Зайцев Борис Константинович
"Мы, военные..." Записки шляпы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Зайцев Б. К. Собрание сочинений: В 5 т.
   Т. 6 (доп.). Мои современники: Воспоминания. Портреты. Мемуарные повести.
   М., "Русская книга", 1999.
   

"МЫ, ВОЕННЫЕ..." ЗАПИСКИ ШЛЯПЫ

I

   Юным студентом, обитая на Арбате, проходил я нередко по Знаменке в Румянцевский музей, и на углу площади Арбатской, с памятником Гоголя, булочной Савостьянова и старинной церковкой, видел приземистое здание, двухэтажное, с колоннами, времен начала XIX века. Знал, что это Александровское военное училище, и был глубоко к тому равнодушен. Училище и училище. Выпускает пехотных офицеров, мне до этого дела нет. Меня интересуют книги и литература. Я всегда очень любил Москву. Меньше всего, однако, могли бы меня заинтересовать: лагеря на Ходынке, кадетский корпус в Лефортове, да училище на Знаменке...

* * *

   Летом 1916 года призвали ратников ополчения 2-го разряда.
   Не желая идти на войну солдатом, я решил поступить в военное училище.
   Странная была та осень в деревне -- последняя обычная, человеческая. Вот запись о ней:
   "...Березы Рытовки, и узенькая тропка, по которой выходили мы на зеленя, покой равнин, серые вечера сентябрьские с красной рябиной, зеркалами прудов, криком совы и лиловой луной из-за леса,-- все осталось, как воспоминание прощальное и светлое. Однажды, выходя из леса, набрели на гнездо птички, опустелое. Взяли с собой. Сентиментальность? Но так захотелось. Пересекли межой поле, и внизу Притыкино, пруды и мельница, деревья парка. Колокольня мирно подымалась из ложбины. И спокойный, мягко-сероватый лик небес, дымки над деревнями, дальний лепет молотилки, дальняя, как облачко, стая грачей, свивавшаяся, развивавшаяся над овинами, все ясное, родное... так пронзительно печальное, как будто мы навеки с ним прощались".
   Навеки не навеки, но 1-го декабря подъезжал я, на извозчичьих санках, в новых высоких сапогах, с чемоданчиком, к фронтону того самого здания на Знаменке, мимо которого высокомерно некогда проходил. Попрощался с женой у подъезда, и как сноп был подан в неведомый мне, и казавшийся суровым, барабан. Десятки таких же снопов с разных концов России и Москвы подавались в те же самые двери, в большинстве молодежь. Но они были веселей, бурней и беззаботнее меня.
   Низкая прихожая, лестница наверх, огромные коридоры, огромные, холодноватые залы и дортуары. Вот нас переодевают -- в цейхгаузе какой-то бойкий тип раздает гимнастерки и шинели: вернее, все сами набрасываются на груду этого добра, он только наблюдает. Скоро нечто мешкообразное, с погонами, однако, оказывается на мне. Я заранее наголо острижен, этот форменный наряд, высокие сапоги, сразу меня топят: не чувствую себя прежним. Что-то случилось. Меня зачисляют во вторую роту. Я юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска. Должен маршировать, "строиться" к обеду, "строиться" на молитву, по трубе вставать... мне должно бы быть не тридцать пять, а двадцать лет... И так далее.
   Первый день было чувство, что просто попал в тюрьму. Никто мне ничего дурного не делал. Но меня самого, такого, к какому привык, с книгами, рукописями, медлительными прогулками -- больше не существовало. Был юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска, и притом "шляпа" {Слово жаргонное. Означает безнадежно "штатского" и нерасторопного человека.}. Шляпа, разумеется, первосортная. С военной точки зрения такое существо не радует. Но и у шляпы есть душа, сердце, воображение. Например, лежит этот юнкер-шляпа впервые на своей койке в роте. Огромная колонная зала. Холодновато, сумрак. У столика дежурного маленькая лампочка -- небольшое пятно света. В аккуратных станках винтовки. Рядом, сбоку, насупротив, храпят юноши -- мой сосед, двадцатилетний Бартенев задувает изо всех сил (обычная его мольба впоследствии: сразу же тормошить при утренней трубе, а то никак не проснется). Раз, другой, в ночь войдет дежурный офицер, пройдет по роте, с дежурным юнкером при тесаке: проверит, все ли в порядке, правильно ли сложено платье у спящих (полагалось складывать его аккуратно, и перевязывать ременным поясом, не туго, но и не слабо). Кое-где офицер подымает этот пакетик жалкий: "Велите подтянуть туже..." -- "Слушаюсь, ваше высокоблагородие..."
   Шляпе не спится. Что такое? Где это он? Почему острижен, лежит в холодной зале? Вот она, новая жизнь! Это только начало. Это еще "мир", война впереди. Если мир таков, что же самое-то, "настоящее"?
   И часы бегут, в тоске, одиночестве. Добегают до какой-то странной и даже таинственной минуты, когда серо-синеватая мгла в окнах и вся пустынность колонной залы вдруг разрывается от рева дикого, неистового,-- вряд ли устояли бы и стены Иерихона! Половина шестого. Сигнал к жизни. Мощь его рассчитана именно на Бартеневых и им подобных, на силу молодого сна.
   Начинают в холоде копошиться фигуры. Зажигается свет. Один за другим тянутся в умывальную заспанные "извозчики" (первая, царская рота называется "жеребцы", мы, вторая, "извозчики"), А потом строят "к чаю"; длинными, гулкими коридорами сходят роты одна за другой (их у нас двенадцать) -- в полумгле, в начинающемся зимнем рассвете, вниз в огромную столовую, где молитва и чай с булкою за деревянными столами, а там вновь строят, вновь ведут -- лекции, строевые занятия, гимнастика: машина заработала.

* * *

   Мы, вновь прибывшие, называемся "фараонами". Нас надо обломать, хоть сколько-нибудь привести в военный вид, и только тогда можно пустить в отпуск (мало ли опасностей на воле: а вдруг встретишь генерала, да не станешь вовремя во фронт, прозеваешь резвого капитана, только что вернувшегося с фронта? Сядешь в театре, не спросясь у старшего по чину офицера? Жизнь сложна). И вот, кто хочет в субботу идти в отпуск, должен выдержать "экзамен чести". Это для шляп дело нелегкое. Казалось бы, не так уже хитро: бодро и весело подойти, остановиться, сделать под козырек, отрапортовать, повернуться и отойти... Но это целая наука! Элементы гимнастики (может быть, и балета) входят сюда. И немало надо попотеть, прорепетировать со своими же, прежде чем командир роты пропустит. Но тогда завоевано право отпуска, священное право, то, чем все здесь дышат и о чем мечтают старые и малые, простые юнкера и портупеи, шляпы и строевые орлы.
   Кроме отпуска, есть еще развлечение в трудовой жизни: три раза в неделю, с пяти до семи, ждут нас в приемной жены, сестры, друзья -- к нам является уголок прежней, "милой" жизни. Но и в залу эту, полную благожелательных, веселых лиц со всяческими приношениями (конфеты, пирожки, яблоки, мало ли чего можно натащить в Москве еще человекообразной),-- к ним туда не так-то легко проникнуть. Некие Церберы стерегут. Надо пройти через маленькую дежурную комнату и сделать, казалось бы, простую вещь: подойти к дежурному по училищу офицеру, взять под козырек и сказать, что юнкер такой-то роты просит разрешения пройти в приемную. Тут-то вот и таятся для шляпы опасности. Обыкновенный юнкер войдет, быстро исполнит номер -- и уж он среди болтающих и восхищающихся дам, барышень, невест. Шляпе грозят отовсюду опасности.
   I. Распахнув дверь, с перепугу он не заметит, сколько звездочек на погоне дежурного, и на беду бахнет капитану:
   -- Господин поручик... Или поручику:
   -- Господин капитан...
   Но тогда дело предрешено:
   -- Кру-гом!
   II. Или он разбежится, и у самого столика как вкопанный замрет со своей сакраментальной фразой (а надо за два шага до столика), и тогда опять:
   -- Кру-гом!
   III. Или, в ужасе, вместо "в приемную" скажет "в отпуск" и снова:
   -- Кру-гом!
   Но жизнь научает. Шляпе тоже ведь хочется повидать родных. И он "ловчит": заранее разузнает, кто дежурный, и в каком чине, в отворяющуюся дверь на глаз размерит, где сделать балетное па,-- в конце концов, малые эти пустяки не остановят; в приемную все-таки прорвешься.
   И какая радость -- видеть родное лицо, получить какие-нибудь шоколадки... Когда человеку живется туго, всякая малость так освежает, так помогает...
   Но особенно, конечно, важен отпуск.
   В отпуск идут по субботам -- и лишь те, кто за неделю чист и безупречен, преступлениями не замаран, репетиции сдал. Последнее не так-то легко. В четыре месяца надо пройти двухлетний курс -- хоть наскоро и с сокращениями -- все-таки трудно, и в дне нашем все рассчитано по минутам, до одиннадцати по вечерам мы зубрим. (Помню одно свое поражение: двойку по топографии -- не туда как-то заехал по карте. Ночь без сна, удвоенное зубренье, на другой день у того же немца двенадцать, и в отпуск все-таки ушел.)
   Час отпуска -- час блаженный. Одеваемся, чистимся, друг другу оправляем пояса, складки шинели на спине.
   -- Отпускные, стройся!
   Выбегаем, толкаясь, как маленькие, в коридор. За некую мзду тип в цейхгаузе выбрал выходную шинель, получше, обменил прежнюю. То же и с фуражкой. Сапоги вычищены, пояс затянут, пряжка с орлом сияет. Иногда стоим с первой ротой, с "жеребцами" -- они по одной стенке, мы по другой. Все в хорошем расположении духа. Пока не пришел офицер, развлекаемся, как умеем. У нас свои задиралы, у них свои.
   -- И-го-го-го! -- гогочет какой-нибудь наш Гущин, румяный и веселый парень.-- Го-го! -- и делает вид, что поднимается на задние ноги, скачет на одном месте...
   -- Эй, извозчик,-- кричит правофланговый жеребец,-- в Большой театр, полтинник! Живо! В Оперу опоздали!
   Гущин копытом роет землю.
   -- Т-с-с!
   Дежурный офицер. Все волшебно меняется. Ни жеребцов, ни извозчиков, замершие, в струнку, грудь вперед, голова несколько на отлете, юнкера,-- те, что веселыми, молодыми телами делают на дворе ротное ученье, ходят за Дорогомилово в поход, маршируя, бойко поют "Взвейтесь, соколы, орлами...".
   Осмотр опять касается того, все ли в порядке, туго ли стянуты пояса, все ли пуговицы на месте,-- александровец должен быть в отпуску на высоте своего училища.
   И вот, хлопнула тяжелая входная дверь, заснеженный тротуар, десятки молодых лиц, проезжающий Ванька (на этот раз настоящий уже извозчик, а не символический), Арбатская площадь в сизости сумерек, галки на золотом кресте церковки.
   Молодежь разбегается. Шляпа весело, но и осторожно идет к себе на Арбат, норовит больше переулками. Того и гляди, из-за памятника Гоголя, в сумерках выскочит какой-нибудь штабс-капитан, и ты вовремя не откозыряешь...
   -- А подать сюда Ляпкина-Тяпкина.
   Или же другая крайность: вдруг козырнешь земгусару (в сумерках все кошки серы: генеральный штаб, земский союз... да не дай Бог, еще гимназист взрослый пролетит на лихаче... Жутко подумать, если и ему честь отдашь).
   Но впереди дом, свой угол, жена, Арбат, что может быть радостней субботнего вечера!
   

II

   Да, блажен отпуск, блажен вечер субботы. В двух комнатках переулка у Пречистенки все кажется так светло, чисто и уютно! Пусть бы и не две, а одна, но вот с этим мирным снегом за окном, с вороной на дворе, смешно прыгающей около корки, с кустиком, запушенным белым... Благовест церкви рядом -- знаменитой приютской Дурновского переулка -- тоже особенный: милого московского захолустья. (Там замечательный хор, чудная служба. Если бы не усталость, хорошо бы по чуть протоптанной тропке дойти ко всенощной.)
   Но никуда не пойдешь. Никакого желания двигаться. Столько надвигался, столько напрыгался на параллелях, набегался в строевом учении -- только б лежать, пить чай, читать -- самое большее газету, и чувствовать, что ни фельдфебель, ни дежурный офицер в эту комнатку с образами и мещанскими занавесками не войдут, не придется вскакивать как угорелому и опять садиться по команде:
   -- Занимайтесь своим делом!
   Здесь если заглянет, то какая-нибудь Аксинья или Матрена, полуотворит дверь, робко высунется: дома ли, мол, барин? Самоварчика свеженького не поставить ли? Барин дома, он в субботу всегда, безнадежно и как-то райски дома... и бесконечно может распивать чаи. Ночью же будет, просыпаясь, бормотать спросонку:
   -- Встать! Смирно! На первый-второй рассчитай-сь!
   Но уже воскресный день -- иной... Вечером надо уходить. Горизонт мирного утра с калачом, бубликом, свежим маслом омрачен дальней тучей. Ее почти не видать, но она надвигается -- медленно, неотвратимо. До завтрака большая часть неба светла. "Мы", здешние,-- из Дурновского, еще в большинстве. С двух-трех часов перевес получают "они": военная машина на Знаменке, пред которой мы ничто.
   К девяти надо возвращаться. Тут все точно, очень строго. Если опоздал хотя бы на несколько минут, месяц без отпуска. Так что держи ухо востро! И держали. Лишь самые отчаянные являлись к третьему звонку. Шляпы забирались раньше. Шляпа грустно появляется у колонн фасада, часов в восемь с чем-нибудь, и, простившись с другом, ныряет в знакомые, на блоке, двери.
   В передней светло. Дожидаются несколько юнкеров.
   -- Кто нынче дежурный?
   -- Капитан Тимохин.
   Ладно. Хоть и из "Войны и мира", да зато наверно знаешь, что уж капитан. И через две минуты, в дежурной комнате, вытянувшись пред Тимохиным, вовсе на толстовского не похожим, гаркнет шляпа:
   -- Господин капитан, юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска из отпуска прибыл!
   "Прибыл"! Какое важное событие. Прибывают цари, президенты... Скромный же воин, столь торжественно прибывший, полутемной лестницей взбегает во второй этаж, пустынным, гулким коридором идет к себе в колонную -- "извозчицкую". Койки еще пусты. Темно, холодно. Лишь в глубине, у столика дежурного, лампочка под темным абажуром (бедняга целый день сидел тут, сторожил стены и винтовки -- дежурство его выпало на субботу).
   -- Ну вот,-- говорит он, зевая,-- распишитесь. Хорошо погуляли?

* * *

   Меняется жизнь, но меняется и человек. Каждая утренняя труба, каждое умыванье на холоде, каждый обед внизу в столовой как-то его меняют. Через кобылу, конечно, до гробовой доски шляпа не перепрыгнет, и в строю его фигура не из блестящих (портупеем никогда не быть), но в пределах шляпских своих возможностей он пообтесывается и привыкает. Учится хорошо. Устает сильно. Телом похудел, подтянулся, живет изо дня в день, почти без дум, едва поспевая за непрерывным, неустанным ходом жизни. Есть в его монашеско-военном бытии малые радости и кроме отпуска: время от половины пятого до четверти шестого. Тут имеет он право растянуться у себя на койке, пожевать шоколадку, принесенную женой, и блаженно, с детской простотой на несколько минут выйти из условий жизни -- зачерпнуть иного мира, тоже бессвязного, но от барабана далекого... Именно несколько минут. Та же труба, что зовет к суду утром, так же разрывает уши ревом в неизменную минуту. Перемирие окончено. До трубы можно лежать не вставая, хоть бы сам батальонный вошел. Теперь надо вставать, хотя в роте и никого нет.
   Да и не очень належишься. Раза два в неделю репетиция. Днем на лекциях, готовиться можно лишь по вечерам -- и до одиннадцати клонятся стриженые юнкерские головы над учебниками.
   Самое страшное в пехоте -- артиллерия, в Александровском пехотном артиллерийский полковник Александер: живой, бодрый, пятидесятилетний человек, бодростью-то и нагоняющий на юнкеров ужас.
   -- Юнкер, чем же пушка отличается от гаубицы?
   Ему почти весело, он, того гляди, захохочет, а пехотинец помалкивает.
   -- А какова траектория?..
   Юнкер краснеет. Полковник же чувствует себя превосходно.
   -- Юнкер, если не умеете говорить, может быть, нам споете?
   Юнкер и петь не умеет. Юнкер не знает ничего и о взрывчатых веществах...
   -- Следующий!
   Полковник совсем развеселился. Радостно ставит ноль. (Странным образом, шляпе именно у него и повезло: получил двенадцать, очень редкий балл. Друзья-извозчики устроили ему овацию. И он ощущал славу более, чем выходя на вызовы в театре Корша, на премьере пьесы.)
   Зато ученейший и старенький генерал по фортификации, кротостью больше походивший на монаха, подвергался беззастенчивым жульничествам. Правда, предмет его трудный. Хорошо ему, старичку в золотых погонах зигзагами, всю жизнь рисовавшему всякие брустверы да блиндажи: он-то их наизусть помнит, вероятно, во сне способен изобразить какое-нибудь "укрытие". А мы только укрываемся от разных репетиций...-- да и вообще, разве можно такую науку, инженерно-строительную, усвоить в четыре месяца?
   Выход простой: самопомощь. Пока генерал грустно объясняет что-то слабым, как у ветхого священника, голосом юнкеру у одной доски, к другим доскам, где томятся два других юнкера, летят подкрепления: выдранные странички из лекций.
   -- Господа, прошу потише!
   Бывает так, что стрела с подкреплением упадет у самых ног генерала, или он обернется в ту минуту, когда юнкер Гущин вслух читает бестолковому юнкеру Гундасову страницу учебника.
   -- Па-а-громче! Не слыш-но! Па-жалуйста, па-а-громче!
   Генерал страдальчески вздыхает.
   -- Господа, я принужден буду налагать взыскание...
   Все вытягиваются, лица беспредельно постны, добродетельны. Ни в какие генеральские взыскания никто не верит. Но конец странички Гущин через несколько минут читает все же тише.
   -- Па-а-громче! -- слышится от доски.-- Па-жа-луй-ста, па-а-громче!

* * *

   "Рождество Твое, Христе Боже наш,-- пели в церквах,-- воссия мирови свет разу-ума". Юнкеров распустили на три дня. В Дурновском была елочка. Мы с некою грустью прятались за ней от будущего -- фронта, невдали уже рисовавшегося, всех раскатов, ужасов войны. Но многого не понимали и не различали еще в жизни. Мир же все не понимал "света разума", вернее, от него отрекался. Те же бойни шли, и сама родина наша, сама Россия и Москва близились к страшному рубежу.
   Новый год встречали у друзей, в роскошной квартире близ Мясницкой. Ужин был мало похож на юнкерские. Воронежская хозяйка, тяжелого купеческого рода, блеснула жемчугами, угощением. Хрусталь сервировки, цветы, индейка, мороженое, шампанское, поляк-лакей в белых перчатках, дамы в бальном, мужчины в смокингах...-- прежний русский мир точно давал последнее свое представление: спектакль перед закрытием сезона.
   Кроме приятеля моего, хозяина -- европейского приват-доцента государственного права -- помню другого приват-доцента, анархического, помню еще кой-кого из всем известных московско-российских фигур. Но вот запомнился больше других в тот вечер Кокошкин, может быть, и потому, что не сразу меня узнал.
   -- Боже мой, вы... стриженый, в этой странной на вас форме...
   Кокошкин был надушен, элегантен, кончики его усов, вздымавшихся полукружиями, слегка покачивались, когда нежнейшим платочком проводил он по ним. (Эти усы помню еще с университета, студентом, когда у него держал экзамены.) Кокошкин остался все тот же, такой же культурно-нарядный, такой же московский "кадет", интеллигент, способный, кроме государственного права, поговорить и о музыке, о Вячеславе Ивановиче.
   Говорили, конечно, много о войне. Розовый доктор Блюм, с серебряной шевелюрой, бодрый, веселый, все и всех знающий, явился поздно. Блестя глазами черно-сливными, вкусно выпил водки, закусил икрой, обтер салфеткой ус с капелькой растаявшего снега. Наливая вторую рюмку, благодушно кивнул мне и через стол чокнулся.
   -- Ура! За армию и за победу до конца!
   Опрокинул рюмку, проглотил, и засмеялся так раскатисто и весело, точно победить было ему нисколько не трудней, чем выпить эту водку.
   -- У меня самые свежие новости. Да, мы были на волоске, едва не заключили мира. Не забывайте, что императрица и вся партия ее... немецкой ориентации... Сепаратный мир, а? Как это вам понравится?
   Он обвел всех взглядом ласково-победоносным.
   -- Сепаратный мир, когда Германия и до весны не продержится!
   -- А вы долго будете держаться? -- спросил кто-то.
   -- Да, но позвольте, вам известно, сколько теперь вырабатывают в день шрапнелей на заводах?
   Поднялся спор. Блюм так распоряжался шрапнелями и пулеметами, точно они лежали у него в кармане.
   В двенадцать часов, разумеется, чокались, пили шампанское (за победу, за скорый мир, за всеобщее счастье -- мало ли за что можно пить в веселую минуту, за обеденным столом, при ярком свете, хрустале, дамах, цветах?). Было шумно, и, как всегда под Новый год, грустно-весело. Все же шла война. (За "серых героев" тоже, конечно, выпили.) Не все были так радостно-самоуверенны, как Блюм. Кой у кого сжималось все же сердце, смутным и волнующим щемлением.
   ...Мы вышли поздно. По Москве морозной, цепенеющей от холода, мчал нас лихач в Дурновский. Знакомые созвездия неслись над головой, в узких, знакомых улицах. На Лубянской площади у костра грелись извозчики. Думали ли мы тогда, чем будет впоследствии это место, этот дом Страхового Общества?
   Небо, да тайна были над нами в канун года, так шумно встреченного. Года, разбившего наши жизни, залившего Москву кровью. А Кокошкина, с его надушенными усами, приведшего к кончине мученической.

III

   Первого февраля 1917 года старшая половина нашей роты вышла в прапорщики. Мы с завистью смотрели, как в колонную нашу залу натаскивали свежую обмундировку, офицерские шашки, фуражки, как вчерашние сотоварищи надевали более элегантные сапоги, получали великолепные револьверы-кольты. И неукоснительно, по движению стрелки, произошла перемена: дружески с нами попрощавшись, обратившись в чистеньких, иногда даже изящных прапорщиков, внезапно исчезли. На их место, в тот же час, появились "фараоны", вполне еще шляпы, такие же, как мы были два месяца назад, наполовину в штатском, растерянные, робеющие. Нельзя сказать, чтобы мы их цукали. Но даже шляпы декабрьские все же смотрели на февральских несколько сверху вниз. Их так же, как и нас, готовили к экзамену чести. Как "опытные" строевики, мы снисходительно давали им советы, учили, обдергивали топорщившиеся гимнастерки, заправляли пояса под хлястики шинелей. Вообще, чувствовали себя господами.
   Лично я, впрочем, в эти недели потерпел жестокое поражение. Хорошим строевиком не был никогда, все-таки на третьем месяце юнкерства, казалось бы, должен был кое-что смыслить в командовании. Курсовые офицеры знали, что я писатель, Некоторые относились ко мне с подчеркнутой любезностью. Эта любезность однажды меня и погубила. Обычно вечером роту рассчитывали или фельдфебель (юнкер же), или портупей -- юноши из самых ловких, залихватских, смелых. Поручик Н., желая оказать мне внимание, стоя перед фронтом роты, вдруг вызвал меня.
   -- Ну-ка, рассчитайте роту!
   Под светом неярких ламп шеренга юношей -- многие среди них приятели, с которыми вместе разбирали и чистили винтовки, другие -- робкие новые шляпы, еще неподтянутые и мешковатые. Расчет роты производился каждый вечер. Все команды как будто знакомы.
   -- Рота, смир-но!
   Это-то я знал наверно. Фараоны с благоговейным ужасом подтянулись. Рота действительно затихла, обратилась в молодую, живую и неподвижную изгородь.
   -- На первый-второй рассчитайсь!
   Тоже неплохо.
   Как в заводной игрушке, головы поворачивались слева направо, и эта волна быстро, легко бежала с одного фланга к другому. Теперь надо раздвинуть взводы, вздвоить ряды, сделать еще какие-то мелочи, повернуть направо, и колонной двинуть вниз, в столовую.
   Что со мной сделалось? Очень простая вещь. Я скомандовал так, точно бы сам находился в строю, а не перед строем. И все вышло наоборот, как в зеркале. Команда магическое слово. С ней не спорят и ее не обсуждают. Взводы покорно исполнили, что им было приказано: фараоны с окаменелыми лицами полезли друг на друга, плечо на плечо: вместо того, чтобы раздвинуть роту, образовав промежутки, я обратил ее в бессмысленную кашу. Сразу все пропало! Погибла стройная фаланга, исчез ритм ее и эластичность. "Не так... что вы делаете!" -- зашептали из строя приятели. Фараоны испуганно смотрели во все глаза: может, это они еще напутали... офицер поправил меня. Но уже все было потеряно. Растерявшись, я и вновь неправильно скомандовал, опять вышла какая-то чепуха... Нет, под несчастной звездой все затеялось. Остальное Н. командовал уже сам.

* * *

   Наступили морозы. Какие холода выпали на начало 1917-го года! Стекла нашей роты промерзли, "пар от дыханья волнами ходил", мучительно -- умываться в шесть часов при такой стуже. И именно тут мы ходили в походы. В своем роде это и интересно. С раннего утра возимся с винтовками, одеваемся потеплее -- башлыки, шерстяные варежки, прилаживаем сумки с патронами, веселой колонной выходим на Знаменку, рассыпаемся длинной шеренгой. Настоящий офицер, правильно командующий, строит нас в походную колонну, и мы трогаемся. То ли в Хамовники, то ли за Дорогомилово. Быстрая ходьба разогревает. А там из дымного тумана означится краснеющее над Москвой солнце, и покажется, что теплей, и московский снег, промерзший и певучий, скрипит под сотнями молодых ног. Похоже на прогулку, на какую-то игру. Прохожие оглядываются сочувственно. На каком-нибудь углу поджидают -- кого жена, кого сестра, невеста. Машут платочками, смеются: эти приветы дорогих и близких всегда в нашем положении так радостны!
   -- Взвейтесь, соколы, орла-ами, полно горе горевать...
   Наша рота певучая. Какие бы мы ни были "извозчики", а поем, действительно, хорошо, и "жеребцы" нам завидуют. А под песню, даже на морозе, идти легче. По правде же говоря, длинный поход не так особенно и легок: трудно с винтовками. Идти нам нужно стройно и красиво ("бравые александровцы"), а для этого штыки должны торчать стойком и весело позванивать иногда, задевая один за другой. Нельзя винтовку просто положить на плечо: и безобразно будет, и, того гляди, выколешь глаза кому-нибудь. Значит, вся тяжесть винтовки на ладони, в которую упирается ложе, а штык в небе. Рука устает. И очень устает. Правда, мы научились и ловчить: приноровишь петельку шинели, и обопрешь на нее ложе. А рукой держишь только для декорации.
   За городом рассыпание в цепи, перебежки, атаки, все это уже настоящий спорт, игра. По легкомыслию ли, по могучей ли, таинственной жизненности, вся эта молодежь, и даже шляпы не первой молодости, как-то забывали на пустырях Хамовников, на искрящемся снегом поле пред видом Воробьевых гор, куполов Новодевичьего, что это за игра, к чему, собственно, готовимся. Перебегали, залегали, хохотали в снегу... А тайными путями Провидения в те самые дни нарастали события, долженствовавшие все перевернуть.
   С какого-то дня, все же, морозы прекратились.
   Походы стали еще легче. И теперь ходили мы больше за Дорогомилово, под Фили -- знаменитые Фили 12-го года с Наполеоном, Кутузовым, победоносным нашим отступлением. Тут уже, в снегах лощин, лесочков, деревушек, сразу чувствовалась весна, и нередко теперь, с резким переломом погоды, легкие, прозрачные облачка веялись по голубому небу, шоссе вдруг темнело, рыжело, грачи появились... Как весело и радостно забиваться гурьбою в деревенский трактир -- с разрумяненными лицами, широко дышащей грудью: пить из пузатых чайников чай с калачами, закусывать немудрящей колбасой -- игра и охота продолжались перед самыми "событиями".

* * *

Скажи-ка, дядя, ве-едь недаром,
Москва спале-спаленная пожаром,
Французу отдана... Французу отдана.

   Мы шли Арбатом, возвращаясь в училище. Роту вел красивый прапорщик Николай Сергеич.
   -- Ать-два, ать-два.-- По временам он обертывался и шагал спиной вперед, на легких, молодых ногах. В первом ряду четыре портупей-юнкера маршировали резво -- высоко, точно держа винтовки -- узкой лентой колыхалась дальше рота, звякали штыки, отблескивая солнцем. Оттепельный, светлый день! Ноги шлепали по шоколадному, с голубыми лужами снегу Арбата. На углу Серебряного Николай Сергеич отдал честь жене моей, поджидавшей наш проход и шагавшей потом рядом с нами по тротуару... (Приятели мои уже знали ее, и тоже кланялись из строя: вещь не совсем законная, но сходившая с рук.)
   На Арбатской площади мы немножко задержались: наперерез неслась пара в дышло. Снег и грязь летели из-под лошадей, кучер воздымался истуканом. Мелькнула полость, сани полицеймейстерские с высоченной спинкой, генерал в серой мерлушковой шапке, с золотым перекрещением на ней. Лицо его тоже пронеслось видением мгновенным...-- но что-то было в нем особенное, совсем другое.
   Не знаю, как, откуда к нам проникло это. Но, лишь мы разделись, придя в роту, из уст в уста побежало:
   -- В Петербурге восстание!
   Сразу все изменилось. То есть, по видимости было прежнее, машина шла, но безумное волнение охватило всех сразу, и шляп, и портупеев, офицеров курсовых и батальонных, поваров и генералов. Выдержка скрывала еще новое, но ненадолго...
   В городе что-то происходило. Проходили по Знаменке кучки солдат, штатские, дамы, иногда нам махали с тротуаров, кричали. Мы выставили караул у входа. Нас никуда не выпускали.
   Если не ошибаюсь, этот день еще прошел спокойно. Утром следующего дня меня вызвали с лекции вниз в приемную -- необычайный случай: с лекции и в неурочный час... Там ждал родственник, профессор медицинский, с зеленым от волнения лицом.
   -- В Петербурге вчера убит Юра...
   Прост, и страшен был рассказ. Я его выслушал. Я его, кажется, и бессмысленно, сразу окоченев, выслушал. И потом все пошло призрачно. Сквозь туман прощался с родственником, вернулся на лекцию -- на лекцию-то все-таки вернулся. Да немного из нее вынес.
   -- Что с вами? -- шептали соседи.
   Юра был мой племянник. Полковник что-то дочитывал. Я сидел, закрыв лицо руками. В ушах слова о статьях полевого устава. В темноте с радужными кругами -- мальчик, на моих глазах родившийся, на моих глазах выросший,-- изящный, скромный рыцарь. Только что кончил Павловское училище. Вышел в Измайловский полк. 27 февраля был дежурным в полку -- вот он в снаряжении, ремнях, с револьвером и шашкой, юношески стройный, с карими веселыми, смешливыми глазами... Петя Ростов?
   Когда чернь ворвалась во двор казарм, он один загородил дорогу. На предложенье сдаться отвечал отказом... так бы и Петя поступил. И тотчас пал.
   Началась "бескровная", "великая бескровная" -- суд над всеми нами, с непонятною таинственностью начавший с самых юных и невинных: ими сердца наши разивший.

* * *

   Юра пал как рыцарь, как военный. Самодержавный строй, его жизнью расплачивавшийся, сам валился стремительно -- никто его не защищал. К вечеру войска двинулись в Москве на площадь перед Думою (кажется, присягать Временному Правительству). В нашем училище электрически пронеслось и установилось такое душенастроение: против большевиков и за Временное Правительство. За самодержавие никого, или почти никого, из юнкеров и молодых офицеров. Старые -- другое дело.
   Часов в шесть была сделана, по приказу Мрозовского, командующего войсками округа, последняя попытка борьбы. Нас выстроили в ротах, роздали винтовки, боевые патроны. Стало известно, что поведут "усмирять". Молнией пронеслось:
   -- В народ стрелять не будем!
   Те часы в памяти остались огненными. В голове вертелась гибель и кровь Юры, предстоящая кровь, неизвестность, мучительная тоска, невозможность стрелять и возможность быть сзади расстрелянным из пулеметов за отказ повиноваться, ненависть к убийцам в Петербурге, и нежелание проливать кровь не-убийц (как нам тогда казалось).
   Тот самый офицер, что подвел меня своею любезностью в мирное (казавшееся столь далеким!) время, в боевом снаряжении вышел перед фронтом нашей роты. Рота уже не стояла так "смирно", как тогда. Под светом ламп штыки нервно покачивались у примкнутых к плечам винтовок. Он объяснил, куда идем.
   Что-то задышало, заволновалось, начались "шевеления"... глухие слова, сначала неясные. Потом кто-то крикнул:
   -- Не будем стрелять!
   -- Юнкер, вы в строю...
   -- Мы не будем стрелять, господин поручик,-- закричали с разных сторон.
   Офицер еще сильнее побледнел.
   -- А вы знаете, что Москва на военном положении, и что бывает за ослушание...
   Но уж не мог сопротивляться он той буре, что неслась одновременно, электрически, по всем ротам. Строй потерялся. Штыки звякали, все кругом говорили. Взволнованные, раскрасневшиеся лица...
   -- Послать узнать в другие роты...
   В величайшем волнении сам офицер ушел. Мы остались стоять. Что-то решалось, колебалось в старых стенах училища, с портретами государей, полководцев на стенах... Какие-то стены падали.
   Через час нам велели разоблачиться. Никуда мы не вышли.
   В таком настроении наши двенадцать рот не выведешь.
   

IV

   ...На улицу нас так и не пустили, чтобы не подвергать опасностям. По-прежнему в передней стоял караул. На противоположном тротуаре толклись любопытные, студенты, дамы. Махали нам, как бы нас звали. Лекции и занятия все же шли. Вернувшись с ротного учения, встретил я в колонной зале юнкера Гущина. Веселый юнкер, со штыком у пояса, на ходу крикнул:
   -- Сейчас на улицу вашей супруге салютовали!
   -- Как так?
   -- А вон, взгляните...
   У окна толпились юнкера. Махали носовыми платками, один кричал что-то в форточку.
   -- Она спрашивала,-- объяснил Гущин,-- живы ли вы, и как здоровье. Ну, вот ей и ответили...
   Особенную известность жена моя получила в эти дни за то, что первая дала знать в училище об аресте командующего войсками (генерала Мрозовского). В приемную к ней меня не пустили. Но в бутербродах ухитрилась она передать мне записку о Мрозовском -- это произвело у нас огромнейшее впечатление. В знак благодарности юнкера вывешивали ей теперь бюллетени о моем состоянии.
   Подойдя, увидел я на оконном стекле, приклеенный, огромный лист бумаги. На нем усердно, крупно было выведено:
   -- Боря здоров.

* * *

   Недолго продолжался наш нейтралитет. Тот самый ветер, что перебуровил всю Россию, проник и сюда. Само начальство наше перешло под власть Временного Правительства.
   Все помнят эти дни -- ощущение стихии надвигающейся, все сметающей. Мне же особенно врезался один вечер в училище, первый после падения самодержавия. Обычно, при расчете роты, шеренга "извозчиков" пела "Боже, Царя храни!". Офицеры и фельдфебеля держали под козырек, все мы тянулись во фронт. Это считалось минутой торжественной.
   Наступила она и в тот день. Когда надо было взять дружно, хором -- раздалось всего два-три неуверенных голоса, по привычке.
   -- Отставить,-- сказал высокий, худой ротный наш, с сединою, при Георгии. Все замолчали. Странная, невеселая минута! Одиноко, мы стояли. Сумерки наступали. Где-то вдали играла музыка. Екатерина, во весь рост, смотрела с овального портрета в глубине залы. Александр, насупротив, выставлял белые лосины, зачесанные височки. Николай скакал на коне. Гимна не пели.
   Высокий ротный, с сединой и плешью, отирал платочком слезы.

* * *

   А на другой день юнкера весело выбегали на мокрую, в мартовском солнце улицу, месили сырой снег, прыгали через лужи -- бежали в отпуск. И старый ротный, старый гимн, все это позади. Улицы бурлят народом, еще радостным и оживленным. Разочарований еще нет. Медовый месяц. Что же говорить, большинство наших нацепили красные банты: Временное Правительство как-никак из революции ведь родилось. И все близкие -- жены, сестры, матери -- приблизительно так чувствовали.
   Но дисциплину мы сохраняли. Помню, встретил я на Пречистенском старичка-генерала, худенького, с красными лампасами, в кованых калошах. Он старательно обходил лужу на тротуаре. Бравый александровец, хоть и с красным бантом, стал, разумеется, перед ним во фронт, да так ловко, что треть лужи выплеснул на генералово пальто. Старичок горестно махнул рукой:
   -- Эх, юнкер, юнкер...

* * *

   Новая жизнь началась и у нас, в старом, вековом дворце на Знаменке. Новая жизнь, с революцией пришедшая, состояла в том, что прежний, грозно-крепкий строй вдруг обратился в некий призрак. О, мы вели себя благопристойно, с внешней стороны машина будто бы и двигалась. Но в самом этом движении появилась некая фальшь. Не было ощущения власти, неотвратимой силы, прежде смалывавшей... надо просто признать: лично, для каждого, стало в училище легче. (И если так произошло с нами, то что же стало с солдатами! Как же им было не хотеть революции!)
   И начальство переменилось. Как не иным может стать начальство, когда сразу же роты выбрали свои комитеты, и уполномоченные эти в любое время могли докладывать старику-генералу, начальнику училища, о своих нуждах. Царство шляп начиналось. О, если бы я хотел выплыть, время подошло. Но и без всякого моего желания, только за то, что я писатель и шляпа, выбрали меня и в ротный комитет, и потом в комитет семи от всего училища -- вы вошли в Совет Солдатских и Офицерских депутатов Москвы. Много интересней, разумеется, было заседать, вместо лекций, в какой-нибудь для нас отведенной аудитории, или ехать в Политехнический музей на общее собрание Совета. Или идти депутацией к нашему генералу, просить о каких-нибудь послаблениях (о "подтягивании" никогда мы не просили) -- и при всей внешней почтительности нашей все же генерал смущался... и никак не мог взять тона: что, мы подчиненные его, или он нам в чем-то уже подчинен? Мы старались, разумеется, быть мягче и приличнее, но за спиной нашей "ловчилы" уже действовали: старый, тяжеловесный и суровый строй военный отступал.
   По-прежнему ходили мы в походы, были даже на параде на Красной площади, по-прежнему учились стрельбе в тире и разбирали проклятый пулемет (понять устройство коего невозможно). Но все это было наполовину игра, "нарочно".

* * *

   Важное, или важным лишь кажущееся, надвигалось так же неотвратимо, как в свое время минута погружения в училище.
   ...Последние дни нашей жизни на Знаменке были легки, несколько и ленивы, занятны. Помню московскую весну, свет, лужи, огромный офицерский магазин на Воздвиженке, куда ходили мы примерять новенькие френчи, фуражки с офицерской кокардой, шинели. А потом все это волокли к нам в роту. Лекции уже окончились, мы валялись по койкам, вновь мерили, охорашивались, сравнивали револьверы, пробовали острия шашек -- возраст наш сразу понижался до полуребяческого, несмотря ни на какие погоны. В эти же дни шло медленное, но тоже непрерывное возвращение к жизни обычной: точно бы просыпался после четырехмесячного сна с удивительными сновидениями (команды, марши, трубы, походы...). В эти светлые весенние дни, лежа на своей койке, опять я читал, как обычный человек и истинная шляпа, нечто глубоконевоенное, совершенно здесь неподходящее, что, однако, уводило в некий иной, романтический мир: "Воображаемые портреты" Уольтера Патера (в переводе Павла Муратова) -- и светлый опал с нежным сиреневым оттенком дней московских, дней весенних, сливался с обликами Ватто, пейзажами дальнего Оксерра. Эта смесь поэзии и странной жизни вокруг и тогда волновала, и теперь о ней вспоминаешь с удивленным чувством.
   1-го апреля обратились мы в нарядных прапорщиков армии, дни которой и вообще-то были сочтены. Обнимались, прощались весело и грустно. Выходили все в разные полки. Будущее было загадочно и неясно -- судьба наша недостоверна. И действительно, веером разнесло нас, кого куда. Из всех полутораста своих сотоварищей по роте лишь одного довелось встретить мне за пятнадцать лет.
   ...На моих новеньких погонах стояла цифра 192 -- запасный пехотный полк Московского гарнизона.
   

КОММЕНТАРИИ

   Еженедельный журнал "Народоправство". Москва, 1917. Июнь. No 1--2. Полный текст: Возрождение. 1932. 27 марта, 17 апреля, 8 и 15 мая, No 2490, 2511, 2539.
   С. 90. ...вряд ли устояли бы и стены Иерихона! -- Иерихон -- первый город, захваченный евреями на пути из пустыни к земле Ханаанской. Во время осады этой крепости полководец Иисус Навин прибег к хитрости: в течение шести дней священники в сопровождении воинов с высокими серебряными трубами молчаливо обходили иерихонские укрепления, деморализуя противника, а на седьмой трубы взревели, да так оглушительно, что стены и башни Иерихона рухнули. Город сдался и был до основания разрушен.
   С. 97. Думали ли мы, чем будет... этот дом Страхового Общества? -- В доме Страхового общества "Россия" на Лубянской пл. разместилась Всероссийская Чрезвычайная Комиссия (ВЧК).
   ...Кокошкина... приведшего к кончине мученической.-- Ф. Ф. Кокошкин и министр Временного правительства А. И. Шингарев в ночь с 6 на 7 января 1918 г. были зверски убиты матросами-анархистами в петроградской Мариинской тюремной больнице.
   С. 100. "Скажи-ка, дядя, ве-едь не даром..." -- Стихотворение M. IO. Лермонтова "Бородино" (1837), положенное на музыку 23 композиторами; до сих пор исполняется как солдатская строевая песня с музыкой Брянского.
   С. 105. ..романтический мир: "Воображаемые портреты" Уольтера Патера...-- В переводе П. П. Муратова и с его вступительной статьей "Воображаемые портреты" Уолтера Патера выходили дважды -- в 1908 и 1916 гг. (изд. 2-е, исправленное и значительно дополненное).
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru