поди, отставь щи -- вот так; ну, матушка! Дай Бог здоровья и всякого счастья: по твоей милости, живы мы все покуда. Уж я хотела нынче идти к тебе, а вот ты и сама пришла. У нас опять несчастье: матушка умирает.
   Ольга встала тревожно. Она сидела задом к кровати и не заметила старухи. Она подошла к ней и взяла руку больной; рука горела и была суха: худая, старая, чёрствая кожа обтягивала одни кости.
   -- Что с ней? -- спросила Ольга.
   -- А Бог её знает. Третьего дня Маша понесла работу свою на продажу -- вышила она воротничок гладью, а я пошла на рынок за капустой, а матушка осталась с ребятишками и по хозяйству кое-что прибирала. Вот понадобилось ей водицы: она пошла вниз, да и принесла сюда шайку. Уж не в первый, кажется, раз, да, говорит, распотела оченно у печки, да как вышла на холод, её и обхватило; с тех пор свалилась старуха и, как видишь, матушка, маковой росинки в рот не берёт и всё стонет да охает, и ночью мечется так, что не даёт глаз сомкнуть. Всё просит пить, да потом не весть что городит, словно в бреду. Уж, видно, смерть её приходит. Ну, да Бог с ней! Пора уж ей на покой: пожила здесь, вволю помыкала горе; так чего ж ей ещё?
   -- Что ж ты не прислала тотчас Машу? -- сказала Ольга. - Я бы привела с собой доктора: он бы, может статься, и помог ей.
   -- И! Матушка, -- сказала женщина, -- какой тут дохтур! Воля Божия, воля его святая. Уж, вестимо, умирать надо; да и на лекарства-то где я денег возьму? И на хлеб-то нет их.
   -- Послушай, Авдотья, -- сказала Ольга, -- не грех ли тебе, разве я пожалею денег на лекарства? Слава Богу, у меня достанет их на это.
   -- Знаю, знаю, ты голубушка моя, милосердая такая. Дай тебе Бог всего, что ни есть на свете: и жениха и золотые горы! Да что деньги-то твои тратить попусту? Уж она не встанет. Да что-те сказать правду, ведь Бог с ней, она нам обуза, матушка. Ещё прошлый год, бывало, что и поможет, а теперь куда? За ней за самой ходи как за малым ребёнком, а одень как большого. Уж мы измучились; не хватит силы-то.
   -- Не стыдно тебе говорить так! -- сказала Ольга. -- Она мать твоя, она за тобой ходила; теперь твои черед: и ты походи за ней. Это твоя обязанность.
   -- Так, так, матушка, да тяжело, больно. Четверо детей, мал-мала-меньше: и умой, и одень, и накорми; да она ещё тут же, и за ней ходи как за малым -- так руки опустятся. Взглянь-ка на Машу: она как свечка тает у меня; день-деньской за пяльцами, да и ночь-то сидит поздно, а вырабатывает малость. Как же быть тут? Грешно-то, грешно; а как Бог приберёт старуху, всё легче будет.
   Ольге было тяжело.
   -- Так вот оно человечество, -- думала она, -- дочь признаётся, что желает смерти матери; и кто бросит в неё камень? Ей надо лишний кусок хлеба для маленьких детей и для молодой дочери, которую изнуряет работа выше сил, и если нельзя жить семерым работою двух, то, конечно, лучше умереть той, которая едва дышит. Но как это страшно слышать, как ещё страшнее это понять? Смерть входит в расчёт, чувство самосохранения заглушает природу, а крайняя бедность доводит до той же жажды наследования, до которой доводит и богатство. Крайности сходятся всегда, везде. Только здесь бедное наследство состоит в лишнем куске хлеба, в приобретении старой кровати и нескольких рубищ, а там в грудах золота на удовлетворение прихотей, когда скряга-отец умирает, а расточительный сын заранее считает деньги, заранее наслаждается всеми удовольствиями жизни. Карты, женщины, пиры, лошади, экипажи, дворцы тянутся длинной чередою перед глазами сына и заглушают последние стоны отходящей жизни отца. Ужасно! Всё это возмущает душу. Где же сила природы, где голос крови, где же это чувство, врождённое даже и у зверей? Дети идут за матерью. Да, когда они малы, когда она нужна им, а потом всякий живёт собственною жизнью и забывает ту, которая как бы отжила с той минуты, как дала жизнь и молоко, нужное в детстве. Эгоизм -- всё поглощающий эгоизм!
   Ольга пришла к своей бедной вдове, чтобы помочь ей, утешить её, но, испуганная при виде нагой истины, столь безобразной, хотя и понятной, оставила ей только денег и, обещаясь прислать доктора и всё, что нужно для больной, вышла с разбитым сердцем и пошла домой, страдая вдвойне, но ни о чём не думая в особенности. Она поняла только, что утешения её не нужны, а нужны деньги, и потому оставила их. Тихо вошла она к себе в дом и в залу, и стала снимать шляпку и тёплые башмаки. Голос Левина, жарко говорившего в гостиной, зазвучал в ушах её; она машинально слушала; но вдруг всё лицо её покрылось смертною бледностью, и она сидела на стуле как окаменелая, держа бессмысленно в одной руке башмак и не снимая другого. Левин говорил:
   -- Когда я встретил Ивина на Кузнецком мосту, он был чрезвычайно озабочен и спешил. Тройка стояла у крыльца магазина, где мы встретились. Я спросил его, куда он едет. "Я с дачи и на дачу опять, -- отвечал он мне. -- Пропасть комиссий дали мне эти дамы, и вот я закупаю сигаретки и пахитоски, да еще надо заехать в косметик и в оранжерею. Славин пристал как сумасшедший: купи я ему дамский хлыстик и привези непременно. А в оранжерее надо захватить букеты для дам". -- "Как Славин? -- спросил я его. -- Разве он на даче?" -- "Помилуй, да откуда ты? -- продолжал болтать Ивин. -- Дошли же вести до глухого! Разве ты знаешь, что у княгини назначен съезд на даче? Она уехала туда на три дня и с ней множество знакомых. Дамы ездят верхом поутру, дни чудесные; вчера у нас был маленький импровизованный бал, который очень удался. Не знаю, завтра или нынче вечером мы все будем назад, проводим княгиню до её московского дому, где и отужинаем. Жаль, что ты не с нами". Вы понимаете, -- сказал Левин, -- что я был очень озадачен таким известием, оставил Ивина и не дослушал его болтовни. Теперь нет никакого сомнения: княжна ему вскружила голову.
   Левин продолжал говорить ещё, Соня отвечала ему, но Ольга ничего больше не слыхала; она встала, шатаясь, обошла по коридору гостиную и пробралась к себе. В глазах её не было ни одной слезы -- они были сухи и горели; в лице не было ни одной капли крови; оно было бело как первый снег; она упала на кровать и долго лежала, потом встала, села на маленький стул и долго-долго сидела, скрестивши руки и без всякого движения. Она ни о чём не думала и не могла думать; все её существо было задавлено и убито; она чувствовала только какую-то странную, физическую боль в сердце. Она забывалась, потом силилась вспомнить что-то страшное; но вдруг мысли её путались совершенно, она впадала в какое-то бесчувствие; руки холодели, глаза смотрели неподвижно, приковывались без воли её к какому-нибудь предмету и разбирали его с такой подробностью, что это напряжение зрения мучило её; она закрывала глаза, но ненадолго: они опять останавливались на портрете какого-то деда, который висел на стене, и тогда она упорно и бессмысленно принималась считать пуговицы на его мундире или пыталась рассмотреть складки кружевных манжет его. Когда она с усилием отводила взор от портрета, он упадал на ковёр стола, и она бессознательно, но с трудом следила за спутанными его узорами и разбирала хитросплетённые арабески, с таким напряжением, что в глазах её темнело; потом она несколько приходила в себя и не понимала, зачем она считает пуговицы, зачем разбирает узор, и вдруг память возвращалась к ней, и все терзания и муки охватывали её сердце и томили и жгли его. Она сидела неподвижно и чем больше страдала, тем казалась покойнее. Она не могла ни плакать, ни даже переменить положения, и похожа была на статую. Иногда мысль её, блуждая, вдруг нападала на её настоящее положение, и она твердила себе мысленно: он не любит меня, не любит меня; но сердце её уже не отвечало мукою на эти слова и оставалось бесчувственно, сжато и немо; только голова её горела и дыхание прерывалось; но вскоре мысли её опять темнели, опять путались, и она страдала, не понимая ни почему, ни как. Она была в том страшном положении, в котором человек не отдаёт себе ни в чём отчёта, где мысль его движется между бредом и действительностью, между сознанием и забвением всего, между разумом и помешательством. Многие не переживают такого состояния и сходят с ума, и конечно нет такой твёрдой и сильной натуры, которая выдержала бы долго подобное напряжение всей страдательной силы души, и весь натиск отчаяния, не сделавшись безумною. Но, к счастью, такое состояние души не может продлиться, и чем оно бывает мучительнее, тем оно кратче. Как выразить, что пережила Ольга в эти часы, которые ей казались веками, хотя время не существовало для неё, хотя она не измеряла его в те минуты. Она беспрестанно вздрагивала, брала себя за голову и опять оставалась неподвижна. Горничная девушка её вошла к ней и сказала:
   -- Пожалуйте кушать.
   -- Что? -- сказала Ольга, подняв голову и устремив такие мутные глаза на девушку, что та испугалась и повторила ей со смущением, что кушанье на столе.
   Наконец Ольга тупо сказала ей:
   -- Я не хочу обедать, -- и осталась неподвижною.
   Долго сидела она так; наконец ручей слёз хлынул
   из глаз её и облегчил её; она закрыла лицо руками и плакала с такою силою и увлечением, что это её успокоило.
   Вечером Софи вошла к ней в комнату; она сидела на том же месте, но лицо её так изменилось, что сестра её остановилась и спросила её с беспокойством:
   -- Ольга, что с тобой сделалось? Да говори же, что с тобой?
   -- Ничего, -- отвечала она вдруг, твёрдо.
   -- Но на тебе лица нет; посмотри на себя: ты как мёртвая.
   -- Я немного простудилась, -- сказала Ольга, -- чувствую жар и озноб попеременно; да и расстроилась тоже. У Авдотьи мать умирает; я никогда ещё не видала умирающих и немного испугалась.
   -- Ты совсем не бережёшь себя, Олинька, -- сказала ей сестра, -- ложись в постель, я тебе сделаю травы, напейся, согреешься, лучше будет.
   Ольга хотела идти в спальню, но зашаталась и без памяти упала на пол; силы её лопнули от последнего усилия, как лопается струна, слишком натянутая.
   Софи закричала, бросилась к ней, хотела поднять её и не могла; прибежали девушки, и Ольгу отнесли и положили в постель.
   Когда она опомнилась, мать и сестра стояли подле неё и обе были как потерянные. Доктор вскоре вошёл в комнату и прописал какое-то лекарство. Когда он уехал, Ольга попросила оставить её одну, на что они согласились с трудом, видя её настойчивость. Она долго плакала, упав на подушки и заглушая ими свои рыдания, наконец позвонила. Соня вошла к ней.
   -- Поставь подле меня перо и чернильницу, -- сказала она ей.
   -- Но ты слаба и писать не можешь.
   -- О, нет! -- сказала она. -- Всё прошло, я почти совсем здорова и ничего не чувствую. Что ж ты не ложишься спать? Я тоже засну; должно быть, поздно.
   -- Да, полночь, я думаю, -- сказала Софи.
   -- Где маменька? -- спросила Ольга.
   -- Она всё здесь сидела; я думала, что ты заснула и
   упросила её отдохнуть; она лежит на диване в твоём кабинете.
   Мать вошла в комнату.
   -- Я здесь, Оля; что тебе надо, друг мой?
   -- Ничего, я хотела с вами проститься, вам пора спать; перекрестите меня.
   Старушка нагнулась к ней, поцеловала и благословила её; она едва удерживала слёзы и вышла поспешно, чтобы скрыть их от дочери, боясь ещё больше растревожить её.
   -- Соня! Соня! -- сказала Ольга и бросилась, рыдая, на шею к сестре.
   -- Что с тобой, скажи мне; разве ты не любишь меня? Разве я тебе чужая? -- говорила ей Соня, обнимая её.
   -- Завтра, завтра! -- сказала Ольга, отирая невольные слёзы свои. -- А теперь мне нужен и покой и твёрдость.
   Они поцеловались; Ольга осталась одна; она села на кровати, облокотясь на подушки, и долго, долго думала. Вся прошлая жизнь её прошла длинной чередой перед её глазами: их детская взаимная любовь, её вера в него, вера столько же сильная, как во всё то, что составляло жизнь её, их тяжёлые разлуки, долгие, мучительные годы, его изменчивость, ветреность, которые поколебали, но не разрушили совершенно её безграничную веру в него -- да и как могла она разрушиться, когда он всегда возвращался к ней столь же любящий, столь же добрый? И вот её недавнее полное, но краткое счастье! При этом воспоминании сердце Ольги разрывалось, она быстро перебегала мыслью пору эту и вступала в настоящую эпоху жизни своей. Теперь он бросил её безвозвратно, бросил в пустыне -- он, он! Она не верила себе; а ещё недавно он создавал вокруг неё чудный мир, сулил такое неизмеримое счастье, так лелеял, оживлял её... для чего? Чтобы вернее убить? За что? Почему? -- спрашивала она себя и плакала, плакала как дитя. Вдруг проснулось в ней чувство гордости, столь же сильное, как и любовь.
   "Зачем он не сказал мне, что не любит меня, -- думала она, -- зачем он вчера обманул меня? Зачем он так долго меня мучил? Он мог разлюбить меня, разорвать союз наш, оставить меня, но не так, не так... В нём не хватило решимости, благородства". Ольга вздохнула и прибавила мысленно: "И во мне тоже, и я виновата, много виновата".
   Она обратилась к последним дням и разбирала все его слова, все поступки; она старалась обсуживать, по возможности, холодно и его и себя. Она не предполагала и не могла предположить, чтобы Славин был влюблён в княжну, не могла вообразить, чтобы можно было так скоро, так быстро перейти от одного чувства к другому и, разлюбив одну, полюбить другую. Если эта мысль и пробежала в голове её, то так быстро, что она на ней не остановилась ни минуты и отвергла её от себя, как недостойную ревность. Ольга не любила этого чувства и отчасти не понимала его. Ревность представлялась ей в виде себялюбия, зависти, ненависти к счастью любимого человека, и если она когда-нибудь и поддавалась ей, то против воли, и тотчас подавляла её в сердце своём, как чувство, унижающее человека. Терпимость в чувствах, развитие человеческих идей, неисключительность в привязанностях были основанием всех мнений Ольги. Любовь представлялась ей, как участие двух во всём, а не исключение их из всего; она допускала и даже любила в мечтах своих видеть вокруг себя и любимого ею человека, целую семью друзей, полный, обширный круг деятельности на благо общее, в тесном союзе с теми, привязанность которых, присутствуя при их жизни и наполняя её собою, поведёт их всех вместе к нравственному усовершенствованию. Она думала, что Славин чувствует дружбу к княжне, хотя и не понимала ясно, что могло быть общего между ними. Слова Левина, сказавшего сестре её, что Славин влюблён в княжну, не произвели на неё никакого впечатления; она не поверила, тем больше, что чужие мнения и предположения никогда не имели влияния на её собственные. Она мало знала княжну; её лицо ей не понравилось с первого взгляду. Сперва Славин очень хорошо отзывался о княжне, а потом он умел без всякой натяжки и смущения устраивать так, что им не приходилось почти и говорить о ней. Когда Ольга его спрашивала, давно ли он видел её, был ли у них, что она делает, он отвечал не совсем удовлетворительно, но свободно и коротко в таком роде:
   -- Да, был. Всё по-прежнему: она очень милая и добрая девушка, -- и разговор кончался.
   Так Ольга не ревновала его к княжне и совсем не подозревала его любви к ней. Но что же за дело! Было ли ей оттого легче? Нисколько. Она видела ясно, что он уже вовсе не любит её, она узнала больше, и это убило её; он её обманывал, без нужды даже, потому что она его оставляла совершенно свободным; следовательно, доверенность, эта принадлежность любви и неотъемлемая принадлежность дружбы, была истреблена и в ней и в нём. Он ехал на дачу, а сказал, что едет в город. Ольга обвиняла в этом себя больше чем его; она упрекала себя, что допустила его унизиться в глазах её. Если бы она прежде поняла, что любовь его к ней отжила навсегда, без возврата, если бы, главное, она не пыталась с себялюбием воскресить её в нём, во что бы то ни стало, дело не дошло бы до пошлой лжи и мелкого обмана, как с первой надоевшей любовницей, которой не жалеют и не уважают. Поступая иначе, она не пила бы теперь горькой чаши обмана, где и потонула против воли часть её уважения к нему и даже к себе самой. Расстаться можно, но должно было не так расстаться. Её решение было принято, и неизменно. Конечно, оно было принято поздно, но ещё не совсем; ей оставался исход, где она спасала малую часть своего собственного достоинства, униженного её поведением с ним в последнее время. Ольга строго судила самое себя, и если она прощала его, то конечно не себя. Не один раз принималась она плакать; ночь прошла, стало рассветать; Ольга опустилась на подушки и тяжело заснула; сон её был краток и тревожен; когда она открыла глаза, она услышала, что Соня уже встала и одевалась в соседней комнате; Ольга поднялась чрез силу с постели, оделась, попросила стакан холодной воды, выпила его, вошла в кабинет свой, заперла за собой дверь, села к письменному столу и написала следующее письмо:
   
   "Милый Александр! Взяв перо в руки, не знаю, как объяснить тебе то, что так сильно развилось в сердце моём, и что мучительно живёт в душе моей уже два месяца. Долго боялась я заглянуть в самое себя, долго не смела признаться себе в горькой истине, долго не могла проститься с тем, что составляло столько лет жизнь мою. В эти последние дни всё рухнуло, несмотря на мои усилия поддержать то здание, в котором жила я, веря в его прочность, в его незыблемое, твёрдое основание. Упавши, оно задавило меня. Друг мой! В нас нет симпатии; я не создана для тебя, я не могу сделать твоего счастья, и ты дать мне его тоже не можешь. Прости меня, если я огорчаю тебя: прости меня, если я мучила тебя целый месяц бесплодно, борясь с моею и твоею отживавшею любовью. Мне страшно было проститься с ней, с ней, которая как давно, так долго была единственно жизнью моего сердца и радостью всего моего существования. Душа моя так сжилась с ней, что я не могла поверить сама себе, что она умирает во мне. Однако, это было так. Если ты заглянешь беспристрастно в душу свою, то увидишь, быть может, то же; ты не мог любить меня, ты никогда не любил меня истинно. Ты во мне любишь другую, созданную тобой женщину; по твоему образу и подобию. Я тоже любила в тебе горячо и долго идеал, созданный мною с детства. Теперь, когда, сблизившись больше, узнав друг друга короче, мы вместо стройного звука издали против воли какой-то дикий вопль, раздирающий душу, я, пробуждённая им внезапно, очнулась от заблуждения и, вникнув в твою добрую и столько мне знакомую, хотя и чуждую душу, остановилась на краю пропасти, куда мы оба, безумные, стремились. Ещё не поздно, ещё время, мы молоды, простимся друзьями и пойдём в разные стороны, пожав на распутье руку один другому. Унесём с собою воспоминание прошлой любви, которая дала нам краткое, но волшебное счастье. Мне тяжело. Я разрушаю в себе мир верований моих; но ты не заботься обо мне. Всё к лучшему. Одну сторону их я спасла уже в себе и привязываюсь к ней ещё сильнее; я отдаюсь ей без изъяна и всю жизнь мою буду идти по этому направлению; это моё назначение, я верю ему и исполню его свято. Другая сторона их погибла; это та, которая разгоралась от сочувствия к душе твоей и сообщала теплоту и свет всему моему существованию. Но это было и прошло; теперь уж не то. С некоторых пор всякий раз, как я пыталась снова коснуться до тебя моими заветными надеждами и убеждениями, холод смерти проникал в меня. Если ты стал для меня мертвецом, которого присутствие в жизни моей оледеняет все мои помыслы, то, естественно, я должна была произвести на тебя то же действие, то же впечатление. Любовь, по моему мнению, есть созвучие, одинаковая настроенность, стремление всего бытия одного к бытию другого, сродство душ, братство идей; а всего этого нет между нами. Дружба примирит нас, и, разъединённые любовью, мы сойдёмся в ней. Если мы найдём соприкосновение хотя в одной точке бытия нашего, то дружба и этим удовольствуется. Пусть останется между нами та теплота и то живое участие к судьбе друг друга, которое никогда не умирает и не гаснет ни от времени, ни от разлуки. В горе и в радости каждый из нас будет знать, что есть на земле душа, которая ему сочувствует.
   Мне кажется, когда я, освободясь от повязки, так долго ослеплявшей меня, изучаю прошедшее, мне кажется, что ты прежде меня разгадал в нас несходное начало, которое, мало-помалу развиваясь, разъединило нас. Но зачем же ты страдал и молчал? Зачем же ты так долго мучил себя в бесплодной борьбе с умирающим чувством? Маловерие погубило тебя. Ты не умел найти в любимой некогда женщине сестру; ты не смел поверить ей этой тайны; ты усомнился в её силе, в её воле; ты усомнился особенно в её способности любить столько же сильно, но иначе. Ты пытался, не высказываясь, дать понять мне, что симпатии в нас уже не было. Ты как игрок страшно много поставил на одну карту; знаешь ли, что я могла выйти из этого испытания убитая, без дружбы, даже без всякого уважения к тебе, равно как и к себе самой? Да, ужасно видеть и сознаться, что люди, горячо предан-ные друг другу, могут разойтись врагами, и что братство утрачивается от маловерия и скрытности. Но я пережила эти страшные минуты; я протягиваю тебе руку, ты всё ещё брат мой; я прощаю тебе твою недоверчивость, я прощаю тебе твою скрытность и, стоя на развалинах моего прошлого мечтательного благополучия, благословляю жизнь твою в будущем. Прости и ты меня; я много была виновата перед тобою; я не щажу и строго сужу себя, но ты не присоединяй своего укора к моему позднему, но полному раскаянию. Забудь, прошу тебя, мою прошлую слабость, мой прошлый эгоизм и помни всегда, везде, что твоё счастье озарит моё мирное и тихое уединение отрадным сиянием, что твоё горе вдвойне ляжет на сердце моё. Живи для другой, если найдешь её, живи мирно, но сохрани воспоминание о том безмятежном и полном счастии, которое ты когда-то ошибкою бросил в удел мне. Помни, что оно было так велико, что его достанет на всю жизнь мою. Прощай; дай руку, жму её долго, крепко и нежно".
   
   Ольга встала, запечатала письмо и хотела идти вниз, но сестра постучалась в её комнату. Долго они сидели вместе запершись, но когда Ольга сошла вниз, ни одна жила в лице её не шевелилась, походка была тверда, лицо покойно. Она вошла к матери.
   -- Маменька, -- сказала она ей тихо, -- вы дали мне жизнь, вы воспитали меня, вы любите меня, вы особенно в последнее время были очень добры ко мне и полюбили меня как-то больше. Милая маменька, я люблю вас тоже, простите мне мою прошлую нетерпимость во многом и наше разногласие. Я пришла сказать вам, что я проведу свою жизнь подле вас, что моё решение неизменно, что всё моё существование будет ограничено тесным кругом, который я не должна была покидать, увлекаясь несбыточными надеждами и мечтами. Я не могу выйти замуж за Славина и отказала ему.
   -- Оленька! Друг мой! Дитя моё, подумала ли ты, что делаешь? -- сказала ей мать, с испугом и удивлением. -- Ты убьёшь себя -- и для чего, зачем? Ты не вынесешь этого нового несчастья.
   -- Мы не любим более друг друга, -- сказала Ольга, -- моя любовь к нему погасла тоже, в мучительной борьбе.
   -- Зачем ты меня обманываешь, -- отвечала ей Елизавета Ивановна, -- ты еще страстно его любишь.
   -- Нет, маменька, я не могу любить его, и если во мне живёт ещё остаток страсти, он скоро исчезнет; я не должна, я не могу любить его, я люблю в нём не его, а другого, мною самой созданного человека.
   -- Нет, не верю, -- говорила старушка, -- и ты, да и он ещё любит тебя. Ты знаешь его влюбчивость; уже не раз он, казалось, забывал тебя, но всегда возвращался опять к тебе; ужели его минутное увлечение к княжне испугало тебя? Зачем же ты спешишь? Мы можем узнать, до какой степени эта женщина завладела нм. Может быть, это каприз, вспышка, которая потухнет также скоро, как и зажглась.
   -- Нет, маменька, вы ошибаетесь. Я знаю, я чувствую, что он не любит и не может любить княжну. Я её видела: это пустая женщина: я так думаю; в её глазах есть какое-то холодное сияние, которое высказало мне её сердце; к тому же он не мог перейти так скоро, так неожиданно от страстной любви ко мне к страстной любви к ней. Это не то. Он разлюбил меня, потому что никогда не любил, потому что между ним и мною лежит пропасть, потому что мы не созданы друг для друга и не имеем истинного сочувствия во всём, что составляет настоящую жизнь человека.
   -- Ольга, послушайся меня, хотя один раз, -- сказала ей мать серьёзно и печально, -- ты губишь себя. Всё, что ты говоришь мне, для меня мало понятно, и мне тяжело слышать это. Где ты взяла все эти мысли? Где ты научилась так чувствовать? Не раз говорила я тебе, что твоё ученье и книги погубят тебя: вышло по-моему. Где ты взяла смелость так решительно поступать с собою, не дорожа никем? Погоди, повремени; отказать Славину всегда можно. Левин объяснится с ним: он скажет ему, как дурно, как бесчестно так поступать с бедной девушкой, которая любит его столько лет и не вышла замуж из любви к нему.
   Румянец разгорелся на бледных щеках Ольги.
   -- Никогда, никогда, -- сказала она с негодованием, -- я не позволю никому в мире унижать меня до такой степени. Этого оскорбления вы не заставите меня вынести. К тому же поздно: письмо моё к нему послано -- это решительный отказ, теперь оно уже в руках его.
   -- Так вот твоя благодарность за мою любовь к тебе, так вот твое уважение ко мне! -- сказала ей мать сердито и запальчиво. -- Ты делаешь без моего ведома такой важный, решительный шаг; ты самовольно управляешь своею жизнью, ты вышла из всякого повиновения воле матери: ты не просишь моего позволения, моего comcia, как это всегда делается между всякой порядочной дочерью и матерью; я знаю давно, что таков твой обычай; но, по крайней мере, ты, хотя бы из приличия, должна была предупредить меня о твоем намерении, а не делать этого втайне, считая меня за ничто, будто я в доме экономка, а не мать твоя. Грех это тебе; разве Бог тебя простит, а не я; что ж ты стоишь, как статуя, -- прибавила мать с гневом. -- Ступай, я не нужна тебе; зачем ты пришла ко мне, если ты всё покончила без моих советов.
   Гнев старухи был залит слезами. Она вынула носовой платок, сняла очки, положила чулок в сторону и зарыдала. Твёрдость Ольги исчезла перед этой неподдельной горестью; она бросилась перед матерью на колени и положила свою голову в руки её и долго плакала; наконец она встала, села возле неё на кресло и прерывающимся голосом стала говорить ей:
   -- Маменька, милая маменька; вот я чего боялась. Я не так виновата, как вы думаете. Я боялась ваших просьб, ваших приказаний, ваших слёз; а теперь я вижу, что, думая сделать лучше, я поступила хуже и, не желая того, оскорбила вас. Простите меня; письмо не послано, вот оно, -- сказала Ольга и вынула его из кармана.
   Старушка взяла его и хотела разорвать. Ольга взяла её за руки и остановила её.
   -- Маменька, -- сказала она, -- вы одни остались у меня на свете; войдите же в моё положение; вспомните вашу молодость, и у вас было горе; не отталкивайте от себя вашей дочери.
   Старушка молчала и была в сильном волнении.
   -- Маменька, письмо это надо послать, надо, поймите меня, я должна сделать это; это долг мой, я уже слишком медлила исполнить его; не употребляйте же во зло моей доверенности, вынужденной вашим справедливым укором. Маменька, не убивайте моих последних сил в неравной и напрасной борьбе: она будет убийственна и для вас. Пожалейте нас обеих. Моя воля непреклонна, моё решение неизменно. Маменька, войдите в душу мою, посмотрите, ей нужна ласка ваша, любовь ваша, а гнев ваш и негодование доканчивают мучительно всё моё несчастное существование. Маменька, -- продолжала она, -- дайте мне силы, я их найду на сердце вашем, оно утишит моё страдание, оно успокоит меня и примирит меня с предстоящей мне жизнью.
   Она бросилась на шею к матери и прижала лицо своё, всё орошённое горячими слезами, к расстроенному лицу старушки, в которой вдруг горячо проснулись все чувства нежной матери и живые, благородные порывы молодости. Она забыла о выгодном замужестве, она видела только свою дочь, первое дитя своё, плод первой и пламенной любви своей молодости, она видела её, бедную мученицу, которая лежала на коленях её, убитая обманутым чувством; она горько заплакала, и слёзы её текли по глубоким и сухим морщинам старого лица её. Подняв Ольгу с колен своих, она прижала её к себе, и долго, долго лежали они в объятиях друг друга, примиренные несчастьем.
   Ольга первая отёрла слёзы свои, пришла в себя, поцеловала ещё раз мать с таким чувством благодарности, что в нём лежало полное забвение прошлого разъединения, которое, казалось, навсегда погибло в этом обоюдном излиянии сердцем. Она твердила ей с глубоким выражением:
   -- Простите! Простите меня, я вас огорчаю невольно!
   -- Что мне прощать тебе, -- сказала мать, -- не я ли дала тебе жизнь эту на одно горе, а не на радость. Ты несчастнее меня, милое дитя моё.
   -- Обе! Обе! -- говорила Ольга. -- Я в вас, вы во мне несчастливы. Но время, быть может, вас исцелит и утешит. Я буду жить для вас и найду в вас и в себе силы для новой жизни. Ещё просьба: пошлите сейчас письмо это и прикажите заложить карету; уедемте куда-нибудь, хоть в подмосковную или в монастырь, где погребён батюшка. Я не могу оставаться теперь в городе; это выше сил моих. Мне здесь душно.
   -- Делай, что тебе угодно, друг мой, делай всегда, как хочешь и как знаешь, я тебе ни в чём мешать не буду, -- сказала ей мать и позвала человека, которому отдала все приказания и письмо, говоря, чтоб отнесли его к Славину и отдали ему самому. Когда лакей вышел из комнаты, бессмысленно и медленно держа письмо в руках и, вероятно, не заботясь и не подозревая, что он несёт смертный приговор на счастье Ольги, она посмотрела вслед ему, и, когда он скрылся за дверью, губы её побелели и будто прошептали невольно: "Всё кончено". Но это была последняя вспышка слабости. Её твёрдость, сила и воля, так долго дремавшие в ней, так долго порабощённые любовью, проснулись с новой энергией. Гордость и чувство собственного достоинства встали сильно и заглушили собою все другие чувства. Она поднялась с кресел и тихо, но твёрдо вышла из комнаты, и ушла к себе.
   Через три месяца подле описанной сцены мелкий осенний дождь моросил с утра. На улицах была слякоть; туман прохватывал до костей прохожих, которые, казалось, все спешили и бежали по улицам, чтоб укрыться скорее по домам своим от такого ненастья. Несмотря на эту погоду, толпа зевак стояла, столпившись у дверей и у подъезда огромного дома на Тверской. Дом этот был так ярко освещён внутри, что окна его пылали заревом и бросали на улицу кровавый свет, потому что красные драпри их придавали им этот зловещий блеск. На улице горели тускло плошки; вся мостовая была заставлена экипажами. Двери у подъезда растворялись настежь, швейцар стал у одной стороны их, два лакея выскочили и закричали громовым голосом: "Карету Славина!"
   -- Молодые! Молодые! -- пробежало по толпе, она взволновалась и порывалась ближе к дверям.
   Щёгольская карета, запряжённая парою серых лошадей, гремя, подъехала к подъезду. Лакеи отворили дверцы и стали по обеим сторонам: в них быстро, как тень, скользнула молодая женщина, вся в белом, с белым кружевным вуалем на голове, а за ней молодой статный офицер.
   Карета помчалась; вслед за ней шумно начался разъезд.
   -- Что это за съезд такой? -- спросил прохожий господин у одного из жандармов, распоряжавшихся на улице.
   -- Свадьба, -- отвечал он.
   -- Чья же? -- спросил любопытный господин.
   -- Александр Михайлыч Славин женился на княжне Горскиной: их сейчас обвенчали в домашней церкви княгини Зорич; видите, все едут к молодым.
   Любопытный прохожий, довольный собранными сведениями, продолжал путь свой; скоро плошки погасли, окна потухли, и улица опустела и смолкла.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru