Туркин Александр Гаврилович
Душа болит

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


А. Г. Туркин

Душа болит

   Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
   Свердловское книжное издательство, 1956
  
   Судебный следователь Зайцев ехал на вскрытие трупа в село Коровье, которое находилось от станции железной дороги в тридцати верстах. На станции, где был буфет, Зайцев плотно закусил, выпил водки и чувствовал себя превосходно. Покуривал и иногда, слегка дрожащим, жидким тенорком, затягивал:
  
   Вот мельница -- она уж развалилась...
  
   Дальше Зайцев не помнил, что нужно петь, но ему было вполне достаточно того, что он знал, и мурлыкал одни и те же слова. Ямщик, в меховой татарской шапке, в валенках, но в плохом, заплатанном зипуне, изредка покрикивал на лошадей и скашивал глаза в сторону "барина" весьма деликатно, точно давал понять, что барину "завсегда" можно петь, как и подобает "всякому начальству"...
   Стояла ранняя, но холодная весна. По бокам дороги тянулись черные пашни, с глубокими, точно проржавленными, межами. Иногда попадались чахлые березовые рощи, среди которых -- на случайно уцелевших больших и сильных березах -- чернели грачиные гнезда. Но перелески попадали редко, все тянулись пашни и луга, с желтой, прошлогодней отавой. Кое-где можно было видеть тощий скот, бродивший недалеко от заимок, мужика, возившегося со старым плугом, брошенным около пашни с прошлой осени. Иногда резал воздух жалобный крик пигалицы -- ранней гостьи печальных равнин. И странно все это бороздило душу... В природе не хватало жизни, как не хватает красок в бледно исполненной картине. Не было птичьих песен, бодрых человеческих голосов, мощно кипящего труда. Все казалось недосказанным, сжатым тенью тоски и неволи, точно небо и земля остро подчеркивали, что там, где человек бродит вечным рабом,-- там жизни не может быть!
   Но Зайцев чувствовал себя превосходно и все тянул одни и те же слова, хотя мысли странно прыгали где-то совсем в стороне. Вспомнил, что дома жена, вероятно, заказала сшить для него брюки, так как всем этим она лично заведовала и всегда давала ему понять, что он "не практик". Потом вспомнил, что с ямщиками иногда разговаривают, и решил приступить к делу. Закурил, солидно откашлялся и слегка дотронулся до спины возницы. Тот моментально задержал лошадей и повернул к Зайцеву рябое, испитое лицо, с противным, заискивающим выражением. И широко осклабился:
   -- Чего изволите? До ветру?
   -- Н-н-нет... Ну, как у вас тут?
   -- Чего-с?
   Зайцев и сам не знал, что, собственно, нужно спросить, но поддержать разговор было необходимо. Сохраняя солидный вид, он начал:
   -- Ну, как у вас тут? Хлебопашество?
   -- Так точно!
   -- Гм... Ты разве в солдатах был?
   -- Никак нет!
   -- Так зачем... отвечаешь по-военному?
   -- А это, изволите видеть, ваше благородие, натура-с! Потому как мы завсегда видим начальство -- так хозяин приказал нам завсегда отвечать по-солдатски...
   -- Хозяин?
   -- Так точно!
   -- Так... А что... родится у вас тут хлеб?
   -- Так точно! Лони по сотне пудов снимали с десятины...
   -- Что?.. Крупчатку?..
   -- Никак нет! Пшеницу и овес...
   Зайцев немного сконфузился и вспомнил опять, что жена ядовито дает ему понять каждый раз, что он "не практик".
   Замолчал и думал о том, что сотни раз он видел золотистые колосья, но почему-то никогда не интересовался узнать, что, собственно, растет на полях. И вообще жизнь как-то шла по одной узкой плоскости, точно огромный мир состоял из одних протоколов, дознаний, прокурорских предписаний и винта в клубе. И сотни человеческих трупов пришлось видеть, но в то время, когда нож доктора гулял по мертвому телу, на душе все было как-то странно -- размеренно и узко. Смотрел, курил и слушал, как врач, работая ножом, ронял заученно: "...в шейную область, слева под нижней челюстью, нанесена острорежущим орудием рана, длиною в полтора вершка, повредившая дыхательное горло, левую яремную вену и левую сонную артерию..." Смотрел на мертвые, иногда искаженные черты лица, и никогда не приходила мысль в голову, что под ножом легла многогранная, цветная человеческая жизнь... Не думал никогда об этом, записывал свое, что нужно, острил с доктором и говорил ему:
   -- А вечером, доктор, смастерим винтик?
   ...Не хотелось думать о чем-то таком сложном, на что требовались пытливые, гибкие мысли, и Зайцев опять спросил возницу:
   -- А в Коровьем отводная квартира есть?
   -- Так точно! Плохая, ваше благородие...
   -- Плохая? Чем плохая?
   -- Тесно. Да и хозяин не в порядке...
   -- А что?
   -- Пьет!
   -- Пьет?
   -- Да.
   -- Так, как же?
   -- А я вас, значит, доставлю к Якову Семенычу...
   -- Это кто?
   -- Торгующий тут: Яков Семеныч Лушников.
   -- Так, удобно ли? Может, я стесню его?
   -- Никак нет! Яков Семеныч сам наказывал: ежели какое начальство -- ко мне доставляй. Потому, он любит всякое начальство... вот недавно становой у него останавливался: очень довольны остались его благородие...
   -- Ну... хорошо. Мне все равно...
   Говорить больше не хотелось, и Зайцев, откинувшись на подушки, замурлыкал старое. У самой поскотины повстречались со странником. Высокий, худой старик, без шапки, совсем лысый, с мешком за плечами,-- странник метнул в сторону Зайцева странно-враждебным взглядом и точно черкнул мимо экипажа. Казалось все это простым и обычным, но невольно хотелось оглянуться назад и узнать -- кто он, молчаливый путник холодной степи?
   От поскотины, которая развернулась версты на четыре, ясно виднелось село Коровье. Выступала церковь, белая, как лебедь, и поблескивала крестами. Отсюда можно было сосчитать дома, покрытые железом, остальные, больше крытые соломой, сливались в общем, однотонно-сером. В поскотине пасся деревенский скот, и мальчишка-пастух звонко пощелкивал длинным ременным бичом. Скот был больше тощий, вялый и точно подчеркивал своим безжизненным видом, что, наконец, провалилась холодная, бескормная зима, которую всем было пережить нелегко: и людям, и животным...
   Скоро доехали до села. Солнце уже садилось низко и мягкими бликами играло на соломенных кровлях. На улицах бегали босоногие мальчишки, что-то кричали вслед, но колокольчики, сразу заигравшие гуще, заглушали детские голоса. Доехали до церковной площади, и ямщик круто завернул лошадей к двухэтажному дому, который резко выделялся среди остальных своей крепкостью, солидностью и сравнительной нарядностью. На воротах высился новенький раскрашенный скворечник, пока пустой, а в нижнем этаже помещалась торговая лавка. На дверях лавки густо расклеены разного рода "рекламы", причем особенно выделялся ярко раскрашенный, франтовато одетый господин в цилиндре, который "рекомендовал" покупателю папиросы какой-то "самой лучшей фабрики в мире". Господин курил папиросу, и на его раскрашенном, глупом лице "почтеннейшая фирма" усиленно постаралась изобразить сладостно-умиленное выражение, которое должно было получиться от курения папиросы... В окнах верхнего этажа четко сверкали белоснежные шторы, собранные к подоконникам широкими розовыми лентами...
   -- Это что? К Якову Семенычу? -- спросил Зайцев.
   -- Так точно!
   Колокольчики взыграли в последний раз у ворот и замерли. Из лавки, брякнув стеклянной дверью, живо выскочил сам Яков Семеныч Лушников. Круглый, жирный, с белыми пухлыми руками, с густо сросшимися бровями и черной бородой, он тонко изобразил на лице почтительность, подошел к экипажу и низко поклонился. Зайцев подал ему руку и сказал небрежно:
   -- Я -- судебный следователь. Знаете: хотел на отводную квартиру, но ямщик...
   Он не договорил. Яков Семеныч, с приятной улыбкой, зазолновался и начал сыпать, как горохом:
   -- Помилуйте, ваше высокородие! Да мы завсегда! Весь, можно сказать, век прожил с начальством. Пожалуйте! Степан, заезжай прямо на двор. Эй, Гришка!
   Из лавки вышел чумазый малый, вытер нос рукавом и остановился.
   -- Живо! Помоги вынести вещи его благородия. Знаешь, в угловую? Пожалуйте! Милости просим! Мы по-русски: милости просим!
   Отворили ворота и въехали. Везде было все прочно, солидно. Под навесом стояла крытая повозка с застегнутым кожухом, и в отверстие выставилась детская голова. Сытый, огромный пес, очень лохматый и серьезный, медленно вылез из балагана, брякнул цепью и хотел залаять, но раздумал, почесал за ухом лапой, сладострастно оскалив зубы, и так же медленно убрался в балаган. Зайцев вылез из экипажа, а Лушников забежал вперед и сыпал:
   -- Пожалуйте! Сюда пожалуйте, ваше высокородие! Наверх милости просим...
   Поднимаясь по высокой, крашеной лестнице, устланной цветной дорожкой, Зайцев думал сентиментально:
   "Странно! В печати много кричат о том, что русский мужик измельчал, огрубел, часто готов на преступление... Вот вам образец истинного русского добродушия, гостеприимства... Да... Есть еще люди. Есть!"
   Поднялся наверх, а впереди, как из земли, опять вырос хозяин:
   -- Сюда, ваше высокородие! Сюда пожалуйте! Эй, Гришка! Сюда вещи его высокородия...
   Зайцев, улыбаясь, вошел в отведенную для него комнату и приятно удивился. Чистая кровать с белоснежной простыней, большое дорогое зеркало, мраморный умывальник, шторы с розовыми лентами. Потолок и стены покрыты масляной краской, и на нежнолазоревом фоне разбросаны зеленые букеты. Над самой кроватью висела олеография в золоченой раме, где был изображен Фауст, подкарауливший у окна Маргариту. И Фауст и Маргарита друг другу улыбались, а коварный Мефистофель, сзади Фауста, корчил рожу и для чего-то высунул огненно-красный язык...
   Зайцев медленно раздевался и думал, что в этой приятной обстановке он чувствует себя превосходно, "как дома".
   -- Хорошо у вас тут... Вот мне бы теперь умыться...
   -- Сию минуту, ваше высокородие.
   Яков Семеныч исчез, точно провалился, а через несколько минут пришла плотная, босоногая баба с ведром воды. Налила в умывальник и сказала певуче:
   -- Пожалуйте...
   Зайцев с наслаждением умывался, фыркал, чистил зубы, и сзади резко выступала его слегка загорелая, жирная шея. Долго стоял перед зеркалом и нашел, что еще "очень сохранился". Надел чистое белье и подумал, что недурно бы теперь выпить чаю.
   С улицы надвигались в окна нежные полутени сумерек -- милые дети ранней северной весны. Прижимались к окнам и, робкие, точно жаловались на то, что слишком медленно идет весна и мучительно хочется звуков и солнца. Что там, за перелесками, где чернеют истомленные ожиданием пашни, еще холодно по ночам, и звонко отдается мерзлая земля. Что все там -- и земля, и деревья, и луга, где реют туманы по ночам, живет и дышит радостью ожидания жизни, сотканной из песен без слов, из жгучих лучей и человеческих голосов, что будут звучать рядом с золотистыми колосьями...
   Пришла опять босоногая, плотная баба и принесла зажженную лампу с синим стеклянным абажуром. Поставила на стол, быстро метнула на Зайцева глазами и вышла. Почти тотчас же появился Яков Семеныч, погладил бороду и пригласил:
   -- Чайку милости просим. С дорожки...
   -- Да ведь я бы и здесь напился: чай и сахар у меня есть...
   -- Помилуйте! Ежели не брезгуете...
   -- Я с удовольствием. Я -- человек простой...
   -- Приятно слышать!..
   Еще немного полюбезничали, и Зайцев направился за хозяином. Прошли в большую, такую же расписную комнату, посредине которой стоял круглый стол, накрытый скатертью с массивными кистями. Задорно шипел пузатый никелированный самовар, стояли вазы с вареньем разных сортов, и заманчиво выделялся пухлый пирог с яблоками. На соседнем столе помещалась "выпивка" с закусками.
   Из-за стола поднялась дородная женщина, очень белая, рыхлая, свежая, с голубыми глазами и небольшим, пухлым и нежным ртом. Жеманно потупила глаза, а Яков Семеныч рекомендовал:
   -- Моя супруга -- Анна Ивановна...
   Зайцев деликатно шаркнул ногой и пожал руку у Анны Ивановны. И невольно подумал, что его собственная рука, также пухлая и белая, как у женщины, погрузилась на секунду в подушку...
   Помолчали. Чай наливала Анна Ивановна, и Зайцев заметил, что руки у нее немного дрожали, что она краснела и волновалась, а высокая грудь ее, под просторной кофтой, переливалась студнем.
   Яков Семеныч вдруг спохватился, встал с места и, указывая на бутылки, пригласил:
   -- Ваше высокородие! С дорожки...
   -- Гм... Я ведь плохо, Яков Семеныч, на этот счет.
   -- По маленькой... По баночке.
   -- По баночке?
   -- Да-с...
   -- Хе-хе! В первый раз слышу: по баночке! Ну, хорошо... А хозяюшка?
   -- И она выпьет... Анюточка! Поддержи коммерцию.
   Хозяйка, краснея, встала, зашуршала платьем.
   И Зайцев, опрокидывая рюмку водки, косил глаза на Анну Ивановну и думал про хозяина:
   "Недурно устроился, шельма'"
   Пили чай, разговаривали, прикладывались к "еще по единой", и мысли у Зайцева, розовые и праздничные, сходились в одном: что хозяин, несомненно, хороший человек, гостеприимный, и та грань жизни, где слабо очерчивались черные мужицкие тени под серыми соломенными кровлями, тушевалась в приятной обстановке, где шумел никелированный самовар, а чай разливала пышная женщина с пылающим лицом и наливной грудью... Думал об этом и невольно поморщился, когда вспомнил, что там, в звонкоголосом городе, осталась жена, которая недавно вынесла трудную операцию и походила на выжатый лимон. Вспомнил ее прозрачные, костлявые руки, с тонкими, бескровными пальцами, заостренный нос и вечное болезненное нытье, в котором выступало одно выпукло, что он -- лично -- в жизни "не практик". Невольно в душе сорвалось мысленно-злобно:
   "Гимназию окончила... На курсах была... А что, собственно, она мне доставила в жизни? Вечные болезни, операции, заостренный нос и погоню за практическими понятиями... Черт бы их забрал, всех этих умных, практических женщин! Ведь вот сидит женщина сейчас: здоровая, непосредственная, без фраз, без рисовки... Н-да!..
   Хотелось думать о другом, и Зайцев спросил хозяина:
   -- Вы что? Исключительно торговлей занимаетесь?
   Яков Семеныч вытер платком потное лицо и ответил:
   -- Все помаленьку: и торговля, и хлебопашество... Сепараторы вот поставил недавно...
   -- А это что такое?
   -- А это масло сливочное выделываем... Это недавно, ваше высокородие... Постараюсь доставить вам маслица...
   -- Ну... я ничего не беру!..
   -- Это так, ваше высокородие: гостинец... Для нас ничего не стоит...
   -- А много засеваете?
   -- Десятин сто...
   -- О-го! Арендуете землю?
   -- Нет, своя собственная...
   -- Так. А торговля идет?
   -- Плохо: беднота все больше... С хлеба на квас перебивается. И все в долг больше даю...
   -- Отдают?
   -- Ну, не всякий раз. Иной просит подождать до осени, до уборки хлеба, значит, а затянет года на два. Ну и ждешь. Судиться я не люблю, ваше высокородие, а все честью: отдадут -- ладно, не отдадут -- жду... Не поверите: есть долги рублей на двести.
   -- Так... ведь это вам убыточно?
   Яков Семеныч взглянул на икону, широко перекрестился и сказал проникновенно:
   -- Господь не оставит. Мы больше на господа надеемся... Вот ныне летом хочу в Верхотурье сходить -- к мощам Симеона праведного. И даю в долг почему? Я уж вам по правде...
   -- Пожалуйста!
   -- Душа болит, ваше высокородие! За всех у меня душа болит -- это вам и моя супружница скажет. Придет в лавку бабенка али мужичок -- и в ноги: батюшка, такой-сякой, отпусти чаю-сахару и прочего... Да ведь вы, говорю, старое не отдали? Опять в ноги: все отдам осенью! Душа не камень, ну... и раскиснешь! Запишешь в книгу лавочную карандашом, а ныне, говорят, в судах такие книги в расчет не принимаются... Надо, значит, чтобы книги были по форме и чтобы расписка покупателя в книге была собственноручная... А нам где это? Ежели по-настоящему книги заводить -- с разными там формами да с письмоводителями -- так сам, извините за выражение, без штанов останешься!..
   -- Яшенька! -- кокетливо-укоризненно протянула Анна Ивановна.
   -- Хе-хе! -- отозвался Зайцев.-- Это ничего, хозяюшка: Яков Семеныч -- русак. Хе-хе!
   -- Именно русак-дурак, ваше высокородие! Правильно сказали: русак-простак всякому верит, потому что душа у него такая. Ну, вот так и живем день да ночь -- сутки прочь... А сам трудолюбие всякое люблю: не могу без дела. Приступал к делам без ничего, можно сказать, а теперь, слава всевышнему! Бывало, покойная жена, Елена Ивановна...
   -- Вы разве на второй женаты? -- спросил Зайцев. Яков Семеныч узенько прищурил масленые глаза, погладил бороду и ответил:
   -- Третью изнашиваю. Хи-хи-хи!
   И все засмеялись: Яков Семеныч с тонким визгом, Зайцев жидким тенорком, а супруга опустила глаза и беззвучно колыхала наливной грудью.
   Яков Семеныч хотел говорить дальше, но в комнату вошла плотная, босоногая баба, что приносила Зайцеву воды, и сказала:
   -- Яков Семеныч! Вас спрашивают там.
   -- Кто?
   -- Дарья.
   Пушников странно заволновался, вскочил с места, но опять сел и обратился к Зайцеву:
   -- Ваше высокородие, дозвольте: тут до вас одна женщина большую нужду имеет...
   -- В чем у нее дело? По убийству?
   -- А это... я объясню вам.
   -- Что же... пусть зайдет сюда...
   -- Зови Дарью сюда! -- приказал Яков Семеныч бабе.
   Баба ушла и через минуту, тихо-тихо, как серая тень, робко вошла женщина и остановилась у двери. Долго крестилась на икону, точно проржавленными пальцами, низко поклонилась всем и хрипло произнесла:
   -- Чай да сахар милости вашей...
   Все трое молчали и смотрели на бабу. Она стояла у двери, высокая, костлявая, черная, с жуткими, ничего не говорящими глазами в синеве. Тонкие, сухие губы истрескались: она часто облизывала их и, заметно волнуясь, дрожащей рукой сжимала другую.
   -- Вам что угодно, голубушка? -- мягко, с сознанием права и силы, спросил Зайцев и тотчас же сделал "казенное" лицо.
   Баба сделала шаг вперед и беспомощно взглянула на хозяина. Яков Семеныч прижал руки к груди, повернулся всем корпусом к Зайцеву и произнес нежно:
   -- Позвольте объяснить, ваше высокородие: они -- народ темный...
   -- Пожалуйста.
   -- Дело в том, видите ли... Эта самая, значит, женщина -- вдова, имеет четырех детей малолетних. От покойного мужа ее остался надел в шесть десятин земли с угодой...
   -- Как с угодой?
   -- Ну с угодьями разными: удобная, значит, земля, лес и прочее...
   -- Так. Дальше.
   -- Ну, значит, надел этот общество пока, до передела, оставило за Дарьей. Но сами судите, ваше высокородие: может ли баба заняться хлебопашеством? Ведь ребята малые у ней да домашность... Выходит, что ей с землей некогда валандаться, да и сил нет...
   -- Так...
   -- Ну... а сам я слышал и справочки наводил, что и вдова может завсегда выйти из общины. Весь надел, значит, этот укрепить за собой по закону его императорского величества от 9 ноября... Я наводил справочки. И может, после этого, продать надел кому угодно... Ведь, ежели двести дадут -- деньги не малые-с! Положила их на сирот -- и живи себе в свое удовольствие: работай только по домашности. А с денежками еще и жених найдется. Хе-хе!
   -- Гм... Так я что же тут могу помочь?
   -- А то, ваше высокородие: научите нас, как ей приступить к делу повернее. Душа болит! Ведь, право, жрать нечего -- к чему ей надел, дело женское -- неподходящее к этому. Не поверите: по книге лавочной задавал ей в долг на 87 рублей 64 копейки по первое число апреля месяца... Ведь так, Дарья?
   -- Так,-- чуть слышно ответила баба.
   -- Ну, помни: при личности его высокородия подтвердила, что должна мне 87 рублей 64 копейки. Так и помни!
   -- Я помню...-- почти шептали иссохшие губы.
   Зайцев сосредоточенно нахмурил брови, сделал очень серьезное лицо. О наделах, о выходе из общины, о хуторах он знал смутно. И, смотря на огонь лампы с значительным выражением на лице, он произнес неуверенно:
   -- Это, кажется, можно. Гм.. вдова... А почему бы ей не обратиться к адвокату?
   -- Эх, ваше высокородие! Ведь адвокату нужны денежки, а у ней, извините за выражение, кроме вшей, ничего нет. Ходила она и к адвокату -- есть у нас по соседству, в селе Ильинке. Пришла она к нему -- он и спрашивает: "Тебе по какой книге прошенье писать: по маленькой али по большой? По маленькой -- 3 рубля, а по большой -- 5 рублей". Сказал он это и указал на книги -- две у него имеются, уже не знаю, законы это у него али песельники... Она, дура этакая, продала телку, пошла и выдала пятитку: пиши по большой книге!.. Необразованность! Написал он ей, а толку никакого не вышло...
   -- Ну, это... подпольный адвокат,-- строго сказал Зайцев.
   -- Повидимости, так. Да разве она поймет это?
   -- Надо было жалобу на него: это караемо...-- опять строго произнес Зайцев.
   -- Куда там! Суд, да дело, ваше высокородие... И так теперь поучена будет: брякнули пятиткой по карману -- будет помнить! А мне, значит, уплатить по книге лавочной -- все нет...
   Баба стояла у дверей, молчаливая, с каменным лицом, и смотрела в землю, как в чем-то виноватая. Может, перебирала в памяти все цепкое, тусклое и серое в прошлом, от чего врезались в лицо глубокие борозды, такие же черные, как на заброшенной пашне. Может, проклинала себя в тяжелых, неуклюжих мыслях за то, что родилась на свет божий, где некогда было смотреть на солнце, на небо, где не знала яркого, звонкого смеха, ласковых речей, шелеста листьев...
   -- Так можно, ваше высокородие, ей хлопотать о выделе? -- помолчав, спросил Яков Семеныч.
   -- Я думаю, что можно. Хотя... у меня лично своя специальность -- уголовщина, а здесь дело гражданское. Я могу рекомендовать поверенного...
   -- На поверенного у ней денег не будет...
   -- Я устрою. У меня есть хороший знакомый -- присяжный поверенный, который для меня устроит все бесплатно...
   Зайцев сделал ударение на словах "для меня" и посмотрел внушительно на хозяйку. Яков Семеныч как будто повеселел и сказал кротко:
   -- Для души сделайте, ваше высокоблагородие, для души: она с ребятами малыми помолится за вас и семейство ваше. Так, слышишь, Дарья: вот они обещают тебе все сделать -- слышишь?
   -- Слышу...
   -- Благодари!
   Баба, все с тем же каменным лицом, подошла к Зайцеву и молча бухнула в ноги. И сделала она это как-то мертво, точно подчеркнула, что так кланяться в жизни приходилось бесконечное число раз и, если люди позволяют так делать, то, очевидно, это необходимо... Зайцев, немного сконфуженный и тронутый, отодвинул стул и сказал:
   -- Ну... зачем же это? Сделаю и так, раз Яков Семеныч просит... Ступай с богом!
   Поднялась, повернулась и вышла. У Якова Семеныча было очень веселое лицо, и он попросил Зайцева:
   -- Ваше высокородие. По единой...
   -- Ну, нет: я и так выпивши...
   -- Помилуйте! Анюточка... поддержи!..
   Опять выпили и закусили. Зайцев все время смотрел на хозяйку. Потом решил, что необходимо кончить все это и отдохнуть с дороги. Его уже не удерживали, и, благодаря "за угощение", Зайцев долго держал в своей руке мягкую, пухлую руку хозяйки. Яков Семеныч проводил его до комнаты, пожелал спокойной ночи и мимоходом спросил:
   -- Вы по убийству Катерины Коркиной приехали?
   -- Да. Кто, по-вашему, ее ухлопал?
   -- Известно всем, ваше высокородие, это муженек. Первый разбойник, сукин сын, извините за выражение!..
   -- Неужели?
   -- Первый разбойник! На меня несколько раз угрозы делал: сожгу, говорит, Лушникова или зарежу!..
   -- Да за что?
   -- За мою доброту, должно быть... И просьба у меня, ваше высокородие: зверя этакого на поручительство не отпускайте.
   -- Почему?
   -- Зарежет! Ему теперь все равно...
   -- Ну... там увидим. Спокойной ночи...
   Хозяин ушел, Зайцев разделся и лег. Горела голова от выпитого, и мысли прыгали, как полевые кузнечики. Думал о жене, об ее прозрачных, бескровных руках, а рядом вставала белая, здоровая, с высокой грудью и жгучими глазами. Думал об Якове Семеныче и о том, что в личной жизни его не хватает чего-то свежего, солнечного, красивого. На улице взгремели колокольчики, и Зайцев решил, что едет уездный врач Мандель на вскрытие трупа. И, уже засыпая, улыбнулся чему-то, вздохнул глубоко и засопел носом.
  
   На другой день вскрывали труп убитой Катерины Коркиной. Резал фельдшер, молчаливый и лысый человек в очках, а врач Мандель -- курчавый и тучный еврей -- следил за вскрытием, записывал в протокол и, по привычке, ронял вслух заученно: "твердая мозговая оболочка в затылочной части, равно, как и мозг, в соответствующей доле -- найдены в двух местах разорванными осколками костей".
   Зайцев курил и смотрел в самое лицо убитой. Она была еще молода, и странно тянули к себе сурово-красивые черты застывшего навеки лица. Резко очерченные крупные губы были сжаты, а из-под век, на одном из которых краснело кровяное пятно, чуть-чуть мерцали незрячие зрачки.
   Зайцев смотрел и думал сентиментально:
   "Эх, жизнь! Вот умерла -- молодая, красивая.... Жить бы, да жить! И все темнота народная: напился, мерзавец, и жену бить. Где это сказано: "будет бить тебя муж"? Решительно все забыл... А жаль: молодая, красивая..."
   А мертвая презрительно поблескивала незрячими зрачками и точно подтверждала, что жизнь, действительно, не шутка.
   После вскрытия, когда все было оформлено, Зайцев допрашивал в волости обвиняемого -- Корнея Коркина, который пока содержался под стражей при волости. Мрачный и красивый, Коркин сознался, что бил жену "в пьяном виде", но убить совсем намерения не имел. И говорил хрипло:
   -- Грех такой вышел... Знать, на роду заказано -- каторги испробовать. Ну, что ж! Все равно...
   И это "все равно" дышало чем-то, действительно, равнодушным ко всему на свете.
   -- За что вы ее, собственно, били? -- допытывался Зайцев.
   -- Это... мое дело! -- отрезал обвиняемый.
   -- Вас придется отправить в тюрьму...
   -- Все равно: я в ваших руках...
   -- Вы в руках закона... правосудия...
   Коркин чуть заметно ухмыльнулся и сказал:
   -- Конечно... по закону вон людей вешают...
   -- Я вас прошу не касаться этого!..
   -- Я к тому сказал, ваше благородие, что закон не может знать, что у меня есть на душе... За Катерину я пойду в каторгу по своей совести... Сам желаю этого!
   Зайцев посмотрел на него внимательно и подумал: "Тоже... душа болит..."
   Закончив допрос обвиняемого и свидетелей, Зайцев медленно шел к дому Якова Семеныча. После холодных весенних дней, что были до этого, сверкало ослепительное солнце, было тепло и празднично, точно весна, чувствуя себя виноватой, надумала сразу бросить везде и звуки, и краски. Встречались мужики и кланялись. Неизвестно почему, Зайцев всем козырял по-военному, и что-то точно пело у него в душе при мысли, что он -- сила здесь, что золоченые пуговицы внушительно поблескивают, а толстый портфель подмышкой дополняет солидное впечатление...
   Пришел на квартиру и приятно удивился. На столе оказалась записка от доктора Манделя с извещением, что местный батюшка, отец Василий Гонибесов, приглашает вечерком "посидеть" и сыграть в винт. В конце доктор добавил, что "батюшка очень приятный и радушный человек".
   Зайцев решил вечером сходить к батюшке и думал:
   "Завтра утром уеду -- успею домой. Очень хороши эти внезапные знакомства: необходимо знать людей шире -- пригодится..."
   Пообедал заодно с Яковом Семенычем и женой его. Все было приготовлено вкусно и обильно, но сама хозяйка выглядела днем не так заманчиво, как при огне. Обрисовались крупные морщинки около глаз, и шея казалась уродливо-жирной.
   Зайцев, плотно пообедав, решил поспать до вечера. А вечером, когда гасли последние лучи солнца, оделся, долго стоял перед зеркалом, внимательно изучая лицо, и решил опять, что выглядит "молодцом".
   Дом, где жил священник, оказался недалеко, тут же на церковной площади. Выделялся стройкой и садом, где росли тополи, березы, черемухи и, точно сирота, чернела одинокая, крупная сосна. В саду были пчелиные ульи, дорожки, усыпанные песком, и беседка в старинном вкусе. Зайцев осмотрел все это сквозь редкую изгородь и подумал:
   "Недурно: что-то тургеневское..."
   Парадное крыльцо со звонком выходило на улицу, и Зайцев, надавив кнопку, одобрил:
   -- Современно!..
   В прихожей его встретил сам батюшка, дородный и свежий человек, с большой бородой, румяными губами, и пригласил густо:
   -- Добро пожаловать! Весьма рады! Прошу покорнейше...
   В зале, куда вошел Зайцев, сидел уже Мандель и беседовал с матушкой -- маленькой и полной женщиной. Мягкая мебель, ковры, драпировки у дверей и диван, над которым в золоченой раме висела картина, изображающая "Море ночью". Моря, собственно, не видать было, а из синевы фона резко выделялись паруса какого-то судна да огромный месяц, почему-то ужасно желтый, легкомысленно усевшийся на самом кончике торчавшей мачты.
   Познакомились. Поговорили обо всем понемногу: о семьях, о ранней весне, о посевах. Батюшка рассказал, мимоходом, такой анекдот из семинарской жизни, что матушка не выдержала и вышла "по хозяйству". Пришел молчаливый и лысый фельдшер в очках, приготовил стол с закусками и винами. После предварительной выпивки засели за карты. Батюшке не везло, Зайцев выигрывал, а молчаливый фельдшер после каждой игры подходил к столу и выпивал. Доктор Мандель больше проигрывал, но был совершенно спокоен и посвистывал.
   В разгар игры в залу вошли еще двое: высокий, сухопарый семинарист с прыщеватым лбом, толстым носом, но умными серыми глазами, и девушка -- полная, смуглая, с слегка розовыми щеками. Батюшка взглянул на Зайцева и произнес:
   -- Это мои дети: Семен и Людмила.
   -- Очень приятно...
   Семинарист небрежно ткнул Зайцеву руку и произнес октавой:
   -- Гонибесов...
   -- Очень приятно!.. Судебный следователь Зайцев.
   Помолчали. Зайцев наклонился к батюшке и спросил любезно:
   -- Вероятно, дети ваши учатся?
   Отец Василий усмехнулся и ответил:
   -- Да, учились, а теперь изгнаны...
   -- Неужели? За что?
   -- Спросите их. Говорят, что ныне в училищах режим невозможен. Сынка вытурили из шестого класса семинарии, а дочку из епархиального... Господь послал утешение на старости лет: обрадовали! А я, можно сказать, ночей не досыпал и все думал: вот окончат ученье и в люди выйдут... Не тут-то было!
   Людмила густо вспыхнула, повернулась и вышла из залы. Семинарист не моргнул глазом, спокойно уселся около бутылок и налил себе рюмку водки. Выпил, закусил и еще налил.
   -- Ты бы, Семен... того!.. -- внушительно оглянулся на него отец Василий.
   -- Не беспокойтесь, папаша: вашего достоинства не уроню!..
   -- Я не об этом...
   -- Не беспокойтесь!..
   Батюшка замолчал. Откуда-то выплыла матушка, тихо подошла к сыну и что-то прошептала ему на ухо. Семинарист налил третью и произнес сочно:
   -- Не беспокойтесь, мамаша!..
   Матушка опять беззвучно уплыла куда-то. Семинарист закурил папиросу и начал смотреть на играющих. Чтобы несколько разрядить атмосферу, Зайцев спросил отца Василия:
   -- Вам, батюшка, знаком Яков Семеныч?
   -- Лушников?
   -- Да.
   -- Еще бы: церковный староста, не скуп на благолепие храма и имеет благословение от евладыки. Превосходный человек!
   -- Я думаю так же. Притом замечательно гостеприимный субъект!.. Я у него остановился и -- представьте -- сам пригласил...
   -- Весьма приятный человек! -- подтвердил батюшка.
   -- И, кажется, добрый?
   -- Душевный человек!
   Семинарист прозвенел рюмкой и прорычал октавой:
   -- Первый... м-м-м-ерзавец!
   Все затихли.
   -- Г-р-р-р-абитель! Мироед!
   Зайцев разинул рот, чтобы возразить, но семинарист бросил опять:
   -- Ати-л-ла!
   -- Но, позвольте, молодой человек...
   -- Нет, вы позвольте!..
   -- Семен! Так со старшими не говорят,-- строго произнес отец Василий.
   -- Я не умею деликатничать, папаша, уж извините! Не понимаю: зачем представлять людей в розовом виде, если не знаешь их досконально... Яков Семеныч... Приятный человек... Малина... мармелад, печенье! Благословение от владыки... Тьфу! Вы, господин судебный следователь, не читали Шиллера?
   Зайцев слегка покраснел и ответил:
   -- Читал когда-то...
   -- Ну-с, так у Шиллера есть такие слова: "О, вы, фарисеи, исказители правды, обезьяны божества!.." Это в "Разбойниках" у него... Вот папаша говорит: "благословение от владыки..." А мне хочется ответить: "о, вы, обезьяны божества!.."
   -- Замолчи, Семен! Не оскорбляй, хоть при людях...
   -- Не беспокойтесь, папаша: не замараю!..
   Выпил еще, закурил и близко подошел к Зайцеву. Что-то злое и насмешливое прыгало в его серых глазах. Зайцев остановил игру и вежливо повернулся лицом к семинаристу.
   -- Вы позволите сказать вам несколько слов?
   -- Пожалуйста, молодой человек.
   -- Вы не обижайтесь, пожалуйста: у меня такая манера говорить...
   -- Я... нисколько.
   -- Вот даве папаша рекомендовал меня и сестру -- изгнаны из училищ. Репутации, значит, подмочены. Так! Я и сестра не обижаемся, хотя, конечно, это и... ранит немного душу. Но мы извиняем отца, ибо у него свои убеждения на этот счет, у нас свои... И... постараемся с сестрой не висеть у отца на шее...
   -- Семен! Это к делу не относится... Это -- семейное.
   -- Относится, папаша. Если вы, с одной стороны, всем и каждому кричите о своих детях изгнанных, то, с другой стороны, вы обязаны, папаша, доказать, что ваши дети изгнаны по их собственной вине. Вам этого никогда не придется доказать, а у меня и сестры совесть на этот счет спокойна-с!
   -- К чему ты это, Семен? -- прервал побледневший отец Василий.
   -- К тому, чтобы вы все-таки на следующий раз не издевались, папаша, особенно при людях. Ну, это кончено! Теперь об Якове Семеныче -- благодетеле сирых, убогих, в душу раненных... Да будет ему легко, как пух лебяжий, благословение владыки!
   -- Семен! Выйди!
   -- Я не лакей, папаша! И сейчас избавлю вас от сына блудного... Так вот, Яков Семеныч... Виноват: вы сегодня резали Катерину Коркину?
   -- Да... -- ответил Зайцев.
   -- Знаете, кто настоящий убийца?
   -- Муж: он сознался...
   -- Так. Муж тольке орудие, а убийца Лушников...
   -- Как это?
   -- Очень просто. Морально убийца -- Лушников. Изволите видеть, Коркин -- солдат и недавно вернулся в деревню. У него был надел полный -- прекрасный надел с речкой, лесом и хлебородной землей. Так вот, теперь на сцену выступает Яков Семеныч: во-первых, этот сладострастный павиан соблазнил Катерину и прижил с ней ребенка... Не знаю -- благословлял ли его на это владыка, но только был ребенок и умер. Во-вторых, Яков Семеныч уговорил Коркина выйти из общины и купил этот надел за триста рублей, а надел стоит тысячу на худой конец. Триста рублей Коркин живо просадил, земли нет, а когда узнал, что Катерина без него рожала,-- запил, и теперь вот вам финал!..
   -- Может, это слухи?
   -- Извините,-- это все знают, только папаша умышленно закрывает глаза. Теперь дальше: по новому закону покупать землю можно только крестьянам, но не больше 30 десятин. Яков Семеныч давно использовал это право, но у него есть подставные лица, на которых и совершаются купчие. Таким манером у него закуплено в собственность более ста десятин по ничтожной цене, в среднем -- по 25 рублей за десятину. Недавно богатые хохлы предлагали ему уже по 200 рублей за десятину, но Яков Семеныч ухмыляется и говорит: "Подождем еще!" И выждет свое, ибо цены на землю все выше и выше растут... Может, он вам говорил про свою торговлю?
   -- Говорил...-- согласился Зайцев.
   -- И "душа болит"?
   -- Да...-- засмеялся Зайцев, внимательно следя за злым и умным лицом семинариста.
   -- Ну вот... А торговля у него -- петля для живых людей. Понимаете, вроде этакой мыльной удавки. Товарец у него антик с гвоздикой -- гниль преотменная!.. И дает он в долг всем сирым, бедным, обездоленным "ради господа", по "своей цене", но только тем, у кого есть наделы. Засосет человека так, что он и не услышит, и все старается, чтобы должник вышел из общины, а там уж земля наверняка останется за Лушниковым. При расчете за землю, изволите видеть, он вычтет долг лавочный и додаст одни слезы... По-моему, это страшный человек! Были кабатчики в деревне, вампиры разные, кровососы, но лушниковы страшнее: ибо впились они в самое ценное, кровью вспоенное -- в землю!
   Семинарист побледнел, подошел к столу, выпил водки и добавил мрачно, смотря куда-то в сторону:
   -- Но лушниковых будут бить, жечь, душить по ночам!.. И поверьте: землю у них вырвут обратно, с глоткой вместе. Вырвут! И придет новая деревня -- только не нами созданная! Ну, извините, господа,-- надоел да и папаша сердится...
   Он вышел. Отец Василий упорно смотрел в карты, и было заметно, как подергивалось у него лицо. И, как бы оправдываясь перед гостями, тихо проронил:
   -- Н-да, детки!
   -- Молодость...-- отозвался доктор.-- Молодость, господа! Знаете, как хороший квас: будоражит и пенится... По-моему, очень сознательный молодой человек -- ваш сын.
   -- Даже чересчур сознательный...-- горько усмехнулся отец Василий.-- Прошлый раз становой говорит мне тихонько: "А у вас, отец Василий, в доме красненьким пахнет: по-дружески предупреждаю". И немудрено: сам еще влопаешься!
   -- Да чего здесь особенного? -- удивился доктор.-- Становым вообще мерещится везде "красненькое".
   -- Они -- народ с нюхом. Сынок мой, видите ли, частенько с мужиками якшается, что-то много говорит им, и не в руку хотя бы Якову Семенычу, который из-за этого и ходить ко мне перестал. Молокососы! Рано бы учить других... И слова не скажи, хотя бы сыну -- сейчас на дыбы! Выписал себе "Положение о крестьянах", какие-то еще книжонки и мутит мужиков: "Из общины не выходите, наделов не продавайте!" Да ведь что? Про меня, отца родного, мужикам внушает: "Батя у меня ничего, сравнительно, но поблажки давать не следует и зря не платите, ибо поповский карман не набьешь!.." Каково? Не поверите: доход сильно сократился. Бывало, матушка поедет собирать по приходу даяния -- так телеги полные везет всякого добра! До десяти тысяч одних яиц накапливали, масла пудами! А ныне -- куда тебе! Все рыло воротят да еще кричат: "Смотри -- обиралы едут!" Это матушке в самые глаза -- каково ей бывает? Приедет и плачет, а сынок ржет, как жеребец стоялый, и разные нравоучения читает... Наш народ, дескать, целые века жил для попов да чиновников -- теперь будет! Откуда сие? Несомненно, там, в городах, нахватались, а самое ученье по боку. Про себя скажу: кончил семинарию, женился, и дали мне самый бедный приход. Света не взвидел от радости, когда в алтарь зашел господний, и думал: "велика сия милость от вышнего!" А ныне попробуйте: редкий идет в священники -- все куда-то надо в светскую сторону. Уходи, пожалуйста, не мути народ! И девчонку, Людмилу, сбил: была тише воды, ниже травы, а теперь тоже нос кверху... Мы, дескать, всякие идеи понимаем -- к чему слушать отца с матерью? Да, наказал бог, наказал!..
   Все молчали, и игра как-то не клеилась. Батюшка еще что-то жаловался, и гости, точно сговорившись, встали и начали прощаться. Хозяин пробовал удержать, но делал это вяло и равнодушно, расстроенный и точно осунувшийся немного. Доктор пытался утешить, но выходило все тускло и деревянно...
   Зайцев и доктор пошли вместе. Проходя мимо сада, они оба внезапно остановились...
   Там играли на гитаре и пели. Рядом с бархатной октавой и рокотом звенящих струн выделялся тоненький, дрожащий девичий голосок. В саду, сквозь редкую изгородь, неясно очерчивались двое, сидевшие рядом,-- брат и сестра...
   Четко и задушевно, точно зная человеческие думы, рокотала гитара заодно с голосами людей. И плыла-плыла красивая песня, волнующая душу... Тоненький девичий голосок, как бледные цветы на черный могильный крест, ронял образы о ранних жизнях, погибших в неравном бою. И бархатная октава, с силой вливаясь в упругий мрак, где северная весна беззвучно ковала жизнь,-- пламенно звала грядущие зори и святое счастье борьбы!..
   Зайцев и доктор слушали, молчали, и оба одинаково чувствовали странное в сердцах. Точно по руслу давно обмелевшей реки, где торчало всякое гнилье, вдруг хлынули свежие, сверкающие волны, запели звонкоголосые струи и далеко отшвырнули на берег гнилое и смрадное... Но песня оборвалась -- и Зайцев с доктором тихо пошли по серой молчаливой площади...
   Доктор в одном месте остановился, взял Зайцева за пуговицу пальто и сказал странно-дрожаще...
   -- Знаете, дорогой!.. Молодость, звонкая молодость! И у меня сейчас, как у вашего Якова Семеныча, душа болит... Да, болит! И знаете что? Мы с вами резали и обследовали сотни человеческих трупов, но настоящих живых людей мы как-то не замечали. Согласитесь, что мало для живого человека казенной службы, винта и этих вечных проклятых протоколов! А вот тут, рядом что-то молодое, дерзкое, а главное, новое...
   -- Позвольте, доктор: и мы были молоды...
   -- Это так, но... рано мы угасли, хотя, впрочем, по-настоящему и не горели... Были порывы, мечты, слова нарядные, но никогда не было дела! Наша молодость -- сумерки, может, и красивые из окна комнаты, но не было в них ни одной ранней грозы и молний, которые прорезали бы мрак... Я, например, рано думал о дипломе и о праве занять подобающее "положение" среди людей, и -- только. Занял место и сижу, знаете, как заржавленный гвоздь, раз навсегда вбитый хозяином-мещанином в стену... Вот было так. называемое "движение", когда дрогнула страна... И стыдно вспомнить сейчас: в окно, из-за косяка, я махал на улицу красным флажком. Понимаете: жили до Этого больными раками, что едва ползают на дне, а тут вдруг "платформа" и разные, наскоро схваченные слова! Позор один! Сотнями, быть может, лет настоящие живые люди, мученики светлые, нам еще неведомые, гнившие в казематах и крепостях, точили по капле это скромно, мужественно, молча умирая, если нужно... А мы... просто присосались к случаю и ревели: "свобода!" Не зная, в сущности, в чем она и откуда... Позор! Кричали о "платформе" сегодня, а завтра уже струсили и, наскоро подтянувшись, крадучись, залезли опять в стену проржавленными гвоздями, чтоб совсем уж не вылезать!..
   Он замолчал, посмотрел на небо, где трепетали звезды, и быстро пошел... Зайцев косил глаза на его короткую, толстую фигуру и думал о своем, что осталось в прожитом. И не было там ничего такого, что роднило бы душу с дерзко-свежим и интересным, от чего звенело бы, как сталь, сердце, сверкало небо и пели струны в саду...
  

ПРИМЕЧАНИЯ

   Рассказ первоначально опубликован в журнале "Современник", 1911, No 8. Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru