Универсальная Библиотека
Вознесенский Ал. Новое вино

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Повесть.
    Универсальная библиотека No 553--555.


Универсальная библиотека
NoNo 553--555

Ал. Вознесенский
Новое вино

Повесть

0x01 graphic

0x01 graphic

Главлит No 99885. * Гиз No 23019 * Тираж 15.000 экз.
Тип. Госиздата "Красный пролетарий". Москва, Пим., д. 16.

1.

   Молодой писатель Степан Михайлович Чельцов читал свой новый, лишь третьего дня законченный рассказ знакомому своему, тоже писателю, Вайнштейну.
   Начал читать он охотно, но теперь продолжал без увлечения, потому что его раздражало то обстоятельство, что Вайнштейн вынул карандаш и, слушая рассказ, записывал иногда что-то на обложке журнала, который держал в руках. Читавший понимал, что слушатель-беллетрист отмечает кажущиеся ему неудачными выражения или иные недочеты формы, чтобы с укором указать потом на них Степану Михайловичу, и Чельцову, как всегда, презрительно-враждебно было это взыскательное и задорное отношение молодых художников к внешности нового произведения, в то время как сущность и смысл его, казалось, не задевали их внимания, не вызывали желания записывать. не возбуждали споров.
   Оставалось еще несколько небольших глав, когда постучал номерной меблированных комнат, в которых жил Чельцов, и подал ему телеграмму. Степан Михайлович, обычно не любивший тех, кто перебивал чтение, на этот раз ласково взглянул на номерного и с любопытством вскрыл телеграмму. Потом вежливо прочитал вслух перед гостем. В ней сказано было: "Вспомни наш разговор. Жена будет рада. Просим приехать. Вышлю вторник лошадей. Балыг".
   Вайнштейн остался совершенно равнодушен к полученной хозяином телеграмме и, по-видимому, собирался слушать продолжение рассказа, но Чельцову решительно не хотелось больше читать. Ему уже завиделись деревья, трава, облупленные деревенские постройки, мычащая корова на вечернем лугу, и так ароматно, многовоздушно, томительно и привольно было это себе представлять, что до нестерпимости скучной показалась маленькая городская фигура коричневого Вайнштейна, и хотелось, чтобы он растаял в своем кресле и исчез.
   Но Вайнштейн сидел и ждал. Это был выходец из маленького еврейского городка Западного края, печатавший теперь изысканные рассказы в мудреных журналах "молодых" и слывший среди них тончайшим знатоком старорусского стиля и эстетом высокого вкуса. Никто не знал и даже не задумывался над тем, каким образом этот тощий с бесцветными глазами молодой человек, почти юноша, проведший, вероятно, ранние годы свои в захолустной, прибитой нуждою и работою набожной еврейской семье, овладел даром описывать сумрачные боярские хоромы, заповедные княжеские дворцы, черноземный крепостной быт, беспечных и хмельных поручиков и нежных в страсти московских теремных красавиц. Но описывал он все это с такой неожиданной в подробностях точностью, с такой уверенной, спокойно разворачивающей темные русские эпохи силой, что сразу был принят как свой и даже признан как некий авторитет в кругах модернистской столичной литературы и сделался желанным сотрудником обособленных редакций ее и ее меценатствующих издательств.
   У Чельцова была с ним поверхностная безлюбовная дружба. Степан Михайлович часто предпочитал Вайнштейна многим товарищам по литературным кабачкам и кафе за то, что он был честен, по-настоящему образован, скромен в сношениях с людьми, аккуратен в делах, чистоплотен в одежде -- хотя коричневый костюмчик Вайнштейна начинал уже Чельцову надоедать, -- не фамильярен, не сварлив и не назойлив среди вежливо-хвастливых, нравственно-неряшливых и с напускной бравадой нищенствующих приятелей по богемной жизни и писательской "возне".
   Вайнштейн не "возился" с литературой и вокруг нее, как большинство пишущих, а был искренним писателем, талантливым и верным. Это ценил в нем Чельцов, добродушно принимал и поил чаем одинокого Вайнштейна, жившего в одних с ним номерах, но оставался чужд ему душой, а иногда, бывая вдвоем, ловил себя по отношению к нему на каком-то остреньком и даже злобствующем чувстве: не мог помириться с недостатком "интимности" в своем собеседнике, с отсутствием в нем малейшего интереса к личной, живой, скрытой, подлинной жизни человека.
   Вот и сейчас. Какой-то крючок колко зацепился в груди Степана Михайловича и потянул: "Почему Вайнштейна не интересует телеграмма -- кто ее прислал, куда я собираюсь ехать?.. Ему важнее расстановка слов в моем рассказе... Не буду читать!" И Чельцов, скрывая истинную причину, сказал:
   -- Вы меня извините, Яков Харитонович, но я закончу в другой раз. Хотя мне очень интересно ваше мнение... А сейчас я должен послать ответ на телеграмму.
   -- Жаль, жаль, -- ответил Вайнштейн, вглядываясь узкими глазками в свою запись на обертке журнала. -- Там у вас сказано, между прочим: "Дуб прямел перед ним". Между тем такое словообразование едва ли соответствует эпической настроенности вашего рассказа.
   -- Выпьем-ка еще по стакану и пойду на телеграф, -- с настойчивой улыбкой ответил, не возражая, Чельцов и налил Вайнштейну чаю.
   Тот, когда не говорили о литературе или об ином искусстве, молчал, ибо, по наблюдению Чельцова, "не знал никаких домашних слов". Поэтому он конфузливо затаился, безмолвно допил чай, поглядывая в книжку журнала и иногда ложечкой разрезывая листы, и очнулся только тогда, когда Чельцов взял шляпу и палку.
   -- Вы уезжаете? -- спросил он, выходя вместе со Степаном Михайловичем, в дверях.
   -- Да, на днях, -- ответил кратко Чельцов и подождал. "Вот, черт, неужели так и не спросит, куда?"... думал он, нервно сжимая ручку своей палки и вглядываясь в худые лопатки маленького человека, степенно шагавшего перед ним по коридору.
   У своего номера Вайнштейн остановился, рассеянно улыбнулся и, пожав руку Чельцова, нырнул в дверь.

2.

   Разговор, который в телеграмме предлагалось Чельцову вспомнить, происходил недели две назад в кафе на бульваре.
   Сидя за столиком -- соседей не было -- после обеда с сигарой в зубах и следя за образом женщины, которую Чельцов встретил однажды в Харькове и которая всплывала теперь в кудрявых струйках голубого дыма и дразнила Степана Михайловича воспоминаниями, он разбужен был неожиданным басом:
   -- Ты!
   Удивленно вскинулся и тотчас же узнал:
   -- Малояров?
   -- Нет, не Малояров, а Балыг, -- ответил большой квадратный мужчина в поддевке и в сапогах, целуя трижды и смачно Степана Михайловича в губы и радостно усаживаясь подле него. Недоразумение с фамилиями тотчас же разъяснилось: старый помещик Балыг перед смертью усыновил своего незаконного Петрушу, и взамен материнской фамилии, которую носил мальчик в гимназии (где и учились они вместе с Чельцовым), Малояров стал пользоваться отцовской фамилией -- Балыг.
   -- Балыг, собственно, фамилия рыбья... но предки, знаешь, хлопотали, н его величество император Александр II на перемену всей фамилии не соизволил, а другое окончание даровал.
   Степану Михайловичу ни в гимназии, ни в университете никто из товарищей "ты" не говорил, и это обращение в устах всякого другого покоробило бы его теперь, но со стороны Балыга оно показалось ему почему-то даже приятным. Словно разверзлась плотная ткань одиночества и выглянуло чье-то простое, доброе и этим родное лицо.
   В течение легкого и бодрого часа однокашники рассказали друг другу обо всем, что произошло во внешней жизни каждого за двенадцать лет -- после выпуска из гимназии.
   Чельцов окончил юридический факультет, сам не понимает, зачем, потому что с девяти лет уже знал, что будет писателем и никем другим быть не желает, "окончил так, родителям па утешение, церкви и отечеству на пользу"... С третьего курса стал печататься: сначала появились его стихи, потом рассказы. Теперь он уже матерой беллетрист, и даже, как уверяют, с изрядным именем, хотя по его, Чельцова, мнению его ни один порядочный человек не читает...
   --- В поезде, -- рассказывал он, -- познакомился я с одним рыботорговцем из Астрахани. Почтенный, мыслящий человек: за границей образовывал своих детей, уважает религию Толстого, любит театр, "Русские Ведомости" выписывает. Я вскользь упомянул об одной своей вещи, так он, оказывается, даже фамилии моей никогда не слыхал. Зато сидела тут же рядом девица, невинная и подмазанная, смесь институтки с проституткой: подслушала разговор, сумела отбить меня от старика и всю дорогу автограф такой знаменитости выпрашивала...
   -- О, да! Ты не говори, -- перебил его Балыг. -- Моя жена тоже обожает твои произведения. Из этих "новых" признает только тебя. Особенно, когда узнала, что мы с тобой на одной парте сидели...
   -- Вот именно, -- рассмеялся Чельцов и попросил Балыга рассказать о себе. Петр Романович -- так звали его -- тоже подал было прошение на юридический, но не успел, и явиться в университет: с отцом приключился первый удар, и мать вызвала сына из провинции, где он жил у ее родственников, в подмосковную деревню. Пришлось взять на себя управление имением. Потом, усыновление, второй удар, смерть, большое богатство и большие заботы, трудная жизнь в усадьбе с матерью, бывшей экономкой отца, женщиной неумной и недоброй, убитой потом крестьянами во время бунта. Затем одиночество. И наконец женитьба. Тут Петр Романович, рассказывавший живо, увял: сказал о красоте жены, об ее родственных связях с некоторыми сановными людьми в Петербурге, потом в реденьких словах добавил о том, что она скучает в деревне и замолчал, дробно постукивая толстыми и крепкими пальцами по мраморному кругу столика и глядя вниз, между ног, на приблудшую собачонку.
   Степан Михайлович при первых же словах о жене понял, что в доме помещика нелады и развал. Мнилось какое-то из обычных, таких похожих одно на другое, нынешних брачных сплетений, где мучают друг друга муж и жена, чужие, близкие, враждебные и родные. Жаль было Балыга, только что красноречивого и веселого, а теперь безразличного, с потускневшими щеками и запертым ртом.
   Чтобы отвлечь товарища от неласковых мыслей, Чельцов подозвал робко мигавшую собачонку, свернувшуюся под столом, и, оглядевшись, далеко ли лакей, отдал ей на блюдце остаток какао с накрошенными сухарями. Балыг с непосредственностью вспомнил своих собак, увлекся описанием недавней охоты, наговорил Чельцову кучу неинтересных для него подробностей о приемах болотных птиц и забыл о жене и о том, что щемило...
   Чельцов, в свою очередь, рассказал про Париж, где провел два месяца ранней весной, и медвежьи руки Балыга с оживлением хлопались о широкие бедра его всякий раз, когда Степан Михайлович называл неимоверно дешевые цены отличного французского вина или чрезвычайно короткое время, в какое приходило письмо, посланное по воздушной почте. Но когда Чельцов упомянул об одном кафе, где продавщицы были почти голы, Балыг открыто, гимназически покраснел и кротко заметил: "Ну, зачем же?"...
   Это очень понравилось Чельцову и, когда они, набросав со смехом на блюдце окурков, чтобы заставить лакея вымыть его, расплатились и пошли по аллее бульвара, он все время держал под руку Петра Романовича и с искренностью вспоминал сцены гимназических лет, когда они были юны и дружны. Потом предложил Балыгу пойти в летнюю драму, где шла пьеса одного из знакомых Чельцова, писателя-юмориста, с которым он условился встретиться после спектакля.
   Но Балыг взглянул на часы и заторопился. Через два часа оп должен был уже сесть в поезд, чтобы ехать к себе, в Березанку. Ему, однако, была приятна, уютна, тепла близость старого товарища, который как-то особенно, не по-деревенски, с душевным толком все понимал и был приветлив и легок в беседе, и не хотелось опять с ним расстаться на годы... Подозвав извозчика, п уже прощаясь, он вдруг тронул Степана Михайловича легонько за плечо и спросил, готовый к обиде:
   -- А ты не гордый? Не приехал бы к нам, деревенским, запросто погостить, если бы я и жена в пояс поклонились писателю такой просьбой?
   Чельцов, не задумываясь, согласился, боясь малейшим намеком на отказ задеть косолапого Балыга. Тот, обрадованно рассказав Степану Михайловичу, как ехать, обещал прислать особое приглашение еще и от жены и, трижды и смачно облобызавшись, уехал.

3.

   Степан Михайлович протелеграфировал: "Вторник буду. Привет". И только когда барышня в очках выдала ему через окошечко квитанцию, почувствовал, что у него прошло недоброе ощущение, вызванное Вайнштейном, и что он мог бы снова встретиться сейчас с ним и даже прощально поговорить о литературе.
   Несомненно столь быстрое решение ехать в Березанку вырвалось у Чельцова под впечатлением приевшейся культурной фигурки писателя-стилиста и его нестерпимой уверенности, что какая-нибудь реставрированная деталь русского говора в умершем XVIII веке -- больше, прекраснее, важнее для литературы, чем все живые страсти и скорби нынешних людей в этом нашем, чувствуемом глазами и пальцами мире. Хотелось бы больше не видеть этого, де слышать об этом, этому не служить, значит, уехать к избам, к помету, к звездам--в деревню. Раньше же, в течение двух педель после встречи с Балыгом, Степан Михайлович ни разу о поездке в имение не помышлял и, если бы вспомнил, посмотрел бы на случайное обещание свое, как на вежливую фразу, между прочим оброненную и не обязательную ни для кого.
   Возвращаясь из телеграфного отделения и уже настроенный благодушно, Чельцов подбодрял себя еще и мыслями о том, что все, в сущности, складывается неожиданно удачно. В городе жарко, суетно, одиноко, новая повесть пишется медленно, а иногда и совсем не пишется по три-четыре дня, аванс под нее приходит к концу, общение с новыми усадебными людьми полезнее и уж во всяком случае приятнее, чем все разговоры в кафе, в кабачках и в номере, представляющие, в сущности, один-единственный разговор, помноженный на сто, тысячу, миллион, бесконечность...
   Словом, странным даже начало казаться, почему Чельцов сразу не принял предложения Балыга всерьез, и, вдохнув аромат проходящей дамы в сиреневой шляпе, в сиреневом платье и в сиреневых чулках, Степан Михайлович улыбнулся и, щелкнув про себя языком, промолвил:
   -- Проходите! Вы нам больше не нужны.
   Но духи были хорошие, немного взволновали Степана Михайловича, и он, дойдя почти до дому, повернул, потому что решил отправиться с прощальным визитом к гладильщице из прачечного заведения "Бланш", к Зинаиде Семеновне, с которой у него была, долгая и милая связь.
   Вот именно милой казалась ему эта связь с простенькой, чистоплотной, улыбчивой девушкой, три года тому назад влюбившейся в Степана Михайловича, без драмы отдавшейся ему и теперь всякий раз встречающей его застенчиво, доверчиво и любовно. У нее была комнатка с кухней недалеко от прачечной "Бланш" (хозяйка получала для стирки белье от очень высокопоставленных господ и потому считала необходимым заведению своему дать имя с намеком на ремесло, но в то же время звучащее по-французски), и Чельцова всегда наново изумляла безупречная опрятность, в какой содержала квартирку свою Зиночка, занятая весь день в прачечной, вынужденная потом готовить для себя еду, а нередко еще и вечером починять кружевное белье, гладить которое почиталась она великой мастерицей. На глаженье дорогих и топких кружев смотрела она, как на некое искусство, и Степан Михайлович любил порой, сидя рядом, следить за блеском Зиночкиных глаз и ласково-уверенными движениями рук, когда она, проводя утюгом по воздушным, волнующим линиям нежного извилистого узора, вдохновенным шепотом роняла: "торшон!" или "валансьен... настоящий!".
   Идя теперь к Зиночке, Степан Михайлович с удовлетворением вспомнил, что у него набралось изрядное количество "записочек на стихи", вынул из бумажника и пересчитал их: на сто шесть рублей пятьдесят копеек. Дело в том, что Зиночка, вначале нуждавшаяся и лишь в последние годы оцененная в своем мастерстве и вполне обеспеченная заработком, никогда не хотела принимать денежной помощи от Чельцова, и это мучило Степана Михайловича, а в первые месяцы их связи даже злило... Тогда-то он и придумал выход из положения, который остроумно позволял обоим возлюбленным не касаться жесткого вопроса о деньгах. Чельцов уговорил однажды Зиночку принять от пего в подарок его стихи. Вместо цветов, конфект и всякой всячины, которую он мог ей приносить, он просил ее считать своими все стихи, которые он напишет. Такой славный, душевный поэтический подарок не мог влюбленной девушки не соблазнить, и она согласилась со стыдливым восторгом. А спустя несколько дней Степан Михайлович принес Зиночке первую "записочку", т. е. расписку в получении гонорара за стихи, с которою девушка должна была явиться за получением денег в контору журнала. Зиночка вспыхнула, покраснела, отказалась, но с небывалой убедительностью разъяснил ей Чельцов, что он "не виноват, если есть грубые люди, которые стихи перечисляют на деньги", что "стихи принадлежат теперь ей", что он сочтет "самой большой обидой для себя, если она вернет ему подарок обратно". Словом, убаюкал Чельцов все сомнения девушки на эту щепетильную тему и добился того, что Зиночка носила его "записочки на стихи" в различные редакции и издательства, с наивной гордостью считала себя таким образом чем-то причастной к литературе, и в то же время могла не нуждаться в лишнем, а иногда и надобном рубле, не получая от возлюбленного своего стыдных, по ее мнению, денег...
   У Чельцова же бывало тихо и смиренно-ласково на душе всякий раз, когда он, суетно-усталый и безрадостный, приходил к Зиночке, чтобы провести у нее час-другой или • повести ее в театр. Больше любили оба нить чай у нее вечерком.
   Неизвестно, слышала ли Зиночка все, что говорил ей Чельцов о своих томлениях и планах, о костлявых, цепких, рабских, под- валочных томлениях и о планах бунтарства безумного, жадного, созидающего новый человеческий мир над прахом повергнутого божьего мира. Неизвестно, понимала ли Зиночка того, кто сидел перед нею, не видя ее, и изливал в словах слышимых неуловимую, бесстыдно смелую и свободную песнь мысли своей, песнь, которая в словах пленных и писанных никогда не прозвучит на бумаге, -- но Зиночка сидела недвижная и не дыша и впивалась в каждый звук его взглядом, волнением пересохших губ, напряженно-любящим телом...
   И Чельцов знал, что она слышит то, чего не услышат читатели, и что она понимает то, чего не поймет Вайнштейн.

4.

   Когда Степан Михайлович пришел, Зиночка молола кофе.
   Она сидела на табурете в кухне, держала машинку между колен, и, напрягаясь, крутила ручку; прядь темно-русых волос ее свисала на глаза, и щеки были розово-влажны. Мальчишка, отворивший Чельцову дверь, тотчас же испуганно убежал во двор.
   -- Степан Михайлович! Миленькой! Я сейчас... -- обрадовалась и законфузилась Зиночка, хотела отставить машинку и вести гостя в комнату, но Чельцов, поцеловав, усадил хозяйку на место и просил продолжать работу. Сел возле на скамью и весело спрашивал:
   -- Куда же это твой кавалер убежал, Зиночка? Кто такой?
   -- Поваренок из седьмого номера... от инженера... Смешной такой полячок! Одиннадцать лет ему, а он как маленькой. Придет ко мне и плачет о мамке: в Ченстохове его мамка осталась...
   Зиночка по-крестьянски выговаривала "ой" вместо "ий" в конце прилагательных, и в этом была какая-то трогательность, привычно умилявшая Чельцова. Они сидели и беседовали легко и обильно, как довольные взаимно друзья, для которых все, что скажет другой, приятно. Так начиналась всегда их беседа вдвоем, но порою иначе кончалась она, и для Зиночки эти концы были не такими забавными и понятными, но были еще любопытнее они: жутко-волнующие и "святые"...
   Степан Михайлович рассказал, почему не был уже дней пять-шесть у Зиночки: он пишет. Что? -- Длинную повесть о том, как "папа римский с мамой римской танцевали краковяк". Зиночка очень смеялась. Вот поведать бы об этом поваренку Вацлаву: вчера он жарко спорил с ней о том, кто выше -- римский папа или Иоанн Кронштадтский? Нет, пусть расскажет Чельцов, о чем он на самом-то деле пишет? Хорошо. Повесть называется "Универсальный магазин". Там изображается город, большой современный город, в таком виде, как будто это не город, а огромный магазин, где торгуют глупостью. И всем горожанам глупость нужна и все ее покупают. Степан Михайлович привел примеры, которые поправились, по-видимому, Зиночке больше, чем голая тема. Тема только удивила ее. А теперь выходило так, что если бы закрылся "Универсальный магазин", то в городе незачем было бы жить: объятый голодом и скукой, он обезлюдел бы и на месте его разрослась бы зеленая, славная пустыня...
   -- Туда, Зиночка, и ушли бы мы вдвоем, и я бы мог по целым дням веселить твое ушко.
   Ушко было любимое место у Зиночки: когда целовал его Чельцов, она прикусывала губу и в маленьком вздохе роняла сладостное "ой!".
   Лаская, увел ее Степан Михайлович в комнату, и они сели пить чай из самовара, поставленного поваренком...
   -- Он бедненькой! -- говорила Зиночка. -- Вот я ему месячно четыре рубля и положила, чтобы он мне самовар ставил и утюги разводил. Теперь ему вдвое против инженерского жалованья выходит, так он рад-радешенек, мальчонка... Старается, что мне и не надо!
   Чельцов угощался янтарным Зиночкиным вареньем из райских яблочек и расспрашивал о госпоже Чебуровой, владелице прачечного заведения "Бланш". Хозяйка прачечной была неисчерпаемым сюжетом для рассказов Зиночки, всегда оживлявшейся при этом и вкладывавшей, должно быть, немало невинной фантазии в насмешливую свою передачу. На этот раз Степану Михайловичу доложено было о трех визитах хозяйкиного мужа в прачечную, куда по приказу жены его не надлежало впускать без нее, чтобы он "не франтил и не баловался"... Баловник--"седой, весь лысый грибочек"--все же умудрялся проникать в прачечную, где приставал к девушкам, а ей, Зинаиде Семеновне, даже преподнес плитку шоколада с Собиновым, а внутри орехи...
   --- Как же это он седой, если он весь лысый? -- допытывался Чельцов,. забавляясь увлечением рассказчицы и любуясь непосредственностью ее определений.
   -- А у него бородавки на носу седые! -- серьезно поясняла она и продолжала повествовать о том, как госпожа Чебурова застала невзначай неверного супруга своего и бросила в лохань его котелок и перчатки. Лицо у него "спеклось" от огорчения; потом котелок хозяйка ему отдала, а перчатки ни за что не хотела вернуть, потому что здесь ему не Содом и не Гоморра...
   Когда выпили чай и зажгли свет, Степан Михайлович сказал Зиночке о том, что уезжает, и передал ей "записочки на стихи". В деревне надеется он пробыть педели две-три и напишет ей оттуда письмо большое, как. простыня генеральши Ганзен. Чельцову известно было, что у генеральши простыни "трехспальные" -- на какую-то необъятную кровать, подаренную отцу ее еще "позапрошлым государем".
   Зиночка в меру огорчилась отъездом Степана Михайловича, в меру обрадовалась, что он отдохнет, но тотчас же, казалось, забыла обо всем, потому что, положив круглые нежные локти на стол, подперла ладонями любопытный свой подбородок и приготовилась слушать Степана Михайловича, который уже начинал главные разговоры свои, чарованно-желанные, непонятные, сонные, "святые"...
   -- Ну вот -- желтая гимназия... Не было большого Степана Михайловича, который, когда упражняется, подбрасывает твои утюги к потолку, а был Степа Чельцов, первоклассник рыхленький и жидкий. Силачи заклевали бы его, если бы не Малояров Петр, единственный на всю гимназию неприличный ученик, потому что был он мальчик "незаконный". Это значило, что папы не было у него, а была только мама. Гимназистам, у которых белели из-под куртки воротнички, не велено было с ним дружить, а сын мучника Рябовол, у которого не доставало двух передних зубов, в церкви, где нельзя было драться, шептал за спиной Малоярова непонятное слово "байструк"...
   Малояров же дрался замечательно. Его боялся весь класс и не боялся только Степа Чельцов, ибо он сказал однажды Пете Малоярову: "Вы не сердитесь, что у вас нет отца, как у всех людей. Значит вы родились от бога, будто Христос, и это даже гораздо лучше". Петя же, в свою очередь ответил: "Я буду морду бить за вас, пусть попробуют еще раз тронуть -- узнают!"
   Так заключен был двойственный союз, и восьмилетние интриги врагов его не расторгли. А потом жизнь развела. Петя отправился в деревню пасти свиней, а Степа остался в городе, чтобы пасти людей, но Пете его дело удалось, по-видимому, лучше... По крайней мере Вайнштейн--а он маэстро, т. е. еще больше, чем Зина, знает толк в кружевах, оборочках и разных деликатных кружочках, -- так вот этот самый Вайнштейн говорит, что паства моя от корма моего не подобрела и что вовсе не так надобно ее пасти, ибо не "в театре" ставилась некая пьеса, как сказано это у меня, а ставилась она "на театре"...
   -- Это присказка, а сказка будет впереди. Так вот. Что же вы теперь делаете, Михайло Топтыгин этакий, благодушнейший русский помещик Балыг, бывший Малояров Петр? Приглашаете в имение свое погостить столь изящного горожанина, как Чельцов, психолога, философа и поэта. Разве супруга присяжного поверенного Стоюнина, жена нашего одноклассника и даже первого ученика, до сих пор не рассказала вам о том, что Чельцов -- дон-Жуан, оригинал и ницшеанец? Еще расскажет! Это ее вторая новость для всех; первая -- огромный изумрудный паук, он же и брошь, подаренный ей на именины мужем. И наконец самое главное, милейший наш увалень, бородатейшее в мире дитя, Петр Романович Балыг, неужели же не знаете вы непреложного в жизни закона: когда в деревню к приятелю едет писатель, да еще беллетрист, ему неотменно надлежит соблазнить жену приятеля, тоскующую со своим Черномором Людмилу!.. Если, разумеется, ей меньше пятидесяти и на носу у нее нет бородавок, как у прославленного, достопочтеннейшего прачечного супруга... Вы этого не знаете? Или забыли? Давно, значит, не читаете книг. Пренебрегаете заветами литературы!
   -- Ну что же! Наше дело вас предупредить. Наше дело вам об этом напомнить. Писатель в деревне -- он, как скульптор в кинематографической драме: демон безжалостный, но томный. Берегите женщин и детей. Даже детей: женского пола и не моложе шестнадцати, попятно. А не то... не то... Есть ли что-нибудь, чего ему нельзя? Не он ли пропел в лицемерных, торжественных, подлых, мучительных своих виршах:
   
   О, душа, душа моя, дремучая чаща лесная,
   Где бродят дикие звери и добрые феи скользят,
   Рай в каждой извилине чащи, и в каждой извилине рая --
   Ад!
   
   А может быть, милый Петя, который начал говорить мне "ты", позабыв, что этот Степка-гордец (ведь так называли его в гимназии?) ни с кем из товарищей не сходился на "ты", может быть, нам сесть сейчас за печкой, где-нибудь па кухне за печкой в грязном углу, и заплакать длинно и мокро. Тихо хныкать друг другу в плечо, потому что тридцать лет и два года in hac lacrimarum vale [в этих слезах прощания -- лат.] бродим мы покорно с тобой и ни разу не навострили клинков и ни разу не взмахнули крылами. И не найден еще, Петр, твой бог среди пасомых тобою свиней, как не обрел еще бога и ты, Степан, пасущий людей и сбирающий серебряники с паствы. Или, может быть, он глух, этот бог, и надо суметь только крикнуть? Вскройся перед нами, маскарадный шатун, бесконечное ничто, прибежище червей и орлиный питомник! Вскройся! Ты надоел, залезший в небеса, но хихикающий здесь... где?.. Дайте же маленький серебряный нож, и мы ударим легонько себя под соском, чтобы вспыхнула пурпуром королевская капля. Не в ней ли ты смиренно сидишь, пока шарят по водным пропастям океана беспокойные взыскующие руки? Да святится имя твое и будь проклят вовеки веков! Имею же я право устать, и я устал, я устал, я устал знать и видеть тебя везде, никого по зная и не видя... Но, может быть, Зиночка воистину знает тебя? Может быть, видела тебя один раз, единственный разочек где-нибудь в лесу, собирая грибы, также и госпожа Чебурова? Может быть, даже и к генеральше Ганзен являлся ты в ночи, склонившись над трехспальной ее простыней, и краешек ее простыни у изголовья к утру становился соленым и влажным? Ах, как это сентиментально! Где же ты, поэт? Не ты ли, вынув из ножен перо, обещал "слезоточивую молитву кровоточивой заменить"? Заменить с размером и с рифмой... Не заменил? Еще заменишь! Ну, поверим тебе. Итак, старый lе dieu est mort, vive le dieu новорожденный! [Т.е. старый Бог мертв, да здравствует Бог новорождённый! -- франц.--рус.] Умер праздничный старик, и уже нерукотворному образу не быть. Образ будет рукотворный! Даже ручной. Знаешь, на кого он похож, новый бог? Наш новый будничный бог... Ну, на кого же? Добрый, мохнатый, кубический Петя, ответь! Ответь, не молчи. Не молчи, ибо ответит Чельцов, и ответом обидит, пожалуй, милые зиночкины глаза. Смотри, как потемнели они, смотри, как зазолотились они, смотри, как затрепетали они, ревнуя, боясь, что я поцелую не их, а ушко, потому что нет ничего в мире прекраснее зиночкиного ушка, когда оно розовеет...
   Чельцов встал, сжав голову Зиночки обеими ладонями и, прощаясь, поцеловал ее в лоб. Она оторвалась и непроснувшимися пьяными шажками пошла провожать его к двери. Потом подумала, взяла со стула платок и спустилась с Чельцовым по темной лестнице, прижимаясь к его плечу и молча.
   Когда вышли во двор, светили звезды, и была неподвижна старая лиственница, одиноко грустившая среди камней под забором. Чельцову показалось, что и под ресницами Зиночки затаилась печаль; он подумал, что своими речами, которые она чтила, как чтут вещания юродивых, он сегодня задел простую набожность ее и сказал, весело обращаясь к кому-то:
   -- Впрочем, знаем мы всех этих безбожников! Был, голубчики, такой важный философ Вольтер. Так он бога вслух отрицал, а про себя пугался и подолгу скучный ходил, когда ворона кричала с левого боку.
   -- Значит, надо верить в бога! -- радостно поняв, воскликнула Зиночка и, оглянувшись, еще раз обняла шею Степана Михайловича -- крепко.
   -- Или не надо верить в ворон, -- рассмеялся Чельцов и, чиркнув спичкой, чтобы закурить, зашагал к смутнеющим воротам.

5.

   В деревне Петр Романович понравился Чельцову еще больше, показался еще приязненнее и теплее, чем при свидании в городе, а Вера Тихоновна совсем не понравилась ему.
   При первой встрече она показалась ему похожей па рисунок из русского модного журнала, где изображена женщина в "строгом выходном платье". В модных журналах французских рисуют лица своих женщин приветливыми и пикантными, в русских же, боясь курносости, делают красоту их правильной и скучной.
   Вера Тихоновна встретила гостя сдержанно-просто; угощая, предлагала яства только один раз; когда он рассказывал интересное, слушала внимательно, а говорил забавное,-- улыбалась горделиво-любезно. Балыг, наоборот, придвигал блюда, настаивал, щедро смеялся и виноватыми глазами словно извинялся за жену, за ее сухость.
   После обеда в гостиной, где пили кофе, возник первый спор, к которому привлекли и Чельцова. Говорили о новом рассказе одного писателя, которого газеты называли порнографом, а молодежь читала с жадным и серьезным интересом. Петр Романович с ненавистью относился к самому имени этого писателя, хотя чувствовалось, что он его почти не читал и судил больше понаслышке:
   -- Это не писатель, а бык! Он развращает публику, потому что толкует ей о женщине бог знает что, а не говорит о главном.
   -- Что же по-твоему главное? -- спокойно спрашивала жена, хотя темные глаза из-под гладких начесов, похожих на воронье крыло, смотрели с вызовом неприязни.
   -- Главное -- иметь детей. А где он пишет о детях? Что он об этом говорит? Может, у него деторождение и не упоминается ни разу.
   -- Да, он не упоминает о детях, -- возражала жена. -- Но это еще не значит, что он плохо пишет о женщине. Только он пишет правду, которую долго скрывали о ней. У нее есть свои законные желания, не угодные мужчинам, свои права души, тела, крови... не знаю, как это сказать, в ответ на которые она видела в жизни до сих пор только одно verboten [запрещено -- нем.], как в немецком парке на каждом шагу.
   -- Да, в парке! -- подхватил Петр Романович и заходил по комнате, развевая полы темно-синей своей поддевки. Водить по парку ребенка гулять, следить за ним, сидя на скамейке, не хочется, а желательно рвать цветочки и мять траву? Разумеется, verboten, еще слишком мало verboten, я бы над парком повесил вот такое verboten на небесах!
   -- Петр Романович всегда так волнуется, -- улыбкой смягчая резкость слов и шагов мужа, повернулась Вера Тихоновна к Чельцову. -- Убедите же, писатель, его в существовании у каждой женщины ее собственного мира, не зависящего от случайного мужа и случайных детей.
   -- Как случайных, почему случайных? -- вскинулся опять Петр Романович. -- Прямо совестно перед тобой, Степан Михайлович: что она говорит !
   -- Да ты и впрямь не волнуйся, Петр Романович, -- мягко обратился к нему Чельцов. -- Ничего стыдного тут пет. Муж, дети--это, действительно, величина переменная или случайная, а в женщине есть и величина постоянная -- она сама.
   -- Не понимаю, -- обидчиво заложил руки за спину Балыг. -- Значит, я тоже вроде случайного знакомого для своей жены? А я полагал, что я законный, богом и людьми признанный муж...
   -- Никто этого и не отнимает, -- рассмеялся Чельцов и, дружелюбно поднявшись, подошел к приятелю, который остановился у окна. -- Я, впрочем, не имею настоящего права вмешиваться, потому что не знаю, так сказать, подпочвы вашего спора. Многие женщины, действительно, свою самостоятельность облекают в излишне внешние и излишне острые формы. Это царапает мужчину и заставляет его стонать.
   -- Вот, вот! -- обрадовался Балыг. -- Именно стонать! А для чего это надо и ей и ему, когда кругом радость, довольство, гуляй себе под солнышком и благодари бога.
   Он повернулся и рукой указал на луг, залитый буйной травой и весело сбегавший к пруду, за которым золотилась церковь, навевающая мир на село... Чельцов поглядел на луг, на белые домики села, потом искоса, взглянул на Веру Тихоновну. Опа подошла к зеркалу и длинными пальцами красивой руки слегка оправляла сзади тяжелый овал волос, свисающих над высокой шеей.
   Из жгучих змеистых бесед, которые то и дело вспыхивали между супругами в течение первых же дней, Степан Михайлович понял, что Вера Тихоновна не хочет иметь детей, и в этом -- давняя, натертая боль ее мужа.
   В субботу под вечер Петр Романович, вернувшись из деловой поездки по имению, долго катал гостя по обширному пруду и доверчиво-ново говорил о себе, о жене, о разладе... Вокруг лег зелено-красный илистый ковер, изредка прорезанный камышом, и Степан Михайлович любовался водорослями, вкрапившими в однотонную гладь ковра неожиданные свои узоры...
   -- Ты сам видишь: так больше жить нельзя. Мы накануне разрыва. А я этого не могу! Ни думать, ни поверить не могу. Лучше уж смерть. Вот, признаюсь, я несколько и рассчитывал на тебя. Она, ведь, из гордости не показывает тебе, даже о твоих сочинениях не говорит... а она тебя очень уважает!
   -- Вера Тихоновна меня слишком мало знает, -- заметил Чельцов.
   -- Нет, еще раньше, как писателя... давно знает тебя. Ведь сам я без конца увещеваю ее: но чем я могу ее пронять? Людей она презирает, да и какие здесь люди па самом-то деле, на кого указать: даже поп наш пьет горькую и сквернословит. Богом ее стращать, но в бога не верит она, или верит по-своему, по-модному..., в высшую справедливость! А какие законы у нее? Может быть, по высшей справедливости и действительно мы с Верой не пара...
   -- Да, вы не совсем... не сходитесь, я хотел сказать. Я даже думал о том, как вы встречались до венца, о чем говорили, как ласкали друг друга?
   -- А ни о чем! Как-то молча мы поженились. Я помещик... с образованием, она в девушках у родителей засиделась. Очень благородная семья. Но все же решила замуж итти, а тут я подвернулся. Была еще красивее, сразу в нее влюбился. Так и вышло, почти без слов. Знаешь, мы даже не целовались...
   Степан Михайлович не отвечал. Страннообыденным показалось ему то, о чем рассказывал Балыг: ему почему-то все это представлялось таинственнее и иначе.
   -- Я вижу, -- продолжал Петр Романович, -- что ты не больно разговорчив с моей женой. Скрытная она. И не очень-то она правится тебе... это ничего, ты не стесняйся! Ты человек душевный, открытый, а у нее все про себя... Однако, если бы ты захотел... попробовал, понимаешь, со стороны? Ты ведь у нас Златоуст и по женской части--философ...
   Степана Михайловича стесняла эта миссия, но он побоялся ее отклонить: небольшие, круглые глаза Балыга на широком его лице смотрели покорно, жалобно и выжидательно-горько.
   Чельцов ответил только, что Вера Тихоновна, действительно, почти не разговаривает с ним, никогда не остается с ним наедине, и трудно будет уловить для такого разговора время. Петр Романович сразу оживился и придумал, как устроить беседу завтра же, в воскресенье, с утра: сам он уедет с приказчиком, а жене предложит повести гостя в лес. И лихо повернул лодку к берегу: жена будет дожидаться с чаем.
   Когда вернулись в усадьбу, Вера Тихоновна, высоко подняв лейку, поливала у веранды цветы. Стройная фигура ее подпоясана была белым фартуком, а голова была подвязана цветным крестьянским платком.
   -- Вот, -- указал, проходя, Петр Романович, -- глядишь и любуешься. А как представишь себе самостоятельную женщину: в конторе, в очках, с папироской в зубах, -- фу, пакость!
   -- Вы меня представляете себе такой, если бы я стала самостоятельной? -- спросила у Чельцова Вера Тихоновна, не прерывая поливки и лишь чуть повернувшись к нему щекой.
   Степана Михайловича почему-то задело то обстоятельство, что молодая женщина, завидев его, даже не попыталась оправить повязку или не сорвала фартука, намокшего от брызг.
   -- Нет, не представляю, но...
   -- Что "но"? -- переспросила она и оголила выше руку от сползавшего на нее обшлага.
   -- Но все же я представляю себе вас... вы могли бы быть начальницей палаты мер и весов или заведующей бумажным складом.
   Ей почувствовалась явная колкость в этих словах, и она сказала нарочно громко:
   -- Не наблюдательно! Я могла бы быть шансонеткой в "Тиволи". -- И она скрылась за кустом роз, а Балыг, пожимая плечами, взял под руку Степана Михайловича и повел его в комнаты пить чай.
   Тотчас же пришла и Вера Тихоновна, уже снявшая фартук и повязку. Она начала разливать чай, степенно беседуя с мужем о хозяйственных мелочах и как бы совсем позабыв о происшедшей в саду сцене. Когда отпили чай, Вера Тихоновна взяла большую связку ключей, собираясь выйти из столовой, а Петр Романович, вдруг взглянув на часы, приложился к руке жены и заторопился:
   -- Ты извини меня, дорогой, -- простился он со Степаном Михайловичем. -- Завтра воскресенье, я пойду на село в церковь.
   Чельцов, оставшись один, пошел в кабинет хозяина, нашел старый, втиснутый в толстую кожу том Пушкина, и, увлекаясь и дивясь многому, читал до темноты "Онегина", которого почти не помнил.

6.

   -- Мог ли бы я увлечься Верой Тихоновной? Никогда! -- так спрашивал и так отвечал себе Степан Михайлович, лежа утром во флигеле в своей постели и рассматривая зайчиков, пущенных солнцем по потолку.
   Степан Михайлович не причислял себя к сонму тех мужчин, для которых некоторое время, прожитое вне интереса к женщине, кажется подвигом аскетическим, а дни -- потраченными впустую. Но он знал свою нервную любопытную "ноздрю", как он шуточно называл это мужское свойство, напрягавшуюся, настраивавшуюся сторожко всякий раз, когда чувствовалось присутствие женщины, которая могла бы заинтересовать.
   Пять дней провел уже Степан Михайлович в Березанке, где жила рядом женщина--такая картинная, нет, вернее, такая "правильная" Вера Тихоновна, -- и, ни разу не вздрогнув, в ленивом спокойствии оставалась чельцовская ноздря, и Степан Михайлович понимал и про себя радовался тому, что на этот раз осрамит заветы литературы. "Писатель в имении" никого не соблазнит. Тем лучше, тем лучше, тем лучше для души, ибо перед душою -- Петр Романович... И тем легче, тем легче, тем легче для ноздри, потому что для ноздри Вера Тихоновна -- брюнетка. А "для брюнетки быть красивой почти непосильная задача" -- обронил некогда писатель Чельцов, отмеченный самим Балыгом как "философ по женской части"...
   Так размышлял, подтрунивая над самим собою, Степан Михайлович, когда в дверь постучалась горничная и спросила: во флигель подавать чай, или барии выйдут к господам па веранду?
   -- Спасибо, во флигель, -- ответил Чельцов, потому что хотелось еще полежать, хотелось подумать о некоторых очередных "наоборотах". Способность улавливать и подмечать в жизни явления, которые изобличают неправду усвоенных всеми, успокоенных, непременных суждений, была назойливым свойством Степана Михайловича. Он сам в усталости бранил себя иногда за эту постоянно снаряженную в нем "охоту за наоборотами", но не мог удержаться и, забываясь, опять с увлечением ловца гнался за каким-либо новым впечатлением или ощущением этого рода, убивал его, потрошил и взамен предрассудка, жившего только что, делал из него чучело, мертвое и пустое...
   Сейчас вспомнилось, что Петр Романович решительно отказался вчера за обедом не только от водки, но и от вина, и эта трезвость показалась "наоборотом" заповедному образу русского помещика-здоровяка в огромных хромовых сапогах и в поддевке. И рядом пришел на мысль вчерашний же разговор за столом о балыговском приказчике- еврее, который напивался с березанскими мужиками всякое воскресенье, без удержу любил деревню, поле, покос, молотьбу и чуть не с плачем выпросил, чтобы Балыг не посылал его своим доверенным в город, потому что он "этого городского базара и гама даже нюхать не может". Все это опять-таки было вопреки установленному в жизни и в литературе "типу" мелкого служащего-еврея, и Чельцов со сладострастием уложил его мысленно в свою охотничью сумку. Кстати припомнилось, что вот и Вайнштейн еврей, а между тем, как резко лишен он свойственного евреям душевного уюта, не чувствует воздушных, еле уловимых психологических струй, веющих от человека к человеку... Как хорош в этом Альтенберг или наш русский еврей Дымов! И, опять истекая от начатой темы, завиделся Чельцову новый "наоборот": ведь Балыг, полуобразованный деревенский буржуа с красной шеей, должен бы быть тупым антисемитом! А между тем, как любит он своего еврейского приказчика -- явной и даже подчеркнутой любовью...
   Но этот случай, который в охотничьем разбеге готов был Степан Михайлович уже считать за собой, пришлось тотчас же выкинуть из ягдташа, потому что Петр Романович стоял за дверьми и барабанил костяшками пальцев:
   -- Вставай, мой дорогой, вставай! Не даром не люблю я жидов. Все они предатели-Иуды. Мордухей схитрил и не пришел, чтобы ехать со мною... Одного праздника мне не уступил: должно быть, в местечко убежал за водкой.
   -- А как же быть теперь с нашим интервью? -- говорил Чельцов, сбрасывая с двери крючок и впуская Балыга.
   -- Никогда бы я жида не держал, --с жалобой продолжал Балыг, -- если бы не то, что этот подлец Мордухей человек уж больно честный. Ну, придется другое выдумать, чтобы оставить вас с Верой наедине. Пойду разве к попу, будто за делом.
   Степан Михайлович вытерся прохладной водой, фыркая и ероша свой коротковатый бобрик, оделся, выпил принесенный горничной чай и отправился с Петром Романовичем в дом, где застали они Веру Тихоновну за роялем.
   Она сидела в легком белом платье, оттенявшем здоровую, ровную матовость ее загоревшей шеи, исполняла, не точно еще зная и упражняясь, вторую прелюдию Рахманинова, и, пока не кончила играть, не оглянулась.
   Окончив, усмехнулась в сторону слушателей, словно указывая на свои ошибки, и протянула руку Чельцову:
   -- Напрасно вы не завтракаете по утрам с нами. Яичница и чай по дороге стынут.
   -- Это не важно! -- с улыбкой ответил Степан Михайлович и, чего не делал до сих пор, поцеловал протянутую руку. Он как бы хотел этим приступить к сближению, намеченному программой дня, и это понравилось Балыгу.
   -- Не это важно! -- изменяя с некоторым значением слова Чельцова, повторила Вера Тихоновна и поднялась от рояля.
   -- Вчера ночью был дождик, а сегодня будут грибы, -- сказал Петр Романович.--Повела бы ты, Верочка, гостя в лес: пусть узнает еще и эту нашу деревенскую забаву. А я пойду к батюшке, насчет сена...
   -- Хорошо, пойдем, -- безразлично ответила жена. -- Я только прислуге скажу... И, не докончив, вышла, высокая, белая, смуглая, слишком прямая.

7.

   В старом березовом лесу было приятно-сумрачно, и ласковая сухость воздуха и листвы покрывала теплую, влажную еще землю.
   Уже с полчаса бродили Вера Тихоновна и Чельцов, разыскивая среди потемневших на земле сучьев и золотистого слоя прошлогодней завали коричневые и рдяные головки грибов. Корзинка Веры Тихоновны была уже почти полна, а на дне маленькой чельцовской плетенки лежали только один подберезовик, крупный, надломленный, серый гриб, и две маленькие хорошенькие сыроежки. Начать большой разговор так и не удавалось до сих пор, потому что спутница Степана Михайловича то и дело уходила от него куда-то вбок, где зоркие глаза ее выслеживали грибное урожайное место. Чельцов останавливался, осматривал лежащий под ногами бурый лиственный ковер и выжидательно брел дальше.
   -- Не устали? -- спросила наконец Вера Тихоновна, подходя, и улыбнулась. Чельцов любовался пестрым красавцем-мухомором, который он только что извлек из земли, и хвастливо держал перед собой, не опуская в плетенку. Он спрашивающе округлил глаза, когда взяв осторожно из рук его двумя тонкими пальцами, Вера Тихоновна отбросила эту драгоценность, гриб рассыпался, ударившись о березовый ствол.
   -- А это вы не из зависти? -- спросил он, и оба с внезапной дружественностью рассмеялись. Это подбодрило Чельцова, и он солгал:
   --- Действительно, немного устал. Я ведь насекомое городское.
   Они сгребли сухие листья на солнечном холмике у поляны и сели.
   -- Странно, что это вы -- живой, --сказала Вера Тихоновна, не глядя на него. -- До сих пор я вас представляла только: "С. Чельцов" -- на бумаге...
   -- Да, я живой, -- протянул Степан Михайлович, задумавшись в это мгновенье не о том, о чем она говорила. Его постоянно удивляла манера ее -- это он сейчас и припомнил -- ронять слова, неожиданные для слушателя, не приуготованные направлением ее внимания или взгляда. Теперь она молчала и кончиками пальцев сосредоточенно перебирала в корзинке грибы, словно бы и не сказала только что своей фразы. Выбросив две-три зачервивевших шляпки, Вера Тихоновна успокоилась и глядела вдаль, не оборачиваясь на Чельцова.
   -- О чем вы думаете тайно от всех? -- заговорил он вдруг и заглянул ей в лицо, как бы боясь уклончивости или неправды.
   Она и теперь не посмотрела на него, отвечая:
   -- Сейчас я почти думаю постоянно о вас. А раньше думала обыкновенно о муже.
   Степан Михайлович смутился на мгновение. Глаза Веры Тихоновны были в том же раздумчивом спокойствии устремлены вдаль. Тогда он сказал:
   -- Почему обо мне? Вам нравятся мои писания?
   -- Д-да... Но думаю я не о том. А просто потому, что вы приехали, что вы здесь единственный... мужчина.
   -- Это так важно для вас?
   -- Вероятно. Я много уже лет думаю о мужчине.
   -- Безразлично о каком?
   -- О моем мужчине. Но его еще нет. Я хотела, чтобы это был Петр Романович, но...
   -- Но?
   -- Вы сами видите: я ошиблась.
   И опять замолчали. Теперь начиналась та самая беседа, которую намерен был вести Степан Михайлович, но она открылась так сразу, так с середины и снова так неподготовленно, что Чельцов оказался позади своей деликатной темы, когда она уже ушла далеко-вперед, в глубину... Уже было сказано слишком многое для того, чтобы нащупывать, выведывать, намекать, обволакивать собеседницу той интимной паутиной психолога, из-за которой и назвал его, должно быть, Балыг "философом по женской части"...
   --- Отчего вы не хотите иметь детей? -- резким вопросом зазвучал голос Степана Михайловича, прервавшего длинную тишину.
   Вера Тихоновна повернула к нему голову и пытливо, словно спрашивала, а не отвечала, промолвила:
   -- Я хочу.
   -- Мне казалось, что из-за этого весь ваш раздор.
   -- Неужели и вы не поймете меня? -- Она пошуршала вытянутым зонтиком по листве и добавила: -- Я должна сначала стать женщиной, почувствовать мужчину, от него родить для себя дитя.
   Степан Михайлович не совсем ее понял, но насторожился с приязнью. Ему было ясно, что женщина произнесла не литературное, не психологически-разговорное, а сказала о чем-то живом и очень женском, что мужчина должен постичь внове для себя и честно. Он переспросил:
   -- Вы не чувствуете в Петре Романовиче мужчину?
   -- Не совсем так, -- наклоняя голову на бок, как бы выискивая правильный ответ, объяснила она. -- Видите ли... это... Только вы позвольте мне сказать, как я умею, а сами уж обо всем догадайтесь, потому что я не найду очень верных слов.
   -- Точных слов вообще не существует. Вы говорите, как скажется.
   -- Видите ли, Петр Романович -- мужчина, и даже очень мужчина. Я чувствую это по взглядам женщин в городе, здесь -- по выражению лица у баб. Одна, старая, полола на днях в огороде, а мы с мужем прошли.
   -- Сокол! -- шепнула она другой поденщице, и я знаю, что это она про Петра, и знаю, что не об его соколиной душе она говорила. Так вот, вы думаете, должно быть по-тонкому, по-писательски, глядя на нас: нечуткая натура мужа, более изысканная натура жены, она не может делить его грубых интересов, он не понимает ее чувств... II все это, может быть, и так, но только не в том возвышенном смысле, как изображается в романах. В муже есть много хорошего, честного, душевно-доброго... он даже сложный человек, если хотите, хотя в нем неинтересная, какая-то... прямолинейная сложность.
   -- Это недурно сказано... теперь многих так можно определить, -- невольно улыбнулся Чельцов. Но Вера Тихоновна досадливо вскинула на него глаза:
   -- Нет, вы уж не перебивайте. Не то я опять замолчу. Слушайте, пока я вас за сон мой считаю. Вы мне снитесь... Значит, муж так... А я?.. Я тоже не страдалица во вкусе Достоевского, как это прелестно высмеяно где-то у Чехова... Знаете, тип неудовлетворенной современной женщины, не понятой в своем высшем духовном "я" и тому подобное. Я знаю, что могла бы быть отличной парой с Петром Романовичем, поднять его, заинтересовать культурной деятельностью, привить ему более глубокие взгляды...
   -- Ого! -- невежливо вырвалось у Чельцова.
   -- У меня нет ложной женской скромности, -- без обиды сказала Вера Тихоновна. -- Моя мать, бывшая купеческая барышня, влюбилась в отца, который погибал... он был лицеист-алкоголик. Она вытрезвила его, сбила дворянскую спесь, вернула к труду, сделала настоящим человеком. Женщина слишком многое для мужчины может. Но она должна его, как женщина, любить, да, любить его, как мужчину...
   Стало тихо. Степан Михайлович взял светлый зонтик, лежавший возле Веры Тихоновны, и, раскрыв, держал его за спинами, потому что солнце начало до боли припекать, а уходить нельзя было и не хотелось. Казалось, что прикрытые одним зонтиком, они сообща и поймут что-то важное, столкуются, как друзья, и найдут мирное решение жестокому семейному вопросу.
   Вера Тихоновна первая заговорила опять, и по взволнованному деловитому тону ее слов Чельцов понял, что она не хочет ложной интимности, секретничанья, шепотка, а откровенно доверяет ему то, о чем бесконечно думала, быть может, не раз говорила мужу в своих снах, потому что наяву ему -- грубо, требовательно любящему--она не могла эту боязливую правду открыть. Она говорила:
   -- Я жена, но я не чувствую себя женщиной. Я не знаю ни одной радости женщины, я не жду своего мужа, не хочу его, я его боюсь. Я, как девушка, предвкушаю свой праздник, но для меня он еще не наступил. Петр Романович мне его не принес. Как же он хочет иметь от меня детей? Разве девушки носят под сердцем дитя? Разве ребенок не должен родиться от женщины волнующейся, радующейся, ждущей, постигшей, очарованной, благодарной? А если и может родиться от другой, так я не хочу быть этой другой. Я не хочу быть матерью бездушной, безлюбовной, пустой. Может быть, я слишком женщина, может быть, я развратная, но все равно, все равно, все равно... я хочу! Ах, вы ведь ничего не поймете...
   Она замолчала и почувствовала, что она проснулась: видит чужого мужчину перед собой и не скажет больше ничего из того, что могла говорить лишь во сне, лишь для себя, лишь для тех, кто живет, не существуя, и снится.
   Степан Михайлович понял, что надо ее, очнувшуюся, быть может, стыдящуюся, тотчас же пощадить... Он жестом руки сделал вид, что припек становится невыносимым для него, поднялся и, нагнувшись, поцеловал сначала одну руку Веры Тихоновны, потом другую. Она почувствовала, что он благодарит ее за доверие, взглянула па него серьезно и с теплотой пожала его руку, которую он протянул, чтобы помочь ей подняться.
   Они пошли и, едва завернули к усадьбе, увидели Петра Романовича, переходящего по мосткам через пруд. За ним шел и приказчик, молодой еврейский парень с веснушчатым здоровым загаром лица, немного хмельной и невеселый. Вероятно, ему только что досталось от хозяина, потому что Балыг, приблизившись к жене, закричал:
   -- Вот он где, Мордухей! Нашел его у попа. Тоже хорош батюшка: завел дружбу с жидом!
   -- Петр Романович! -- брезгливо поморщилась Вера Тихоновна, -- сколько раз я просила тебя...
   -- Ах, да, -- перебил Балыг, -- с иудеем, с израильтянином! Жид, видишь ли, у нас запрещенное слово: некультурно! -- захохотал он, обращаясь к Степану Михайловичу, и со вниманием посмотрел ему в глаза, словно ища в них результатов разговора.
   -- Я пойду домой, -- сказал приказчик нерешительно и горько, -- у меня в голове мигрени...
   -- Идите, -- тотчас же отпустила его Вера Тихоновна и кивком головы как бы подтвердила разрешение, предупреждая вмешательство мужа.
   Степан Михайлович сразу ощутил большую усталость, а раскатистый, крупный говор Петра Романовича, нарушавший длившееся еще впечатление глубокой и тихой беседы, все больше его раздражал:
   --- Так, так, так, отрезал я попу! Луга, значит, церкви, а сено отцу Луке?
   --- Отчего ты так громко! -- прервала Вера Тихоновна и, смягчая слова, взяла мужа, под руку. Потом посмотрела на Чельцова.
   Он поклонился ее взгляду, сказал Петру 'Романовичу, что хочет поработать еще до обеда, и пошел во флигель, прикрывая рукою голову от знойной погони полуденных июльских лучей и долго еще слыша ненужные шумные слова:
   -- А я говорю попу...

8.

   К вечеру к Балыгам приехали гости, и в доме сделалось суетно и звонко.
   Петр Романович переоделся в белый чесучовый костюм, утончавший громоздкую фигуру его, был оживлен, хлебосолен и искренним радушием своим заражал гостей, которые становились улыбчивы и добры. Это была по большей части молодежь, заинтересованная приездом писателя Чельцова, и Балыг, смешавшись с нею, заговорщицки шептался с барышнями о привычках и маленьких странностях милого гостя своего, делился с двумя студентами юношескими воспоминаниями о нем и казался сам молодым в непосредственной восторженности, с какою отзывался о Чельцове, увлекая приехавшую молодежь предвкушением необычного знакомства.
   Степан Михайлович почувствовал и отметил это наивное, лишенное чванливости, а истинно и широко дружеское отношение к себе Балыга, как только вышел вечером к гостям. И ему приятно было ощущать, что осадок неприязни, навеянной грубой утренней сценой у пруда, исчез, что Вера Тихоновна была чутко права, называя мужа добрым и душевным человеком, и что ему, Чельцову, глубоко хочется воистину наладить семейную жизнь Балыга, оставить в доме его навсегда сегодняшнюю легкость и радость.
   Степан Михайлович в то же время понимал, что веселое возбуждение, созданное Балыгом среди гостей, является лишь отзвуком его собственного, хозяина, настроения, а это настроение родил разговор, происшедший сегодня в саду после обеда. Петр Романович предложил Чельцову пройтись и покурить, а, едва вышли, приступил с заждавшимся, нетерпеливым допросом.
   Чельцов выдумал в ответ почти весь свой разговор с Верой Тихоновной, чтобы не выдать ничего, что она не хотела открывать перед мужем, но по существу ответа не солгал: он высказал Балыгу свою уверенность в том, что в семье его наладится мир и любовь, и таково было искреннее суждение Чельцова. Так строились внесознательные предвидения его, так рисовался ему логический ход вещей, так намерен он был направить посильно пути мужа, приятеля своего, так грезилось ему в надеждах писателя--ведуна извилистых троп женской души, так наконец устремлял он ближайшую волю свою, волю вершителя-человека...
   В ночь, в грядущую ночь, решил он додумать до конца новую тему жизни, брошенную ему драмой в доме Балыга, разобрать ворох мыслей, нахлынувших от нее, и облечь в четкие формы действия хаос этой темы, которая не ждет, не ищет эстетически-книжных выводов, а рвет и коверкает судьбы людей, заливая их кровью и болью. "А пока, -- думал он, когда пришел из флигеля в дом, -- надо не вносить смутных раздумчивых теней в запылавшую простыми вечерними огнями гостиную Балыгов, надо улыбаться улыбкам и веселыми словами встречать веселые слова".
   Тем более, что Вера Тихоновна, занятая до сих пор хозяйственными делами, появилась среди гостей, подошла прямо к нему и, взяв под руку, сказала -- только легкая спесь, неприятная для Чельцова, скользнула в ее словах:
   -- Ну, вот, попросим теперь нашего знаменитого гостя прочитать нам что-нибудь свое!
   Все зааплодировали. Степан Михайлович отказывался, сколько полагается; потом, когда гимназистки окружили его и блеяли, как овечки: "просим, просим, просим", -- согласился. Он сходил во флигель, принес начатую рукопись повести своей "Универсальный магазин" и прочитал отрывок. Читалось не интересно и длинно, потому что начало не было известно никому, но было внове для всех -- слушать произведение из уст самого автора его, и потому публика оказалась благодарной: слушала напряженно, много хлопала и обсуждала потом долго и серьезно то, что ухватила и чего не поняла.
   Спела еще неизменно оказывающаяся летом в гостях барышпя-консерваторка. Степану Михайловичу понравилось не пение ее, а лицо. Было оно, так подумалось Чельцову, похоже на спектакли, случающиеся в нынешних театрах: актеры отдельно не очень удачны, но хороша объединившая все режиссерская часть, и представление смотрится с приятностью и выжидающим интересом. У барышни не были красивы ни большой рот, ни кругленький нос, ни глаза, но вся она была хорошо поставлена, уверенная, художественно сдержанная, с задорным понимающим взглядом, и Чельцов решил после пения поухаживать немного за ней.
   Пили чай на веранде, а затем пошли в сад, где Балыг протянул на проволоке восемь бумажных фонариков, красных и желтых. Два скоро сгорели, а другие со смехом потушили, потому что они не нужны были никому. Одиноко горел только крайний, почему-то забытый. Степан Михайлович ходил по аллее с консерваторкой, но она все время расспрашивала его о том, как живет Федор Сологуб, которого она считала "страшным демонистом", какая жена у Леонида Андреева и о других писателях, так что Чельцов, отвечая вежливо, ощутил в груди подступающее уныние и захотел вина.
   Когда они направились к дому, у скамьи, под оставшимся фонариком, шевелилась смеющаяся группа. Среди других почудился и голос Веры Тихоновны, и Чельцов повернул с барышней к скамье, движимый неясным любопытством.
   Вера Тихоновна стояла перед студентом и гадала ему по линиям рук. Иногда, если фонарик очень мигал, другой студент зажигал и подносил спичку. На этого студента и смотрела, оторвавшись от руки, Вера Тихоновна, а не на того, кому гадала. Потом протянула руку пышноволосая рыжая гимназистка и, когда вглядевшись в линии, гадальщица отвечала ей, снова глаза ее были устремлены на зажигавшего спички студента. Это был высокий, смуглый от солнца, крепко сложенный блондин с длинными ресницами и неумными добрыми влажными под ними зрачками. Степану Михайловичу всполошились смелые утренние слова Веры Тихоновны о том, что она много лет уже думает "о мужчине", а теперь постоянно думает о Чельцове, потому что он единственный сейчас в доме мужчина. Может быть, миг наивной, всегда готовой мужской ревности метнулся в Степане Михайловиче, когда он неожиданно выдвинулся из-за спинки скамьи и спросил:
   -- А свое будущее умеете предсказать, Вера Тихоновна?
   Она с удивлением увидела, что он слушал гадания ее, и смутилась. Не взяла руки, еще кем-то протянутой к ней, и, опускаясь на скамью, сказала:
   -- Зачем себе предсказывать? Я и так знаю...
   -- Какое же оно? -- спросил влажноглазый студент с прямотою, которая показалась Степану Михайловичу дерзкой.
   -- Петр Романович останется здесь хозяйничать, -- просто ответила Вера Тихоновна, -- а я поеду в Москву, буду жить одна, как курсистка, ходить в Художественный театр, изучать английский язык...
   У Степана Михайловича мелькнула насмешливая мысль, что в театр ходить с нею будет, конечно, этот студент-блондин, и в то же мгновенье он сделался сам себе благодушно смешон в своей роли злорадствующего Яго. Он подумал, сплетая только что слышанные слова с новой упорной своей мыслью: "Нет, не останется Петр Романович один слушать зимнюю вьюгу по вечерам... как ее делают в Художественном театре...". Вслух рассмеялся и сказал Вере Тихоновне, отходя:
   -- А вот угадайте, соперница великой Lenorman, куда мы сейчас направляемся с нашей певицей?
   -- Вероятно, в сад... флиртовать.
   -- Пока нет, -- ответил Чельцов. -- Мы идем умолять хозяина дома о внеочередном отпуске двух бокалов вина.
   -- Нет, это я... я сама распоряжусь, -- напрягая ноздри, сказала вдруг Вера Тихоновна, поднялась и взяла под руку Степана Михайловича, так что певица растерянно покраснела.
   Чельцов подал руку и ей, и, когда они шли, барышня казалась тяжелой на сгибе руки, а со стороны Веры Тихоновны струилась легкая и греющая дрожь и пахло весенними ласковыми духами...

9.

   Когда Степан Михайлович был студентом, у квартирной хозяйки его произошел такой случай. Одну из комнат в дырявой бесцветной квартирке ее снимал молодой и тихий переплетчик. И была у хозяйкиной сестры дочь, девочка лет тринадцати, с невинным лицом и развитым бюстом. Племянница воспитывалась у тетки.
   Однажды, внезапно вернувшись домой, хозяйка застала девочку у переплетчика. Поднялся скандал: крики, ругань, плач... Молодого человека арестовали, судили и потом сослали в Сибирь. Степан Михайлович тогда явился невольным свидетелем драмы и помнил ее всю жизнь потом, оттого что совесть его не могла примириться никак ни с теткой, ни с девочкой, ни с приговором...
   Еще тогда стало ясным ему, близкому и культурному наблюдателю, что если бы действующие поступили не так, как принято в этих случаях, почитаемых за несчастье, -- бездушно, беспорядочно, шумно, --а тихо и глубоко наново обсудили бы для себя, что случилось и как им быть, то драмы не было бы никакой. Подождали бы года три, рано созревшая девочка привыкла бы к будущему мужу своему, переплетчик, стыдясь проступка, примирительно готовил бы себе из нее жену и работал бы старательно для обоих, тетка не вынуждена была бы перенести на старости страдания позора и не исказила бы злым скандалом судьбу юного существа. Словом, все могло бы устроиться к наилучшему, если бы герои драмы мыслили и делали в жизни для себя и наново, а не по свирепой заповеди прошлого, рожденной от своей привычки и счета с равнодушным мнением людей.
   Сейчас, ночью. Чельцов -- в какой уже раз! -- вспоминал этот оставленный ему юностью случай, потому что опять и опять ходил он, всклокоченный, курящий и босой, как тогда, в студенческой комнатке, -- ходил по скрипучим половицам флигеля и искал свою тревожную правду под правдой...
   "Несомненные данные теперь таковы. Если предоставить дальнейшую жизнь Балыга в его жены естественному ходу событий, то слепые люди сделают из слепой своей судьбы нелепость, развалины, осколки. Балыг -- человек с хорошим, но беспомощным и грубым нутром, -- оставшись один, затоскует, быть может, запьет, одичает, превратится в ничто, даже в минус. Вера Тихоновна, будучи одинокой, делом никаким не займется (не сумеет: "будет ходить в театр и изучать английский язык") и, отдавая неизбытую еще страсть студентам-блондинам и иным городским охотникам на женщин, обнищает силами, молодостью, душою, перейдет на положение полукокотки, потом ниже и ниже--и конец.
   Между тем она права, когда говорит: из нас вышла бы прекрасная супружеская пара. Ее женский инстинкт называет словом "прекрасный" то, что наш мужской мозг определяет другим именем "творческий" (может ли быть лучшее слово на земле?). Здесь возможен именно творческий союз: она, если будет истинной, т. е. желающей мужа, женой, вздыбить его душевный уровень, его духовную ценность, устремит вдаль его, деятельность, вдохновит ее задачи и подъем. Он, если будет подлинным, т. е. царственно спокойным в любви своей, мужем, даст ей единственно надобное ей и тоже творческое счастье: труд и тепло семьи, рост и радость детей, богатство интимно созидающей жизни.
   Из-за чего же драма (какое скучное, смердящее старостью слово!), отчего разлад, почему грозит обязательный гибельный выход? Потому что она не чувствует его мужем, мужчиной, не научилась льнуть к нему, его искать, ждать ночного -- его, его тайных касаний. Только поэтому он не муж для нее, а мужчина бесплодный в любви своей, в тоске своей, во всех человеческих даяниях. Такой сильный, здоровый, жаждущий самец, но не муж для нее, ибо не сумел немногого: в ней, чуткой, мыслящей, душевно-всечеловеческой, не сумел пробудить таинственное создание--самку.
   Ведь пора же простыми словами называть простые человеческие дела, а не создавать из них арлекинские драмы. Не секрет же для всякого взрослого мужчины, имевшего связи с женами других, что многие женщины остаются девушками, потому что муж для них--не подлинный, не умеющий, не ихний мужчина. Физические жены и психические девушки, они еще более рьяно, напряженно, фанатически, чем девушки подлинные, ждут своего часа, своего брачного праздника, и отсюда--будни, тоска, измена, разлад: под разными псевдонимами, но неизменно--одна, в бесчисленных изданиях выпущенная в дома, прославленная "семейная драма".
   Почему же теперь, в этом живом и трепетном случае, допустить ошибку веков, а не подойти по-живому же, наново, не сделать что можно и что надо? Вера Тихоновна не разбуженная женщина: значит надо ее разбудить. Этого не умеет Петр Романович: это должен сделать, бережно и честно сделать, другой".
   Окна стекол начали прозрачно холодеть, Степан Михайлович сразу почувствовал, что озяб, закурил от старой новую--бесконечную по счету--папиросу и лег на кровать, под одеяло. Тень от полотенца приняла форму Зиночкиного профиля, и Чельцов с теплотою подумал о том, как хорошо было бы, если бы она сейчас была здесь и можно было бы думать вслух, не заботясь о логической цепкости, играя с текучестью мысли...
   "А впрочем, а впрочем, а впрочем... Вы слишком много напутали в делах человеческих, великий и беспечный наш бог, нам нужен великий бухгалтер! Нам нужен точный бухгалтер. Значит, поэтому дальше: цо рубрикам и по графам. Мы остановились на том, что "это должен сделать другой, сделать бережно и честно". Почему? Разумеется, бережно, чтобы задеть только пол, не задевая сердца и жизни. И, разумеется, честно, чтобы "мужу было мужево", а другому -- другое. Муж -- это самое главное, это единственно главное--должен получить жену: должен учредить семью, сохраненную, подаренную ему женою... Пол, один только пол... Какая скаредная нужна бережность и какая находчивая честность!
   Пол! О безбрежное, безумное, страшное, единственное в человечестве слово! Таким сделала его ложь... Ты простишь, Зиночка, то, что я изменяю тебе, обращаясь так пылко к полотенцу, но и полотенце поймет, ибо нет ничего под луной таинственно-понятнее пола! Нужен был тот замечательный маскарад, грандиозный мировой гала-маскарад, устроенный святыми апостолами и не законченный до сих пор, чтобы заставить и это ясное, невинное дитя -- пол -- напялить на себя злодейский костюм и темную загадочную маску. Вот, за ужином сидит консерваторка возле меня, барышня с кругленьким смеющимся носиком и молодыми умными глазами. Ее зовут Серафима Николаевна. Выпив третью рюмку вина, я шутя называю ее: Сима. Она улыбается, чокается со мною и не пьянеет, нет... Наоборот, подлый апостольский хмель спадает с нее, она перестает интересоваться тем, светлые ли волосы у поэта Кузмина, спрашивает, влюбчив ли от природы я, не отнимает пальчиков руки от меня и не отнимает нежного бедра, пригревшегося к моему колену. Это на мгновение обнажился, осветился, приподнял свою дрянную, старую, запотевшую маску вечно юный и вечно жаждущий пол, и это был лучший для меня и для девушки миг за скучным и длинным ужином, когда Петр Романович слишком много и хохотно шутил, а Вера Тихоновна на конце стола взглядывала то на него, то на меня и злилась одними глазами...
   Велмкий бухгалтер! На место! Назад! Я отвлекся, я увлекся, я не на посту, я, кажется, сбился со счета... Итак, установлено, как закон: требуются бережность и честность. Да, требуются, и особенно, Степан Михайлович, заметьте это вы, ибо все клонится давно уже к тому, что вы больше не ищете--как это задумано было в самом начале -- некоего третьего (tertius gaudens в прямом смысле, не так ли?), а этот некто "другой" будете именно вы, друг Петра Романовича, писатель Чельцов, "философ по женской части"? Заветы литературы почтены и восстановлены: "писатель в имении" на. своем месте. Разумеется, и нет более подходящего человека, чем вы: вы рее поняли, потому что вы изволите быть мудры, избранно думаете и избранно чувствуете, готовитесь к доблести и притом не во имя свое, где иной готовился бы к пошлости и губил бы женщину небрежно и жутко. Но... но ведь и вы получите на этом деле куртаж? И не малый куртаж: молодая, красивая женщина, до сих пор верность хранившая мужу! Честность нужна не только относительно нее: для себя, для себя вы ее также припасли ли? Большое "я" хлопочет о женщине, о приятеле, о семье, а маленькое "я" -- не о куртаже ли? A-а, задышали испуганно, конфузливо-медленно?.. Проверьте-ка, взгляните-ка на себя, вскочите!"
   Сделалось душно под одеялом и явилась потребность действительно вскочить, приоткрыть серое окно, проморозить мутнеющую голову, посмотреть на себя в зеркало, стоящее на комоде.
   Зеркало отразило сонный, всклокоченный бобрик над лицом, очень схожим теперь с карикатурой на Чельцова, помещенной однажды в "Сатириконе" талантливым насмешником Ре-ми. Даже кончик бородки сворачивался рыболовным крючком, как юмористически сделано было на рисунке. Но глаза глядели печально и добро, и Степан Михайлович детски почувствовал вдруг, что надо себе поверить. День поднимался пасмурный, солнце не лгало за окном, и поистине мрачно было бы жить на земле, если бы даже своя душа человечья перестала светить, и в ней... в теплом уюте ее... ползучие липкие черви... "Уют... славный деревенский дом, должен лежать белый чистый снег вкруг пего... Ах, милые люди -- оба Балыги: толстый Петя и она... будут дети у вас, два мальчика... и большой серый кот"...
   Ресницы слипались на ходу. Степан Михайлович быстро юркнул под одеяло, и сделалось пушисто-тепло... Выплыл опять серый кот, воздушный, и, должно быть, сибирский...
   "Я привезу тебе, Зиночка, его... Больше не надо ничего... Хорошо быть калачиком... А Кузмин все-таки брюнет, Симочка... Только сыро и будет дождь. Петр Романович не хохочи... все будет хорошо!.. Попробуй, какой он ласковый и мягкий, этот серенький кот... навсегда... кажется, я засыпаю"...

10.

   Спустя шесть дней, 31 июля, утром приказчик принес Степану Михайловичу во флигель два письма, пересланных из Москвы, и одну привезенную со станции телеграмму.
   В телеграмме сказано было:
   "Без вашей корректуры завтра остановим печатание. Необходим немедленный приезд. Махлин".
   Чельцов, еще не вскрывая телеграммы, болезненно улыбнулся, а пробежав ее, спросил:
   -- Можно будет лошадей мне к поезду, к трем часам?
   Приказчик подумал:
   -- К трем? Не знаю, чи вернутся кони со станции. Поехали за паном.
   Степан Михайлович растерянно поднялся:
   -- Как! Разве Петр Романович сегодня возвращается... Когда?
   -- Депеша была ночью до барыни. Неизвестно, с каким поездом будут. Велели послать коней спозаранку.
   Приказчик привык к тому, что после утренней беседы "знаменитый гость" (таким он почитал Чельцова) предлагает ему вместе попить чайку, но на этот раз гость сразу забыл о своем посетителе и после последнего ответа его заходил быстро по комнате, ударяя костяшками пальцев по встречающимся на пути предметам. Приказчик постоял вежливо еще несколько мгновений и тихонько промолвив "до свидания", вышел.
   -- Ну? ничего, -- сказал, наконец, Чельцов, останавливаясь у стола, ударил еще по камфорке самовара и взял письма. На конвертах чернели почерк секретаря "Северного издательства" и вечно детский материнский почерк. Степан Михайлович сел в качалку у окна и вскрыл деловое письмо. Важно было узнать денежные результаты. Показалось: недурно! Издательство сетовало на то, что Чельцов, пишущий так немного, последний свой рассказ (это тот самый, который Чельцов читал Вайнштейну) предпочел отдать журналу, а не для их, издательства, альманаха. Во избежание таких случаев, Чельцову предлагалось, после сдачи "Универсального магазина", уже закупленного издательством, дополучить следуемые еще девятьсот рублей плюс две тысячи аванса под будущую -- не стесняя его сроком--повесть. Таким образом, сдав "Универсальный магазин" -- а до конца осталось лишь каких-нибудь две главы -- Степан Михайлович становился на несколько месяцев свободным человеком, ибо можно было жить, дышать, смотреть и не писать, не писать, не писать все это время...
   В постскриптуме секретарь, по поручению двоюродного брата своего, издателя "Женской газеты", спрашивал, "частным образом": не возьмется ли Степан Михайлович написать для этой газеты роман "по семейному вопросу", длинный роман, который мог бы печататься ежедневным нижним фельетоном? Прочитав приписку, Степан Михайлович перестал улыбаться с приятностью по поводу денег и, улыбнувшись как-то иначе, досадливо промямлил:
   -- Ду-урак!
   Потом вскрыл письмо матери. Нет, кажется. жить, дышать и смотреть не придется, а все-таки придется снова писать! Мать в небольшом сообщении ласково рассказывала сыну о том, что живут они, родители, "слава богу, ничего", но отец, согнутый ревматизмом, все чаще и сильнее хворает, так что большое облегчение и радость были бы для стариков, если бы исполнилось наконец давнишнее их желание, и сын пожил "хоть полгодочка" с ними в Луганске.
   Отдельный листок был исписан младшей сестрой Степана Михайловича, гимназисткой шестого класса Раюшей. Она описывала подробнее луганское житье-бытье и с милой жестокостью непосредственного своего пера выявляла для Чельцова все то, что нежно укрывала мать от обремененного, по ее мнению, своими большими писательскими заботами сына. Трогательную и больную для Степана Михайловича черту родителей представляло горделиво стариковское их желание до конца жить "на свои средства". Отец, военный ветеринарный врач в отставке, получал крохотную пенсию и все еще продолжал лечить обывательских лошадей и коров, что и давало возможность старикам вести кое-как незатейливую провинциальную жизнь. Но лежало еще тяжкое бремя на семье: в доме жила тихо помешанная дочь Чельцовых, старшая сестра Раюши, Клеопатра. Высылая деньги Раюше (это после долгих споров удалось Степану Михайловичу отстоять как свое и раюшино "личное дело"), Чельцов старался, чтобы кроме учебных и жизненных надобностей младшей сестры, хватало достаточно средств и на содержание старшей. Но старики воевали и с этим. При больной приходилось держать неотлучно человека--эту роль исполняла старая нянька, -- но отец не позволял Раюше ничего "тратить в дом" и предложил откладывать "в сберегательную" то, что у нее от присылов брата остается... Степану Михайловичу ие помогала никакая письменная борьба за возможность облегчить жизнь родителей и участь Клеопатры: ничего иного не оставалось, как исполнить желание стариков и приехать с ними вместе пожить. Это давало надежду постепенно уладить в семье больной материальный вопрос, тем более, что Раюша писала об учащающемся беспокойном поведении помешанной, о приспевшей быть может необходимости отвезти ее в лечебницу, в Харьков.
   Закончив чтение письма, Степан Михайлович задумался и долго сидел, положив голову на соломенную спинку качалки, дремотно и мерно покачиваясь под теплою гладью полуденного неба, синеющего везде над, окном.
   Вспомнилась почему-то наколка матери-- сын не мог сразу к ней привыкнуть, -- которую нашла мать в сундуке бабки и надела на себя в пятидесятилетний день своего рождения, как бы отметив этим конец суетных: дней и начало старости, покорной и тихой.. Выплыл маленький огород, затаившийся под каменной стеной сарая, а потом поднялась, вышка чердака, с которой смотрел, бывало, Степа Чельцов на дальний дом Полозовых, в чудесную дочку которых был он смиренна влюблен всю свою грустную юность... Вдруг рухнула вышка чердака, слизнула и небо в окне, и спрашивал Балыг у дверей с веселым багровым лицом, только что умытым с дороги:
   -- А я, не стучась, дорогой!.. Меня напугал Мордухей: говорит, ты о лошадях зачем-то справлялся?
   -- Ты!.. уже здесь... Я и не знал, -- вскочил торопливо Чельцов и спрятал тотчас же лицо в широком объятии приятеля, потому что чувствовал щеки свои загоревшимися алой вспышкой.
   -- Ну-с, побывал в Питере и наладил, -- говорил Балыг, опускаясь в качавшееся еще кресло. Сановный дядюшка Веры обещал. Может быть, через синод удастся и без суда закрепить за мною хотя бы левые луга, которые желает оттягать церковь. Но говори, в чем дело? Почему на станцию лошадей? Куда ты?
   Степан Михайлович взял со стола и поддал Балыгу телеграмму, поясняя:
   -- Это чрезвычайно важно для меня. Никак нельзя. Я еще вернулся бы, если позволишь.
   Петр Романович долго вглядывался в текст серьезными уважающими глазами: слово "корректура" казалось ему таким, которому напрасно было бы прекословить.
   -- Да, ничего не пропишешь! -- сказал наконец он и сжал руку Чельцова. -- Не то, что позволю, а прошу, заклинаю тебя--возвращайся! Просто... пустота будет теперь у пас без. тебя. И... и...
   Петр Романович, не выпуская руки Чельцова, встал и обвил его талию, уводя Степана Михайловича в дальний угол комнаты, хотя никого не было кругом, и никто не мог бы услышать.
   -- И я должен тебе прямо заявить, -- говорил Балыг, понизив голос и сияя умиленным блеском глаз, -- ты сделал какое-то чудо! Не отнекивайся, мой дорогой, и не клони головы: ни к чему эта скромность! Я Веры не узнал. Встретила меня, обняла, в глаза поцеловала и в грудь... "Мой хороший, добрый, -- говорит, -- мой бедный"... Жалеет меня! Ведь это ты! Я сразу понял, что ты... недаром я тебя дожидался!
   -- Мы много говорили о тебе. Может быть, я просто помог уяснить, но она сама тебя ценит, она чуткая... Я уверен, что от тебя будет зависеть все... Большая, настоящая любовь еще может быть между вами!
   -- Пойдем в дом, Вера нас ждет... тоже тревожится, зачем тебе лошадей, -- грохотал Балыг, и глаза его были влажны от волнения. -- Ты мне потом расскажешь все... Душа моя! Я во всем буду рад поступать, как скажешь, если что от меня зависит.
   -- Погоди несколько минут, -- оправившись и спокойно встречая глазами глаза, остановился у выхода Чельцов. -- Мы не успеем теперь, в два часа мне надо выезжать... Мы подробнее поговорим еще с тобою, когда вернусь, к вам. Да это и не важно. Важно то, что оказалось: между вамп мелкие недоразумения, пустяки. Для меня это выяснилось--вне сомнений. А главное то, что вы оба славные люди, друг другу нужны и сумеете создать семью--и себе и детям на радость. Но только--если ты уж так дружески доверяешь мне--последуй моему совету. Не бойся того, что я скажу: будь ты с женой своей смелее! Это не значит--грубым, о нет. Ты, быть может, слишком груб бывал с нею. Смелым мужчиной будь для жены: не надо нюнить., грустить, бояться не надо ее, показывать, что она сильнее. Петр Романович, милый, твоя жена -- прекрасная, честная, чистая женщина, но она женщина и требует сильного крыла над собою. Оно умеет прикрыть и пригреть, но умеет и смирить, дать почувствовать свою волю. Будь нежен с женой, не стесняй ее по пустякам, не требуй ничего тяжкого от нее--будь ей другом: она зоркая, много думает и с тобой думы свои делить захочет. Но как с женщиной, будь с ней смел, даже дерзок; у нее натура, мне кажется, жадная, и ей хочется ласк, большого огня, безумия женского хочется, которое один должен дать ей за всех: хочется священного разврата! Ты меня прости, но пойми: нельзя на правду закрывать глаза. Л правда о женщине такая. Через тело в душу ее войдешь и станешь родным: будете мужем и женой, а этого вам обоим только и надо. Если не понял чего, так спроси: я не такие тебе говорю слова, чтобы были они только словами...
   Балыг смотрел на Степана Михайловича так, как смотрела, бывало, Зиночка, внимая его речам в минуты блаженных и вольных вещаний. Когда он кончил, несколько мгновений молчал Петр Романович, растроганный и недвижный, потом вытер лоб платком и сказал:
   -- Пойдем к ней!
   И они вышли.

11.

   В дневнике, который увозил Степан Михайлович в Москву, под датой "26--29 июля" было записано так:
   "Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та- та...
   Четыре дня уже длится "это", а завтра, если получится затребованная мною от Зиночки телеграмма, сниму кавычки со слова "это" и укачу в Москву.
   Пишу сразу, за несколько дней, потому что каждый день собирался, как обычно, записывать, но не хотелось. Все было очень живое, ежесекундно-текучее вокруг и во мне, и особенно кощунственной казалась "запись", т. е. неправдивое запечатление остановок, неподвижных, будто бы моментов, этапов, явлений, которых, в сущности, никогда в жизни не бывало и нет.
   Это--жизнь. Все остальное--литература. После вечеринки--со следующего же утра-- набежали на балыговский дом телеграммы. Сначала получено было извещение от важной дамы, сестры старого Балыга, что она едет в Архангельск через Москву и желает повидать племянника по делу. Так как старуха обижена была братом в завещании, то незаконный сын, а потом наследник Петр Романович--он сам рассказывал мне все это--относится к тетке с особой почтительностью и просьбы ее исполняет, как приказы: должно быть, потребует денег.
   А к вечеру пришла телеграмма из Петербурга от поверенного, что нужны еще одна бумага (все насчет каких-то лугов, этой главной темы березанских дум, бесед и хлопот) и протекция к обер-прокурору синода. Петр Романович грохотно высморкался, вопросительно посмотрел на жену и сказал:
   -- Поеду, значит, Москва--Петербург?
   Жена ответила ему деловым -- необычным для нее -- взглядом и произнесла утверждающе:
   -- Конечно.
   Хотя все это не касалось меня, но мне с четкой нелепостью показалось почему-то, что делается все ради меня, и я ждал, что Вера Тихоновна сообщнически на меня посмотрит. Ничего подобного не произошло. Балыг начал извиняться, что вынужден оставить меня, и обещал дней в пять справиться с поездкой и делами и вернуться. Вера же Тихоновна не сказала больше ничего, поднялась, наморщила раздумчиво лоб (кстати, он у нее идеально-целомудренно нарисован) и проронила растерянно:
   -- Где же большой чемодан?
   Ночью -- после ужина, в первом часу -- Петр Романович уехал. Мы с Верой Тихоновной, проводив, постояли на сыром крыльце; она отметила особенную, после дневного дождя, ясность звезд в небесной кастрюле, которую называют почему-то "медведицей"; я спросил Веру Тихоновну, не прохладно ли ей в легкой кофточке (переход на "тропинку интимности"); она ответила: "нет, ничего", я -- не приглашаемый больше вернуться в дом -- пожелал спокойной ночи и глупыми какими-то шагами побрел во флигель, чтобы лечь спать.
   Но не спал, но не спал.
   Я, кажется, тоже был обижен, как тетка Балыга. Получил после Петра Романовича меньше наследства, чем ожидал. Не должен ли был он, уезжая, приготовить для меня в супружеской спальне постель и поставить возле нее свои ночные туфли?
   Или она: не должна ли была, едва скрылся за поворотом муж, упасть в мои объятия и изнемочь от несдерживаемой больше страсти?
   Так хочет пол, карлик-пол, этот дурак в красном колпаке, скачущий на одной ножке. Он состоит при короле и, как шут, ему подражает...
   Ибо есть еще великан-пол! Вначале царственно-невинное дитя, а потом мудрый прекрасный король, бессмертный владыка земли, подвластный только воле бога своего: Иванова, Сергеева, Чельцова...
   Так вот, дурака я столкнул под кровать, скинув, вероятно, с него колпак, а легли мы королевской нашей милостью Чельцов и не спали, по обычаю нашему, до петухов (между прочим: как расчетливо орут они в деревне, отмечая стадии рассвета), нанося на карту человеческого бытия план предначертанной нами битвы.
   Битва выиграна была на следующий же день, без всякой радости для дурака, а королю во славу, по и с печалью.
   Как хмуро, гимназически грустно на душе у меня и сейчас, хотя знаю, что это "боль атавизма", что она пройдет и что завтра солнечные зайчики вновь побегут по стенам. А дождь льет уже с перерывами четвертый день, зарядив еще до балыговского отъезда.
   Из-за этого скучного дождя и затеян был Верой Тихоновной чай в неурочный сумеречный час в узенькой биллиардной. Там стоит во всю стену огромный, низкий, красным сафьяном обитый диван с пружинами мягкими, как волны. В них-то и нырнула Вера Тихоновна, укутавшаяся в большой оренбургский платок, и вдруг сделалась маленькой и кроткой.
   Первый пункт стратегического расчета моего исключал какие бы то ни были возвышенно любовные темы. Интимность, тепло, хохоток, забава, вызов, ласка тьмы и острый крик "петуха" (вам, вам, г. Кнут, принадлежит это слово, а не г. Степану!) -- вот и все, но ни звука о любви, ни буквы о любви, никакой любви, ради дьявола или ради бога!
   После какой-то задорной фразы моей, она спросила:
   -- Отчего вы так любите эти свои "наобороты"? Когда я читала ваши сочинения, я не замечала...
   Я отвечал, блуждая вперед и назад по биллиардной:
   -- A-а, туда им прямой доступ запрещен! Я не охотник до шаблонов наизнанку. А так, в жизни... это хорошо для упражнения.
   -- В чем?
   -- В миропонимании, должно быть. Без этого поверишь и всерьез, что дважды два всегда дают четыре.
   -- Но есть же аксиомы, -- восстала Вера Тихоновна и даже приподнялась на локте. -- Вот, -- она вытянула руку к старой гравюре, обрамленной зачем-то серебром, на которой изображен был изящный кавалер, целующий щечку своей невесты: мать невесты разрешила этот первый поцелуй и стояла тут же, надзирая, -- вот, не станете же вы утверждать, что поцелуй -- это не знак любви, а знак например, отвращения?..
   -- Отвраще-ения, -- протянул я, рассматривая нудную гравюру и забавляясь тем, что Вера Тихоновна сворачивает на тропинку интимности, сама того не замечая. -- Отвращения -- это излишне резко, но символом отталкивания, лицемерия, равнодушия я, конечно, гораздо скорее назвал бы людской поцелуй, чем символом любви.
   -- Почему?
   -- А вы сочтите все поцелуи, которыми обмениваются безразличные родственники, повстречавшиеся дамы, опостылевшие жены и надоевшие мужья, подвыпившие приятели, нанятые проститутки, отъезжающие знакомые, поцелуи, которые даются для показа обманываемым любовникам и любовницам, заслюненным детям, провожаемым покойникам, а затем сочтите поцелуи истинной, пылающей любви. Соотношение получится девяносто и десять. Какое же основание после этого утверждать, что поцелуй является знаком любви?
   -- Сядьте здесь, это очень интересно, -- сказала Вера Тихоновна, и глаза ее затеплились живым любопытством, которое обыкновенно рождают в женщине возбуждающе-новые мысли и которое является предтечей--о, как часто я это наблюдал!--чувственного напряжения ее. Мысль для женщины всегда мыслечувство.
   Были пасмурные сумерки, и хотелось большого тепла: я перестал ходить и взлез на диван, уютно усевшись в его мякоть. Вера Тихоновна переспросила все же меня:
   -- Вы не смеетесь надо мной, когда разговариваете... так?.. Вы со мной искренно говорите?
   -- Вера Тихоновна, милая... По нынешнему поводу я глубоко убежден, что поцелуй, данный Иудой Христу,--более частое бытовое явление, чем поцелуй, данный Ромео Джульетте.
   -- Это вы... вы значит такой!
   А какой, не сказала. Я ответил, что я действительно "такой", и от неясности этого- слова мы в чем-то сблизились и рассмеялись. Мне хотелось еще чаю с вкусным ананасовым шербетом, но я побоялся, что Вера Тихоновна переменит свою кошаче-приятную позу, и я отказался от второй чашки.
   -- И кроме того, вы неожиданный, ненормальный, вот вы какой! -- вдруг пояснила Вера Тихоновна, глубже кутаясь в свой платок, и снова я, не смотря, чувствовал, что она на меня смотрит.
   -- Ну, что же... Я полагаю, что нет большей извращенности, чем быть нормальным человеком. Для того, чтобы этого достигнуть, надо извратить всю естественную свободу, фантазию и многообразие своей человеческой природы: чувства, мысли и воли... Фу, гадость!
   Заключительное восклицание мое снова ее рассмешило, и она, спросив -- "у вас мягкие волосы?", -- потрогала голову мою и добавила, опять пряча руку:
   -- Да, добрый. Я не хочу больше ваших "наоборотов", -- сказала она с капризом в слове "хочу". Они очень такие... сложные. Будьте совсем простым, вы умеете... как за ужином с Симой.
   -- Хорошо, я буду простым, -- ответил я, неслышным движением пересел и замолчал, чувствуя вблизи себя теплоту затаившегося женского тела. Было совсем темно, и казалось, что надо молчать: слова были бы теперь, как внесенные свечи.
   В тишине я вспомнил о том, как, будучи студентом, ехал однажды в вагоне со смазливой кокетливой курсисткой. Мы переглядывались, значительно улыбались, а вечером, сидя рядом, коснулись рука с рукой и готовы были слить их в пожатии. Но курсистка, желая ускорить знакомство, по неопытности спросила: который час? Я ответил, естественно отставив руку. Потом мы продолжали еще разговор, но подхода к сближению в словах уже не нашли и расстались досадующими и чужими.
   Вера Тихоновна -- я в этом убежден -- почувствовала бы отталкивающую грубость каких бы то ни было слов любви, страсти п даже ласковых слов, если бы я их произнес в этой чуткой мгле, баюкаемой музыкой мысли и двойного дыхания... Но она не шевельнулась, она -- потому что в этом была бы уже грубость ее -- не нарушила музыки мглы, когда я, почти не шевелясь, лаской своих рук прикрыл ее неподвижные руки.
   Однако не пора ли перебить... пошлым шантанным мотивом перебить монастырски-сурово настроившуюся тему.
   Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та-та- та-та...
   Я, кажется, становлюсь стар. В начале каждой записи и в конце не забываю (я аккуратен) ставить этот велико-жизненный напев, но посередине перебиваю им запись все нарочитее, все реже, охраняю каноны своей литературы, серьезничаю, трагичничаю... вообще, Чельцов, берегись! Пропадешь ни за грош, станешь важным литератором, и наступит грозный час: в какой-нибудь критической статье ты будешь разъяснен, поощрен и даже признан маститым...
   Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та...
   Вот это правда! Это течет. Попробуйте окончить этот мотив, поставить законную точку? Нельзя. Это вам не литература...
   Итак, когда я, спустя полчаса, взволнованный и вместе спокойный целовал обнажившиеся нежные ноги томящейся женщины и на все ее тихие молящие призывы ласково, но твердо отвечал: "Нет, нет, не надо этого, потом мы оба стали бы жалеть", -- я понимал, что воля женщины разбужена, и девушка в женщине умерла.
   -- Какой он нехороший, ах, нехороший! -- жаловалась кому-то она, закрывала глаза и откидывала за голову, далеко назад, напрасно жаждущие руки. А я, подарив опять телу в легком прикосновении сладостный миг познания еще неведомого ему, прикрывал отеческой ладонью несытые глаза женщины, баюкал у груди усталую голову ее и долгим журчанием слов умирял боль страстей, впервые дрогнувших в ней.
   Я говорил с простотой о женской доле ее, которую так легко задеть и обидеть. Женщина -- вечное начало в человечестве, и миги ей болезненно чужды. Миги--это мужская стихия. Женской душе можно в нее сладостно выглянуть, в ней согреться, как рыбе на солнце, но жить в ней нельзя. Расплата женщины--тоска по любви. И с добром говорил я о муже, о Петре Романовиче, несущем в дом полную чашу любви. О благодушном и сонном медведе, Петре Романовиче, в котором нежные касания женской души могут пробудить прекрасного и сильного друга -- любовника, мужа, отца.... Вера Тихоновна, улыбнулась неясной, неверной улыбкой, и, сжав мою руку, сказала: "он славный!" Я говорил о себе и о ней, о двух немудрящих, душевно-случайных бродягах, которые, встретив друг друга на пути, умно повернулись спиною к пыльной проезжей дороге и где-то под старой сосной приятельски хлебнули глоток солнца и неба и выпили общую чару вина. Не веря друг другу понятливыми глазами, опаленные радостной влагой, что-то о себе рассказали--диковинное, сказочное, не как всегда... И все добрее становилась жаркая рука Веры Тихоновны, доверчиво свернувшаяся в моей: рука ее высвободилась и теперь медленно и твердо поглаживала мою ладонь, словно этим хотела согласиться со значением моих слов и утвердить дрожащую в них правду. Когда же уверенно я сказал о том, что добрые бродяги покидают приют под сосной, ибо близится час заката, и весело звучит их прощальный привет, ибо ждут где-то близкие кровли, постучала горничная в дверь и спросила, не подать ли лампу? -- "Вот и кровля", -- рассмеялась Вера Тихоновна простым и дружеским смехом и крикнула горничной, опираясь на мою руку и вставая:
   -- Зажгите в столовой. Мы идем туда.
   В столовой был приготовлен чай уже настоящий, вечерний. Я вошел сначала один и просмотрел полученные почтой газеты. В одной из них журналист, побывавший в Ясной Поляне, рассказывал, что Толстой из французских писателей любил больше всех Дюма и Поль-де-Кока. Когда вышла из своей спальни Вера Тихоновна, освеженная, пахнущая какими-то ясными, девичьи-спокойными духами, я прочитал ей это о Толстом, а она сказала:
   -- Вот это для вас. Опять "наоборот", правда?
   Я ответил, что правда, и, разговорившись, вынул из копилки своей несколько маленьких изящных "наоборотов" и показал ей эти безделушки. Ее детски забавляло то, что премудрый Сократ брал уроки танцев у куртизанки Аспазии. Ей показался "замечательным" случай, когда Наполеон, перед тем, как начать свою великую карьеру, хотел открыть в Париже мебельный магазин. Она всплескивала руками оттого, что письма идеальнейшего Белинского полны непристойностями, из-за которых издателям приходилось заменять точками многие места в этих письмах. Вере Тихоновне очень понравилась зато изысканная мудрость африканских племен, у которых все женщины должны ходить голыми, кроме проституток, одетых в глухие ткани.
   Остро и щедро обсуждали мы все, что попадалось нам в этом ворохе любопытного человечьего быта, пока столовые часы не пробили полночь и не посоветовали нам разойтись. В темной передней мы остановились, не сговариваясь, коснулись друг друга легким смеющимся поцелуем, и я ушел к себе во флигель, чтобы снова не спать до петухов...
   Я тут хотел бы вписать свое назревшее уже "тра-та-та", но не пишу, потому что я не паяц, а в ту "первую" ночь мне было слишком искренно грустно... Почему, почему, почему? Все силился вспомнить юношеское стихотворение свое о том, что в углу каждой комнаты стоит некто с заплаканным лицом, а мы часто бросаем сор и плевки туда, в угол... Так и не вспомнил, и долго еще тревожила тьму мою "тоже женщина", моя бедная сумасшедшая сестра, над которой так больно насмеялась верующая семья, давшая ей указанное святцами имя: Клеопатра...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Какие темные, дождливые за окном, и какие сверкающие солнечные в комнатах, дни! Два дня играющих, дразнящих, сладких, ароматных, молодых, ничего не значащих и созидающих вновь, пьяных, мудрых и целомудренно развратных!
   Если бы Вера Тихоновна не была умна и добра, -- какие наивно-простые и какого великого смысла слова! -- я никогда не посмел бы к ней прикоснуться. Вчера, когда я вновь истомил ее в библиотеке среди древних книг -- мы решили к приезду Петра Романовича привести в порядок эти веками собранные и запыленные фолианты, -- она подняла пальцами мой подбородок и сказала, напрягая сердитые ноздри:
   -- Вы извращенный человек... Это гадко!
   А спустя несколько минут, усмиренная тишиной, миром нашей работы и осенней печалью старых желтеющих книг, она серьезно рассматривала названия их и, справляясь с записью моей, аккуратно ставила переплет к переплету. Я ловил иногда мелькавшие руки ее, целовал, и она улыбалась мне опять с добротою. От этого молодомудро становилось в мозгу, ароматно и блестко на душе, и томилось тело дразнящим ожиданием, и играл я--весь! -- в несбыточные и победные игры. Этого рассказать нельзя: это не мыслится в мысли. Это в жизни живет, когда жизнь пе рождается темной неподвижностью судьбы, а движется вольной волей человека.
   Третьего дня я послал Зиночке письмо с просьбой немедленно отправить мне приложенный текст телеграммы. Меня якобы вызывает издательство для спешного просмотра корректур. Таким образом я уеду до возвращения Балыга, и встреча его с женой, нового мужа с новой женой--это мое торжество, -- состоится уже без помехи томящихся глаз Чельцова... Томящихся ревностью? Стыдом? Не все ли равно. Мавр сделал--и мавр может уходить. Вера Тихоновна сказала мне час или два тому назад, когда мы стояли у балконных дверей и смотрели в темный бесконтурный сад сквозь уныло слезящиеся стекла:
   -- Как странно было бы, если бы вы сказали мне "ты". Или я вам... Вот дико!
   Я промолчал. Она думала вслух и дальше:
   -- А если бы Пете я сказала "вы". Тоже дико! Я не уйду от него. Никогда. И я ему...
   Она добавила совсем шепотом:
   -- Не изменю больше.
   -- Вы ему и не изменяли никогда, -- отчетливо сказал я.
   Она повернула ко мне голову, по не встретив ответного взгляда, снова начала смотреть в черноту сада. Потом я услышал:
   -- Это правда.
   Если бы Вера Тихоновна узнала, что завтра или после завтра я уезжаю от нее, что сказала бы она: огорчилась бы? Очень? Или обрадовалась бы концу? Или так же спокойно темнели бы ровные умные глаза на красивой матовости лица, под невинностью ясного неба, нарисованного преклоненным маэстро?
   Сейчас лягу и опять не буду слать, и теперь уже будет она--я знаю это--незримая, со мной всю ночь. Потому что сегодня я влюблен, я ревную, я чувствую золотые языки огней, скользящих во мне и вокруг... Не увезти ли ее от Балыга? Ночь, ночь, ночь... Какая холодная постель... Эй, туда вон за окно, пли под кровать... и долой твой красный дурацкий колпак, жалкий карлик-урод!.. Ты лжешь, ты лжешь: никогда я с тобой не примирялся!..
   Тихонько, тихонько посижу перед сном. Подумаю... о Балыге. Нет, зачем я написал: о Балыге? Я встречу его как профессор, а не как гимназист. Сейчас лягу, только немного посижу, положив перо на бумагу... Да-да, как написано на заглавном листе: "Не точный, но более чем точный дневник"... Не точный... А я точности, точности хочу! Кажется, скребется мышь... скребутся двое: и дождь и мышь. Но мыши теплее, чем ему... Какая холодная постель! Отчего мне опять больно, больно, больно без конца... а это ты?
   Старый бог! Просишься ко мне? Но я призываю бухгалтера. Ты слышишь: двойное жалование предлагаю тебе! Только не уходи: будь вдумчив, расчетлив и точен. Тройное, -- но не покидай поста!.. А ты, старый бог, иди. Я лягу сейчас... Иди, не надо стонать... ах, эти вечные жалобы в углу и заплаканные глаза...
   Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та- та...

12.

   Полтора года, проведенные Чельцовым в стареньком ясном родительском доме, оздоровили тело Степана Михайловича и надолго омолодили душу.
   Исчезла надобность в вине, по неделям не видел Чельцов вокруг себя женщины, кроме матери и сестры, а то, что называли его в доме "Степочка", и отец, по-старому уверенный, что "мальчика надуют", не допускал его до разговоров с печником или с лавочником, а сам ходил торговаться или платить по счетам, -- настраивало сына на бодрый юношеский лад, по ночам дарило легкие вздымающие сны и постоянно овевало апрельскими струями неясных еще обещаний и реющих впереди надежд.
   Приехал Степан Михайлович в Луганск месяца на два, но пока отправляли в Харьков больную сестру, пока отремонтировали дряхлую пропыленную квартиру (только свой полутемный кабинетик старик Чельцов не позволил тронуть и иронически пофыркивал на светлые обои и другие новшества, украсившие остальные комнаты, потому что делалось это на степочкин счет), пока, незаметно для себя отдохнув, сбавил свою хворь и выпрямился отец, прошло лето, минула осень и забелела зима.
   В морозные зябкие дни так тепло и нутряным каким-то уютом уютно оказалось в тихом провинциальном доме, что Чельцов почувствовал глубокий творческий покой и надобность использовать его для написания романа. Здесь именно можно было осуществить тот вечно-мечтаемый молодыми писателями замысел о "большой вещи", который и в сознании Степана Михайловича тревожно ворочался уже давно. Обещанная "Северному издательству" повесть "Мой брат" расширилась в плане, в задачах, в картинах, начало романа, посланное в Москву, обольстило издателей, Чельцову обещана была аккуратная ежемесячная высылка денег, и работа сделалась степенной, упорной и точной. Вокруг была идиллия милых стариковских назиданий, веселых вечерних дров, сдобных маминых пирожков, и ничто не мешало мечте и перу вершить свой брачный оргиастический путь. Порою еще не остывала грудь от зноя раскаленной пустыни желаний, или дрожал взор над омутом черных океанских пропастей, готовых захлестнуть мысль героя, когда с боязливой лаской трогала дверную ручку чья-то рука и в щель мигали добрые ресницы:
   -- Второй раз, Степочка, разогреваем самовар... иди же скорее, голубчик!
   Так -- сверху тишайшим и бурливым в глуби -- потоком и проструились для Степана Михайловича семнадцать месяцев, когда роман в декабре оказался законченным, и Чельцов решил, что в начале января повезет его издательству в Москву. За все это время только три обстоятельства нарушили ровное движение дней и на малые сроки прерывали работу. Два из них были желанны и отдохновенны для Чельцова, а третье внесло в ласково-налаженную* жизнь Степана Михайловича вспышки раздражения и ненужную, досадную о себе- память.
   Желанны были два приезда Зиночки, один поздней осенью, месяца три спустя после разлуки ее с Чельцовым в Москве, другой летом, когда Степан Михайлович уверил родителей, что хочет побродить по дальним окрестностям недели две-три, а на самом-то деле прожил дней двадцать с Зиночкой в недалекой деревне над тонкой серебряной ленточкой реки.
   Здесь Зиночка, жадно вбирая в себя привольную жизнь, без каменной серости и без утюга, вдосталь отдохнула возле близкого и доброго к ней человека, много купалась, смеялась, гуляла, объедалась и уехала в Москву бело-розовая и полная, как колбасница Серикова, что па углу...
   Да и в городе, осенью, мальчишески-ловко устроились в первый приезд Зиночки Чельцов и она. У Степана Михайловича была знакомая барышня-библиотекарша, благоговевшая перед писателем-гостем. У нее-то в маленькой комнате при библиотеке и поселил Чельцов Зиночку на недельку, на которую отпросилась она в отъезд по семейным обстоятельствам у хозяйки своей прачечной госпожи Чебуровой. А барышне Степан Михайлович заявил, что приедет к нему "некто с тайным поручением из Москвы", почему библиотекарша свято берегла секрет Зиночкиных с ним свиданий, сама в жизнь приезжей не вмешивалась и других, любопытных, не допускала. Впрочем, подружилась она с Зиночкой на второй же день и, не касаясь цели ее приезда, разговаривала, бывало, с нею после вечерних уходов Чельцова, шепчась по ночам чуть не до зари, по-девичьи доверчиво и жадно...
   Пребывания Зиночки вносили каждый раз будящие напоминания о столице, с ее муравьями-наборщиками, очкастым строгим метранпажем и дрожащими типографскими машинами, поджидающими рукопись Степана Михайловича, чтобы сделать ее волнующей и надобной для людей книгой. Только большое и доброе в своих обетованиях приносилось с Зиночкой из столицы, оставляя забвенным громоздкое бесплодие огромного города и его человеческую муть, и потому, оставшись снова один, еще бодрее принимался Чельцов за работу и выбирал еще четче и ответственнее писательские мысли и слова.
   Зато терпкое чувство отслоилось в душе от приезда на родину жены присяжного поверенного Стоюнина, урожденной Макаровой,--это и было третье обстоятельство, прервавшее в мирном течении их трудовые луганские дни.
   Старик Макаров имел в городе лавку, где продавал варенье и соленье, домашним способом изготовляемые им. Дочь его Любочка была гимназисткой в ту пору, когда в гимназии учился и Степан Чельцов, но тогда числилась опа среди молодежи большой франтихой и кокеткой и скромного мальчика не примечала никогда. Вышла она замуж за луганского же студента Стоюнина, однокашника Степана Михайловича, и уехала с мужем в Москву.
   Когда Чельцов начал с успехом печатать рассказы свои и имя его побежало по газетным заметкам и журнальным статьям, Любочка Стоюнина, уже женщина лет под тридцать, имевшая двоих детей, восторженно вспомнила, что входящий в моду писатель -- их земляк и к тому же гимназический товарищ мужа. Она заставила супруга своего немедля разыскать Чельцова и привести его в дом.
   С первого же визита Степана Михайловича к Любочке ощутилось, что нити дружбы узлом не завяжутся никак. Стоюнипа поклоннически увивалась вокруг Чельцова, его книг, его таланта, называла его ницшеанцем, намекала на то, что нашла в нем сообщника своих колдовских, не то мистических, не то вакхических тайн. Он же сразу занес ее в приевшийся уже список налезающих в быт "демонических мещанок", относился к жене товарища с усмешливым добродушием и навещал нарядную, нарочито богатую, квартиру их не часто.
   Приехав на несколько дней погостить к своим родным Любочка Стоюиина тотчас же "запросто" явилась к родителям Чельцова, в доме которых раньше никогда не бывала. Фамильярничая со Степаном Михайловичем, как с партнером по столичной богеме, она приносила его матери привезенные из Москвы тяжелые сахарные орехи, которые старуха не могла разжевать слабыми своими зубами, делилась с сестренкой Раюшей какими-то скучными подробностями о красках Сезанна и Пикассо, хотя девушка никогда их не видала, и щеголяла в кроткой квартире Чельцовых вызывающим покроем платьев, пряностью духов и сухой гибкой фигурой своей, которую, по впечатлению Степана Михайловича, она "вызмеивала" уже несколько лет с помощью различных растираний и массажиста.
   Все это дохнуло на Чельцова знакомым перегаром дешевого нетрезвого столицпзма, и он с упрямством закрыл чернильницу и не садился за письменный стол, пока не уехала Стоюнина, и снова не оздоровился вокруг снежный воздух зимнего Луганска. Накануне отъезда ее Степан Михайлович, вернувшись с базара, где покупал для сестры коньки, застал Любочку в своей комнате, смущенную, с неверным убегающим взглядом. Чельцову бросилось в глаза, что толстая тетрадь его "Не точного, но более чем точного дневника" лежала не под спудом нескольких книг, как всегда, а на книгах, едва прикрытая нелепым красным листком промокательной бумаги...
   -- А я только что вошла, -- затрепетала язычком Любочка навстречу подозрительному взгляду Чельцова... -- Рассматривала ваши книги... "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу"... Но дело не в том, а в том, что завтра вы лишитесь меня! Плачьте.
   Степан Михайлович расстроенно, но вежливо простился со своей гостьей и, только когда она ушла, укусил па сгибе указательный палец, потом вышел на крыльцо и дышал несколько минут прохладно и длинно.
   И снова в медленном ритме зубчатых колес, цепляясь друг за друга, задвигались трудовые дни...
   Незадолго до окончания романа "Мои брат" пришло письмо из Москвы от Вайнштейна, который писал: "Относительно комнаты поручение исполнил, и хозяин обещает освободить старый ваш номер к 10 января. Приезд ваш ожидается нетерпеливо всей литер-компанией, и глаголы все громче звучат о том, что пора-де луганскому отшельнику вернуться к московским пенатам. Уже в театральной хронике появилось известие о законченной вами пятиактной драме "Мой брат", и эта газетная клевета вопиет о восстановлении незапятнанного доныне вашего честного имени беллетриста. А, главное, скажу вам по секрету от самого себя, любезный Степан Михайлович, я, кажется, по вас скучаю. Некому бранить меня за сухость, отсутствие интимности и "еврейских лучей", и я начинаю бояться, что без вас 'уж вконец очерствею. Порою, в сумерки, в наших чинных номерах мне и впрямь недостает сумасшедшей "чельцовщины" -- вот вам и "литературный чиновник Вайнштейн"!
   Строки эти радостно встревожили и даже умилили Степана Михайловича: приятно было доброе ожидание прежних литературных друзей, и особенно нежила внезапная приветливость сумрачного Вайнштейна, словно на заброшенном знакомом пустыре увидел Чельцов пробившиеся впервые лепестки теплого голубого цветка. Все это вместе с сознанием, что задуманное сделано и сделано крепко, что бухгалтер был точен и ни в чем не изменил (даже закончен роман был ровно 31 декабря, ибо наказано было себе увидеть завершающий росчерк "конец" -- до начала нового года), что дома все налажено на здоровую удобную жизнь и сам он бодр, молод и душевно-силен, -- все это подготовило своевременный и легкий отъезд, и провожали Степана Михайловича с нетяжкими сквозь улыбки слезами.
   К Пасхе вся семья -- только старый Чельцов подтрунивал ласковым букой--всерьез обещалась приехать с обратным визитом в Москву, и Степан подробно и живо описал, какой накрыт будет у него в номере стол на двадцать пять сладких куличей и тридцать пять творожных пасок.
   Десять лишних пасок предназначалось для Раюшки, сестры, лакомки неуемной и ненасытной.

13.

   Балыг сидел у присяжного поверенного Стоюнина и был потен, несмотря на ледяные по стеклам узоры.
   Прямая натура его противилась тем обходным по жизненной правде, но единственно правильным по юридической догме, путям, которые предлагал находчивый Стоюнин для того, чтобы суд признал луга бесповоротно принадлежащими Балыгу, а не церкви. До сих пор ничего не выходило из всех домогательств Петра Романовича по отношению к лугам, без которых обширное имение его обходиться более не могло, ибо основа хозяйства строилась на животноводстве, а скот требовал корма и, значит, луговых пространств.
   Обещания сановного дяди Веры Тихоновны не двинули дела, протекция к обер-прокурору не помогла, и церковь, имевшая сомнительные права на луга, иона деле владевшая ими из-за попустительства покойного Балыга, старика религиозного до фанатизма, не соглашалась теперь на мировую сделку: оставалось обратиться к коронному суду.
   Петр Романович понимал, что церковному хозяйству тоже нужны луга и кроме того борьба с храмом претила его неглубокому, но почтительному чувству христианина и отчасти казалась нарушением воли покойного благодетеля-отца. Ему хотелось такого исхода, при котором небольшая часть лугов осталась бы во владении церкви, а главная отошла бы к нему. Но гимназический товарищ, а теперь именитый присяжный поверенный Стоюнин, к которому обратился, наконец, после долгого раздумья Балыг с тяжбой своей против церкви, требовал определенной постановки вопроса: либо луга принадлежат Балыгу, либо храму. Прямолинейные права владельца будут Стоюниным доказаны рядом старинных, сохранившихся в имении документов; всякие же сомнения и уступки в пользу церкви могут быть истолкованы судом, как признак недостаточной устойчивости прав Балыга и потому оказаться вредными для пего и полезными противной стороне в процессе судебного спора.
   Все это было так, и ласково-тяжелый, вразумительный голос Стоюнина делал несомненным грядущий благоприятный исход тяжбы, если Петр Романович во всем доверится адвокату и не будет вмешиваться сам, но Балыг перед окончательным решением чувствовал себя беспокойным: хотелось именно вмешаться, что-то добавить, о чем-то просить адвоката или суд, чтобы и для церкви не вышло так обидно и плохо... Эту деревенскую тревогу простеца Петруши Малоярова вдруг чутко ощутил в корректном, навсегда успокоенном воздухе своего адвокатского кабинета Стоюнин, поднялся, улыбнулся, взял разрезной нож, напомнил, как называли в гимназии "махайра" (т. е. по-гречески "нож") учителя древних языков, и, затушевывая истинный смысл происходящего, воскликнул:
   -- А теперь пойдем закусить! Ты, помещик, не сомневайся: не быть твоим коровкам без лугов. Доверенность нынче же у нотариуса и подпишем. С женой моей незнаком, а?
   И Стоюнин, позвонив и справившись у лакея о завтраке, повел Петра Романовича в столовую, где представил его жене, которую называл "супружница", и сказал, указывая на детей:
   -- Мои чада.
   "Супружница" удивила Балыга и показалась ему похожей на актрису: на ней надето было нечто среднее между платьем и капотом, сшитое из легких и пестрых персидских покрывал, а в ушах ее качались такие длинные с острыми подвесками кольца, что Петр Романович все время боялся, чтобы при резком повороте головы они не оцарапали "супружнице" носа. Но закуски были свежие, пряные, завтрак дымился вкусно и, когда Балыг -- оттого, что на сердце было еще неспокойно, а в столовой немного прохладно, -- под уговоры адвоката выпил против обыкновения две рюмки рябиновой, комната сделалась приветливее, Стоюнины более родственными, и захотелось поделиться с ними домашними мыслями и делами.
   Петр Романович рассказал о кроликах, разведением которых он увлекся последнее время, потом об еврее-приказчике, любимце своем Мордухее, придумавшем теперь особенным способом гнать спирт через древесную кору и назвавшем новое это питье в честь имения "березанкой". Затем поведал Балыг о жене, которая очень томилась в деревенском одиночестве первые годы, взасос читала мудреные журналы и стихи, капризничала и даже говорила в сердцах разные "женские слова". Но, помаявшись, слава богу, поняли друг друга муж и жена, наладилось у них доброе семейное житье, и, наконец, недавно, перед Рождеством, подарила ему жена сына-первенца Вадима. Теперь и не оторвешь ее от колыбели, как раньше не отнимешь, бывало, от книг.
   За кофе заставили разговорившегося Петра Романовича выпить еще рюмочку ликера "Крем де-ваниль", и тогда он окончательно убедился, что дело о лугах направлено как должно и что Стоюнины отличные люди, с которыми надо будет познакомить и жену в один из приездов ее в город. Стоюнина вызвали к вновь пришедшему клиенту в кабинет, а Балыг, рассеянно улыбаясь, пошел вслед за госпожой Стоюниной в гостиную, куда обещал притти вскоре и адвокат, чтобы повезти Балыга в нотариальную контору.
   Любовь Александровна показала мосье Малоярову -- так она обращалась к Петру Романовичу, потому что Малояровым по старой привычке назвал его, представляя, муж, -- рисунки и портреты кубистов, которые напомнили Балыгу, что придется починить дощатый забор, разобранный мальчишками на заднем дворе усадьбы... Немного хмельной, он отвлекся от стрекота многочисленных слов своей собеседницы и мысленно увязался за мелькнувшей хозяйственной темой, когда услышал фамилию Чельцова и искренно просиял. Госпожа Стоюнина говорила:
   -- Вы должны знать его, мосье Малояров, ведь он также и ваш школьный камрад? Он теперь очень известен, и мы с ним необыкновенно дружны.
   -- Да, как же, и мне он друг, -- приязненно протянул Петр Романович, и добавил: -- в Луганске застрял он, у родных.
   Любовь Александровна сделала таинственное лицо по направлению к двери, в которую ушел муж, и с доверием зашептала Балыгу, потрясая от волнения огромными кругами серег:
   -- Я ездила туда, к нему... У нас тайна... о, не роман, хотя он, конечно, ухаживал за мной. Но я положила предел. Он слишком для всех, дон-Жуан pour toutes les dames, это для меня не годится. Но он вызвал меня, потому что не может работать так, один... я вдохновляю его... от всех это скрывается, конечно!.. И вот там, в Луганске, мы проводили дни и дни... Он рассказывал мне все, свои похождения, увлечения, грехи. О, я узнала чересчур интересную вещь. Как он любил одновременно двух!
   -- О, он может, прямо профессор по этой части! -- благодушно подтвердил Балыг, потягивая кофе из чашечки, которую принес с собой из столовой.
   -- Одна из них, -- дошептывала поощренная восклицанием Любовь Александровна, -- это, по-видимому, городская... Зиночка... что-то вроде кокотки. А другая -- помещица, Вера Тихоновна, знаете ли, на лоне природы... прямо экзотический роман!
   -- Ка-ак звать? -- спросил, не отнимая чашки от побелевших губ, Петр Романович, и Стоюнина заговорила еще горячее:
   -- Вера Тихоновна... Он не все договаривал, приходилось читать между строк. Но я чудесно представляю себе это: тургеневский пейзаж, жена-музыкантша, одна поэзия, муж-вахлак хозяйничает, ничего не видит и угощает писателя собственной женой!
   -- Так, так, так...-- барабанил красными пальцами по колену сразу протрезвившийся Балыг и выспрашивал с острым любопытством:
   --- Где же это было? Когда?
   -- Должно быть там, под Луганском... он уезжал летом... мне говорила его мать. А может быть и раньше... Ах, какая любовная философия была между ними! Это описано в таких страстных тонах...
   -- Как-с описано? -- поднялся Балыг, нервно заслышав шаги адвоката. -- Неужто про это пишет в романе?
   -- Не-ет, что вы! Мне, как своему другу, он описывал... Но, тс-с-с, муж! Это все, конечно, только между нами.
   -- Ты опять задумался... усумняешься в деле? -- весело вошел в гостиную Стоюнин и, прихлопнув Балыга по тугому плечу, чтобы сразу прервать колебания, заключил:
   -- Поехали! Мне еще потом надо в палату.
   Стоюнина крепко жала руку мосье Малоярова, приглашая его запросто останавливаться у них, когда приезжает в город. Сама же взаимно предлагала приехать в имение погостить, когда зацветут ландыши, ее "самые любимые цветы после орхидей".
   Когда Балыг вышел в переднюю и долго надевал высокие, похожие на валенки, боты, Стоюнин в столовой, поцеловал жену в лоб и уронил, одобрительно сощурив левый глаз:
   -- Очень богат. Очень!
   Госпожа Стоюнина еще раз кинула в передней ласковое "до свиданья", вернулась в столовую и визгливо заявила убиравшей со стола горничной, что если она еще когда-нибудь выйдет при гостях без наколки, та получит немедленный расчет.

14.

   День приезда Степана Михайловича в Москву прошмыгнул бледно и быстро, а вечером решено было у Чельцова с Вайнштейном отправиться в театр, на премьеру.
   Бледным показался короткий зимний день потому, что весь он пошел на приведение в должный вид старого номера, занимавшегося в отсутствие Чельцова различными случайными жильцами и потому сделавшегося неуютным и чужим. Расхолаживали и новые зелено-полосатые обои, вместо прежних приятно-коричневых и теплых.
   Зато добрую улыбку рождало у Чельцова. участие, которое принимал в скучноватой суете уборки близорукий маленький Вайнштейн. Он неумело громоздился на стул и худыми пальцами долго выстукивал молотком по гвоздю, на который криво вешал какой-нибудь этюд или надписанный портрет, которых у Чельцова было множество: подарки знакомых живописцев или литературных друзей. Все это аккуратно сохранял за шкафом в своей комнате Вайнштейн, пока не было Степана Михайловича, а теперь, искренне обрадованный приездом его, приносил и помогал восстановить на старых местах по степам. Частенько, едва выходил Вайнштейн в свою комнату, быстро вскакивал Степан Михайлович на стул и перевешивал портрет или выдергивал неправильно вбитый гвоздь, понимая, что подслеповатый и безразличный Вайнштейн на результаты нынешней работы своей больше никогда и не взглянет. Тот возвращался, неся стопку книг, и расставлял их на этажерке, причем Степан Михайлович видел, как между третьим и четвертым томом Эдгара По становится книга рассказов Аверченко, и, поминая в мыслях бухгалтера, улыбался незримо й лукаво...
   В театре, по словам Вайнштейна, шла в этот вечер впервые пьеса общего знакомого, многошумного поэта-символиста, и Степан Михайлович мог увидеть там сразу всю "литер-компанию" Москвы, как называл пишущую братию Вайнштейн. Однако часам к семи, после чаю, молча посовещавшись с бухгалтером, Чельцов заявил, что должен еще кое-куда до спектакля сходить и потому просит Вайнштейна отправиться в театр и запастись местами, а сам он, Степан Михайлович, придет к началу действия или даже немного запоздает. Билет или, если, все проданы, пропуск от автора, просил оставить для него у кассира...
   И направился к Зиночке. Не застав ее, решил написать записку, приложил бумажку к запертой двери и нашел в кармане карандаш, когда по лестнице раздался дробный стук каблучков, и спустя полминуты Зиночка висела у него на плече и клевала щеку несчетными маленькими поцелуями, приговаривая:
   -- Миленькой! Ах, и миленькой же мой!..
   Чельцова Зиночка долго не отпускала, и он попал в театр только после первого действия, когда начался антракт.
   Едва Степан Михайлович, получив в кассе пропуск, очутился в коридоре партера, его оглушил, ударил, ослепил тот ни с чем не сравнимый аромат и сияющий гул, который свойственен только антрактам столичных премьер. Запах сохнущих на вешалках тяжелых мехов причудливо сплетался с лебяжьей белизной мелькавших напудренных плеч, и густой голос усатого коренастого брандмайора казался органически спаянным с кружевной диадемой бриллиантовых звезд, дрожавших над головой желтоволосой купчихи... Сквозь мысль Степана Михайловича в это мгновенье капризным четким видением пронеслась обитая войлоком скрипучая дверь в столовую луганского дома и тихий образ матери, склоненный над вечерним пасьянсом своим, с обгрызанной по углам червонной девяткой в руке... Уже один-другой-третий преграждали, пробирающемуся к вешалке Чельцову, путь неотменными в веках восклицаниями: "каким образом?", "неужели?", "откуда?", "это вы!", и он, зараженный оживлением, пожимал руки и отвечал, не останавливаясь:
   -- Я... я... сейчас. Вот разденусь. Увидимся. Ничего. А как вы?
   И вдруг, снимая пальто, раскрыл Степан Михайлович рот в широкую, рсбяческп-сладкую улыбку: под стеной стояла, читая программу, консерваторка Симочка, милая летняя знакомая его, вся в белом, яснолицая, расцветшая, наливная. Чельцов ласково окликнул ее, и девушка вскрикнула и всплеснула наивно руками. Не сговариваясь и весело таясь от встречных, они рядом пробирались по коридорам, пока не очутились в маленьком фойе бельэтажа, на синем плюшевом диванчике, под колонной. И незаметно проговорили весь длинный антракт, как это часто выходит у мало знающих, но молодо понявших друг друга людей, молча условившихся быть старыми и добрыми знакомыми отныне. Симочка рассказала между прочим и о Балыгах, которых Чельцов не видел уже около двух лет, а она навестила недавно в Березанке, когда на праздниках гостила по соседству с ними у родных. И еще добрее стало сиять электричество над рыженьким старичком, весело угощавшим под лестницей старушку свою шоколадными квадратиками, обернутыми в серебряную бумагу, когда Степан Михайлович узнал, что у Веры Тихоновны месяца полтора назад родился сын, и им не надышатся, не налюбуются сведенные над колыбелью супруги.
   Заболтал язычком звонок, призывая публику в зал, и фойе сразу затемнилось. Степан Михайлович поднялся, чтобы проводить спутницу свою на балкон, когда в повороте, направленном к ложам, показалась неожиданная фигура Балыга, поднимавшегося по лестнице из буфета и вытиравшего носовым платком рот.
   -- Как это чудно!.. Так бывает всегда: только что говорили и вот... -- с той же наивностью всплеснула руками и засверкала улыбкой Симочка. И не успела докончить слова...
   Балыг, багровый от напряжения, переложил в левую руку платок, выждал, пока подоспевший с бурным восклицанием остановился перед ним Чельцов, и коротким броском выпрямленных пальцев ударил его по лицу.
   -- Негодяй! -- прошептал он, выпучив глаза навстречу пораженному взору Чельцова. И, повернувшись, хотел шагнуть к ложам. Но вдруг остановился и обернулся вновь:
   -- А если еще кому, кроме Стоюниной, болтал про себя и про жену, то расчет мой будет похуже!..
   И он скрылся в изгибе фойе, долго скрипя еще новыми сапогами по ковровой настилке коридора.
   Степан Михайлович, осознав удар, устало закрыл глаза и в первое мгновенье отдался ощущению, что все кончилось в его жизни, кончилось отвратительно и навсегда. Но кто-то, невинно взвизгнув, засмеялся за дверью ложи, и густо зашелестил занавес, раздвигаемый в зале: деловитый шелест говорил о том, что действие началось и все на местах. Тогда разомкнулись веки у Чельцова, и он увидел странно-пустую площадку пола там, где стоял только что Балыг. Болезненно улыбнулся рот, и с насмешкой подумалось о том, что пощечина требует обихода светского, -- как в романах, в клубах, в Париже, -- между тем за окнами вдоль тротуаров грязнеют горы сколотого льда и мерзнут рваные извозчики, поджидая седоков на Таганку. В то же время вспомнил Чельцов, что шла с ним рядом Серафима Николаевна и оглянулся с порывом. Девушка стояла, закрыв обеими ладонями лицо, и, когда подошел он, зашептала сквозь слезы:
   -- Что же это? Степан Михайлович, дорогой... разве так можно!
   Уже Великий бухгалтер вершил в отуманенном мозгу обычную работу свою, как трудятся в надымленной комнате старые трезвые счетоводы. Чельцов отнял от лица Серафимы Николаевны стиснутые пальцы ее и сказал спокойно и тихо:
   -- Не надо, дитя мое милое. Многое неверно. Не так уж больно получить пощечину. Может быть, было больнее тому, если решился ударить...
   И, взяв девушку под руку, повел ее на верх к балкону. По пути улыбнулся уже здоровее, говоря вслух, но в рассеянности думая, что это немая мысль:
   -- Он не художник, Балыг.
   Последние слова его лишние. Надо было на жесте закончить.
   Девушка удивленно посмотрела на спутника краснеющими еще от слез глазами, но на лестнице была полумгла. Симочка так и не поняла, серьезно ли он произносит эти слова, но Чельцов почувствовал, что теснее прижался к руке его локоть ее и что ей тяжело теперь с ним расстаться. Пожав протянутую Степаном Михайловичем руку, девушка внезапным движением обняла голову его и неловко поцеловала в висок. Затем скрылась в темной впадине дверей.

15.

   Степан Михайлович постоял еще с мгновенье и медленно пошел вниз, к вешалке, где оставил пальто. Оделся, вышел из освещенного подъезда и побрел по мерзлому тротуару в тускнеющую уличную даль, вскинув голову к серебряным звездам, хранящим в этот вечер что-то вечное, холодное, чельцовское и свое.
   Степан Михайлович сидел в пивной знаменитого Кнопа, в задней комнате, -- где собирались по вечерам литераторы и куда никогда не совал своего носа подкупленный хозяином околоточный, -- и начинал второй графинчик водки...
   Первый, маленький и пустой, исполнив свою миссию, конфузливо прятался за каким-то судком, где вел скромным шепотком беседу с узкой, наполненной горчицею банкою, кичливо внимавшей ему. Чельцов с любопытством вслушивался в топкий его голосок:
   "Наше дело малое, -- говорил пузатый графинчик. -- Сидит, скажем, в одиночестве человек, как сейчас, господин Чельцов, мы ему по соразмерности и подсобляем. Не то, чтобы помощь наша очень уж большая была--мы за гашиш какой африканский или за опий себя и не держим,--а все же плавность такая текучая становится в голове и в сердце наплевательное, значит, спокойство. Правду, скажем, обращение с нами надо иметь потому, что если у кого мозга острая, так ему ничего; а если опять-таки у него мягкая бывает мозга, так с ним ошибочка происходит. Он кружение, которое от нас, значит, идет, принимает всурьез, и сам завертится, завертится, завертится с нами--- до скандалу! Вот, если бы напоить господина Вайнштейна, к примеру, будем говорить..." Степан Михайлович разрезал кусочек ветчины и потянулся уже за горчицей, но вспомнил, что банка графинчику для разговору нужна и осторожно взял обратно руку. Чельцову интересно было узнать, что сталось бы с пьяным Вайнштейном...
   "Они сидели бы насупротив господина Чельцова и серчали бы, скинув стеклышки с глаз, а за что серчали бы -- неизвестно! -- И совсем я не пьян, говорили бы они, и еще шесть рюмок налей, а все-таки пьяным не буду, а вот ты, действительно, негодяй! Экое правильное слово нашел для тебя человек, потому как ты негодяй и есть, и не иначе...
   "Зачем понадобилось тебе смущать мою казенную душу, реалист Чельцов, натуралист Чельцов, интимист Чельцов, сантиментальный провинциал из Луганска? Раньше сидел бы я, Вайнштейн, застывши в своем театральном кресле, въедливо слушал бы растрепанный символистический стих и черкал бы карандашом на манжете слова, которые нарушают стиль и форму. А теперь сижу беспокойно, поджидаю тебя, то и дело вскидываю голову или поглядываю вперед в третий ряд, где целомудренно и холодно пустеет чельцовский приставной стул в душном, заполненном плотью человеческой, зале"...
   Степан Михайлович досадливо вытянул руку и ударил ладонью графинчик по брюшку: он совсем сбился с тона. Раньше он говорил, как брат ветеринарного фельдшера, приходивший частенько к отцу и пьяно сидевший и бормотавший в передней до тех пор, пока ему не давали тридцати копеек. А теперь у графинчика появились важные литературные слова, и это уже не напоминало Луганска и не было так уютно для слуха. Но графинчик не послушался и продолжал:
   "Я, Вайнштейн, учился на гроши, боролся с косностью, одиночеством, недоверием, чужим богатством... У меня зачерствела душа от болей и неудач, от презрительных или невидящих глаз, и я сам научился тому, чтобы быть удачником, не замечать болей и делать чужие глаза. Так тебе, вот, понадобилось, Чельцов: теплые разговорчики по ночам, потом высылка пряничков и колбас из Луганска в какие-то далекие московские номера, потом письма о матери, о седеньком ворчуне и о сестренке... письма о сестренке, негодяй! Это твой актив, ростовщик Чельцов. Тут тебе и семейное благополучие старого труженика-отца, тут тебе и Вера Тихоновна, рождающая долгожданного сына умиленному супругу своему, тут тебе и ледяной Вайнштейн, расслюнявивший душу перед тобой... А в пассиве -- одна пощечина, только одна маленькая пощечина: подумаешь, велик убыток для ростовщика, у которого такой актив! Н-нет-с, довольно, господин Чельцов... довольно!.. А какая рюмка по счету?"
   Степан Михайлович встряхнулся и поднял голову, лежавшую на рукаве: перед ним стоял, протирающий стекла пенсне, и близоруко рассматривавший его Вайнштейн, а рядом огромный ростом драматург Росляков допрашивал настойчивым басом:
   -- А какая рюмка по счету, отвечай? Потому что теперь будешь ждать, пока догоним. С какой же это стати!
   Дверь то н дело впускала пришедших к Кнопу из театра. Спустя несколько минут комната гудела уже от голосов, и резко тих был только маленький, конфузливый Вайнштейн, столь не похожий сейчас на того, который разговаривал с Чельцовым из графинчика. Степан Михайлович охотно предоставил приятелям возможность его догонять: пить больше не хотелось, надо было, впервые увидевшись после приезда, многое дружески узнать, на многое дружеское ответить. На вопрос Вайнштейна объяснил Чельцов, что в театр его не допустили случайные "женские" дела и спросил о пьесе:
   -- Надо ожидать, что за ужином о спектакле будет общий и подробный разговор, -- с вежливой улыбкой отклонился от несвоевременного пока критического разговора Вайнштейн и заказал себе обычную порцию в четыре сосиски с картофелем и малый бокал пива.
   Поджидали поэта, автора пьесы, но кто-то из пришедших сказал, что он уехал вместе с премьершей труппы и режиссером, ставившим его драму, в ресторан. Тогда, пожурив автора за измену товарищам, драматург Росляков похвалил пьесу, которую все видели только что, за красочность и смелость положений, но похвалил так, чтобы всем стало ясно, что яркие краски принадлежат известному декоратору, а смелость рождена талантом молодого режиссера. Поднялся шум. Приятель Рослякова, критик из журнала "Алконост" прямо обличил драматурга в лукавстве, заявив, что он, как бытовик, разумеется, ничего не сумел понять в символистической поэме на подмостках, потому что, если верить поговорке, он плохо разбирается даже в апельсинах...
   Среди звякающих рюмок, стучащих вилок и ножей и гогочущих по поводам и без поводов голосов Степан Михайлович никак не мог уловить того истинного впечатления, которое большинство или некоторые из видевших унесли из театра от пьесы. А между тем ему хотелось узнать, в чем заключается воля, нерв, мозговая линия творчества, которое все здесь называли "новым", которое желало собирать в большие театральные залы многое множество людей, чтобы выкрикнуть им свой призыв и повести их отныне за собою?
   Чельцов, взяв у соседа сигару -- "медленный вкус" сигары всегда успокаивал его, -- пересел в глубокое кресло, стоявшее у зеркала в углу, закинул на спинку голову и, не слушая звона и гула, слушал только отдельные голоса. В их спорах, напорах, перебивая, напряженный после хмеля слух Чельцова издали выискивал и находил более четкий заключительный смысл, в то время как взор его из-под спокойно опущенных век, отдыхал на дремотно-знакомом и ничем не отвлекающем образе "светлого шантрета", глядевшего на него из зеркала уже четырнадцать лет -- с той самой поры, когда так определила для него наружность Чельцова раз и навсегда маленькая хористка от Омона.
   Так и не пенял все же Степан Михайлович, что именно впервые, незнаемое до сих пор, сказалось в произведении поэта-символиста, представленном сегодня на сцене, а между тем слово "новый", "новому", "новым" мелькало в речах и спорах собеседников со скучной назойливой пустотой. Пустой неоправданный смысл, придаваемый сейчас этому слову, которое всегда волновало Чельцова большим и до жути радостным значением своим, раздражал Степана Михайловича до того, что он заерзал на месте и готов уже был вскочить, высунуть язык, по-овечьи заблеять, когда вдруг услышал голос Вайнштейна, негромкий, уверенный, прямой. Все уважительно замолкли, потому что Вайнштейн говорил мало, ответственно-складно и всерьез. И опять закинул голову на спинку своего кресла в зеркале "светлый шантрет".
   О "новом" говорил п Вайнштейн. Он утверждал, что пьеса поэта, будучи неясной, незаразительной для общей мысли и общего чувства, хороша уж тем, что новыми формами своими будит в массе праздничный пафос ощущений. Новая форма есть мост к познанию неохватываемых мозгом явлений. Новая форма -- это инициатива щедрого художника, обремененного богатством своей фантазии, желающего оделить избытком ее бедное воображение толпы. Новая форма -- это победа смелого наследника над ограничением его творческих прав, указанных в завещании предков. Пусть робкие наследники, т. е. старые художники, отстаивают правильность завещания, но художник-создатель, самобытный богач, рвет отцовские завещания и бросает в мир свои новые формы...
   -- Это ложь!
   Все оглянулись, и Вайнштейн, вздрогнув, приподнял над глазами пенсне и воззрился молча на Чельцова. Степан Михайлович покоричневел. Он тяжко, как колоду, повернул под собою кресло и решительно въехал, волоча его на колесиках, в гущу стульев, обступающих стол. Потом сделался бледен и, трудно дыша, повторил уже тихим голосом, устремленным к Вайнштейну.
   -- Это ложь! То есть вы говорите правду, Яков Харитонович, потому что вы искренний человек, но лжет в вас вся фальшивая культура современного художника, а может быть, и современного интеллигента. Жаль только, что и вам не наскучил этот универсальный маскарад и не хочется вам еще выйти на свежий воздух после него и отдышаться в раздумье... Не верю, чтобы вы не додумались до того, что никаких новых форм нет и не может быть, пока не будет нового содержания, которое призвало бы и новую форму.
   -- Что такое новая форма? Футляр. Кто же это может придумать подлинный футляр, когда еще не знает, не видит, не чувствует самой вещи?
   -- Новая форма -- это не богатство, а нищета, убранство жалкого карнавала. Жизнь не знает еще нового содержания. По-старому живут старые люди в старых домах, и комнаты пронизаны запахом тления и праха. Где видели вы нового человека? новую любовницу? новое дитя? новых отцов, мужей, матерей, героев, девушек, святых, преступников, воинов? Все на своих местах: недрогнущие, вековые, древние -- камни, не рухнувшие, а не новые люди!
   -- Или, быть может, я один -- такой неудачник, что не вижу этого нового содержания жизни, которое так слепительно режет вам глаза? Вы в суете, вы устали, вы запыхались: новое содержание жизни требует от вас новых форм? Если же пет, и вы тоже не знаете и не видите этого нового содержания и тоже изнываете среди ветоши старых слов, поступков, идей, -- то какие же вы на самом деле лгуны или балаганные паяцы, поверившие в блеск и почет своего шутовского наряда.
   Степан Михайлович почувствовал, что говорит парадно, как адвокат, но ему не хотелось нарушать ритма своего пафоса, потому что в нем чувствовалась Чельцову не высота звука, а какая-то тихая, долгожданная своя правда, которая возопияла наконец. Чельцов ощущал, как слова увлекают его, но он позволил им течь и доверился их потоку. Адвокат Чельцов продолжал:
   -- Кто говорит о богатых наследниках? Какая змеиная насмешка в этих словах! У предков была простая дубовая мораль, к их творчеству вели прямые дороги истины, их формы были корявы или нарядны, но несложны. Вы желаете рвать завещания? Приветствую. Разве может быть более гордый вид, чем у наследника, отказывающегося от подачек отцов. Но наследник тогда поистине должен стать сам богат, сам силен, сам -- дароносный предок. Или скромно сколачивать на пустыре свой незамысловатый шалаш, пока не нашел еще сокровищ, не наслоил своего собственного богатого быта. Знаю, что это трудно и ответственно, ибо всякое содержание жизни--бремя, которое нужно нести и за которое нужно отвечать. И если потомки из лени, из не обязывающего ни к чему фанфаронства, из озорства, из-за кичливого показа мальчишек откажутся от дедовских благ, а потом сговорятся устраивать в свою пользу маскарады, на которых будут щеголять в пестрых испанских плащах и таинственных мрачных полумасках, то я отпущу им свой благотворительный рубль, но я им не поклонюсь, я им не зааплодирую, я перед ними не заблагоговею! В лучшем случае я пожалею их, потому что над плащом--рваная рубашка и сверлящий желудочный зуд, а за маской--голодные глаза и пустой завистливый мозг. Я не клевещу, господа, я с вами, у вас, среди вас. Но я благим матом кричу: "друзья, караул!", оттого, что мне грустно, я устал, я не хочу плясать на этом маскараде...
   -- Хотите я буду спокоен, как оракул? Я мертвенным тоном спрошу: где то, подлинно новое, не бывшее вчера, а сегодня явленное, содержание жизни, творчества, мысли, которое желаете облекать вы в новые формы? Вы ведь отрицаете, что нынешняя "новая форма" -- это только шарлатанская ширма бедняков, за которой они прячут отсутствие своей сути, своих благ, своей воли. Хорошо, я поверю. Но укажите же: кто из нас истинно нов? Раскройте мне тайну этих новых раздумий, неожиданных чувствований, вошедших в жизнь идей. Почему мне кажется, что мы все живем, как вчера: как вчера, любим, ревнуем, скучаем, оскорбляемся, похваляемся, причесываемся, когда идем в театр, чтобы подметить нюансы актеров, а дома шлепаем в ночных туфлях и не замечаем собственных детей? Почему часто думаю я о том, что доныне не исполнены древнейшие моисеевы, не исполнены позднейшие христовы заветы, и если бы попытался некий человек явиться среди нас--без подчерка и пафоса, а в тихости, в комнатах, в каждом дне--хотя бы простым и мудрым христианином, то стал бы он в поступках своих--диким футуристом для нас, безумным новатором, действительно презрительным ко всему нашему сверхчеловеком? Так мы отстали, так косны, так неподвижны в веках.
   -- Или--повторяя, кричу -- я слеп? Раскройте же наконец мне глаза! Я хочу тоже увидеть в сути и наяву новые наши комнаты и в них новый наш быт. Но -- и другое повторяю--берегитесь: если все это только шутовство бессильников и бездельников, а комнаты по-прежнему низки и в них смердит застоявшийся сор, по степам стекает зеленая плесень, и душный злой старикашка указует коричневым пальцем мне мой сегодняшний путь, то будьте прокляты ваши демонические плащи и ваши мистические маски! Простой метлой я вымету комнату, горящими поленьями осушу ее плесень, пятью пальцами задушу старика и зачну от себя новый день, свое первое завтра, от меня рожденные будни и труд.
   -- Да, никаких праздников, никаких торжеств, никаких воскресений! Только в буднях, в повседневности, в понедельниках, в каждом миге и шаге своем я хочу ощущать эту новь, которая, живя и ростя, найдет для себя и невиданные прекрасные формы.
   Формы жизни, смелые, потому что под ними волнуется мысль, безгранично красочные, потому что под ними переливается чувство. Живое, живая, живые! О, какие трепетные декорации создаст новый человеческий дух... Какие пятна, линии, композиции, сплетения, скрещения, стихию музыки и красок, раскроют новые формы искусства, когда под ними прощупаются живые рельефы новой человеческой воли, живой организм нового быта, ароматного, юного, здорового, как весна! А пока--я утомил уже вас, но, поймите, утомил и себя, господа, -- позвольте охрипшей глотке моей резюмировать просто свою длинную, назойливую, цветистую речь.
   -- Вот бутылки. Вы выпили вино. А бутылки стоят, как стояли. Они не нужны вам. Это пустое стекло. Вино вам было нужно: внутреннее содержание, суть. Я сказал бедненькому Вайнштейну: ложь. Не ему, а тем сказал я это слово, кто говорит только о бутылках, а па деле-то пить желает вино. Наконец, допускаю: они искренно пекутся о бутылках. Тогда-то я самый свирепый им враг. Скисшее, дешевое, дряненькое у нас вино. А я хочу бодрящего, пьянящего, волшебного хочу я напитка! Кисленькое, дешевое, дрянное вино желают они подавать в замысловатых с иностранными этикетками, как на мещанских свадьбах, бутылках. Я разоблачаю нехитрый секрет: недовольный гость на этой свадьбе, где, быть может, угощаюсь и' сам. Но они мирятся на новых бутылках, я хочу нового вина! Вот и вся разница между нами. Dixi. Кончил. К чёрту меня!
   Длинное молчание проструилось с минуту. Вайнштейн надел пенсне. Потом сказал Росляков:
   -- Ну, и к чёрту!
   II все засмеялись, загалдели, разрешившись от тяготы. Многие поднялись с мест. Чельцов сконфуженно почувствовал, что слова его были приняты, как слова. Богатый купеческий сын и меценат Оружейников совещался со сгруппировавшимися приятелями, какого ликера потребовать к кофе. Один Вайнштейн, как раньше, сидел, и честный узенький лоб его, скорщившись, работал над чем-то. Степан Михайлович, присоединившись к Вайнштейну, предложил:
   -- Выпьем вина, Яков Харитонович?
   И тот улыбнулся печально.
   -- Выпьем.
   И положил зачем-то худую детскую руку свою на большую руку Чельцова.
   Лакей пошел за вином. Вайнштейн взял подвернувшийся лист газеты и деликатно заговорил об инциденте в думе. Степан Михайлович закурил папиросу и сказал буднично-негромко:
   -- Знаете ли, что, по всей вероятности, возбудило меня?
   Вайнштейн поднял голову.
   -- Что?
   -- Сегодня я получил пощечину в театре...
   -- Вы! Пощечину... Как?
   -- А так, просто. Муж одной женщины, считая, что я нарушил его права, ударил меня по лицу.
   Вайнштейн долго мигал подслеповатыми глазами. Потом спросил сообщнически и ребячески-важно:
   -- Будете драться?
   -- Почему?
   -- То есть... как же... Это устарело, конечно. Но на оскорбление все же лучший ответ.
   -- Вы так думаете? Ну, выпьем...
   Они пили, и Вайнштейн покорно молчал, полагая, так казалось Чельцову, что услышанная весть требует почтительной сосредоточенности и мысли. Чельцову смешливо захотелось иного, и он подозвал Рослякова.
   -- Что бы ты сделал, если бы тебя ударили публично по лицу? Садись, пей.
   Драматург выпил залпом стакан и, обсасывая длинные усы, выпучил хмельные1 глаза:
   -- А ответно расколошматил бы морду!
   Вайнштейн поморщился. Степан Михайлович легонько обнял тощие лопатки его щ наполняя три стакана вином, улыбнулся с благодушным лукавством:
   -- Видите, Яков Харитонович, как устарел ваш вкус, испорченный гвардейскими поручиками и рыцарями паркета, сравнительно с новыми формами возмездия, предлагаемыми Росляковым.
   И в то же время Чельцов сразу почувствовал, что не надо больше возвращаться к темам, натершим сегодня больные места и в нем самом и вокруг. Надо просто выпить с приятелями и послушать анекдоты. И, словно отвечая на это ощущение его, заворчал драматург:
   -- Если опять замудришь, я уйду.
   Он дружески мрачно тронул Степана Михайловича за рукав:
   -- Я люблю, чтобы меня за вином хвалили.
   -- Виват! -- бурно согласился Чельцов и потребовал еще бутылку вина.
   Комната дымно смеялась.

16.

   Долго стояли писатели на углу и, болтая, прощались и расходились.
   Была январская ночь, белая, крепкая и немая. Чельцов й Вайнштейн быстро шли к своим номерам, заложив руки в карманы пальто, и никто не попадался навстречу. Четкий стук каблуков убаюкивал сытую мысль, и говорить не хотелось.
   Вдруг Вайнштейн Чельцову надоел. Мягко, без злобы надоел со своей аккуратной безлюбовной комнатой, куда этот маленький человек ежедневно возвращается, чтобы покорно опуститься в холодную постель и лежать одиноко и бесплодно.
   Как это постоянно бывало с Чельцовым, только что дремавшая мысль вскидывалась в нем бурливо и каскадом прыскала вверх. Он вспомнил, что терпеть не может бесплодия, и это показалось ему разгадкою всех нынешних его чувствований и умственных настроений.
   Еще бы! Он увидел себя ребенком в небольшой желтенькой комнате, где спали дети и няня. На обоях бесконечно повторялся рисунок рыжеватого котенка, поднявшего правую лапу. Степа облюбовал одного из них, сидевшего внизу, у самой его кроватки. Однажды не выдержал: принес из кухни маленькие кошачьи дрова и сунул в лапу котенку нарисованный на стене топорик: руби! Еще тогда органически не выносил бесплодия, безделья, течения времени или действия, от которых не рождается ничто. Ведь это не литература, не измышления, не книжная окись у него. Пусть так думают о нем приятели из "литер-компании" и другие. А впрочем... погоди, Чельцов: быть может, и на самом-то деле книжная окись? Художественная "студия наоборотов"? Западня для самого себя?
   Это надо решить. Но главное -- надоел Вайнштейн: двуногое бесплодие. Необходимо избавиться от него. Вот и меблированные комнаты. Вайнштейн позвонил. С удивлением посмотрел на Чельцова, протягивавшего ему руку:
   -- Вы не домой? Третий час.
   -- Какой же это дом? Дом -- там, где ночью можно поставить самовар, где вещи чем-то похожи на тебя, а постель согрета милой женщиной, которая, быть может, в эту ночь затяжелеет от тебя ребенком...
   -- Чудак! -- испуганно вздернул плечом Вайнштейн и, еще раз проверяя, посмотрел на Чельцова, не войдет ли? Швейцар, зябко кутаясь в пальто, приоткрыл уже дверь.
   -- Чудак, да не я! -- мальчишески ответил Чельцов и захлопнул за Вайнштейном дверь. И видел еще за стеклом, отходя, как швейцар расспрашивал о нем вошедшего жильца, удивленный. Чельцов пошел направо, потому что там теперь двигался попавший под сень фонаря, покрытый инеем воз сена, на котором сидел закутанный с головой мужик. Это снова дохнуло на Чельцова Луганском и повернуло туда его мысль.
   Туда, вечно туда -- к малым домам, к долгим мыслям, к большому труду. Это несомненно: он, Чельцов -- провинциал, почвенник, семейственник, человек самовара, крепкой думы, уставших от работ рук, снаряжаемых в школу детей... Зачем же он вернулся сюда? Его ли это дело: жить в столичных меблирашках рядом с бесполым Вайнштейном, развешивать по стенам этюдики, ходить на символические премьеры, получать от оскорбленных мужей пощечины, пить водку на задворках пивной, бичевать говорунов и бессильников, не отлепившись еще одним боком от них, и -- это уже апофеоз карьеры! -- быть непонятым десятком литераторов и носить по этому поводу скорбную гримаску в уголке гениального рта?.. К чо-о-орту! А Ьаз, меблированного, иронического, проспиртованного Чельцова! Или предложить ему, быть может, немедленно представить свои объяснения, оправдания et cetera?
   Сонный промерзший городовой топал заснеженными сапогами о мостовую. Степан Михайлович остановился, закурил и предложил папироску городовому. Тот обрадовался, хотел поговорить, но Чельцов сказал ему только, который час, да проронил еще, уходя, что в департаменте, где служит он сейчас, разрабатывается проект об увеличении жалованья полицейским: все же веселее будет бедняге топтаться на своем каменном месте...
   Однако сентиментальность хороша для городовых, но она не принята для пророков. Итак, решено: сместить бывшего Чельцова! Снять с него мантию лже-мессии. Не позволять ему больше "громить нравы современного общества", оставаясь покорнейшим, почтительнейшим членом его: в послушном галстучке, с солидностью в ритме поступков и с последовательностью, указанной для них... Либо -- желаете оправдаться? Пожалуйста. Но как? На слова-ах? Хи, хи... Значит, так и есть: книжная окись. Нет-с. Уж просим: не на словах. На деле-с! |
   Слова все известны: подлежащее, сказуемое... любой приготовишка состроит что угодно из них. А вы, г. Чельцов, извольте оправдаться на деле... На чем именно? Ну, хотя бы на "ритме поступков". Это сказано очень хорошо. И ритм -- это многое, это главное в мире искусства. А что такое жизнь, если не единственное чистое искусство? Все остальные искусства -- прикладные...
   Следовательно -- ритм ваших поступков? Господин бухгалтер, займите ваш стул, раскройте ваш гроссбух, записывайте активы, пассивы и прочие результаты. Писатель Чельцов желает уверить, что мантия его подлинная. Из чистого льна искренности, без всяких примесей "лже"... На очереди: ритм поступков его. А ведь вы знаете, какое сейчас время? Люди уже летают на аэропланах, а не ездят по-старому на волах. Такова техника. Почему же не должна быть таковой и психология?
   Человек, летающий на крыльях, обязан соблюдать иной ритм времени, чем некто, ползающий по земле. Итак, г. Чельцов: вы, заказавший себе печатку с латинской надписью: "Nulla dies sine linea", ни одного дня без черточки, продвинутой вперед, -- не откажите же указать ту linea, которую вы продвигаете сейчас?
   Степан Михайлович остановился и улыбнулся: он понял, что должен жениться. Да, пойти и жениться. Вот теперь бухгалтер сидит и ждет: непогрешим и точен его проверяющий счет. Либо -- оказаться банкротом с подчистками, с подлогами во всем, как велись до сих пор дела. Либо -- пойти немедля к... ну, конечно же к консерваторке Симочке и сказать: Серафима Николаевка, я на вас женюсь. Разумеется -- ночь, да -- обычность, переполох, удивление... но на все это уйдет полчаса. А затем современный ритм -- аэропланы летают -- сделает свое: прелестная, розовая, поющая, влюбленная, она всплеснет еще раз руками, обнимет уже более ловко, чем в театре, назавтра напишет перепуганным родителям письмо, а спустя год родит ему сына, как Вера Тихоновна -- Балыгу.
   Но бухгалтер сидел неподвижно и даже -- так показалось Чельцову -- укоризненно поджал сухие губы свои. Что, не годится? Не то?.. Степан Михайлович перешел площадь, попал на бульвар и, стряхнув со скамьи снег, сердито опустился на нее. Хотел пальцем вывести "Симочка" на запушенной спинке скамьи, но, задумавшись, написал "Зиночка" и, когда увидел это, просиял... Понял все... Бухгалтер не принимал в расчет подсовываемых ему экстравагантных выкладок, спекулятивных выкладок субъекта, которому грозит банкротство, и который готов на все. Требовался точный, верный, здоровый баланс. Почему какая-то барышня, которую он видел два раза и которая желает петь?.. Потому что нежные, свежие, розово-теплые плечи мелькнули из платьица ее?.. А -- Зиночка? Эта давняя, милая, верная жена?.. Красивая, добрая Зиночка, друг московский, луганский, вечный, женщина сказок, безумий, утюга, наивности, мудрости, семьи?..
   Бухгалтер записывал удовлетворенно и четко, и было ясно ему и всему миру, что Степан Михайлович не банкрот. Он шел теперь к Зиночке по земле, над которой летают аэропланы, пэ которой не ездят больше на волах. Долго звякал дергающим звонком у ворот и, когда попал наконец к Зиночке, полуодетой, кутающейся в теплый платок, несколько мгновений стоял перед ней молча в своем замороженном пальто и дул на ладони, светло улыбаясь...
   -- Миленькой, миленькой, ты не пьян? -- сконфуженно спрашивала Зиночка, от которой первое удивление уже отошло и сменилось женской заботливостью. Она почувствовала легкий запах вина, когда поцеловала Чельцова. Он снял пальто, бережно уложил Зиночку обратно в постель и сел рядом.
   -- Не думай про это, родная. Если и взмывало немного вино, то осело: я прочный, меня малой порцией не проймешь. А вот для чего пожаловал я к тебе в ночь и утра не дождался: не хочу я больше без тебя жить! Да, и ты не покорствуй, не распускай своего Степана: чего же это на самом-то деле? Ходит к тебе за любовью сколько уж лет, баснями кормит тебя, молодость твою берет и ясное твое сердце, а сам-то что он взамен дает? Ни покоя, ни радости, ни детей. Не должно этого быть: вместе так вместе! Запрячь телегу, да и в Луганск: в тихий город, на добрую жизнь!..
   Девушка слушала, воззрясь поднятыми к губам Чельцова глазами, а длинные ресницы ее не мигали. Потом вдруг склонила набок голову, осознала и поверила, что есть правда в диковинных этих словах и что Степан Михайлович -- сам такой нездешний, не похожий ни на кого -- принес ей нездешнее, ни па что не похожее счастье. Она, немотно плача, приникла русой головкой к его плечу и, сколько он ни пытался отнять ее лицо, не отпускала его от себя и не глядела...
   Спустя два часа, когда уже дальний рассвет бледнил запотевшие стекла, Степан Михайлович, убедившись, что утомленная Зиночка спит и домашне-успокоенно дышит, неслышно поднялся, отыскал на столике чернила и бумагу и взялся за перо... Было предутренне-холодно, зябли руки, и смутен был в комнате свет, но Чельцов писал усердно и небыстро, обдумывая смысл и слова. Порою призывал, казалось, бухгалтера и, выслушав доводы и расчеты его, снова склонялся над бумагой... Наконец вложил письмо в конверт, надписал адрес и стал одеваться. Застегнув уже пальто, набросал и оставил записку на столе: "Женушка, сегодня приду часам к пяти, все обсудим, а на днях и поедем"...
   Взял со стола запечатанный раньше конверт, сунул его в карман, посмотрел еще раз на спящую Зиночку, улыбнулся и вышел.

17.

   Балыг беспокойно ворочался всю ночь в своем гостиничном номере и пил содовую воду.
   Подозрительное чувство против жены еще тягуче томило его, но к этому прибавились теперь и больные, необычайные мысли.
   То, что в передаче Стоюниной прямо называлось имя его жены и указывалось на усадебную обстановку романа, протекавшего между молодой помещицей и гостем, -- приятелем мужа, делало правдоподобным ее рассказ и заставляло Петра Романовича думать, что все это, чудовищное -- возможно.
   Вот почему, пока ехал он на извозчике с адвокатом к нотариусу и потом, пока составлялись и закреплялись бумаги, был Балыг сосредоточенно-смутен, и никак не удавалось Стоюнину отвлечь его делом, или развлечь прибауткой. Полагая, что настроение это все еще поддерживается предрассудочными колебаниями простака-клиента насчет того, хорошо ли затевать процесс против церкви, Стоюнин вскользь рассказал два-три анекдота, изобличающих невежество деревенских попов, а под конец, расставаясь, пригласил Петра Романовича вечером в театр, где Стоюнины имели абонементную ложу на первые представления пьес. Балыг обещал быть и приехал в театр, потому что прямая честность его никогда не позволила бы, что-либо обещав, не исполнить. И к тому же так истомился Петр Романович под непривычным для него грузом дум, одиноко сидя за обедом в гостинице, а потом шагая вперед и назад по номеру, недоумевая, как же теперь поступить, -- что даже рад был очутиться среди людей, не знающих о несчастья его и об его темных, позорящих мыслях.
   Мысли же эти были таковы. Завтра утром он выедет и к вечеру будет в Березанке. Не заходя в дом, возьмет на конюшне вожжи, вызовет жену во флигель, где проживал Чельцов, и там, на месте преступления, заставит ее покаяться в грехе -- приказом, угрозами, вожжами... Так грубо и крепко, по-дедовски, рисовалось Петру Романовичу в зачаточном ворохе дум его то, что должен он сделать в усадьбе своей с неверной, бесчестной женою... Но когда широкая безликая первая мысль уточнилась и стала вычерчивать образы, профили, голоса, -- Петр Романович понял, что никуда он свою величавую, строгую, высоко над ним где-то звучащую Веру Тихоновну на расплату не позовет и скорее себя даст избить и убить, чем ей осмелиться хотя бы пригрозить насилием. Да и нелепостью, запутанной какой-то неразберихой начало казаться самое предположение, что у Веры Тихоновны, надменной, замкнутой, суровой с чужими мужчинами, могло быть не только любовное приключение, "роман", но хотя бы невинное увлечение, переглядывание, легкомысленный какой-либо разговор с впервые приехавшим гостем, прожившим в имении лишь несколько дней... Да и к тому же: с леем? С другом Петра Романовича, с добрым, понимающим все человеком, который умными беседами своими сам-то и навел Веру Тихоновну на путь сближения с мужем, ибо становилась она как раз в ту пору для него неприветливой, строптивой женой... И жену и Чельцова все яснее представлял себе Балыг такими, какими видел их тем летом в деревне, и даже смешно делалось ему от того, что мог правдою показаться вздор, рассказанный болтливой московской бабенкой... И уже маячили в мутнеющем от тяжести мозгу тихая вечерняя детская с желтым лепестком лампады, и белые вечно-радующие перильца колыбели, над которой склоняется жена, теплой ладонью своей привлекающая к перильцам и мужа, и нежное движение ее волос у щеки... И вдруг -- снова стрекочущий голос Стоюниной:
   -- А другая -- помещица, Вера Тихоновна. Знаете ли, на лоне природы... прямо экзотический роман!
   И, скрипя от бессилья и гнева зубами, снова громко ходил вперед и назад по комнате ничего не понимающий Балыг и тупо давила на душу боль, тяжелая, как слоновья нога... Снова жутко думалось о флигеле, о крике, о насилии. И все разбивалось о неприступный образ жены. И опять выплывал и стлался ласковый сумрак комнаты вокруг колыбели ребенка, и из теплой сени лампады кивал примирительный и все разъясняющий огонек...
   В театре было, как в поле. Когда приезжал Петр Романович, бывало, на покос, исчезло домашнее, тихое, болящее внутри, и охватывала суета чужих и кажущихся важными движений, лиц, голосов... В театре слепили светы, брильянты, женщины, говорили, мелькали, смеялись люди, которым нельзя было знать про домашнее, и Балыг, покорно его затаив, отдавался течению времени и толпы. Это было тем легче, что, едучи в театр на извозчике и пряча в уюте мехового воротника лицо от колючего мороза, Петр Романович снова решил, что теплынь семьи не может быть отнята от него, что жена его -- гордая и верная женщина и, значит, Стоюнина что-то напутала и нелепо его напугала...
   Но в первом же действии пьесы актер заговорил об измене, и мысль, что Балыг-- обманутый муж, глянула на всех с освещенной сцены. Едва досидев до конца акта, Петр Романович вышел в буфет, съел, голодно чавкая, -- потому что ничего не мог есть за обедом, -- несколько жирных бутербродов, и, когда возвращался в ложу, был остановлен свирепым видением в фойе: двинувшимся навстречу образом лицемерного, издевающегося врага...
   Сейчас, ночью, к прежним, тягуче-сверлящим раздумьям прибавилось совсем новое, которое надо было как-нибудь избыть: как отнесется жена, брезгливая к грубости, праведная Вера Тихоновна к дикому "мужицкому" поступку Петра Романовича в театре, если ни в чем не виноват Чельцов, и муж ее, не справившись, ударил такого человека?.. А между тем, если не повинна жена, то и обиженный им Чельцов не виновен. Устало дергающему мозгу хотелось найти исход, при котором чистой делалась бы жена, по грешным перед Балыгом оставался бы Чельцов, но такого исхода не было и быть не могло для несложно и неумело ворочавшейся мысли, то охватывающей огненным подозрением все существо Балыга, то отпускающей его в прозрачный, навсегда освобождающий покой... И теперь скорбно казалось Петру Романовичу, что если даже выяснится -- как именно выяснится, он все еще не мог додумать до конца -- блажной смысл рассказа Стоюниной и свет вернется в помрачневшую из-за этого жизнь, -- Вера Тихоновна все же нравственно восстанет против грубого мужа, опять замутятся блаженно наставшие в усадьбе их дни, и сам потушил он, быть может, все добрые огни вечеров, и жениных глаз, и ласковый детской лампадки.
   Изгложепный бессонницей, в семь часов утра уже поднялся и оделся Балыг и спросил чаю и счет: в девятом часу отходил его поезд. Так ничего и не порешил замученный сумятицей, мозг, и все нашептывал теперь про себя--уже в шубе, оглядывая опостылевший номер -- Петр Романович молитвенные, дальним детством оставленные, слова:
   -- Слаб, слаб, слаб! Помоги, боже, Петеньке... помоги...
   Уже нащупал Балыг в жилетном кармане своем три двугривенных, которые хотел сунуть номерному, выносившему вещи, когда подали Петру Романовичу, удивленному, конверт. Красная шапка посыльного мелькнула у дверей и исчезла.
   Степан Михайлович писал:
   "Ты деревенский и умный человек, Петр Романович, и тебе путаная кабацкая глупая наша жизнь столичная непонятна.
   В пьяном виде, должно быть, действительно хвастнул, насплетничал, наболтал я что-то нелепое перед госпожой Стоюниной, но, ведь, дальше оно не пойдет: я сегодня же поговорю по душам с этой дамой и признаюсь ей напрямик во всех словах своих лживых.
   Ты правильно ударил меня, и счет твой со мной, Петр Романович, закончен. Но теперь, зная твой благородный нрав, с нижеследующим обращаюсь к тебе, как к мужчине и бывшему другу. Тобою достойно наказан уже я, но стыдно мне перед женой твоею, Верой Тихоновной, и вот покорнейше прошу я тебя, чтобы ей о позоре моем не докладывал ты ни звуком.
   Уверен, что и сам не захочешь ты никогда покаявшегося добить. Но, помимо того, хочу выразить теперь свое удивление, как это мог ты, образованный и, значит, сведущий в людях человек, подумать что-либо дурное о Вере Тихоновне и ее, светлую жену свою, заподозрить? Не было же известно тебе, что это все лишь пьяные россказни мои. Значит, подумал ты дурное не только обо мне, но и о жене? А этого, Петр Романович, может тебе Вера Тихоновна и не простить.
   Разве не вспоминаешь ты, как человек начитанный, во скольких уже повестях и романах описывались семейные драмы и даже разрывы, вызванные напрасным подозрением мужа? Да, вот хотя-бы в "Екатерине Ивановне" Андреева, пьесе последних времен. Гордая женщина такого оскорбления ее чистоты не прощает: и наступает мирному семейному счастью конец.
   Но повторяю: не потому, что это нужно и для тебя--на выгоду свою ты не посмотрел бы, -- а только ради стыда моего обращаюсь я к чести твоей мужской со своей мужской просьбой. Тайну всего, что было в Москве, не открывай перед Верой Тихоновной, которую не смею больше приветствовать, как жену друга моего, но издали продолжаю почтительно ценить, как достойную высшего уважения женщину, мать и человека. Степан Чельцов".
   Комната сразу сделалась просторной и светлой. Словно двери и окна распахнулись вдруг, и широкие струи воздуха хлынули в темный подвал, где томился пленник в безглазой тоске и метался, натыкаясь на степы... Медленно вкладывая в конверт доброе, словно волшебством все разрешившее письмо, Петр Романович вышел из комнаты и улыбался во всех встречных по коридорам зеркалах самому себе, умному, образованному, начитанному человеку. Немного досадно было то обстоятельство, что Петр Романович все же сам не догадался, где крылась причина причин в том, что теперь произошло: в обычной хвастливости писателей, актеров и прочих подобных людей перед своими столичными дамами... Это же и по книгам известно! Но легко ли, с другой стороны, даже человеку интеллигентному не завязнуть в наброшенных внезапно на него путах семейной беды?
   Утешительным же главным образом казалось то, что пощечина была не напрасной. Исход, которого тщетно искал Балыг, диковинно открыт самим оскорбленным: за ним оставалась вина, жена же являлась неповинной. И к бодрящему сознанию культурного своего достоинства, удостоверенного даже писателем Чельцовым, прибавлялось ощущение справедливости, рыцарски восстановленной Балыгом относительно женщины и жены.
   А Вере Тихоновне -- это, спускаясь по лестнице, утвердительно решил Петр Романович -- он не скажет теперь ничего. Надо быть великодушным: если этого требует мужская честь, которой доверился враг, разумеется, жене он не скажет! И будут опять березанские вечера, и перильца, и теплая ладонь, и нежащая прядка волос у щеки... Чельцов может быть спокоен: не скажет!
   Балыг ждал извозчика у подъезда.
   ...Хороши, однако писатели у нас: мог ли он этого ожидать?! Хотя Чельцов все же, кажется, парень не дурной. Хвастунишка, но есть в нем что-то другое... что-то есть!..
   -- Пожалуйте, барин, -- бойко окликнул Петра Романовича номерной и, соскочив с санок, которые нашел за углом, поставил в ноги извозчику чемодан.
   Сверкал кристаллами белый мороз. Солнце кричало весело какие-то золотые слова. Балыг встряхнул облегченно головой, взглянул приветливо на номерного и, вместо приготовленных шестидесяти копеек, вынул и дал ему серебряный рубль.
   
   1917 г.

-------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Вознесенский А.С. Новое вино. Повесть. -- Москва; Ленинград: Гос. изд-во, 1928 (Москва: тип. "Красный пролетарий"). - 159 с., [1] с. объявл.; 13х10 см. -- (Универсальная библиотека; No 553--555)
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru