Универсальная Библиотека
Тургенев Иван. Фауст

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Фауст. Рассказ в девяти письмах.
    Переписка. Рассказ в письмах.
    Универсальная библиотека, No 504--505.


Универсальная библиотека
No 504--505.

Иван Сергеевич Тургенев
Фауст

Рассказ в девяти письмах

Entbehren sollst du, sollst entbehren {*}.
"Фауст" (часть 1-ая).
{Отречься <от своих желаний> должен ты, отречься -- нем.}

Письмо первое

От Павла Александровича В... к Семену Николаевичу В...

Сельцо М...ое, 6 июня 1850.

   Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был -- страшно вымолвить -- целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, -- ты все, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, -- я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление... Но, боже мой! -- как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены -- все это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серо-зеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле -- песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он... А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы -- моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, я пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, я голова вся в крутых белокурых завитках -- совершенный Геркулес Фарнезский! Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, "зевающая" улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила -- и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. Странное дело! этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с большим яйцом из лиловой фольги посередине, -- словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть все это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладеет мною. В комнате, где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д'арленкуровокого "Пустынника". На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой -- происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, en raccourci {в ракурсе (франц.).}, убитый -- словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок... Какая-то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства сперва нахлынули на меня... куда я ни шел, на что ни взглядывал, они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности... Потом эти воспоминания сменились другими, потом... потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! сидя на плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение... Оно мне нужно теперь, после всяческих странствований.
   А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: "Кандида" в рукописном переводе 70-х годов; ведомости и журналы того же времени; "Торжествующего хамелеона" (то есть Мирабо); "Le Paysan perverti" {"Развращенного крестьянина" (франц.).} и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre appartient a m-lle Eudoxie de Lavrine {Эта книга принадлежит девице Евдокии Лавриной (франц.).} и выставлен год -- 1741. Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гетевского "Фауста". Тебе, может быть, неизвестно, что, было время, я знал "Фауста" наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им... Но другие дни -- другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гете в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: "На жизненных волнах, в вихре творения", возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил все: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и музыку Радзивилла и все и вся... Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания...
   Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться -- это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва...
   А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это "что-то" -- чуть ли не самое важное.
   Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус -- знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке -- настоящий картон. Однако прощай!

Твой П. Б.

Письмо второе

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 12 июня 1850.

   Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять -- только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге -- очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. "Не ко мне ли?" -- подумал я с тайным страхом... Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? -- называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: "Я такой-то", а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю про себя: "А ведь я его видал где-то!"
   -- Вы меня не узнаете? -- произносит он, вылезая между тем из коляски.
   -- Никак нет-с.
   -- А я так узнал вас тотчас.
   Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш университетский товарищ. "Что же это за важная, новость? -- думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. -- Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый". Все так, дружище, но слушай продолжение разговора.
   -- Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался.
   -- Позвольте узнать, -- спросил я, -- кто же еще был так любезен...
   -- Моя жена.
   -- Ваша жена!
   -- Да, моя жена: она ваша старая знакомая.
   -- А позвольте узнать, как зовут вашу супругу?
   -- Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная...
   -- Вера Николаевна! -- восклицаю я невольно...
   Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма.
   Но, может быть, ты и в этом ничего на находишь важного... Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей... давно прошедшей жизни.
   Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183.,. году, мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего... "Но где мне провести лето?" -- опрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки... А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали -- а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться не было возможности. Все делалось сообща, все старались чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову -- и остался.
   Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее -- человек, говорят, весьма замечательный -- быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо, выразительное, темное, с густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец -- фамилия его была Ладанов -- лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил... Эта история в свое время наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать умерших... Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном,
   Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень красивы: у людей с талантами таких рук не бывает... и действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в первый раз поехал к ним.
   Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Все у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай -- она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были своя idees fixes {навязчивые идеи (франц.).}, свои коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и даже в естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала.
   -- Вы говорите, -- сказала она, наконец, -- читать поэтические произведения и полезно и приятно... Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое... Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости.
   Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое, не без фанатизма и суеверия своего рода. "Я боюсь жизни", -- сказала она мне однажды. И точно, она ее боялась, боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца... Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду. Она, должно быть, много горя перенесла на своем веку и никогда ни с кем не поделилась им: все в себе затаила. Она до того приучила себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась выказывать страстную любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при мне, никогда не называла ее уменьшительным именем, всегда -- Вера. Помню одно ее слово; я как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные... "Надламывать себя не для чего, -- промолвила она, -- надо всего себя переломить или уж не трогать..."
   Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я втайне сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна мне очень нравилась. Мы с ней разговаривали, гуляли... Мать не мешала нам; сама дочь не любила быть без матери, и я, с своей стороны, тоже не чувствовал потребности уединенной беседы. У Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по обыкновению своему, тихонько подпершись рукою, она сказала: "Мне сдается, что Б. хороший человек; но положиться на него нельзя". Отношения между нами были самые дружелюбные и ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там, где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, какую-то негу и нежность... Но, может быть, я ошибся.
   Между тем время шло, и мне уже пора было собираться в отъезд. Но я все медлил. Бывало, как подумаю, как вспомню, что скоро я не увижу более этой милой девушки, к которой я так привязался, -- жутко мне станет... Берлин начинал терять свою притягательную силу. Я не смел самому себе сознаться в том, что во мне происходило, да я л не понимал, что происходило во мне, -- точно туман бродил в душе. Наконец, в одно утро мне вдруг все стало ясно. "Чего еще искать, -- подумал я, -- куда стремиться? Ведь истина все-таки в руки не дастся. Не остаться ли лучше здесь, не жениться ли?" И, вообрази себе, эта мысль о женитьбе нисколько не испугала меня тогда. Напротив, я обрадовался ей. Мало того: в тот же день я объявил о своем намерении, только не Вере Николаевне, как бы следовало ожидать, а самой Ельцовой. Старуха посмотрела на меня.
   -- Нет, -- сказала она, -- мой милый, поезжайте в Берлин, надломитесь-ка еще. Вы добры; но не такой муж нужен для Веры.
   Я потупился, покраснел и, что тебя, вероятно, удивит еще более, тотчас же внутренне согласился с Ельцовой. Через неделю я уехал и с тех пор уже не видал ни ее, ни Веры Николаевны.
   Я описал тебе мои похождения вкратце, потому что знаю, ты не любишь ничего "пространственного". Приехав в Берлин, я очень скоро забыл Веру Николаевну... Но, признаюсь, неожиданное известие о ней меня взволновало. Меня поразила мысль, что она так близко, что она моя соседка, что я ее на днях увижу. Прошедшее, словно из земли, внезапно выросло передо мною, так и надвинулось на меня. Приимков объявил мне, что посетил меня именно с целью возобновить наше старинное знакомство и что он надеется в самом скором временя увидать меня у себя. Он мне сообщил, что служил в кавалерии, вышел в отставку поручиком, купил имение в восьми верстах от меня и намерен заниматься хозяйством, что у него было трое детей, но что двое умерли, осталась пятилетняя дочь.
   -- И жена ваша меня помнит? -- спросил я.
   -- Да, помнит, -- отвечал он с небольшой запинкой. -- Конечно, она тогда была еще, можно сказать, ребенок; но ее матушка вас всегда очень хвалила, а вы знаете, как она дорожит каждым словом покойницы.
   Пришли мне на память слова Ельцовой, что я не гожусь для ее Веры... "Стало быть, ты годился", -- подумал я, сызбока посматривая на Приимкова. Он у меня пробыл несколько часов. Он очень хороший, милый малый, так скромно говорит, так добродушно смотрит; его нельзя не полюбить... но умственные способности его не развились о тех пор, как мы его знали. Я непременно к нему поеду, может быть, завтра же. Чрезвычайно любопытно мне посмотреть, что такое вышло из Веры Николаевны?
   Ты, злодей, вероятно, смеешься теперь надо мною, сидя за своим директорским столом; а я все-таки тебе напишу, какое впечатление она произведет на меня. Прощай! До следующего письма.

Твой П. Б.

Письмо третье

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 16 июня 1850.

   Ну, брат, был я у ней, видел ее. Прежде всего должен сообщить тебе удивительное обстоятельство: верь мне или не верь, как хочешь, но она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане. Когда она вышла мне навстречу, я чуть не ахнул: семнадцатилетняя девочка, да и полно! Только глаза не как у девочки; впрочем, у ней и в молодости глаза были не детские, слишком светлы. Но то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу. А ей теперь двадцать восемь лет, и трое детей у ней было... Непонятно! Ты, пожалуйста, не думай, что я из предубежденья преувеличиваю; напротив, мне эта "неизменность" в ней вовсе не понравилась.
   Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девочку: недаром же она жила. Она очень приветливо меня встретила; но Приимкова мой приезд просто обрадовал: этот добряк так и смотрит, как бы к кому привязаться. Дом у них очень уютный и чистый. Вера Николаевна и одета была девочкой: вся в белом, с голубым поясом и тоненькой золотой цепочкой на шее. Ее дочка очень мила и на нее нисколько не похожа; она напоминает свою бабку. В гостиной, над диваном, висит портрет этой странной женщины, поразительно схожий. Он мне бросился в глаза как только я вошел. Казалось, она строго и внимательно смотрела на меня. Мы уселись, вспомнили про старину и понемногу разговорились. Я поневоле то и дело взглядывал на сумрачный портрет Ельцовой. Вера Николаевна сидела прямо под ним: это ее любимое место. Представь мое изумление: Вера Николаевна до сих пор не прочла ни одного романа, ни одного стихотворения -- елевом, ни одного, как она выражается, выдуманного сочинения! Это непостижимое равнодушие к возвышеннейшим удовольствиям ума меня рассердило. В женщине умной и, сколько я могу судить, тонко чувствующей это просто непростительно.
   -- Что же, -- спросил я, -- вы положили себе за правило никогда таких книг не читать?
   -- Не пришлось, -- отвечала она, -- некогда было.
   -- Некогда! Я удивляюсь! Хоть бы вы, -- продолжал я, обратившись к Прилмкову, -- приохотили вашу жену.
   -- Я с удовольствием... -- начал было Приимков, но Вера Николаевна его перебила.
   -- Не притворяйся: ты сам небольшой охотник до стихов.
   -- До стихов, точно, -- начал он, -- я не очень; но романы, например...
   -- Да что же вы делаете, чем вы занимаетесь по вечерам? -- спросил я, -- в карты играете?
   -- Иногда играем, -- отвечала она, -- да мало ли есть чем заняться? Мы тоже читаем: есть хорошие сочинения, кроме стихов.
   -- Что вы на стихи так нападаете?
   -- Я на них не нападаю: я с детства привыкла не читать этих выдуманных сочинений; матушке так было угодно, а я чем больше живу, тем больше убеждаюсь в том, что все, что матушка ни делала, все, что она ни говорила, была правда, святая правда.
   -- Ну, как вы хотите, а я с вами согласиться не могу: я убежден, что вы напрасно лишаете себя самого чистого, самого законного наслаждения. Ведь вы не отвергаете музыки, живописи: отчего же вы отвергаете поэзию?
   -- Я ее не отвергаю: я до сих пор с ней не познакомилась -- вот и все.
   -- Так я возьмусь за это! Ведь ваша матушка не на всю жизнь запретила вам знакомство с произведениями изящной словесности?
   -- Нет; как я вышла замуж, матушка сняла с меня всякое запрещение; мне самой в мысля не приходило читать... как вы это сказали?., ну, словом, читать романы.
   Я с недоумением слушал Веру Николаевну: я этого не ожидал.
   Она смотрела на меня своим спокойным взором. Птицы так смотрят, когда не боятся.
   -- Я вам принесу книгу! -- воскликнул я. (У меня в голове мелькнул недавно мной прочтенный "Фауст".)
   Вера Николаевна тихонько вздохнула.
   -- Это... это не будет Жорж Санд? -- спросила она не без робости.
   -- А! значит, вы слыхали о ней? Ну, хоть бы она, что же за беда?.. Нет, я вам принесу другого автора. Ведь вы по-немецки не забыли?
   -- Нет, не забыла.
   -- Она говорит, как немка, -- подхватил Приимков.
   -- Ну и прекрасно! Я вам принесу... да вот вы увидите, какую я вам удивительную вещь принесу.
   -- Ну, хорошо, увижу. А теперь пойдемте в сад, а то Наташе на месте не сидится.
   Она надела круглую соломенную шляпу, детскую шляпу, точно такую же, какую надела ее дочь, только побольше немного, и мы отправились в сад. Я шел с ней рядом. На свежем воздухе, в тени высоких лип ее лицо мне показалось еще милее, особенно когда она слегка поворачивалась и закидывала голову, чтоб посмотреть на меня из-под края шляпки. Если бы не шедший за нами Приимков, если бы не прыгавшая перед нами девочка, я бы, право, мог подумать, что мне не тридцать пять лет, а двадцать три года; что я только собираюсь еще в Берлин, тем более что и сад, в котором мы находились, весьма походил на сад в имении Ельцовой. Я не удержался и передал мое впечатление Вере Николаевне.
   -- Мне все говорят, что я наружно мало изменилась, -- отвечала она, -- впрочем, я и внутренно осталась та же.
   Мы подошли к небольшому китайскому домику.
   -- Вот такого домика у нас в Осиповке не было, -- сказала она, -- но вы не смотрите, что он так обвалился и полинял: внутри очень хорошо и прохладно.
   Мы вошли в домик. Я оглянулся.
   -- Знаете ли что, Вера Николаевна, -- промолвил я, -- велите к моему приезду принести сюда стол и несколько стульев. Здесь в самом деле чудесно. Я вам здесь прочту... Гетева "Фауста"... вот какую вещь я вам прочту.
   -- Да, здесь мух нет, -- заметила она простодушно, -- а когда вы приедете?
   -- Послезавтра.
   -- Хорошо, -- возразила она, -- прикажу. Наташа, которая вместе с нами вошла в домик, вдруг вскрикнула и отскочила вся бледная.
   -- Что такое? -- спросила Вера Николаевна.
   -- Ах, мама, -- проговорила девочка, указывая в угол пальцем, -- посмотри, какой страшный паук!..
   Вера Николаевна взглянула в угол -- большой пестрый паук тихо всползал по стене.
   -- Чего же тут бояться? -- сказала она, -- он не кусается, посмотри.
   И, прежде чем я успел остановить ее, она взяла безобразное насекомое в руку, дала ему побегать по ладони и выбросила его вон.
   -- Ну, какая же вы храбрая! -- воскликнул я.
   -- В чем же тут храбрость? Этот паук не из ядовитых.
   -- Видно, вы по-прежнему сильны в естественной истории; а я бы его в руки не взял.
   -- Его нечего бояться, -- повторила Вера Николаевна.
   Наташа молча посмотрела на нас обоих и усмехнулась.
   -- Как она похожа на вашу матушку! -- заметил я.
   -- Да, -- возразила Вера Николаевна с улыбкой удовольствия, -- это меня очень радует. Дай бог, чтобы она не одним лицом на нее походила!
   Нас позвали обедать, и после обеда я уехал. NB. Обед был очень хорош и вкусен -- это я в скобках замечаю для тебя, объедало! Завтра я к ним свезу "Фауста". Боюсь я, как бы мы со стариком Гете не провалились. Опишу тебе все подробно.
   Ну, а теперь что ты думаешь обо всех "сих происшествиях"? Небось, -- что она произвела на меня сильное впечатление, что я готов влюбиться и т. д.? Пустяки, брат! Пора и честь знать. Довольно подурачился; полно! Не в мои годы начинать жизнь сызнова. Притом же мне и прежде не такие женщины нравились... Впрочем, какие женщины мне нравились!!
   
   Я содрогаюсь -- сердцу больно --
   Мне стыдно идолов моих.
   
   Во всяком случае, я очень рад этому соседству, рад возможности видеться с умным, простым, светлым существом; а что будет дальше, узнаешь в свое время.

Твой П. Б.

Письмо четвертое

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 20 июня 1850.

   Чтение произошло вчера, милый друг, и как именно, о том следуют пункты. Прежде всего спешу сказать: успех неожиданный... то есть "успех" -- не то слово... Ну, слушай. Я приехал к обеду. За столом нас было шестеро: она, Приимков, дочка, гувернантка (незначительная белая фигурка), я и какой-то старый немец, в коротеньком коричневом фраке, чистый, выбритый, потертый, с самым смирным и честным лицом, с беззубой улыбкой, с запахом цикорного кофе... все старые немцы так пахнут. Меня с ним познакомили: это был некто Шиммель, учитель немецкого языка у соседей Приимкова, князей Х...х. Вера Николаевна, кажется, благоволит к нему и пригласила его присутствовать на чтении. Мы обедали поздно и долго не выходили из-за стола, потом гуляли. Погода была чудесная. Утром шел дождь и ветер шумел, а к вечеру все утихло. Мы вместе с нею вышли на открытую поляну. Прямо над поляной легко и высоко стояло большое розовое облако; как дым, тянулись по нем серые полосы; на самом краю его, то показываясь, то исчезая, дрожала звездочка, а немного подалее виднелся белый серп месяца на слегка поалевшей лазури. Я указал Вере Николаевне на это облако.
   -- Да, -- сказала она, -- это прекрасно, но посмотрите-ка сюда.
   Я оглянулся. Закрывая собою заходившее солнце, вздымалась огромная темно-синяя туча; видом своим она представляла подобие огнедышащей горы; ее верх широким снопом раскидывался по небу; яркой каймой окружал ее зловещий багрянец и в одном месте, на самой середине, пробивал насквозь ее тяжелую громаду, как бы вырываясь из раскаленного жерла...
   -- Быть грозе, -- заметил Приимков.
   Но я отдаляюсь от главного. Я в последнем письме забыл тебе сказать, что, приехав домой от Приимковых, я раскаивался, что назвал именно "Фауста"; для первого раза Шиллер гораздо бы лучше годился, уж коли дело пошло на немцев. Особенно пугали меня первые сцены до знакомства с Гретхен; насчет Мефистофеля я тоже не был покоен. Но я находился под влиянием "Фауста" и ничего другого не мог бы прочесть с охотой. Когда уже совсем стемнело, мы отправились в китайский домик; его накануне привели в порядок. Прямо против двери, перед диванчиком, стоял круглый стол, покрытый ковром; кругом расставлены были кресла и стулья; на столе горела лампа. Я сел на диванчик, достал книжку. Вера Николаевна поместилась на креслах несколько поодаль, недалеко от двери. За дверью, среди тьмы, выставлялась, слегка качаясь, зеленая ветка акации, освещенная лампой; изредка вливалась в комнату струя ночного воздуха. Приимков сел близ меня у стола, немец возле него. Гувернантка осталась с Наташей в доме. Я произнес небольшую вступительную речь: упомянул о старинной легенде доктора Фауста, о значении Мефистофеля, о самом Гете и попросил остановить меня, если что покажется непонятным. Потом я откашлянулся... Приямков спросил меня, не нужно ли мне воды с сахаром и, по всему можно было заметить, остался очень собой доволен, что сделал мне этот вопрос. Я отказался. Глубокое молчание воцарялось. Я начал читать, не поднимая глаз; мне было неловко, сердце билось, и голос дрожал. Первое восклицание сочувствия вырвалось у немца, и в продолжение чтения он один нарушал тишину... "Удивительно! возвышенно! -- твердил он, изредка прибавляя: -- А вот это глубоко". Приимков, как я мог заметить, скучал: по-немецки понимал он довольно плохо и сам сознавался, что стихов не любит!.. Вольно ж было ему! Я за столом хотел было намекнуть, что чтение может обойтись без него, да посовестился. Вера Николаевна не шевелилась; раза два я украдкой взглянул на нее: глаза ее внимательно и прямо были устремлены на меня; ее лицо мне показалось бледным. После первой встречи Фауста с Гретхен она отделилась от спинки кресел, сложила руки и в таком положении осталась неподвижной до конца. Я чувствовал, что Приимкову тошно приходилось, и это меня сперва охлаждало, но понемногу я забыл о нем, разгорячился и читал с жаром, с увлечением... Я читал для одной Веры Николаевны: внутренний голос говорил мне, что "Фауст" на нее действует. Когда я кончил (интермеццо я пропустил: эта штука по манере принадлежит уже ко второй части; да из "Ночи на Брокене" я кое-что выкинул)... когда я кончил, когда прозвучало это последнее "Генрих!" -- немец с умилением произнес: "Боже! как прекрасно!" Приимков, словно обрадованный (бедняк!) вскочил, вздохнул и начал благодарить меня за доставленное удовольствие... Но я не отвечал ему: я глядел на Веру Николаевну... Я хотел услыхать, что она скажет. Она встала, подошла нерешительными шагами к двери, постояла на пороге и тихонько вышла в сад. Я бросился за ней вслед. Она успела уже отойти несколько шагов; платье ее чуть белело в густой тени.
   -- Что же? -- крикнул я, -- вам не понравилось? Она остановилась.
   -- Можете вы оставить мне эту книгу? -- раздался ее голос.
   -- Я вам ее подарю, Вера Николаевна, если вы желаете иметь ее.
   -- Благодарствуйте! -- отвечала она и скрылась.
   Приимков и немец подошли ко мне.
   -- Как удивительно тепло! -- заметил Приимков, -- даже душно. Но куда жена пошла?
   -- Кажется, домой, -- отвечал я.
   -- Я думаю, скоро пора ужинать, -- возразил он. -- Вы превосходно читаете, -- прибавил он погодя немного.
   -- Вере Николаевне, кажется, понравился "Фауст", -- проговорил я.
   -- Без сомнения! -- воскликнул Приимков.
   -- О, конечно! -- подхватил Шиммель.
   Мы пришли в дом.
   -- Где барыня? -- спросил Приимков у попавшейся нам навстречу горничной.
   -- В спальню пойти изволили.
   Приимков отправился в спальню. Я вышел на террасу вместе с Шиммелем. Старик поднял глаза к небу.
   -- Сколько звезд! -- медленно проговорил он, понюхав табаку, -- и это все миры, -- прибавил он и понюхал в другой раз.
   Я не почел за нужное отвечать ему и только молча посмотрел вверх. Тайное недоумение тяготило мою душу... Звезды, мне казалось, серьезно глядели на нас. Минут через пять явился Приимков и позвал нас в столовую. Скоро пришла и Вера Николаевна. Мы сели.
   -- Посмотрите-ка на Верочку, -- сказал мне Приимков.
   Я взглянул на нее.
   -- Что? ничего не замечаете?
   Я действительно заметил перемену в ее лице, но, не знаю почему, отвечал:
   -- Нет, ничего.
   -- Глаза у ней красны, -- продолжал Пржимков.
   Я промолчал.
   -- Вообразите, я пришел к ней наверх и застаю ее: она плачет. Этого с ней давно не случалось. Я вам могу оказать, когда она в последний раз плакала: когда Саша у нас скончалась. Вот что вы наделали с вашим "Фаустом"! -- прибавил он с улыбкой.
   -- Стало быть, Вера Николаевна, -- начал я, -- вы теперь видите, что я был прав, когда...
   -- Я этого не ожидала, -- перебила она меня, -- но бог еще знает, правы ли вы. Может быть, оттого матушка и запрещала мне читать подобные книги, что она знала...
   Вера Николаевна остановилась.
   -- Что знала? -- повторил я. -- Говорите.
   -- К чему? Мне и так совестно: о чем это я плакала? Впрочем, мы еще с вами потолкуем. Я многое не совсем поняла.
   -- Отчего же вы меня не остановили?
   -- Слова-то я все поняла и смысл их, но...
   Она не докончила речи и задумалась. В это мгновение из саду пронесся шум листьев, внезапно поколебленных налетевшим ветром. Вера Николаевна вздрогнула и повернулась лицом к раскрытому окну.
   -- Я вам говорил, что будет гроза! -- воскликнул Приимков. -- А ты, Верочка, чего это так вздрагиваешь?
   Она взглянула на него молча. Слабо и далеко сверкнувшая молния таинственно отразилась на ее недвижном лице.
   -- Все по милости "Фауста", -- продолжал Приимков. -- После ужина надо будет сейчас на боковую... не правда ли, г. Шиммель?
   -- После нравственного удовольствия физический отдых столь же благодетелен, сколь полезен, -- возразил добрый немец и выпил рюмочку водки.
   После ужина мы тотчас разошлись. Прощаясь с Верой Николаевной, я пожал ей руку; рука у ней была холодна. Я пришел в отведенную мне комнату и долго стоял перед окном, прежде чем разделся и лег в постель. Предсказание Приимкова сбылось: гроза надвинулась и разразилась. Я слушал шум ветра, стук и хлопанье дождя, глядел, как при каждой вспышке молили церковь, вблизи построенная над озером, то вдруг являлась черною на белом фоне, то белою на черном, то опять поглощалась мраком... Но мысли мои были далеко. Я думал о Вере Николаевне, думал о том, что она мне скажет, когда прочтет сама "Фауста", думал о ее слезах, вспоминал, как она слушала...
   Гроза уже давно прошла -- звезды засияли, все замолкло кругом. Какая-то не известная мне птица пела на разные голоса, несколько раз сряду повторяя одно и то же колено. Ее звонкий одинокий голос странно звучал среди глубокой тишины; а я все еще не ложился...
   На другое утро я раньше всех сошел в гостиную и остановился перед портретом Ельцовой. "Что, взяла, -- подумал я с тайным чувством насмешливого торжества, -- ведь вот же прочел твоей дочери запрещенную книгу!" Вдруг мне почудилось... ты, вероятно, заметил, что глаза en face всегда кажутся устремленными прямо на зрителя... но на этот раз мне, право, почудилось, что старуха с укоризной обратила их на меня.
   Я отвернулся, подошел к окну и увидел Веру Николаевну. С зонтиком на плече, с легкой белой косынкой на голове, шла она по саду. Я тотчас вышел из дому и поздоровался с нею.
   -- Я всю ночь не спала, -- сказала она мне, -- у меня голова болит; я вышла на воздух -- авось пройдет.
   -- Неужели это от вчерашнего чтения? -- спросил я.
   -- Конечно: я к этому не привыкла. В этой вашей книге есть вещи, от которых я никак отделаться не могу; мне кажется, это они мне так жгут голову, -- прибавила она, приложив руку ко лбу.
   -- И прекрасно, -- промолвил я, -- но вот что дурно: боюсь я, как бы эта бессонница и головная боль не отбили у вас охоты читать такие вещи.
   -- Вы думаете? -- возразила она и сорвала мимоходом ветку дикого жасмина. -- Бог знает! Мне кажется, кто раз ступит на эту дорогу, тот уже назад не вернется.
   Она вдруг бросила ветку в сторону.
   -- Пойдемте сядемте в эту беседку, -- продолжала она, -- и, пожалуйста, до тех пор, пока я не заговорю с вами сама, не упоминайте мне... об этой книге. (Она как будто боялась произнести имя "Фауста".)
   Мы вошли в беседку, сели.
   -- Я не буду говорить вам о "Фаусте", -- начал я, -- но вы позволите мне поздравить вас и сказать вам, что я вам завидую.
   -- Вы мне завидуете?
   -- Да; вам, как я теперь вас знаю, с вашей душою, сколько предстоит наслаждений! Есть великие поэты, кроме Гете: Шекспир, Шиллер... да и наш Пушкин... и с ним вам надо познакомиться.
   Она молчала и чертила зонтиком по песку.
   О, друг мой Семен Николаич! если б ты мог видеть, как она была мила в это мгновение: бледная почти до прозрачности, слегка наклоненная, усталая, внутренне расстроенная -- и все-таки ясная, как небо! Я говорил, говорил долго, потом умолк -- и так сидел молча да глядел на нее...
   Она не поднимала глаз и продолжала то чертить зонтиком, то стирать начерченное. Вдруг раздались проворные детские шаги: Наташа вбежала в беседку. Вера Николаевна выпрямилась, встала я, к удивлению моему, с какой-то порывистой нежностью обняла свою дочь... Это не в ее привычках. Потом явился Приимков. Седовласый, но аккуратный младенец Шиммель уехал до света, чтоб не пропустить урока. Мы пошли пить чай.
   Однако я устал; пора кончить это письмо. Оно должно показаться тебе нелепым, смутным. Я сам чувствую себя смутным. Мне не по себе. Я не знаю, что со мною. Мне то и дело мерещится маленькая комната с голыми стенами, лампа, раскрытая дверь; запах и свежесть ночи, а там, возле двери, внимательное молодое лицо, легкие белые одежды... Я понимаю теперь, почему я хотел на ней жениться: я, видно, не так был глуп перед поездкой в Берлин, как я до сих пор думал. Да, Семен Николаич, в странном состоянии духа находится ваш друг. Все это, я знаю, пройдет... а если не пройдет -- ну, что ж? не пройдет. Но я все-таки собой доволен: во-первых, я удивительный провел вечер; а во-вторых, если я разбудил эту душу, кто может меня обвинить? Старуха Ельцова пригвождена к стене и должна молчать. Старуха!.. Подробности ее жизни не все мне известны; но я знаю, что она убежала из отцовского дома: видно, недаром она родилась от итальянки. Ей хотелось застраховать свою дочь... Посмотрим.
   Бросаю перо. Ты, насмешливый человек, пожалуйста, думай обо мне что хочешь, но не глумись надо мною письменно. Мы с тобой старые приятели и должны щадить друг друга. Прощай!

Твой П. Б.

Письмо пятое

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 26 июля 1850.

   Я давно к тебе не писал, милый Семей Николаич; кажется, больше месяца. Писать было о чем, да лень одолела. Говоря правду, я почти не вспомнил о тебе все это время. Но из последнего твоего письма ко мне я могу заключить, что ты делаешь предположения на мой счет, которые несправедливы, то есть не совсем справедливы. Ты думаешь, что я увлечен Верой (мне как-то неловко называть ее Верой Николаевной); ты ошибаешься. Конечно, я вижусь с ней часто, она мне нравится чрезвычайно... да кому бы она не понравилась? Хотел бы я тебя посмотреть на моем месте. Удивительное создание! Проницательность мгновенная рядом с неопытностью ребенка, ясный, здравый смысл и врожденное чувство красоты, постоянное стремление к правде, к высокому, и понимание всего, даже порочного, даже смешного -- и надо всем этим, как белые крылья ангела, тихая женская прелесть... Да что и говорить! Мы много читали, много толковали с ней в течение этого месяца. Читать с ней -- наслаждение, какого я еще не испытывал. Точно новые страны открываешь. В восторг она ни от чего не приходит: все шумное ей чуждо; она тихо светится, вся, когда ей что нравится, и лицо принимает такое благородное и доброе... именно доброе выражение. С самого раннего детства Вера не знала, что такое ложь: она привыкла к правде, она дышит ею, а потому и в поэзии одна правда кажется ей естественной; она тотчас, без труда и напряжения, узнает ее, как знакомое лицо... великое преимущество и счастие! Нельзя за это не помянуть добром ее матери. Сколько раз думал я, глядя на Веру: да, прав Гете: "Добрый человек в неясном своем стремлении всегда чувствует, где настоящая дорога" {"Фауст", пролог 1-й части.}. Одно досадно: муж все тут вертится. (Пожалуйста, не смейся глупым смехом, не оскверняй даже мыслью нашей чистой дружбы.) Он столь же способен понимать поэзию, как я расположен играть на флейте, а не хочет отстать от жены, просветиться тоже желает. Иногда она сама меня выводит из терпенья; вдруг найдет на нее стих какой-то: ни читать не хочет, ни разговаривать, шьет в пяльцах, возится с Наташей, с ключницей, в кухню вдруг сбегает или просто сидит, поджав руки, и посматривает в окошко, а не то примется играть с няней в дурачки... Я заметил: в этих случаях к ней приставать не должно, а лучше подождать, пока она сама подойдет, заговорит или возьмется за книжку. Самостоятельности в ней много, и я очень этому рад. Бывало, помнишь, в дни нашей юности, какая-нибудь девочка повторяет тебе, как умеет, твои же слова, а ты восхищаешься этим эхом и, пожалуй, поклоняешься ему, пока не раскусишь, в чем дело; а эта... нет: эта сама по себе. На веру она ничего не примет; авторитетом ее не запугаешь; спорить она не станет, но и не поддастся. О "Фаусте" мы с ней рассуждали не однажды: но -- странное дело! -- о Гретхен она ничего сама не говорит, а только слушает, что я ей скажу. Мефистофель ее пугает не как черт, а как "что-то такое, что в каждом человеке может быть"... Это ее собственные слова. Я начал было толковать ей, что это "что-то" мы называем рефлексией; но она не поняла слова рефлексия в немецком смысле: она только знает одну французскую "reflexion" {"размышление" (франц.).} и привыкла почитать ее полезной. Удивительные наши отношения! С некоторой точки зрения я могу сказать, что имею на нее влияние большое и как бы воспитываю ее; но и она, сама того не замечая, во многом меня переделывает к лучшему. Я, например, только по ее милости недавно открыл, какая бездна условного, риторического во многих прекрасных, известных поэтических произведениях. К чему она остается холодною, то уже в моих глазах заподозрено. Да, я стал лучше, яснее. Быть к ней близким, видаться с нею и остаться прежним человеком -- невозможно.
   Что же из этого всего выйдет? -- спросишь ты. Да, право, я думаю -- ничего. Я весьма приятно, проведу время до сентября, а там уеду. Темна и скучна покажется мне жизнь в первые месяцы... Привыкну. Я знаю, как опасна какая бы то ни было связь между мужчиной и молодой женщиной, как незаметно одно чувство сменяется другим. Я бы сумел оторваться, если б я не сознавал, что мы оба совершенно покойны. Правда, однажды между нами произошло что-то странное. Не знаю, как и вследствие чего -- помнится, мы читали "Онегина" -- я у ней поцеловал руку. Она слегка отодвинулась, устремила на меня взгляд (я, кроме ее, ни у кого не видал такого взгляда: в нем и задумчивость, и внимание, и какая-то строгость)... вдруг покраснела, встала и ушла. В тот день мне уж не удалось быть с ней наедине. Она избегала меня и битых четыре часа играла с мужем, няней и гувернанткой в свои козыря! На другое утро она предложила мне идти в сад. Мы прошли его весь до самого озера. Она вдруг, не оборачиваясь ко мне, тихо прошептала: "Пожалуйста, вперед не делайте этого!" -- и тотчас начала мне что-то рассказывать... Я был очень пристыжен.
   Я должен сознаться, что образ ее не выходит у меня из головы, и я едва ли не с тем намерением стал писать к тебе письмо, чтобы иметь возможность думать и говорить о ней. Я слышу фырканье и топот лошадей: это мне подают коляску. Еду к ним. Кучер мой уже не спрашивает меня теперь, куда ехать, когда я сажусь в экипаж, -- прямо везет к Приимковым. За две версты до их села, на крутом повороте дороги, усадьба их внезапно выглядывает из-за березовой рощи... У меня всякий раз радостно станет на сердце, как только блеснут вдали ее окна. Шиммель (безвредный этот старик изредка к ним приезжает; князей Х...х они, слава богу, видели всего раз)... Шиммель недаром говорит со свойственною ему скромною торжественностью, указывая на дом, где живет Вера: "Это обитель мира!" В этом доме точно поселился мирный ангел...
   
   Крылом своим меня одень,
   Волненье сердца утиши, --
   И благодатна будет тень
   Для очарованной души...
   
   Ну, однако, довольно; а то ты бог знает что подумаешь. До следующего раза... Что-то напишу я в следующий раз? Прощай! Кстати, она никогда не скажет: прощайте, а всегда: ну, прощайте. Мне это ужасно нравится.

Твой П. Б.

   P. S. Я не помню, сказывал ли я тебе, что она знает, что я за нее сватался.

Письмо шестое

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 10 августа 1850.

   Сознайся, ты ожидаешь от меня письма либо отчаянного, либо восторженного... Не тут-то было. Письмо мое будет как все письма. Нового ничего не произошло, да, кажется, и произойти не может. На днях мы катались в лодке по озеру. Опишу тебе это катанье. Нас было трое: она, Шиммель и я. Не понимаю, что ей за охота так часто приглашать этого старика. Х...ие дуются на него, говорят, что он стал пренебрегать своими уроками. Впрочем, на этот раз он был забавен. Приимков не поехал с нами: у него болела голова. Погода была славная, веселая: большие, точно разодранные белые тучи по синему небу, везде блеск, шум в деревьях, плесканье и шлепанье воды у берега, на волнах беглые, золотые змейки, свежесть и солнце! Сперва мы с немцем гребли; потом мы подняли парус и помчались. Нос лодки так и занырял, а за кормою след шипел и пенился. Она села у руля и стала править; на голову она повязала платок: шляпу бы снесло; кудри вырывались из-под него и мягко бились по воздуху. Она твердо держала руль своей загорелой ручкой и улыбалась брызгам, изредка летевшим ей в лицо. Я прикорнул на дне лодки, недалеко от ее ног; немец достал трубку, закурил свой кнастер и -- вообрази -- запел довольно приятным басом. Сперва он спел старинную песенку: "Freu't euch des Lebens" {"Радуйтесь жизни" (нем.).}, потом арию из "Волшебной флейты", потом романс под названием: "Азбука любви" -- "Das A-B-C der Liebe". В этом романсе проводится -- с приличными прибаутками, разумеется -- вся азбука, начиная с А, Бе, Це, Де, -- Вен их дих зе! {Когда я тебя вижу! (нем. Wenn ich dich seh'!).} и кончая: У, Фау, Ве, Икс -- Мах эйнен кникс! {Сделай книксен! (нем. Mach' einen Knix!).} Он пропел все куплеты с чувствительным выражением; но надо было видеть, как плутовски он прищурил левый глаз на слове: кишке! Вера засмеялась и погрозила ему пальцем. Я заметил, что, сколько мне кажется, г. Шиммель, в свое время, был малый не промах. "О да, и я мог постоять за себя!" -- возразил он с важностью, выколотил пепел из трубки себе на ладонь и, полезая пальцами в кисет, ухарски, сбоку, укусил мундштук чубука. "Когда я был студентом, -- прибавил он, -- о-хо-хо!" Больше он ничего не сказал. Но что это было за "о-хо-хо"! Вера попросила его спеть какую-нибудь студенческую песню, и он спел ей: "Knaster, den gelben" {Трубочный желтый табак (нем.).}, но на последней ноте сфальшивил. Очень уж он раскутился. Между тем ветер усилился, волны покатились довольно большие, лодку слегка накренило; ласточки зашныряли низко вокруг нас. Мы переставили парус, начали лавировать. Ветер вдруг перескочил, мы не успели справиться -- волна шлепнула через борт, лодка сильно зачерпнула. И тут немец показал себя молодцом; вырвал у меня веревку и поставил парус как следовало, промолвив притом: "Вот как это делается в Куксгафене!" -- "So macht man's in Guxhafen!"
   Вера, вероятно, испугалась, потому что побледнела, но, по своему обыкновению, не произнесла ни слова, подобрала платье и поставила носки на перекладину лодки. Мне вдруг пришло в голову стихотворение Гете (я с некоторых пор весь заражен им)... помнишь: "На волнах сверкают тысячи колеблющихся звезд", и прочел его громко. Когда я дошел до стиха: "Глаза мои, зачем вы опускаетесь?" -- она слегка приподняла свои глаза (я сидел ниже ее: взор ее падал на меня сверху) н долго смотрела вдаль, щурясь от ветра... Легкий дождь налетел мгновенно и запрыгал пузырями по воде. Я предложил ей свое пальто; она накинула его себе на плечи. Мы пристали к берегу -- не у пристани -- и до дому дошли пешком. Я вел ее под руку. Мне все как будто хотелось сказать ей что-то; но я молчал. Однако я, помнится, спросил ее, зачем она, когда бывает дома, всегда сидит под портретом госпожи Ельцовой, словно птенчик под крылом матери? "Ваше сравнение очень верно, -- возразила она, -- я бы никогда не желала выйти из-под ее крыла". -- "Не желали бы выйти на волю?" -- спросил я опять. Она ничего не отвечала.
   Я не знаю, зачем я рассказал тебе эту прогулку, -- потому разве, что она осталась в моей памяти как одно из самых светлых событий прошедших дней, хотя в сущности какое же это событие? Мне было так отрадно и безмолвно весело, и слезы, слезы легкие и счастливые, так и просились из глаз.
   Да! вообрази, на другой день, проходя в саду мимо беседки, слышу я вдруг -- чей-то приятный, звучный женский голос поет: "Freu't euch des Lebens..." Я заглянул в беседку: это была Вера. "Браво! -- воскликнул я, -- я и не знал, что у вас такой славный голо"!" Она застыдилась и умолкла. Кроме шуток, у ней отличный, сильный сопрано. А она, я думаю, и не подозревала, что у ней хороший голос. Сколько нетронутых богатств еще таится в ней! Она сама себя не знает. Но не правда ли, что такая женщина в наше время редкость?

12 августа.

   Престранный разговор был у нас вчера. Речь зашла сперва о привидениях. Вообрази: она в них верит и говорит, что имеет на то свои причины. Приимков, который тут же сидел, опустил глаза и покачал головою, как бы подтверждая ее слова. Я стал было ее расспрашивать, но скоро заметил, что этот разговор был ей неприятен. Мы начали говорить о воображении, о силе воображения. Я рассказал, что в молодости я, много мечтая о счастии (обыкновенное занятие людей, которым в жизни не повезло или не везет), между прочим, мечтал о том, какое было бы блаженство провести вместе с любимой женщиной несколько недель в Венеции. Я так часто думал об этом, особенно по ночам, что у меня понемногу сложилась в голове целая картина, которую я мог, по желанию, вызвать перед собою: стоило только закрыть глаза. Вот что мне представлялось: ночь, луна, свет от луны белый и нежный, запах... ты думаешь, лимона? нет, ванили, запах кактуса, широкая водная гладь, плоский остров, заросший оливами; на острове, у самого берега, небольшой мраморный дом, с раскрытыми окнами; слышится музыка, бог знает откуда; в доме деревья с темными листьями и свет полузавешенной лампы; из одного окна перекинулась тяжелая бархатная мантия с золотой бахромой и лежит одним концом на воде; а облокотись на мантию, рядом сидят он и она и глядят вдаль туда, где виднеется Венеция. Все это так ясно мне представлялось, как будто я все это видел собственными глазами. Она выслушала мои бредни и сказала, что и она тоже часто мечтает, но что ее мечтания другого рода: она либо воображает себя в степях Африки, с каким-нибудь путешественником, либо отыскивает следы Франклина на Ледовитом океане; живо представляет себе все лишения, которым должна подвергаться, все трудности, с которыми приходится бороться...
   -- Ты начиталась путешествий, -- заметил ее муж.
   -- Может быть, -- возразила она, -- но коли уж мечтать, что за охота мечтать о несбыточном?
   -- А почему же нет? -- подхватил я. -- Чем бедное несбыточное виновато?
   -- Я не так выразилась, -- промолвила она, -- я хотела сказать: что за охота мечтать о самой себе, о своем счастии? О нем думать нечего; оно не приходит -- что за ним гоняться! Оно как здоровье: когда его не замечаешь, значит, оно есть.
   Эти слова меня удивили. В этой женщине великая душа, поверь мне... От Венеции разговор перешел к Италии, к итальянцам. Приимков вышел, мы с Верой остались одни.
   -- И в ваших жилах течет итальянская кровь, -- заметил я.
   -- Да, -- возразила она, -- хотите, я покажу вам портрет моей бабушки?
   -- Сделайте одолжение.
   Она пошла в свой кабинет и принесла оттуда довольно большой золотой медальон. Раскрыв этот медальон, я увидел превосходно написанные миниатюрные портреты отца Ельцовой и его жены -- этой крестьянки из Альбано. Дед Веры поразил меня сходством с своей дочерью. Только черты у него, окаймленные белым облаком пудры, казались еще строже, заостреннее и резче, а в маленьких желтых глазах просвечивало какое-то угрюмое упрямство. Но что за лицо было у итальянки! сладострастное, раскрытое, как расцветшая роза, с большими влажными глазами навыкате и самодовольно улыбавшимися, румяными губами! Тонкие чувственные ноздри, казалось, дрожали и расширялись, как после недавних поцелуев; от смуглых щек так и веяло зноем и здоровьем, роскошью молодости и женской силы... Этот лоб не мыслил никогда, да и слава богу! Она нарисована в своем альбанском наряде; живописец (мастер!) поместил виноградную ветку в ее волосах, черных, как смоль, с ярко-серыми отблесками: это вакхическое украшение идет как нельзя более к выражению ее лица. И знаешь ли, кого мне напоминало это лицо? Мою Манон Леско в черной рамке. И что всего удивительнее: глядя на этот портрет, я вспомнил, что у Веры, несмотря на совершенное несходство очертаний, мелькает иногда что-то похожее на эту улыбку, на этот взгляд...
   Да, повторяю: ни она сама, ни другой кто на свете не знает еще всего, что таится в ней...
   Кстати! Ельцова, перед свадьбой своей дочери, рассказала ей всю свою жизнь, смерть своей матери и т. д., вероятно, с поучительною целью. На Веру особенно подействовало то, что она услыхала о деде, об этом таинственном Ладанове. Не от этого ли она верит в привидения? Странно! сама она такая чистая и светлая, а боится всего мрачного, подземного и верит в него...
   Но довольно. К чему писать все это? Впрочем, так как оно уже написалось, то пусть и отправляется к тебе.

Твой П. Б.

Письмо седьмое

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 22 августа.

   Берусь за перо спустя десять дней после последнего письма... О, мой друг, я не могу скрываться более... Как мне тяжело! как я ее люблю! Ты можешь себе представить, с каким горьким содроганьем пишу я это роковое слово. Я не мальчик, даже не юноша; я уже не в той поре, когда обмануть другого почти невозможно, а самого себя обмануть ничего не стоит. Я все знаю и вижу ясно. Я знаю, что мне под сорок лет, что она жена другого, что она любит своего мужа; я очень хорошо знаю, что от несчастного чувства, которое мною овладело, мне, кроме тайных терзаний и окончательной растраты жизненных сил, ожидать нечего, -- я все это знаю, я ни на что не надеюсь и ничего не хочу; но от этого мне не легче. Уже с месяц тому назад начал я замечать, что влечение мое к ней становилось все сильней и сильней. Это меня отчасти смущало, отчасти даже радовало... Но мог ли я ожидать, что со мною повторится все то, чему, казалось, так же как и молодости, нет возврата? Да что я говорю! Та" я никогда не любил, нет, никогда! Манон Леско, Фретильоны -- вот были мои кумиры. Такие кумиры разбить легко; а теперь... я только теперь узнал, что значит полюбить женщину. Стыдно мне даже говорить об этом; но оно так. Стыдно мне... Любовь все-таки эгоизм; а в мои годы эгоистом быть непозволительно: нельзя в тридцать семь лет жить для себя; должно жить с пользой, с целью на земле, исполнять свой долг, свое дело. И я принялся было за работу... Вот опять все развеяно, как вихрем! Теперь я понимаю, о чем я писал тебе в первом моем письме; я понимаю, какого испытания мне недоставало. Как внезапно обрушился этот удар на мою голову! Стою и бессмысленно гляжу вперед: черная завеса висит перед самыми глазами; на душе тяжело и страшно! Я могу себя сдерживать, я наружно спокоен не только при других, даже наедине; не бесноваться же мне в самом деле, как мальчику! Но червь вполз в мое сердце и сосет его днем и ночью. Чем это кончится? До сих пор я в ее отсутствие тосковал и волновался и при ней утихал тотчас... Теперь я и при ней непокоен -- вот что меня пугает. О, друг мой, как тяжело стыдиться слез своих, скрывать их!.. Одной молодости позволительно плакать; слезы идут к ней одной...
   Я не могу перечесть это письмо; оно у меня вырвалось невольно, как стон. Я не могу ничего прибавить, ничего рассказать... Дай срок: я пряду в себя, овладею своею душою, я буду говорить с тобою, как мужчина, а теперь мне бы хотелось прислонить мою голову к твоей груди и...
   О Мефистофель! и ты мне не помогаешь. Я остановился с намерением, с намерением раздражал в себе ироническую жилу, напоминал самому себе, как смешны и приторны покажутся мне через год, через полгода эти жалобы, эти излияния... Нет, Мефистофель бессилен, и зуб его притупел... Прощай.

Твой П. Б.

Письмо восьмое

От того же к тому же

Сельцо М...ое, 8 сентября 1850.

Любезный друг мой, Семен Николаич!

   Ты слишком к сердцу принял мое последнее письмо. Ты знаешь, как я всегда был склонен к преувеличиванию моих ощущений. Это у меня как-то невольно делается: бабья натура! С годами это, конечно, пройдет; но, признаюсь со вздохом, до сих пор я все еще не исправился. А потому успокойся. Не буду отрицать впечатления, произведенного на меня Верой, но опять-таки скажу: во всем этом нет ничего необыкновенного. Приезжать тебе сюда, как ты пишешь, совсем не следует. Скакать за тысячу верст бог знает из-за чего -- да это было бы безумие! Но я очень благодарен тебе за это новое доказательство твоей дружбы и, поверь мне, никогда его не забуду. Твое путешествие сюда потому еще неуместно, что я сам скоро намерен выехать в Петербург. Сидя на твоем диване, я расскажу тебе много, а теперь, право, не хочется: чего доброго, опять разболтаюсь и напутаю. Перед выездом я тебе еще напишу. Итак, до скорого свидания. Будь здоров и весел и не сокрушайся слишком об участи -- преданного тебе П. Б.

Письмо девятое

От того же к тому же

Село П...ое, 10 марта 1853.

   Я долго не отвечал на твое письмо; я все эти дни думал о нем. Я чувствовал, что оно внушено тебе не праздным любопытством, а истинным дружеским участием; но я все-таки колебался: последовать ли мне твоему совету, исполнить ли твое желание? Наконец, я решился, я все расскажу тебе. Облегчит ли меня моя исповедь, как ты полагаешь, не знаю; но мне кажется, что я не вправе скрыть от тебя то, что навсегда изменило жизнь мою; мне кажется, что я даже остался бы виновным... увы! еще более виновным перед той незабвенной, милой тенью, если б я не поверил печальной нашей тайны единственному сердцу, которым я еще дорожу. Ты один, может быть, на земле помнишь о Вере, и ты судишь о ней легкомысленно и ложно: этого я допустить не могу. Узнай же все. Увы! это все можно передать двумя словами. То, что было между нами, промелькнуло мгновенно, как молния, и как молния принесло смерть и гибель...
   С тех пор как ее не стало, с тех пор как я поселился в эту глушь, которой уже не покину до конца дней моих, прошло с лишком два года, и все так ясно в моей памяти, так еще живы мои раны, так горько мое горе...
   Я не стану жаловаться. Жалобы, раздражая, утоляют печаль, но не мою. Стану рассказывать.
   Помнишь ты мое последнее письмо -- то письмо, в котором я вздумал было рассеять твои опасения и отсоветовал тебе выезжать из Петербурга? Ты заподозрил его принужденную развязность, ты не поверил нашему скорому свиданию: ты был прав. Накануне того дня, когда я написал к тебе, я узнал, что я любим.
   Начертав эти слова, я понял, как трудно мне будет продолжить мой рассказ до конца. Неотступная мысль об ее смерти будет терзать меня с удвоенной силой, меня будут жечь эти воспоминания... Но я постараюсь совладать с собою и либо брошу писать, либо не скажу ненужного слова.
   Вот как я узнал, что Вера меня любит. Прежде всего я должен тебе сказать (и ты мне поверишь), что до того дня я решительно ничего не подозревал. Правда, она иногда стала задумываться, чего с ней прежде не бывало; но я не понимал, отчего это с ней делалось. Наконец, в один день, седьмого сентября, -- памятный для меня день -- вот что случилось. Ты знаешь, как я любил ее и как мне было тяжело. Я бродил, как тень, места не мог найти. Я хотел было остаться дома, но не вытерпел и отправился к ней. Я застал ее одну в кабинете. Приимкова не было дома: он уехал на охоту. Когда я вошел к Вере, она пристально посмотрела на меня и не ответила на мой поклон. Она сидела у окна; на коленях у ней лежала книга, которую я узнал тотчас: это был мой "Фауст". Лицо ее выражало усталость. Я сел против нее. Она попросила меня прочесть вслух ту сцену Фауста с Гретхен, где она спрашивает его, верит ли он в бога. Я взял книгу и начал читать. Когда я кончил, я взглянул на нее. Прислонив голову к спинке кресел и скрестив на груди руки, она все так же пристально смотрела на меня.
   Не знаю, отчего у меня сердце вдруг забилось.
   -- Что вы со мной сделали! -- проговорила она медленным голосом.
   -- Как? -- произнес я c смущением.
   -- Да, что вы со мной сделали! -- повторила она.
   -- Вы хотите сказать, -- начал я, -- зачем я убедил вас читать такие книги?
   Она встала молча и пошла вон из комнаты. Я глядел за нею вслед.
   На пороге двери она остановилась и обернулась ко мне.
   -- Я вас люблю, -- сказала она, -- вот что вы со мной сделали.
   Кровь мне бросилась в голову...
   -- Я вас люблю, я в вас влюблена, -- повторила Вера.
   Она ушла и заперла за собою дверь. Не стану тебе описывать, что произошло тогда со мной. Помню, я вышел в сад, забрался в глушь, прислонился к дереву, и сколько я там простоял, сказать не могу. Я словно замер; чувство блаженства по временам волной пробегало по сердцу... Нет, не стану говорить об этом. Голос Приимкова вызвал меня из оцепененья; ему послали сказать, что я приехал: он вернулся с охоты и искал меня. Он изумился, найдя меня в саду одного, без шляпы, и повел меня в дом. "Жена в гостиной, -- промолвил он, -- пойдемте к ней". Ты можешь себе представить, с какими чувствами переступил я порог гостиной. Вера сидела в углу, за пяльцами; я взглянул на нее украдкой и долго потом не поднимал глаз. К удивлению моему, она казалась спокойной; в том, что она говорила, в звуке ее голоса не слышалось тревоги. Я наконец решился посмотреть на нее. Взоры наши встретились... Она чуть-чуть покраснела и наклонилась над канвой. Я стал наблюдать за нею. Она как будто недоумевала; невеселая усмешка изредка трогала ее губы.
   Приимков вышел. Она вдруг подняла голову и довольно громко спросила меня:
   -- Что вы теперь намерены сделать?
   Я смутился и торопливо, глухим голосом, отвечал, что намерен исполнить долг честного человека -- удалиться, "потому что, -- прибавил я, -- я вас люблю, Вера Николаевна, вы, вероятно, давно это заметили". Она опять наклонилась к канве и задумалась.
   -- Я должна переговорить с вами, -- промолвила она, -- приходите сегодня вечером после чаю в наш домик... знаете, где вы читали "Фауста".
   Она сказала это так внятно, что я и теперь не постигаю, каким образом Приимков, который в это самое мгновенье входил в комнату, не слыхал ничего. Тихо, томительно тихо прошел этот день. Вера иногда озиралась с таким выражением, как будто спрашивала себя: не во сне ли она? И в то же время на лице ее была написана решимость. А я... я не мог прийти в себя. Вера меня любит! Эти слова беспрестанно вращались в моем уме; но я не понимал их, -- ни себя не понимал я, ни ее. Я не верил такому неожиданному, такому потрясающему счастию; с усилием припоминал прошедшее и тоже глядел, говорил, как во сне...
   После чаю, когда я уже начинал думать о том, как бы незаметно выскользнуть из дома, она сама вдруг объявила, что хочет идти гулять, и предложила мне проводить ее. Я встал, взял шляпу и побрел за ней. Я не смел заговорить, я едва дышал, я ждал ее первого слова, ждал объяснений; но она молчала. Молча дошли мы до китайского домика, молча вошли в него, и тут -- я до сих пор не знаю, не могу понять, как это сделалось -- мы внезапно очутились в объятиях друг друга. Какая-то невидимая сила бросила меня к ней, ее -- ко мне. При потухающем свете дня ее лицо, с закинутыми назад кудрями, мгновенно озарилось улыбкой самозабвения и неги, и наши губы слились ? поцелуй...
   Этот поцелуй был первым и последним.
   Вера вдруг вырвалась из рук моих и, с выражением ужаса в расширенных глазах, отшатнулась назад...
   -- Оглянитесь, -- сказала она мне дрожащим голосом, -- вы ничего не видите? Я быстро обернулся.
   -- Ничего. А вы разве что-нибудь видите?
   -- Теперь не вижу, а видела. Она глубоко и редко дышала.
   -- Кого? что?
   -- Мою мать, -- медленно проговорила она и затрепетала вся.
   Я тоже вздрогнул, словно холодом меня обдало. Мне вдруг стало жутко, как преступнику. Да разве я не был преступником в это мгновенье?
   -- Полноте! -- начал я, -- что вы это? Скажите мне лучше...
   -- Нет, ради бога, нет! -- перебила она и схватила себя за голову. -- Это сумасшествие... Я с ума схожу... Этим шутить нельзя -- это смерть... Прощайте...
   Я протянул к ней руки.
   -- Остановитесь, ради бога, на мгновение, -- воскликнул я с невольным порывом. Я не знал, что говорил, и едва держался на ногах. -- Ради бога... ведь это жестоко.
   Она взглянула на меня.
   -- Завтра, завтра вечером, -- проговорила она, -- не сегодня, прошу вас... уезжайте сегодня... завтра вечером приходите к калитке сада, возле озера. Я там буду, я приду... я клянусь тебе, что приду, -- прибавила она с увлечением, и глаза ее блеснули, -- кто бы ни останавливал меня, клянусь! Я все скажу тебе, только пусти меня сегодня.
   И, прежде чем я мог промолвить слово, она исчезла.
   Потрясенный до основания, я остался на месте. Голова моя кружилась. Сквозь безумную радость, наполнявшую все мое существо, прокрадывалось тоскливое чувство... Я оглянулся. Страшна мне показалась глухая сырая комната, в которой я стоял, с ее низким сводом и темными стенами.
   Я вышел вон и направился тяжелыми шагами к дому. Вера дожидалась меня на террасе; она вошла в дом, как только я приблизился, и тотчас же удалилась к себе в спальню.
   Я уехал.
   Как я провел ночь и следующий день до вечера -- этого передать нельзя. Помню только, что я лежал ничком, спрятав лицо в руки, вспоминал ее улыбку перед поцелуем, шептал: "Вот она, наконец..."
   Вспоминал я также слова Ельцовой, переданные мне Верой. Она ей сказала однажды: "Ты как лед: пока не растаешь, крепка, как камень, а растаешь, и следа от тебя не останется".
   Еще вот что мне приходило на память: мы как-то толковали с Верой о том. что значит уменье, талант.
   -- Я умею только одно, -- сказала она, -- молчать до последней минуты.
   Я тогда ничего не понимал.
   "Но что значит ее испуг?.. -- спрашивал я себя. -- Неужели она точно видела Ельцову? Воображение!" -- думал я и снова предавался ощущениям ожидания.
   В тот же день я написал тебе -- с какими мыслями, жутко вспомнить -- то лукавое письмо.
   Вечером -- солнце еще не садилось -- я уже стоял шагах в пятидесяти от калитки сада, в высоком и густом лознике на берегу озера. Я из дому пришел пешком. Сознаюсь к стыду моему: страх, страх самый малодушный наполнял мою грудь, я беспрестанно вздрагивал... но я не чувствовал раскаяния. Спрятавшись между ветвями, я неотступно глядел на калитку. Она не растворялась. Вот село солнце, вот завечерело; вот уже звезды выступили, и небо почернело. Никто не показывался. Лихорадка меня била. Наступила ночь. Я не мог терпеть долее, осторожно вышел из лозника и подкрался к калитке. Все было тихо в саду. Я кликнул шепотом Веру, кликнул в другой раз, в третий... Ничей голос не отозвался. Прошло еще полчаса, прошел час; совсем темно стало. Ожидание меня истомило; я потянул к себе калитку, разом отворил ее и на цыпочках, словно вор, направился к дому. Я остановился в тени лип.
   В доме почти все окна были освещены; люди ходили взад и вперед но комнатам. Это удивило меня: часы мои, сколько я мог различить при тусклом свете звезд, показывали половину двенадцатого. Вдруг раздался " стук за домом: экипаж съезжал со двора.
   "Видно, гости", -- подумал я. Потеряв всякую надежду видеть Веру, я выбрался из сада и проворными шагами пошел домой. Ночь была темная, сентябрьская, но теплая и без ветра. Чувство не столько досады, сколько печали, которое овладело было мною, рассеялось понемногу, и я пришел к себе домой немного усталый от быстрой ходьбы, но успокоенный тишиною ночи, счастливый и почти веселый. Я вошел в спальню, отослал Тимофея, не раздеваясь бросился на постель и погрузился в думу.
   Сперва мечты мои были отрадны; но скоро я заметил в себе странную перемену. Я начал ощущать какую-то тайную, грызущую тоску, какое-то глубокое, внутреннее беспокойство. Я не мог понять, отчего оно происходило; но мне становилось жутко и томно, точно близкое несчастие мне грозило, точно кто-то милый страдал в это мгновенье и звал меня на помощь. На столе восковая свечка горела небольшим неподвижным пламенем, маятник стучал тяжело и мерно. Я опер голову на руку и принялся глядеть в пустой полумрак моей одинокой комнаты. Я подумал о Вере, и душа во мне заныла: все, чему я так радовался, показалось мне, как оно и следовало, несчастием, безвыходной пагубой. Чувство тоски во мне росло и росло, я не мог лежать долее; мне вдруг опять почудилось, что кто-то зовет меня умоляющим голосом... Я приподнял голову и вздрогнул; точно, я не обманывался: жалобный крик примчался издалека и прильнул, словно дребезжа, к черным стеклам окон. Мне стало страшно: я вскочил с постели, раскрыл окно. Явственный стон ворвался в комнату и словно закружился надо мной. Весь похолодев от ужаса, внимал я его последним, замиравшим переливам. Казалось, кого-то резали в отдаленье, и несчастный напрасно молил о пощаде. Сова ли это закричала в роще, другое ли какое существо издало этот стон, я не дал себе тогда отчета, но, как Мазепа Кочубею, отвечал криком на зловещий звук.
   -- Вера, Вера! -- воскликнул я, -- ты ли это зовешь меня?
   Тимофей, заспанный и изумленный, явился предо мною.
   Я опомнился, выпил стакан воды, перешел в другую комнату; но сон не посетил меня. Сердце во мне билось болезненно, хоть и нечасто. Я уже не мог предаваться мечтам о счастии; я уже не смел верить ему.
   На другой день перед обедом я отправился к Приимкову. Он встретил меня с озабоченным лицом.
   -- Жена у меня больна, -- начал он, -- в постели лежит; я посылал за доктором.
   -- Что с ней?
   -- Не понимаю. Вчера ввечеру пошла было в сад и вдруг вернулась вне себя, перепуганная. Горничная за мной прибежала. Я прихожу, спрашиваю жену: что с тобой? Она ничего не отвечает и тут же слегла; ночью открылся бред. В бреду бог знает что говорила, вас поминала. Горничная мне сказала удивительную вещь: будто бы Верочке в саду ее мать покойница привиделась, будто бы ей показалось, что она идет к ней навстречу, с раскрытыми руками.
   Ты можешь себе представить, что я почувствовал при этих словах.
   -- Конечно, это вздор, -- продолжал Приимков, -- однако я должен сознаться, что с моей женой в этом роде случались необыкновенные вещи.
   -- И, скажите, Вера Николаевна очень нездорова?
   -- Да, нездорова: ночью плохо было; теперь она в забытьи.
   -- Что же оказал доктор?
   -- Доктор сказал, что болезнь еще не определилась...

12 марта.

   Я не могу продолжать так, как начал, любезный друг: это стоит мне слишком больших усилий и слишком растравляет мои раны. Болезнь, говоря словами доктора, определилась, и Вера умерла от этой болезни. Она двух недель не прожила после рокового дня нашего мгновенного свидания. Я ее видел еще раз перед ее кончиной. У меня нет воспоминания более жестокого. Я уже знал от доктора, что надежды нет. Поздно вечером, когда уже все улеглись в доме, я подкрался к дверям ее спальни и заглянул в нее. Вера лежала на постели с закрытыми глазами, худая, маленькая, с лихорадочным румянцем на щеках. Как окаменелый, смотрел я на нее. Вдруг она раскрыла глаза, устремила их на меня, вгляделась и, протянув исхудалую руку --
   
   Чего хочет он на освященном месте,
   Этот... вот этот... {*} --
   {* Was will er an dem heiligen Ort,
   Der da... der dort...
   "Фауст", 1-я часть. Последняя сцена.
   
   произнесла она голосом до того страшным, что я бросился бежать. Она почти все время своей болезни бредила "Фаустом" и матерью своей, которую называла то Мартой, то матерью Гретхен.
   Вера умерла. Я был на ее похоронах. С тех пор я покинул все и поселился здесь навсегда.
   Подумай теперь о том, что я рассказал тебе; подумай о ней, об этом существе, так скоро погибшем. Как это случилось, как растолковать это непонятное вмешательство мертвого в дела живых, я не знаю и никогда знать не буду; но ты согласись, что не припадок прихотливой хандры, как ты выражаешься, заставил меня удалиться от общества. Я стал не тот, каким ты знал меня: я многому верю теперь, чему не верил прежде. Я все это время столько думал об этой несчастной женщине (я чуть не сказал: девушке), об ее происхождении, о тайной игре судьбы, которую мы, слепые, величаем слепым случаем. Кто знает, сколько каждый живущий на земле оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти? Кто скажет, какой таинственной цепью связана судьба человека с судьбой его детей, его потомства, и как отражаются на них его стремления, как взыскиваются с них его ошибки? Мы все должны смириться и преклонить головы перед Неведомым.
   Да, Вера погибла, а я уцелел. Помню, когда я был еще ребенок, у нас в доме была красивая ваза из прозрачного алебастра. Ни одно пятнышко не позорило ее девственной белизны. Однажды, оставшись наедине, я начал качать цоколь, на котором она стояла... ваза вдруг упала и разбилась вдребезги. Я обмер от испуга и стоял неподвижно перед осколками. Отец мой вошел, увидал меня и сказал: "Вот посмотри, что ты сделал: уж не будет у нас нашей прекрасной вазы; теперь уж ничем ее поправить нельзя". Я зарыдал. Мне показалось, что я совершил преступление.
   Я возмужал -- и легкомысленно разбил сосуд в тысячу раз драгоценнейший...
   Напрасно говорю я себе, что я не мог ожидать такой мгновенной развязки, что она меня самого поразила своей внезапностью, что я не подозревал, какое существо была Вера. Она, точно, умела молчать до последней минуты. Мне следовало бежать, как только я почувствовал, что люблю ее, люблю замужнюю женщину; но я остался -- и вдребезги разбилось прекрасное создание, и с немым отчаянием гляжу я на дело рук своих.
   Да, Ельцова ревниво сторожила свою дочь. Она сберегла ее до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла ее с собой в могилу.
   Пора кончить... Я тебе и сотой доли не сказал того, что бы следовало; но с меня и этого было довольно. Пускай же опять упадет на дно души все, что всплыло... Кончая, скажу тебе:
   Одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение... жизнь -- тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное -- вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, -- исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща; а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше, тем дальше уйдешь. Молодости позволительно так думать; но стыдно тешиться обманом, когда суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза.
   Прощай! Прежде я прибавил бы: будь счастлив; теперь скажу тебе: старайся жить, оно не так легко, как кажется. Вспоминай обо мне, не в часы печали -- в часы раздумья, и сохраняй в душе твоей образ Веры во всей его чистой непорочности... Еще раз прощай!

Твой П. Б.


   Несколько лет тому назад был я в Дрездене.
   Я остановился в гостинице. С раннего утра до позднего вечера скитаясь по городу, я не почел за нужное познакомиться с моими соседями; наконец случайным образом дошло до моего сведения, что в доме находится русский -- больной. Я отправился к нему и нашел человека в жесточайшей чахотке. Дрезден начинал мне надоедать; я поселился у моего нового знакомца. С больным сидеть скучно, но даже скука иногда приятна; притом мой больной не унывал и разговаривал охотно. Мы всячески старались убивать время: играли вдвоем в дурачки, трунили над доктором. Мой земляк рассказывал этому весьма лысому немцу разные небылицы на свой счет, которые доктор всегда "давно предугадывал"; передразнивал его, когда он удивлялся какому-нибудь необыкновенному, небывалому припадку, кидал его лекарства за окно и т. д. Я, впрочем, неоднократно замечал моему приятелю, что не худо бы послать за хорошим врачом, пока время не ушло, что с его болезнью шутить нельзя, и т. д. Но Алексей (моего знакомого звали Алексеем Петровичем С.) всякий раз отделывался остротами насчет всех докторов вообще и своего в особенности и наконец, в один ненастный осенний вечер, на мои неотступные просьбы отвечал таким унылым взглядом, так печально покачал головой и так странно улыбнулся, что я почувствовал некоторое недоуменье. В ту же ночь Алексею сделалось хуже, и на другой день он скончался. Перед самой смертью обычная веселость ему изменила: он с беспокойством заметался на постели, вздыхал, тоскливо озирался... схватил меня за руку, с усилием прошептал: "А ведь тяжело умирать...", уронил голову на подушку и залился слезами. Я не знал, что сказать ему, и молча сидел перед его постелью. Алексей, однако ж, скоро восторжествовал над этим последним, поздним сожаленьем... "Послушайте,-- сказал он мне,-- наш доктор сегодня придет и найдет меня мертвым... Воображаю себе его рожу..." И умирающий постарался его передразнить... Он попросил меня отослать все его вещи в Россию, к родственникам, исключая небольшой связки, которую он подарил мне на память.
   В этой связке находились письма -- письма одной девушки к Алексею и копии с его писем к ней. Всех их было пятнадцать. Алексей Петрович С... знал Марью Александровну Б... давно, кажется, с детства. У Алексея Петровича был двоюродный брат, у Марьи Александровны была сестра. В прежние годы они все жили вместе, потом разъехались и долго не видались; потом случайно съехались все опять в деревне летом и влюбились -- брат Алексея в Марью Александровну, сам Алексей в сестру ее. Лето прошло, наступила осень; они разъехались. Алексей, как человек рассудительный, скоро убедился в том, что он вовсе не влюблен,-- и расстался с своей красавицей весьма благополучно; брат его еще годика два переписывался с Марьей Александровной... но и он догадался, наконец, что бессовестным образом обманывает и ее и себя, и тоже умолк.
   Я бы мог вам рассказать кое-что о Марье Александровне, любезный читатель, но вы ее узнаете сами из ее писем. Алексей написал свое первое письмо к ней вскоре после ее окончательной размолвки с его братом. Он находился тогда в Петербурге, внезапно уехал за границу, занемог и в Дрездене умер. Я решился напечатать его переписку с Марьей Александровной и надеюсь на некоторое снисхождение со стороны читателей уже потому, что эти письма не любовные -- сохрани бог! Любовные письма читаются обыкновенно только двумя особами (зато тысячу раз сряду), но уж третьей особе они несносны, если не смешны.

I

От Алексея Петровича к Марье Александровне

Санкт-Петербург, 1840 г., марта 7-го.

Любезная Марья Александровна!

   Кажется, я еще ни разу не писал к вам, и вот пишу теперь... Не правда ли, странное я выбрал время? Вот что меня к этому побудило. Mon cousin Thêodore {Мой двоюродный брат Федор (франц.).} сегодня был у меня и, как бы это сказать... и сообщил мне под величайшей тайной (он иначе ничего не сообщает), что он, влюблен в дочь какого-то здешнего барина и на этот раз непременно намерен жениться, и что уж он сделал первый шаг -- объяснился! Я, разумеется, поспешил поздравить его с таким приятным для него событием; он давно нуждался в объяснении... но внутренне, признаюсь, я несколько изумился. Хотя я знал, что между вами всё было кончено, однако мне казалось... Словом, я изумился. Я собирался было выехать сегодня в гости, но остался дома и намерен поболтать немного с вами. Если вам неугодно меня слушать, бросьте письмо тотчас же в огонь. Объявляю вам, что я хочу быть откровенным, хотя и чувствую, что вы имеете полное право принять меня за довольно навязчивого человека. Заметьте, однако, что я бы не взял пера в руки, если б не знал, что вашей сестрицы нет с вами: она, как мне сказал Thêodore, будет всё лето гостить у вашей тетки, г-жи Б... Дай ей бог всего хорошего!
   Итак, вот чем всё разыгралось... Но я не стану предлагать вам мою дружбу и т. д.; я вообще чуждаюсь торжественных речей и "задушевных" излияний. Начав писать это письмо, я просто следовал какому-то мгновенному влечению; если во мне таится другое чувство, пусть оно и останется пока под спудом.
   Вас я также утешать не стану. Утешая других, люди большею частью желают поскорей отделаться от неприятного чувства невольного, себялюбивого сожаленья... Я понимаю искреннее, теплое участие... но подобное участие не от всякого принимаешь... Пожалуйста, рассердитесь на меня... Рассердившись, вы, вероятно, прочтете мое послание до конца.
   Но какое право имею я писать к вам, говорить о моей дружбе, о моих чувствах, об утешении? -- Никакого, решительно никакого, я в этом должен сознаться и надеюсь только на вашу доброту.
   Знаете ли вы, на что похоже вступление моего письма? Вот на что: Какой-нибудь господин N. N. вошел в гостиную дамы, которая его совсем не ожидала, которая, может быть, ожидала другого... Он догадывается, что пришел не вовремя, но делать нечего... Садится, начинает говорить... бог знает о чем: о поэзии, о красотах природы, о выгодах хорошего воспитания... словом, несет ужаснейшую дичь... Но между тем первые пять минут прошли, он уселся; дама покорилась судьбе, и вот г. N. N. оправляется, отдыхает и начинает разговаривать -- как умеет.
   Однако, несмотря на все эти разглагольствования, мне все-таки не совсем ловко. Я так и вижу перед собою ваше недоумевающее, несколько даже гневное лицо: я чувствую, что вам почти невозможно не предположить во мне каких-нибудь скрытных намерений, и потому я, как римлянин, сделавший глупость, величественно закутываюсь в свою тогу и безмолвно ожидаю вашего окончательного приговора...
   А именно: позволите ли вы мне продолжать писать к вам?
   Остаюсь искренно и душевно преданный вам

Алексей С...

II

От Марьи Александровны к Алексею Петровичу

Село ...но, марта 22-го 1840.

Милостивый государь

Алексей Петрович!

   Я получила ваше письмо и, право, не знаю, что вам сказать. Я бы даже вовсе не отвечала вам, если б мне не показалось, что под вашими шутками действительно скрывается чувство довольно дружелюбное. Ваше письмо произвело на меня впечатление неприятное. В ответ на ваши "разглагольствования", как вы говорите, позвольте мне тоже предложить вам один вопрос: к чему? Что вам до меня, что мне до вас? Я не предполагаю в вас никаких дурных намерений... напротив, я благодарна вам за ваше участие... но мы друг другу чужды, и я, теперь по крайней мере, не чувствую ни малейшего желания сблизиться с кем бы то ни было.
   С истинным уважением остаюсь и т. д.

Марья Б...

III

От Алексея Петровича к Марье Александровне

Санкт-Петербург, марта 30.

   Благодарю вас, Марья Александровна, благодарю вас за вашу записку, как она ни суха. Всё это время я находился в большом волнении; я двадцать раз на день думал о вас и о моем письме. Вы не можете себе представить, как язвительно я насмехался над самим собою; но теперь я в отличном расположении духа и глажу себя по головке. Марья Александровна, я вступаю в переписку с вами! Признайтесь, вы этого никак не могли ожидать после вашего ответа; я сам удивляюсь моей смелости... была не была! Но успокойтесь: я хочу говорить с вами не о вас, а о себе. Вот видите ли: мне непременно нужно, говоря старинным слогом, высказаться перед кем-нибудь. Я не имею никакого права избрать вас в свои поверенные -- согласен; но послушайте: я не требую от вас ответа на мои послания; я даже не хочу знать, станете ли вы читать мои "разглагольствования", но не возвращайте мне моих писем, ради всего святого!
   Послушайте, я совершенно одинок на земле. В молодости я вел жизнь уединенную, хотя, помнится, никогда не прикидывался Байроном; но, во-первых, обстоятельства, во-вторых, способность фантазировать и любовь к фантазии, довольно холодная кровь, гордость, лень -- словом, множество разных причин отдалило меня от общества людей. Переход от жизни мечтательной к действительной совершился во мне поздно... может быть, слишком поздно, может быть, до сих пор не вполне. Пока меня тешили собственные мои мысли и чувства, пока я был способен предаваться беспричинным молчаливым восторгам и т. д., я не жаловался на свое одиночество. У меня не было товарищей -- были так называемые друзья. Иногда я нуждался в их присутствии, как электрическая машина нуждается в разряднике -- и только. Любовь... об этом предмете мы пока помолчим. Но теперь, признаюсь, теперь одиночество тяготит меня, а между тем я не вижу никакого выхода из моего положения. Я не виню судьбы; я один виноват, и поделом наказан. В молодости меня занимало одно: мое милое я; я принимал свое добродушное самолюбие за стыдливость; я чуждался общества -- и вот теперь я сам себе надоел страшно. Куда деться? Я никого не люблю; все мои сближения с другими людьми как-то натянуты и ложны; да и воспоминаний у меня нет, потому что во всей моей прошедшей жизни я ничего не нахожу, кроме собственной моей особы. Спасите меня; вам я не клялся восторженно в любви: вас я не оглушал потоком болтливых речей; я довольно холодно прошел мимо вас, и оттого именно решаюсь теперь прибегнуть к вам. (Я и прежде об этом подумывал, да вы тогда не были свободны...) Среди всех моих самодельных ощущений, радостей и страданий, единственно истинным чувством было то небольшое, но невольное влечение к вам, которое завяло тогда, как одинокий колос среди негодных трав... Дайте мне хоть раз посмотреть в лицо другое, в другую душу -- мое собственное лицо мне опротивело; я похож на человека, который был бы осужден весь свой век жить в комнате с зеркальными стенами... Я не требую от вас никаких признаний -- о, боже, нет! Подарите меня безмолвным участием сестры или хоть простым любопытством читателя -- я вас займу, право займу.
   А впрочем, честь имею пребыть вашим искренним другом,

А. С.

IV

От Алексея Петровича к Марье Александровне

Петербург, 7-го апреля.

   Пишу опять к вам, хотя и предвижу, что без вашего одобрения скоро замолчу. Я должен сознаться, что вы не можете не чувствовать некоторой недоверчивости ко мне. Что ж? вы, может быть, и правы. Прежде я торжественно объявил бы вам (и сам, пожалуй, себе бы на слово поверил), что, со времени нашей разлуки, я "развился", ушел вперед; с снисходительным, почти ласковым презрением отозвался бы я о своем прошедшем, с трогательной хвастливостью посвятил бы вас в тайны своей настоящей, действительной жизни... но теперь, уверяю вас, Марья Александровна, мне даже совестно и гадко вспоминать о том, как некогда разыгрывалось и тешилось мое дрянное самолюбие. Не бойтесь: я не стану вам навязывать никаких великих истин, никаких глубоких взглядов; у меня нет их -- этих истин и взглядов. Я стал добрым малым -- право. Мне скучно, Марья Александровна, мне просто мочи нет как скучно. Вот отчего я к вам пишу... Мне, право, кажется, что мы можем сойтись...
   Однако я решительно не в состоянии говорить с вами, пока вы мне не протянете вашей руки, пока я не получу от вас записки с одним словом "да".-- Марья Александровна, хотите ли вы меня выслушать? -- вот в чем вопрос.

Преданный вам А. С.

V

От Марьи Александровны к Алексею Петровичу

Село ...но, 14 апреля.

   Какой вы странный человек! Ну -- да.

Марья Б.

VI

От Алексея Петровича к Марье Александровне

Петербург, 2 мая 1840.

   Ура! Спасибо, Марья Александровна, спасибо! Вы очень доброе и снисходительное создание.
   Начинаю, по обещанию, говорить о самом себе и буду говорить с удовольствием, доходящим до аппетита... Именно так. Обо всем на свете можно говорить с жаром, с восторгом, с увлечением, но с аппетитом говоришь только о самом себе.
   Послушайте, со мной на днях случилось престранное происшествие: я в первый раз оглянулся на свое прошедшее. Вы поймите меня: каждый из нас часто вспоминает о бывалом -- с сожалением или с досадой, или просто так, от нечего делать; но бросить холодный, ясный взгляд на всю свою прошедшую жизнь -- вот как прохожий, оборачиваясь, глядит с высокой горы на. пройденное им поле -- можно только в известные лета... и тайный холод охватит сердце человека, когда это с ним случается в первый раз. По крайней мере у меня оно болезненно сжалось. Пока мы молоды -- такого рода оглядки невозможны. Но молодость моя миновала -- и, как тому прохожему на горе, мне всё ясно стало видно...
   Да, прошла моя молодость, прошла невозвратно!.. Вот она лежит передо мной, вся, как на ладони...
   Невеселое зрелище! Признаюсь вам, Марья Александровна, мне очень жаль самого себя. Боже мой! Боже мой! Возможно ли, чтоб я сам до такой степени испортил собственную жизнь, так безжалостно путал и мучил себя... Теперь я образумился, но уж поздно. Случалось ли вам спасти муху от паука? Случалось! Помните, вы посадили ее на солнце; крылья, ножки у ней слеплены, склеены... Как она неловко движется, как неловко старается обчиститься!.. После долгих усилий она кое-как оправляется, ползет, пытается расправить крылья... но не гулять уж ей по-прежнему, не жужжать беззаботно на солнце, то влетая через раскрытое окно в прохладную комнату, то опять свободно выносясь на горячий воздух... Она по крайней мере не по своей воле попала в грозные сети... а я!
   Я был собственным своим пауком!
   И между тем я не могу слишком винить себя. Да и кто, скажите на милость, кто бывает когда-нибудь в чем-нибудь виноват -- один? Или, лучше сказать, все мы виноваты, да винить-то нас все-таки нельзя. Обстоятельства нас определяют; они наталкивают нас на ту или другую дорогу, и потом они же нас казнят. У каждого человека есть своя судьба... Постойте, постойте! Мне на этот счет приходит в голову хитро сплетенное, но справедливое сравнение. Как облака сперва слагаются из паров земли, восстают из недр ее, потом отделяются, отчуждаются от нее и несут ей, наконец, благодать или гибель, так около каждого из нас и из нас же самих образуется... как бы это сказать? образуется род стихии, которая потом разрушительно или спасительно действует на нас же. Эту-то стихию я называю судьбой... Другими словами и говоря просто: каждый делает свою судьбу, и каждого она делает...
   Каждый делает свою судьбу -- да!.. но наш брат слишком много ее делает -- вот в чем наша беда! Слишком рано пробуждается в нас сознательность; слишком рано начинаем мы наблюдать за самими собою... У нас, русских, нет другой жизненной задачи, как опять-таки разработка нашей личности, и вот мы, едва возмужалые дети, уже принимаемся разработывать ее, эту нашу несчастную личность! Не получив извне никакого определенного направления, ничего действительно не уважая, ничему крепко не веря, мы вольны делать из себя что хотим... Нельзя же требовать от каждого, чтоб он тотчас понял бесплодность ума, "кипящего в действии пустом"... И вот опять на свете одним уродом больше, больше одним из тех ничтожных существ, в которых привычки себялюбия искажают самое стремление к истине, смешное простодушие живет рядом с жалким лукавством... одним из тех существ, обессиленной, беспокойной мысли которых не знакомо вовек ни удовлетворение естественной деятельности, ни искреннее страдание, ни искреннее торжество убеждения... Совмещая в себе недостатки всех возрастов, мы лишаем каждый недостаток его хорошей, выкупающей стороны... Мы глупы, как дети, но мы не искренни, как они; мы холодны, как старики, но старческого благоразумия нет в нас... Зато мы психологи. О да, мы большие психологи! Но наша психология сбивается на патологию; наша психология -- это хитростное изучение законов больного состояния и больного развития, до которых здоровым людям нет никакого дела... А главное, мы не молоды, в самой молодости не молоды!
   И между тем -- зачем клеветать на себя? Будто уж и мы никогда не были молоды, будто в нас никогда не играли, не кипели, не дрожали силы жизни? И мы бывали в Аркадии, и мы скитались по светлым ее полям!.. Случалось ли вам, гуляя по кустарнику, натыкаться на тех темных кузнечиков, которые, прыгнув из-под самых ног, с треском раскрывают вдруг ярко-красные крылья, перелетят несколько шагов и тут же падают опять в траву? Точно так же и наша темная молодость иногда распускала на несколько мгновений и не на долгий полет свои пестрые крылышки... Помните ли вы наши безмолвные вечерние прогулки вчетвером вдоль ограды вашего сада, после какого-нибудь долгого, теплого, живого разговора? Помните ли вы те благодатные мгновения? Природа ласково и величаво принимала нас в свое лоно. Мы входили, замирая, в какие-то блаженные волны. Кругом вечерняя заря разгоралась внезапным и нежным багрянцем; от заалевшегося неба, от просветленной земли, отовсюду, казалось, веяло огнистым и свежим дыханьем молодости, радостным торжеством какого-то бессмертного счастья; заря пылала; подобно ей, тихо и страстно пылали восторженные наши сердца, и мелкие листья молодых деревьев чутко и смутно дрожали над нами, как будто отвечая внутреннему трепету неясных чувств и ожиданий в нас. Помните вы эту чистоту, эту доброту и доверчивость помыслов, это умиление благородных надежд, это молчание полноты? Неужели мы и тогда не стоили чего-нибудь лучшего, чем то, к чему нас довела жизнь? Отчего нам было суждено только изредка завидеть желанный берег и никогда не стать на него твердой ногою, не коснуться его --
   
   Не плакать сладостно, как первый иудей
   На рубеже страны обетованной?
   
   Эти два стиха Фета напомнили мне другие, его же... Помните, как мы однажды, стоя на дороге, увидели вдали облачко розовой пыли, поднятой легким ветром против заходящего солнца? "Облаком волнистым", начали вы, и мы все тотчас притихли и стали слушать:
   
   Облаком волнистым
   Пыль встает в дали...
   Конный или пеший --
   Не видать в пыли.
   Вижу, кто-то скачет
   На лихом коне...
   Друг мой, друг далекий --
   Вспомни обо мне!
   
   Вы замолкли... Мы так и вздрогнули все, как будто дуновение любви промчалось по нашим сердцам, и каждого из нас -- я в том уверен -- неотразимо потянуло в даль, в ту неизвестную даль, где призрак блаженства встает и манит среди тумана. И между тем заметьте странность: зачем, казалось, нам было стремиться в даль? Разве мы не были влюблены друг в друга? Разве счастие не было "так близко, так возможно"? А я еще сейчас вас спрашивал: отчего мы не коснулись желанного берега? Оттого, что ложь ходила рука об руку с нами; оттого, что она отравляла лучшие наши чувства; оттого, что всё в нас было искусственно и натянуто, что мы вовсе не любили друг друга, а только силились любить, воображали, что любим...
   Но полно, полно! К чему растравлять свои раны? Притом же всё это прошло невозвратно. Что было хорошего в нашем прошедшем -- меня растрогало, и на этом хорошем я пока прощаюсь с вами. Пора же и кончить это длинное письмо. Пойду подышать здешним майским воздухом, в котором сквозь зимнюю сухую крепость весна пробивается какой-то влажной и острой теплотой. Прощайте.

Ваш А. С.

VII

От Марьи Александровны, к Алексею Петровичу

Село ...но, 20-го мая 1840.

   Я получила ваше письмо, Алексей Петрович, и знаете ли, какое чувство оно во мне возбудило? -- Негодование.... да, негодование... и я вам сейчас объясню, почему именно это чувство оно во мне возбудило. Одна беда: я не владею пером, редко писала, не умею точно и в немногих словах выражать свои мысли; но вы, я надеюсь, придете мне на помощь. Вы сами постараетесь понять меня, хотя бы для того, чтоб узнать, почему я на вас негодую.
   Скажите мне -- вы умный человек,-- спросили ли вы себя когда-нибудь, что такое русская женщина? какая ее судьба, ее положение в свете -- словом, что такое ее жизнь? Я не знаю, имели ли вы время задать себе этот вопрос, и не могу себе представить, как бы вы на него ответили... Я, может быть, в разговоре была бы в состоянии сообщить вам мои мысли на этот счет, но на бумаге едва ли сумею. Впрочем, всё равно. Вот в чем дело: вы со мной наверно согласитесь, что мы, женщины, по крайней мере те из нас, которые не удовлетворяются обыкновенными заботами домашней жизни, получаем свое окончательное образование всё-таки от вас -- мужчин: вы на нас имеете сильное и большое влияние. Теперь посмотрите, что вы делаете с нами. Станем говорить о молодых девушках, особенно о тех, которые, как я, живут в глуши, а таких очень много в России. Притом же я других не знаю и не могу судить о них. Представьте себе такую девушку. Вот ее воспитание кончено; она начинает жить, веселиться; но одного веселья ей мало. Она многого требует от жизни, она читает, мечтает... о любви. Всё об одной любви! -- скажете вы... Положим: но для нее это слово много значит. Я опять-таки скажу, что говорю не о такой девушке, которой тягостно и скучно мыслить... Она оглядывается, ждет, когда же придет тот, о ком ее душа тоскует... Наконец он является: она увлечена; она в руках его, как мягкий воск. Всё -- и счастье, и любовь, и мысль -- всё вместе с ним нахлынуло разом; все ее тревоги успокоены, все сомнения разрешены им; устами его, кажется, говорит сама истина; она благоговеет перед ним, стыдится своего счастья, учится, любит. Велика его власть в это время над нею!.. Если б он был героем, он бы воспламенил ее, он бы научил ее жертвовать собою, и легки были бы ей все жертвы! Но героев в наше время нет... Всё же он направляет ее куда ему угодно; она предается тому, что его занимает, каждое слово его западает ей в душу: она еще не знает тогда, как ничтожно, и пусто, и ложно может быть слово, как мало стоит оно тому, кто его произносит, и как мало заслуживает веры! За этими первыми мгновениями блаженства и надежд обыкновенно следует -- по обстоятельствам (обстоятельства всегда виновны) -- следует разлука. Говорят, бывали примеры, что две родные души, узнав друг друга, тотчас соединялись неразрывно; слышала я также, что от этого им не всегда становилось легко... Но чего я не видала сама, о том не говорю -- а что расчет самый мелкий, осторожность самая жалкая могут жить в молодом сердце рядом с самой страстной восторженностью -- это я, к сожалению, испытала на опыте. Итак, наступает разлука... Счастлива та девушка, которая узнает тотчас, что всему конец, которая не тешит себя ожиданием! Но вы, храбрые, справедливые мужчины, большею частью не имеете ни духа, ни даже желания сказать нам истину... вам спокойнее обмануть нас... Впрочем, я готова верить, что вы сами себя обманываете вместе с нами... Разлука! Разлуку переносить и трудно и легко. Была бы цела и неприкосновенна вера в того, кого любишь -- тоску разлуки победит душа... Скажу более: только тогда, оставшись одною, узнает она сладость уединения, не бесплодного, но исполненного воспоминаний и дум; только тогда она себя узнает, придет в себя, окрепнет... В письмах далекого друга найдет она себе опору; в своих она, может быть, в первый раз выскажется вполне... Но как два человека, отправившиеся от источника реки по разным ее берегам, сперва могут подать друг другу руку, потом только сообщаются голосом, наконец уже теряют друг друга из виду, так и два существа разъединяются наконец разлукой. Так что ж! -- скажете вы: видно, им не было суждено идти вместе... Но тут-то и является различие между мужчиной и женщиной. Мужчине ничего не значит начать новую жизнь, стряхнуть с себя долой всё прошедшее: женщина этого не может. Нет, не может она сбросить свое прошедшее, не может оторваться от своего корня -- нет, тысячу раз нет! И вот наступает жалкое и смешное зрелище... Постепенно теряя надежду и веру в себя -- а как это тяжело, вы и представить не можете! -- она гаснет и вянет одна, упорно придерживаясь своих воспоминаний и отворачиваясь от всего, что окружающая жизнь ей представляет... А он?.. Ищите его! где он! И стоит ли ему останавливаться? когда ему оглядываться? Ведь это всё для него дело прошлое. А то вот еще что бывает: бывает, что он вдруг пожелает встретиться с прежним своим предметом, даже нарочно съездит к нему... Но, боже мой! из какого мелкого тщеславия он это делает! В его учтивом сострадании, в его будто дружеских советах, в его снисходительном объяснении прошедшего слышится такое сознание своего превосходства! Так ему приятно и весело давать самому себе чувствовать каждую минуту -- какой он умница и как он добр! И как мало понимает он, что он сделал! Как он умеет даже не догадываться о том, что происходит в сердце женщины, и как он обидно сожалеет о ней, если и догадывается!..
   Скажите, пожалуйста, откуда взять ей силу переносить всё это? Вспомните еще вот что: большей частью девушка, у которой, на ее беду, мысль зашевелилась в голове, эта девушка, начав любить, подпав под влияние мужчины, невольно отделяется от своей семьи, от знакомых. Она и прежде не удовлетворялась их жизнью, однако шла рядом с ними, "охраняя в душе все свои заветные тайны... Но разрыв скоро делается видимым... Они перестают ее донимать, готовы заподозрить каждое ее движение... Сперва ей до этого дела нет, но потом, потом... когда она остается одна, когда-то, к чему она стремилась и для чего она пожертвовала всем, когда ей небо не далось, а всё близкое, всё возможное удалилось -- что ее поддержит? Насмешки, намеки, пошлое торжество грубого здравого рассудка она еще как-нибудь перенесет... Но что ей делать, к чему прибегнуть, когда внутренний голос начнет шептать ей самой, что те все были правы, а она ошибалась; что жизнь, какая бы она ни была, лучше мечтаний, как здоровье лучше болезни... когда любимые занятия, любимые книги ей опротивят, книги, из которых не вычитаешь себе счастья -- что, скажите, что ее поддержит? Как не изнемочь в такой борьбе? как жить и продолжать жить в такой пустыне? Сознавать себя побежденной и нищенски протягивать руку к людям равнодушным: не подарят ли хоть они тем участием, без которого гордое сердце когда-то воображало, что может обойтись,-- это всё еще ничего! но чувствовать себя смешною в то самое мгновение, когда проливаешь горькие, горькие слезы... ах! не дай бог испытать это...
   Руки мои дрожат, и я вся в лихорадке... Лицо горит. Пора перестать... Поскорей отправлю это письмо, пока мне не стало стыдно своей слабости. Но ради бога, в вашем ответе ни слова -- слышите, ни слова сожаленья, а то я никогда к вам писать не буду. Поймите меня: я бы не хотела, чтоб вы приняли это письмо за излияние непонятой души, которая жалуется... Ах! мне всё равно! Прощайте.

М.

VIII

От Алексея Петровича к Марье Александровне

Санкт-Петербург, 28-го мая 1840.

   Марья Александровна, вы прекрасное существо... вы... ваше письмо открыло мне, наконец, истину! Господи боже мой! что за мучение! Человек то и дело думает, что вот теперь-то уж он добился простоты, не рисуется более, не ломается, не лжет... а как всмотришься в него пристальнее -- чуть ли не хуже он прежнего стал. И вот что еще должно заметить: человек сам, один то есть, никогда не дойдет до этого сознанья, как он ни хлопочи; глаз его не видит собственных недостатков, как притупевший глаз наборщика не видит опечаток: тут нужен другой, свежий глаз. Спасибо вам, Марья Александровна... Вы видите, я говорю вам о себе; о вас я говорить не смею... Ах, как смешно мне кажется теперь мое последнее письмо, столь красноречивое и чувствительное! Продолжайте, прошу вас убедительно, вашу исповедь; мне сдается, что и вам от этого будет легче, и мне оно принесет пользу. Пословица недаром гласит: "Женский ум лучше многих дум", а женское сердце и подавно -- ей-богу! Если б женщины знали, насколько они добрее, великодушнее и умнее мужчин -- именно умнее,-- они бы возгордились и испортились бы; но они, к счастью, этого не знают, не знают потому, что их мысль не привыкла беспрестанно возвращаться к самой себе, как у нашего брата. Они о себе мало думают -- это и слабость их и сила; в этом заключается вся тайна -- не скажу нашего превосходства, а нашего могущества. Они расточают свою душу, как щедрый наследник отцовское золото, а мы с каждого вздора берем проценты... Где ж им тягаться снами?.. Это всё не комплименты, а простая, опытом доказанная истина. Вторично прошу вас, Марья Александровна, продолжать писать ко мне... Если б вы знали всё, что мне приходит в голову!.. Но мне теперь не хочется говорить, мне хочется вас слушать... Моя речь будет впереди. Пишите, пишите.

Преданный Вам А. С.

IX

От Марьи Александровны к Алексею Петровичу

Село ...но, 12-го июня 1840.

   Я не успела отправить к вам мое последнее письмо, Алексей Петрович, как уже раскаялась; но делать было нечего. Одно меня несколько успокоивает: я уверена, что вы поняли, под влиянием каких давно подавленных чувств оно было написано, и извинили меня. Я даже не перечла тогда, что я вам такое написала: помню, сердце мое стучало так сильно, что перо дрожало в руке. Впрочем, хотя я, вероятно, иначе бы выразилась, если б дала себе время подумать, я все-таки не намерена отказаться ни от слов своих, ни от чувств, которые передала вам как умела. Сегодня я гораздо хладнокровнее и гораздо более владею собой...
   Помнится, я в конце письма говорила о тяжелом положении девушки, которая сознает себя одинокою даже между своими... Я не стану больше распространяться об этом, а лучше сообщу вам кой-какие подробности: мне кажется, этак я вам меньше надоем.
   Во-первых, знайте, что меня во всем околотке иначе не называют как философкой; особенно дамы меня величают этим именем. Иные утверждают, что я сплю с латинской книгой в руках и в очках; другие -- что я умею извлекать какие-то кубические корни; ни одна из них не сомневается в том, что я исподтишка ношу мужскую одежду и вместо "здравствуйте" отрывисто говорю: "Жорж Занд!" -- и негодование на философку возрастает. У нас есть сосед, человек лет сорока пяти, большой остряк... но крайней мере он слывет большим остряком... Для него моя бедная особа -- неистощимый предмет насмешек. Он рассказывает обо мне, что как только луна взойдет на небо, так уж я и не могу глаз от нее отвести, и сам представляет, как я гляжу; что я даже кофе пью не со сливками, а с луной, то есть подставляю чашку под ее лучи. Он божится, что я употребляю фразы вроде следующей: "Это легко, потому что трудно, хотя, е другой стороны, оно трудно, потому что легко..." Он уверяет, что я всё ищу какого-то слова, всё стремлюсь "туда", и с комической яростью спрашивает: "Куда -- туда? куда?" Он также распространил обо мне слух, будто я по ночам езжу верхом взад и вперед по реке вброд и пою при этом серенаду Шуберта или просто стонаю: "Бетховен, Бетховен!" Такая она, дескать, пылкая старушка! и т. д. и т. д. Разумеется, всё это тотчас до меня доходит. Вас это, может быть, удивляет; но не забудьте, что со времени вашего пребывания в здешних краях прошло четыре года. Помните, как все тогда на нас косились... Теперь пришла их очередь. И это еще всё ничего. Мне приходится слышать слова, гораздо больнее проникающие в сердце. Не говорю уже о том, что моя бедная, добрая матушка никак не может мне простить равнодушие вашего брата; но вся жизнь моя по огню бежит, как выражается моя няня. "Конечно,-- слышу я то и дело,-- куда нам за тобой! Мы люди простые, руководствуемся одним здравым смыслом; а впрочем, как подумаешь, все эти умствования, да книги, да знакомства с учеными -- к чему тебя привели?" Вы, может быть, помните мою сестру -- не ту, к которой вы некогда были неравнодушны, а другую -- старшую, которая замужем. Муж ее, вы помните, такой простой, довольно смешной человек; вы над ним тогда часто подтрунивали. Л ведь она счастлива: мать семейства, любит мужа, муж в ней души не чает... "Я как все,-- говорит она мне иногда,-- а ты?" И она права: я ей завидую...
   А между тем, я чувствую, все-таки я бы не желала поменяться с нею. Пусть зовут меня философкой, чудачкой, чем угодно -- я останусь до конца верна... чему? идеалу, что ли? Да, идеалу. Да, я останусь до конца верна тому, от чего в первый раз забилось мое сердце,-- тому, что я признала и признаю правдою, добром... Лишь бы силы мне не изменили, лишь бы кумир мой не оказался бездушным и немым идолом...
   Если вы точно чувствуете ко мне дружбу, если вы точно меня не забыли, вы должны помочь мне, вы должны рассеять мои сомненья, подкрепить мои верования...
   А впрочем, какую помощь можете вы подать мне? "Всё это пустяки, турусы на колесах,-- говорил мне вчера мой дядя -- вы его, кажется, не знаете -- отставной моряк, очень неглупый человек,-- муж, дети, горшок щей; за мужем и детьми ухаживать, а за горшком наблюдать -- вот что нужно женщине..." Скажите, ведь он прав?
   Если он точно прав, я еще могу исправить прошедшее, я еще могу попасть в общую колею. Чего мне еще ждать? на что надеяться? В одном вашем письме вы говорили о крыльях молодости. Как часто, как долго они бывают связаны! А потом приходит время, когда они отпадают, и подняться над землею, полететь к небу уже нельзя. Пишите мне.

Ваша М.

X

От Алексея Петровича к Марье Александровне

Санкт-Петербург, 16-го июня 1840 года.

   Спешу отвечать на ваше письмо, милая Марья Александровна. Признаюсь вам, что если б... не скажу дела -- их у меня нет -- если б не глупая привычка к здешнему месту, я бы уехал опять к вам и наговорился бы досыта, а на бумаге всё это выходит холодно и мертво...
   Марья Александровна, повторяю вам: женщины лучше мужчин, и вы должны доказать это на деле. Пускай наш брат либо бросает свои убеждения, как износившуюся одежду, либо меняет их из-за куска хлеба, либо, наконец, дает им заснуть беспробудным сном и ставит над ними, как над мертвецом, некогда милым, надгробный камень, к которому лишь изредка ходит молиться,-- пускай наш брат всё это делает; но вы, женщины, не изменяйте себе, не изменяйте своему идеалу... Это слово стало смешно... Смешного бояться -- правды не любить. Случается точно, что нелепый хохот глупца заставляет даже хороших людей отказаться от многого... хоть бы, например, от защиты отсутствующего друга... Сам я в этом грешен. Но, повторяю, вы, женщины, лучше нас... В мелочах вы скорее нас сдадитесь; но чёрту в глаза посмотреть вы умеете лучше нас. Не совет и не помощь я вам хочу подать -- где мне! да вам и не того нужно; но я вам протягиваю руку, я говорю вам: терпите, боритесь до конца и знайте, что, как чувство, сознанье честно выдержанной борьбы едва ли не выше торжества победы... Победа зависит не от нас.
   Конечно, ваш дядя с известной точки зрения прав: семейная жизнь -- всё для женщины, для нее другой жизни нет.
   Но что ж это доказывает? Одни иезуиты утверждают, что всякое средство хорошо, лишь бы достигнуть цели. Неправда! неправда! С ногами, оскверненными грязью дороги, недостойно войти в чистый храм. В конце вашего письма есть фраза, которая мне не нравится: вы хотите попасть в общую колею -- смотрите, не оступитесь! Притом не забудьте: прошедшего изгладить нельзя; и как ни старайтесь, как ни принуждайте себя, сестрою вашей вы не сделаетесь. Вы стали выше ее; но душа ваша надломлена, ее -- цела. Ниспуститься до нее, нагнуться к ней вы можете, но природа прав своих не уступит, и надломленное место не зарастет...
   Вы боитесь -- будемте говорить без обиняков -- вы боитесь остаться старой девушкой. Вам, я знаю, уж двадцать шесть лет. Действительно, положение старых девушек незавидно: все так охотно смеются над ними; все с такой невеликодушной радостью подмечают их странности и слабости; но если поглядеть попристальнее на любого уж стареющего холостяка -- и на него стоит уставиться пальцем: найдется и в нем над чем нахохотаться вдоволь. Что делать? С бою счастья не возьмешь. Но не должно забывать, что не счастье, а достоинство человеческое -- главная цель в жизни.
   Вы описываете ваше положение с большим юмором. Я хорошо понимаю всю горечь его; ваше положение можно, пожалуй, назвать трагическим. Но знайте, не вы одни в нем находитесь: почти нет современного человека, который бы не находился в нем. Вы скажете, что от этого вам не легче; а я так думаю, что страдать вместе с тысячами совсем другое дело, чем страдать одному. Тут не в эгоизме дело, а в чувстве общей необходимости.
   Всё это прекрасно, положим, скажете вы... но в действительности неприменимо. Почему же неприменимо? Я до сих пор думаю и, надеюсь, никогда не перестану думать, что в божьем мире всё честное, доброе, истинное применимо и рано или поздно исполнится, и не только исполнится, но уж теперь исполняется; держись только каждый крепко на своем месте, не теряй терпения, не желай невозможного, но делай, насколько хватает сил. Впрочем, я, кажется, уж слишком вдался в отвлеченности. Отложу продолжение моих рассуждений до другого письма; но не хочу положить пера, не пожав вам крепко, крепко руки и не пожелав вам от души всего хорошего на земле.

Ваш А. С.

   P. S. Кстати! вы говорите, что вам нечего ждать, не на что надеяться; почему вы это знаете, позвольте спросить?

XI

От Марьи Александровны к Алексею Петровичу

Село ...но, 30 июня 1840 года.

   Как я благодарна вам за ваше письмо, Алексей Петрович! Как много пользы оно принесло мне! Я вижу, вы точно добрый и надежный человек, и потому не буду скрытничать перед вами. Я вам верю. Я знаю, вы не употребите во зло моей откровенности и подадите мне дружеский совет. Вот в чем дело.
   Вы заметили в конце моего письма фразу, которая вам не совсем понравилась. Вот к чему она относилась. Здесь есть сосед... при вас он тут не был, и вы его не видали. Он... Я бы могла выйти за него замуж, если б захотела; он человек еще молодой, образованный, с состоянием. Препятствий со стороны моих родных нет; напротив, они -- я это наверное знаю -- желают этого брака; он человек хороший и, кажется, меня любит... Но он так вял и мелок, все желания его так ограниченны, что я не могу не сознавать моего превосходства над ним; он это чувствует и как будто радуется этому, а именно это-то и отталкивает меня от него; я его уважать не могу, хотя и сердце у него прекрасное. Что мне делать, скажите? Подумайте за меня и напишите мне искренно ваше мнение.
   Но как я вам благодарна за ваше письмо!.. Знаете ли, меня иногда посещали такие горькие мысли... Знаете ли, я доходила до того, что почти стыдилась всякого -- не скажу уж восторженного,-- всякого доверчивого чувства, с досадой закрывала книгу, когда в ней говорилось о надежде и счастии, отворачивалась от безоблачного неба, от свежей зелени деревьев, от всего, что улыбалось и радовалось. Какое это было тяжелое состояние! Я говорю: было... как будто оно прошло!
   Не знаю, прошло ли оно: знаю, что если оно не возвратится, я вам этим буду обязана. Видите ли, Алексей Петрович, как много вы наделали добра, может быть, сами того не подозревая! Кстати, знаете ли, что мне очень вас жаль? Теперь самый разгар лета, дни стоят чудные, небо синее, яркое... в Италии оно не может быть прекрасней, а вы сидите в душном и пыльном городе, ходите по жгучей мостовой. Что вам за охота? Хотя бы на дачу вы куда-нибудь переселились. Говорят, за Петергофом, на берегу моря, есть прелестные места.
   Хотела бы еще писать к вам, но невозможно: из сада повеяло таким сладким запахом, что нельзя оставаться в комнате. Надеваю шляпу и иду гулять... До другого раза, добрый Алексей Петрович.

Преданная вам М. Б.

   P. S. Я забыла вам сказать... Вообразите вы себе, тот остряк, о котором я вам писала на днях,-- представьте, объяснялся мне в любви, и в самых пламенных выражениях. Я сперва думала, что он смеется надо мной, но он кончил формальным предложением -- каков после всех его клевет? Но он решительно слишком стар. Вчера ночью я, ему в пику, села за фортепьяно перед раскрытым окном при свете луны и играла Бетховена. Мне было так весело чувствовать ее холодный свет на моем лице, так отрадно оглашать душистый ночной воздух благородными звуками музыки, сквозь которые по временам слышалось пение соловья! Я давно не была так счастлива. А вы, однако, напишите мне о чем я вас просила в начале письма: это очень важно.

XII

От Алексея Петровича к Марье Александровне

Санкт-Петербург, 8-го июля 1840 года.

   Милая Марья Александровна, вот мое мнение в двух словах: и старого холостяка и молодого вздыхателя -- обоих за борт! Об этом и рассуждать нечего. Ни тот, ни другой вас не стоят -- это ясно, как дважды два -- четыре. Молодой сосед, может быть, и добрый человек, да бог с ним! Я уверен, что между ним и вами нет ничего общего, и можете себе вы представить, как вам весело будет жить вдвоем! Да и к чему спешить? Сбыточное ли дело, чтоб женщина, подобная вам, -- я не хочу говорить комплиментов и потому не распространяюсь более, -- чтоб такая женщина не встретила никого, кто сумел бы оценить ее? Нет, Марья Александровна, послушайтесь меня, коли вы точно думаете, что я ваш друг и мои советы полезны. А сознайтесь, приятно вам было увидеть у ног своих старого клеветника?.. Я, на вашем месте, заставил бы его целую ночь напролет петь "Аделаиду" Бетховена, глядя на луну.
   Впрочем, бог с ними, с вашими обожателями! Не о них мне хочется говорить сегодня с вами. Я нахожусь сегодня в каком-то странном полураздраженном, полувзволнованном расположении вследствие письма, полученного мною вчера. Посылаю вам с него копию. Письмо это написано одним моим давнишним приятелем и сослуживцем, добрым, но довольно ограниченным человеком. Он года два тому назад уехал за границу и до сих пор мне ни разу не написал. Вот его письмо. NB Он очень недурен собой.
   "Cher Alexis {Дорогой Алексей (франц.).},
   Я в Неаполе, сижу в своей комнате, на Chiaja {Приморской улице (итал.).}, перед окном. Погода удивительная. Я сперва долго глядел на море, потом меня взяло нетерпенье, и вдруг мне пришла в голову блестящая мысль написать к тебе письмо. Я, дружище, всегда чувствовал к тебе влечение -- ей-богу. Вот и захотелось теперь излиться в твое лоно... так ведь это, кажется, говорится на вашем возвышенном языке. А нетерпение меня взяло вот отчего. Я жду одну женщину; мы вместе с нею едем в Баию есть устрицы и апельсины, смотреть, как темно-бурые пастухи, в красных колпаках, пляшут тарантеллу, жариться на солнце не хуже ящериц -- словом, наслаждаться жизнью вполне. Милый друг мой, я так счастлив, что сказать невозможно. Если б я владел твоим пером -- о! какую картину я нарисовал бы перед твоими глазами! Но, к сожалению, ты знаешь, я человек безграмотный. Эта женщина, которую я жду и которая заставляет меня вот уже более часа беспрестанно вздрагивать и оглядываться на дверь, меня любит, а уж как я ее люблю -- этого, мне кажется, даже и ты своим красноречивым пером описать бы не мог.
   Надобно тебе сказать, что я уж три месяца как с ней познакомился, и с самого первого дня нашего знакомства моя любовь идет всё crescendo {нарастая (итал.).}, в виде хроматической гаммы, всё выше и выше, и в настоящую минуту зашла уж за седьмое небо. Я шучу, но в самом деле моя привязанность к этой женщине -- это что-то необыкновенное, сверхъестественное. Представь себе, я ведь почти не говорю с ней, всё так гляжу на нее и смеюсь, как дурак. Сяду к ее ногам, чувствую, что глуп ужасно, и счастлив, просто непозволительно счастлив. Иногда случается, что она мне руку на голову положит... Ну тут, я тебе скажу... Да, впрочем, ты этого понять не можешь, ты ведь философ и весь свой век был философом. Зовут ее Ниной, Нинеттой -- как хочешь; она дочь одного здешнего богатого купца. Хороша, что твои все Рафаэли; жива, как порох, весела, умна так, что даже удивительно, как она меня, дурака, полюбила; поет как птичка, а глаза --
   Извини, пожалуйста, это невольное тире... Мне показалось, что дверь скрипнула... Нет, не идет еще, злодейка! Ты меня спросишь, чем же всё это кончится и что я намерен с собою делать, и долго ли я здесь останусь? Я этого ничего, брат, не знаю, да и знать не хочу. Будет, что будет... Ведь если этак беспрестанно останавливаться да рассуждать...
   Она!.. Бежит по лестнице и поет... Пришла. Ну, брат, прощай... Не до тебя. Извини -- это она всё письмо забрызгала: ударила мокрым букетом по бумаге. Сперва она думала, что я писал к женщине, а как узнала, что к другу -- велела тебе кланяться и спросить, есть ли у вас цветы и пахнут ли? Ну, прощай... Если б ты слышал, как она смеется... Серебро так не звенит; и что за доброта в каждом звуке -- так и хочется ножки у ней расцеловать. Едем, едем. Не сердись на мое безалаберное маранье и позавидуй твоему --

М..."

   Письмо действительно было всё забрызгано и пахло померанцевым цветом... два белые лепестка прилипли к бумаге. Это письмо меня взволновало... Я вспомнил свое пребывание в Неаполе... Погода и тогда стояла великолепная, май только что начинался; мне недавно минуло двадцать два года; но я не знал никакой Нинетты. Я скитался один, сгорая жаждой блаженства, и томительной, и сладостной, до того сладостной, что она сама как будто походила на блаженство... Что значит молодость!.. Помню, раз я ночью поехал кататься по заливу. Нас было двое: лодочник и я... а вы что думали? Что это была за ночь и что за небо, что за звезды, как они дрожали и дробились на волнах! каким жидким пламенем переливалась и вспыхивала вода под веслами, каким благовонием веяло по всему морю -- не мне это описать, как ни "красноречиво" мое перо. На рейде стоял французский линейный корабль. Он весь смутно рдел огнями; длинные полосы красного цвета, отраженье озаренных окон, тянулись чуть зыблясь по темному морю. Капитан корабля давал бал. Веселая музыка долетала до меня редкими приливами ; особенно помню я трель маленькой флейты среди глухих возгласов труб; она, казалось, порхала, как бабочка, вокруг моей лодки. Я велел грести к кораблю; два раза объехал его кругом. Женские очертания мелькали в окнах, резво проносимые вихрем вальса... Я велел лодочнику пуститься прочь, вдаль, прямо в темноту... Помню, звуки долго и неотвязно гнались за мною... Наконец они замерли. Я встал в лодке и с немою тоской желанья простер мои объятия над морем... О! как сердце мое ныло тогда!.. Как тяжело мне было мое одиночество! С какою радостью отдался бы я весь тогда, весь... весь, если б было кому отдаться! С каким горьким чувством на душе я бросился ниц на дно лодки и, как Репетилов, попросил, чтобы везли меня куда-нибудь!
   А вот мой друг ничего подобного не испытал. Да и с какой стати? Он гораздо умнее меня распорядился. Он живет... а я... Недаром он меня назвал философом... Странно! вас также зовут философкой... Отчего бы это над нами такая беда стряслась?..
   Я не живу... Да кто же в этом виноват? зачем я сижу здесь, в Петербурге? что я здесь делаю? к чему убиваю день за днем? отчего мне не поехать в деревню? Чем нехороши наши степи? или в них дышать не привольно? или тесно в них? Охота гоняться за мечтами, когда, быть может, счастье под рукой! Решено! я еду, еду завтра же, если можно; еду к себе домой, то есть к вам -- это всё равно: мы ведь в двадцати верстах друг от друга. Что в самом деле здесь киснуть! И как эта мысль раньше ко мне не пришла! Милая Марья Александровна, мы скоро увидимся. Это, однако, необыкновенно, что мне эта мысль до сих пор в голову не приходила! Давным-давно следовало бы уехать.
   До свиданья, Марья Александровна.

9-го июля.

   Я нарочно дал себе двадцать четыре часа на размышление и теперь убедился окончательно, что мне здесь оставаться незачем. Пыль на улицах такая едкая, что глазам больно. Сегодня же начинаю укладываться, послезавтра, вероятно, отсюда выеду, и дней через десять буду иметь удовольствие вас видеть. Надеюсь, вы меня примете по-прежнему. Кстати, сестра ваша всё еще у тетушки гостит -- не правда ли?
   Марья Александровна, позвольте вам крепко пожать руку и от души сказать: до скорого свиданья. Я уж и так собирался ехать, но письмо это ускорило мое намерение. Положим, это письмо ничего не доказывает, положим даже, Нинетта другому, мне например, не понравилась бы, а все-таки я еду; уж это несомненно. До свиданья.

Ваш А. С.

XIII

От Марьи Александровны к Алексею Петровичу

Село ...но, 16-го июля 1840.

   Вы едете сюда, Алексей Петрович, вы скоро у нас будете -- точно ли? Не скрою вам, что это известие меня и радует и волнует... Как мы увидимся? Поддержится ли та духовная связь, которая, сколько мне кажется, уж начиналась между нами? Не перервется ли ока при свидании? Не знаю, мне отчего-то жутко. Не отвечаю вам на ваше последнее письмо, хотя сказать могла бы многое; отлагаю всё это до нашего свиданья. Матушка очень радуется вашему приезду... Она знала, что мы переписываемся с вами. Погода прелестная; мы много будем гулять, я покажу вам новые, открытые мною места... Особенно хороша одна узкая, длинная долина; она лежит между холмами, покрытыми лесом... Она как будто прячется в их изгибах. Небольшой ручеек течет по ней и едва может пробраться сквозь густые травы и цветы... Вы увидите. Приезжайте: может быть, вам не будет скучно.

М. Б.

   P. S. Сестры моей вы, я думаю, не увидите: она продолжает гостить у тетки. Кажется (но это между нами), она выходит замуж за очень любезного молодого человека -- за офицера. Зачем вы мне прислали это письмо из Неаполя? Здешняя жизнь поневоле покажется тусклой и бедной против той роскоши и того блеска. Но mademoiselle Ninette не права: цветы растут и пахнут -- и у нас.

XIV

От Марьи Александровны к Алексею Петровичу

Село ...но, январь, 1841.

   Я вам писала несколько раз, Алексей Петрович...Вы мне не отвечали. Живы ли вы? Или, может быть, вам уж наскучила наша переписка; может быть, вы нашли себе развлечение более приятное, чем то, которое могут доставить вам письма уездной барышни? Вы, видно, и вспомнили-то обо мне от нечего делать. Если так, желаю вам счастья. Если вы мне не ответите и теперь, я не буду больше вас беспокоить; мне останется только сожалеть о моей неосторожности, о том, что я напрасно позволила расшевелить себя, протянула другому руку и вышла, хотя на минуту, из моего уединенного уголка. Я должна в нем остаться навсегда, запереться на ключ -- это мой удел, удел всех старых девушек. Я должна привыкнуть к этой мысли. Незачем выходить на свет божий, нечего желать свежего воздуха, когда грудь не выносит его. Кстати ж, мы теперь занесены кругом мертвыми сугробами снега. Вперед буду умней... От скуки не умирают, а с тоски, пожалуй, пропасть можно. Если я ошибаюсь -- докажите это мне. Но мне кажется, я не ошибаюсь. Во всяком случае, прощайте, желаю вам счастья.

М. Б.

XV

От Алексея Петровича к Марье Александровне

Дрезден. Сентябрь, 1842.

   Пишу к вам, любезная Марья Александровна, и пишу только потому, что мне не хочется умереть, не простившись с вами, не напомнив вам о себе. Я осужден докторами... да я и сам чувствую, что жизнь моя на исходе. На столе моем стоит розан; он не успеет отцвести, как уж меня не станет. Впрочем, это сравнение не совсем удачно. Розан гораздо интереснее меня.
   Я, как видите, за границей. Вот уж месяцев шесть, как я в Дрездене. Я получил ваши последние письма -- совестно признаться: более года тому назад, некоторые из них затерял и не отвечал вам... Сейчас скажу -- почему. Но, видно, вы мне всегда были дороги: мне, кроме вас, ни с кем не хочется проститься, а может быть, мне и не с кем прощаться.
   Скоро после моего последнего письма к вам (я совсем собрался было ехать в ваши края и уж заранее строил различные планы) со мной случилось происшествие, имевшее, уж точно можно сказать, сильное влияние на мою судьбу, до того сильное, что я вот умираю по милости этого происшествия. А именно: я отправился в театр смотреть балет. Я балетов никогда не любил и ко всем возможным актрисам, певицам, танцоркам чувствовал всегда тайное отвращение... Но, видно, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно. По-настоящему, в жизни случается одно только неожиданное, и мы целый век только и делаем, что приноравливаемся к событиям... Но я, кажется, опять пустился в философию. Старая привычка! Словом, я влюбился в одну танцовщицу.
   Это было тем более странно, что и красавицей ее нельзя было назвать. Правда, у ней были удивительные золотисто-пепельные волосы и большие светлые глаза, с задумчивым и в то же время дерзким взором... Мне ли не знать выражения этого взора? Я целый год замирал и гас в его лучах! Сложена она была прекрасно, и когда она плясала свой народный танец, зрители, бывало, топали и кричали от восторга... Но, кажется, кроме меня, никто в нее не влюблялся -- по крайней мере никто так не влюбился, как я. Стой самой минуты, как я увидел ее в первый раз (поверите ли, мне даже и теперь стоит только закрыть глаза, и тотчас передо мною театр, почти пустая сцена, изображающая внутренность леса, и она выбегает из-за кулис направо, с виноградным венком на голове и тигровой кожей по плечам),-- с той роковой минуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину; и если я и теперь, умирая, не принадлежу ей, так это только потому, что она меня бросила.
   Говоря правду, она никогда особенно и не заботилась обо мне. Она едва замечала меня, хотя весьма добродушно пользовалась моими деньгами. Я был для нее, как она выражалась на своем ломаном французском наречии, "oun Rousso, boun enfan" {"русский простак" (франц.).} -- и больше ничего. Но я... я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, и пустился вслед за этой женщиной.
   Вы, может быть, думаете, что она была умна? -- Нисколько! Стоило взглянуть на ее низкий лоб, стоило хоть раз подметить ее ленивую и беспечную усмешку, чтобы тотчас убедиться в скудости ее умственных способностей. И я никогда не воображал ее необыкновенной женщиной. Я вообще ни одного мгновенья не ошибался на ее счет; но это ничему не помогало. Что б я ни думал о ней в ее отсутствие -- при ней я ощущал одно подобострастное обожание... В немецких сказках рыцари впадают часто в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт ее лица, не мог наслушаться ее речей, налюбоваться каждым ее движеньем; я, право, и дышал-то вслед за ней. Впрочем, она была добра, непринужденна, даже слишком непринужденна, не ломалась, как большею частью ломаются артисты. В ней было много жизни, то есть много крови, той южной, славной крови, в которую тамошнее солнце, должно быть, заронило часть своих лучей. Она спала девять часов в сутки, любила покушать, никогда не читала ни одной печатной строчки, кроме разве журнальных статей, где о ней говорили, и едва ли не единственным нежным чувством в ее жизни была привязанность ее к il signore Carlino {синьору Карлино (итал.).}, маленькому и жадненькому итальянцу, служившему у ней секретарем, за которого она потом и вышла замуж. И в такую женщину, я, в столь различных умственных ухищрениях искусившийся, уж устаревший человек, мог влюбиться!.. Кто б это мог ожидать? Я по крайней мере никак не ожидал этого. Я не ожидал, какую роль мне придется разыгрывать. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными личностями... что я говорю, знакомиться -- кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей-ей!), отвозить домой ее букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады, простужаться, занемогать... Я не ожидал, что получу, наконец, в одном немецком городишке затейливое прозванье: der Kunst-Barbar... {варвар от искусства -- нем.} И всё это даром, в самом полном смысле слова -- даром! Вот то-то и есть... Помните, как мы с вами словесно и письменно рассуждали о любви, в какие тонкости вдавались; а на поверку выходит, что настоящая любовь -- чувство, вовсе не похожее на то, каким мы ее себе представляли. Любовь даже вовсе не чувство; она -- болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и проявляется не всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли -- ни дать ни взять холера или лихорадка... Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка, и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся... В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами... Нет, в любви одно лицо -- раб, а другое -- властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь -- цепь, и самая тяжелая. По крайней мере я дошел до этого убеждения, и дошел до него путем опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом.
   Экая, как подумаешь, моя судьба-то! В первой молодости я непременно хотел завоевать себе небо... потом я пустился мечтать о благе всего человечества, о благе родины; потом и это прошло: я думал только, как бы устроить себе домашнюю, семейную жизнь... да споткнулся о муравейник -- и бух оземь, да в могилу... Уж какие мы, русские, мастера кончать таким манером!
   А впрочем, пора отвернуться от всего этого, давно пора! Пусть эта ноша вместе с жизнью свалится с моей души! Хочу в последний раз, хотя на мгновенье, насладиться тем добрым, кротким чувством, которое разливается во мне тихим светом, как только вспомню о вас. Ваш образ теперь вдвойне для меня дорог... Вместе с ним возникает передо мною образ моей родины, и я шлю и ей и вам прощальный привет. Живите, живите долго и счастливо, и помните одно: останетесь ли вы в той степной глуши, где вам иногда так тяжело бывает, но где бы мне так хотелось провести мой последний день,-- вступите ли вы на другое поприще -- помните: жизнь только того не обманет, кто не размышляет о ней, и, ничего от нее не требуя, принимает спокойно ее немногие дары и спокойно пользуется ими. Идите вперед, пока можете, а подкосятся ноги, сядьте близ дороги да глядите на прохожих без досады и зависти: ведь и они недалеко уйдут! Я прежде вам не то говорил, да смерть хоть кого научит. А впрочем, кто скажет, что такое жизнь, что такое истина? Вспомните, кто не дал на этот вопрос ответа... Прощайте, Марья Александровна, прощайте в последний раз и не поминайте лихом бедного --

Алексея.

-------------------------------------------------------------

   Выходные данные издания: Фауст. Рассказ в девяти письмах; Переписка. Рассказ в письмах / И.С. Тургенев. -- Москва; Ленинград: Гос. изд-во, 1928 (Москва: 1-я Образцовая тип.). -- 118 с.; 13х9 см. -- (Универсальная библиотека; No 504-505).
   Основной раздел И. С. Тургенева здесь: http://az.lib.ru/t/turgenew_i_s/
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru