Весна пришла в Прошино, как приходила сотни лет, как будет приходить тысячи: в сырых теплых ветрах, половодье, в пестроте обтаявшей земли и снега, в первых фиалочках, в тех запахах апреля, вспоминая о которых можно плакать.
Мать знала все это и относилась почти равнодушно. Разумеется, была довольна, что зима кончилась: вторая зима полного ее одиночества. Кончилась, ну и слава Богу.
Если б жив был отец, он подходил бы к термометру за окном, следил бы за ветром, неудачно предсказывал бы погоду. Но отец давно покоился на кладбище Поповки, оставив мать наперекор всему обитать в Прошине в лето от Рождества Христова 1922.
С матерью оставалась Прасковья Ивановна и Ксана. Их связь с домом шла из глубины времен. Ксана при матери и родилась, и возрастала в длительном к ней почитании, а Прасковья Ивановна длительно готовила в кухне на всю семью: была полна, тиха, покойна, обожала дочь.
Матери шел семьдесят пятый год. Старилась она медленно. Трудно было ее сломить. Войны, революции гремели, близкие умирали, жизнь менялась, мать же со своей всегдашнею прохладой в прекрасных с молодости глазах, в темно-скромной одежде, опираясь слегка на палку, когда выходила, являла все тот же, прежний непререкаемый облик, призраком проплывавший над окружающим, -- все уже другое, она одна прежняя, для Ксаны -- "бабушка" (так, впрочем, ее многие называли), для взрослых, даже для комиссара Федора Степаныча, которому говорила "ты" -- "барыня". Нос ее резче означился тонкой горбинкой, и когда теперь, одинокая и вполне без защиты -- ее можно было в любой момент обобрать, выгнать, убить -- проходила мать в теплой своей шапке и с палкой мимо амбара, будто амбар ей еще принадлежал, явно напоминала она, особенно в профиль, Данте Алигьери Флорентийца, о котором знала лишь то, что его переводил Глеб (значит, хороший поэт), тут же в Прошине.
И вот теперь, когда весна шла дальше и дальше, уже пообсохло, дрозды весело перелетывали в большом саду и почки тополей у балкона стали развертываться, полные сладкого духа, комиссаров сын Петька, восьми лет, принес ей однажды письмо.
Время было перед вечерним чаем. Мать лежала в столовой на диванчике, накрыв лицо носовым платком. Приняла потомка комиссара милостиво, дала даже кусочек сахару. Он покорно подал ей пенсне в футляре со стола и удалился.
В окно смотрел тихий вечер, в нежных отсветах заката. Мать прочитала, положила письмо рядом на стул и вновь накрыла лицо платочком. Трудно было сказать, что она чувствует.
Прасковья Ивановна внесла самовар в клубах пара. За ней появилась Ксана. Прасковья Ивановна ни за что не осталась бы с барыней в столовой. Но Ксана, девочка лет двенадцати, медлительная и слегка лимфатическая, оставалась.
Теперь она принесла свою чашку, осторожно села за стол напротив и сквозь всю скромность свою чувствовала, что "бабушке" с ней все-таки веселее.
Как прежде, во время войны, при отце, когда Глеб приходил к этому чаю из флигеля, а Элли сидела с маленькой Таней направо, мать села сейчас за самовар. Это ее капитанский мостик. Пока ноги носят и руки служат, пока бьется сердце, она не покинет его, хотя бы корабль шел ко дну. И в этот апрельский вечер, при розово-зеленоватом отсвете из окна -- по закатному небу тянулись нежные космы облачков -- мать тою же твердой рукой наливала чай Ксане, в ее цветистую чашку.
Когда Ксана налила на блюдечко и, дуя на него, поднесла к губам, мать сказала:
-- Я получила письмо от Глеба, из Москвы.
Ксана подняла на нее бледные, со слегка золотушными веками глаза.
-- Они, наверно, скоро приедут?
Таня была двумя годами моложе ее. Здесь же, в этом Прошине, во время войны и начале революции проходили ее детские годы. Ксана ее обожала.
-- Нет, не приедут.
-- А как же... в Москве летом жарко. Она говорила негромко, робко.
-- Совсем не приедут?
Мать налила себе в чашку и положила кусочек сахару.
-- Глеб пишет, что они уезжают за границу. Ему разрешили. Он хворал, ему нужно оправиться.
-- Надолго уедет?
-- Не знаю.
Ксана допила с блюдечка, отодвинула чашку. Смотрела она теперь выше стола, на фотографическую группу в рамке на стене -- среди инженеров там сидел моложавый еще и веселого вида отец.
-- И Танечка уезжает?
-- И Танечка. И тетя Лена. Все.
Мать вздохнула и перевела разговор на школу, на новую учительницу в Поповке, куда ходила Ксана. На уроки. Труднее ли теперь задачи? (Арифметика всегда была бедой для Ксаны. Когда Глеб жил здесь, он спасал ее иногда от курьеров, которые неизвестно где встретятся, или выручал по части бассейна, который неизвестно когда наполнится. Но теперь она была беззащитна.)
Мать надела пенсне и не без строгости на нее поглядела.
-- Ты что же это, не слышишь? Почему ты не отвечаешь? Плечи у Ксаны вдруг дрогнули, она всхлипнула и неловко припала головой к руке "бабушки".
-- Я теперь... Танечку... никогда не увижу. И тетю Лену... Мать всегда считала ее слабой и нервной.
-- Перестань, перестань... Как не стыдно... И Таня вернется, и тетя Лена, и Глеб.
Но Ксана продолжала плакать.
-- Нет, я уже знаю... бабушка, я уже знаю...
-- Ничего ты не знаешь и не изволь хныкать. Неси тетрадки, я подиктую тебе.
Ксана повиновалась. Но не Бог весть что вышло из этой диктовки. Слезы промыли по щекам Ксаны, пухло-бледным, дорожки. Кой-где блестело в них влажное серебро. Голова же плохо работала.
Взяв тетрадку, мать сквозь пенсне строго посмотрела на ее произведение. Ошибок было достаточно.
-- "Хлеб" пишется через ять, -- сказала она.
Серые, слегка воспаленные глаза Ксаны от слез покраснели. Она была теперь покорна, безучастна. Зачеркнула е, написала ять.
-- В школе у нас учат без ять..
-- Да, новое правописание... Я забыла. Ну, зачем же ты поправляешь? Если учат так, то и оставь.
Ксана молча взяла ее руку и поцеловала.
-- Я хочу так, чтобы тебе нравилось.
Мать улыбнулась.
-- Дурочка, дурочка... Я старая. Мало ли что мне нравится. Теперь все по-другому.
Она обняла Ксану и поцеловала в прямой пробор на голове -- редкий знак нежности.
-- Я скоро умру, а тебе еще долго жить. Ты должна делать, как другие.
Ксана подняла на нее глаза. В них было нечто серьезное и не совсем детское.
-- Нет, я хочу, как ты. Я тебя люблю.
Мать не весьма одобряла чувствительность. Полагала, что это расслабляет, а теперешняя жизнь сурова. Поэтому перевела разговор на арифметику и другие уроки.
Вечер протекал, как полагается. Через комнату отца, где стоял все еще его верстак и на рогах висело ружье, старый патронташ времен Устов и сетка для дичи, мать проходила к себе, что-то разбирала в комнате, вынимала, перетряхивала, выносила в столовую. Что-то штопала и чинила, потом ужинала и раскладывала пасьянс. Теперь отец не мешал ей, не учил стратегии. Из его комнаты шло то же молчание вечности, которое наступило, когда затихли последние его хрипы, два года назад.
Мать раскладывала карты беспрепятственно. Ксана спала в кухне. Прасковья Ивановна также.
-- О, Боже мой, Боже мой! -- вздыхала мать, скрываться было уже не от кого.
Перед тем, как ложиться спать, она вдруг взяла свечку и подошла к окну -- взглянуть на термометр. Это делал всегда отец. Нередко она говорила ему: "Не понимаю, для чего это тебе каждый день смотреть на термометр?" Но сейчас не могла объяснить, для чего это ей самой нужно и почему она это сделала.
* * *
Зима была нелегка для Элли, но она чувствовала себя бодро. Огромная комната в Кривоарбатском, где посреди помещалась печь, сложенная слепым каменщиком, в этом году обогрелась. Таня в ушастой шапке и валенках ходила в школу. Глеб в литературную кооперацию -- работал среди своих. Но хозяйство -- на Элли. Дрова, печка -- на Элли. Ее быстрые ноги таскали салазки и по Арбату, забредали и дальше: вплоть до родительского дома на Земляном валу, где у Курского вокзала росла она некогда нервной, болезненной девочкой, потом вы росла и окрепла, распустилась пышным цветом жизненности и горячности. Как всегда бывает, из родного гнезда ушла. Иногда даже ссорилась с отцом, Геннадием Андреичем (но никогда с матерью), опять мирилась, вновь вскипала гневом и потом таяла в слезах -- но теперь многое уже навсегда прошло, жизнь с Глебом сложилась, на Земляном валу положение было признано (как великая держава признает, наконец, после долгих колебаний, вновь возникшее, не совсем подходящее государство).
Глеб бывал там иногда, вполне благополучно. До войны Геннадий Андреич угощал даже его красным вином (Brane Cantenac, бочонки которого выписывал из Бордо.)
Кроме Исторического музея, которым заведовал, нумизматики, где имел европейское имя и сфрагистики -- науки о древних печатях, отцом которой для России почитался, любил Геннадий Андреич и литературу.
-- Разумеется, не эту современную-с, -- говорил, презрительно потряхивая головой, вскидывая пенсне на карие, умные глаза. -- А Пушкина.
Пушкина он обожал, как и Петра Великого. (Элли с детства помнила страшную, с выпученными глазами, маску императора в кабинете отца.) Когда бывал в добром настроении, то, наливая Глебу за обедом вина, он приговаривал многозначительно и весело:
Но ты, бордо, подобен другу,
Который в горе и беде
Товарищ завсегда, везде
Готов нам оказать услугу
Иль тихий разделить досуг.
Да здравствует бордо, наш друг!
-- Да-с, это винцо. Пушкин в нем понимал.
Теперь времена Brane Cantenac'ов ушли. Дом на Земляном валу, приземистый, с полуподвальным этажом, палисадником на Садовую и садом слева, где рос дубок из желудя Элли-девочки, дом с бюстом Юпитера при входе, копией Каналетто в зале с роялем и фикусом в кадке, с восковыми слепками монет, медалей, древних печатей в кабинете Геннадия Андреича, был теперь уплотнен. Охранные грамоты музея охраняли еще некоторые комнаты, в кабинет со слепками не въезжал еще товарищ деревообделочник, но уже корабль дал течь и шел с креном.
Из этого-то давнего гнезда, с Земляного вала на Арбат, по Воронцову полю, мимо Хитрова рынка по Солянке и влекла раз зимой, этой зимой 1922 года, Элли салазки с барахлишком -- среди коего целый комод: напрягала в горку молодое еще, резвое тело, когда у Варварских ворот неожиданно встретила отца.
Геннадий Андреич в мерлушковой черной шапке, в пальто на меху, с бобровым воротником, шел из Исторического музея, где принимал нынче на хранение архив князя Урусова. Увидев дочь, тащившую, как ему показалось, целый воз, содрогнулся.
-- Что же ты извозчика не взяла?
Элли была в запале, усмехнулась лишь. Он нахмурился.
-- Нет, так нельзя-с, в гору невозможно одной...
И став рядом, взявшись за бечевку, пошел с ней рядом, помогая тащить.
-- Зачем, папа, не надо...
-- Нет-с уж, в гору одной невозможно. Уж я повезу тоже. Элли знала характер отца: раз сказал -- кончено. И действительно, он помог до самого Политехнического музея.
Но это было одно только из ее странствий, одно из испытаний зимы.
Странствовала она и за дровами, и с Глебом вместе на Воздвиженку за академическим пайком. Зимой возили муку, сахар, бараний бок на салазках, а весна подошла -- на деревянной тележке со скрипучими деревянными же колесиками.
Но главное в этой весне была тяжкая болезнь Глеба: та самая, о которой писали матери в Прошино. Эта болезнь, когда тринадцать суток Глеб лежал без памяти, в жару, когда, казалось, все было потеряно и только Элли продолжала верить и бороться (в смертный час положила на грудь Глебу икону Николая Чудотворца и к утру он ожил) -- болезнь эта и выздоровление стали в семье легендой и рассказывались друзьям долгие годы, всегда волнуя.
Да и как мог не волновать рассказ о полуживом Лазаре, верою и любовию спасенном -- никогда потом Элли не жалела свечей Николаю Угоднику, никогда не пропускала служб ему.
В конце апреля Глеб -- худой, стриженный наголо, с ощущением обруча, надетого на голову, мог уже выходить. У него появился волчий аппетит. В Москву навезли в это время с севера рябчиков и куропаток -- он съедал в день по куропатке. Вскоре начали хлопоты об отъезде: предприятие, давно занимавшее головы их обоих.
-- Мы всего на год, на полтора, -- говорила Элли, говорила так и на Земляном валу (Геннадий Андреич покачивал головой), так написал Глеб и матери, и они действительно считали, что так вот оно и будет: сядут и уедут, поживут в Берлине, а потом в Италию. Эта Италия, как и в юные годы, виднелась вдали в голубом сиянии, и туда вели все пути. Ну, а дальше? Очень просто, все переменится, можно будет в Москву вернуться.
В начале июня, после месяца хождений, мытарств, Глеб получил, наконец, все бумаги и свидетельства: направляется за границу в отпуск по расстроенному здоровью.
Таня раннее свое детство провела в Прошине -- во флигель Глеба въехала годовалой девочкой в начале войны, там же и укрывалась с родителями в бурные времена. Пока мирно было, Глеб и Элли нередко уезжали в Москву. Таня оставалась с бабушкой, Прасковьей Ивановной, Ксаной. В десятилетней ее душе иерархия создавалась такая: Ксана приятельница, с ней можно ходить на деревню, летом купаться в речке, петь "Костромушку-Кострому". Прасковья Ивановна полудруг, полуприслуга. Элли -- мать: особый, хоть и ежедневный, но всегда праздничный мир, шумный и светлый, несколько странный (как и мир отца) -- во всяком случае необыкновенный. Здесь нерассуждаюшая любовь. Бабушка же в своем роде вершина.
Мать могла бурно ласкать, потом вспыхивать, говорить что-нибудь наперекор себе самой и здравому смыслу, волноваться или восторгаться. Бабушка всегда ровна и покойна. С ней нельзя ни ласкаться, ни ссориться, ни по-своему поступать. Матери можно еще не послушаться. Бабушки невозможно.
Когда Глеб и Элли возвращались из поездок в Москву, бабушка встречала их, держа Таню за ручку, и на вопрос, как без них было и все ли благополучно, отвечала:
-- Слава Богу, отлично.
Однажды добавила, когда Таня, с болтающимися косичками, тщательно заплетенными, побежала с Ксаной на огород:
-- У вас такая дочь, которой вы оба никак не заслужили. И все трое тогда рассмеялись.
А теперь, этой неуклонно надвигающейся весной, с каждым днем приближавшей к отъезду, мать однажды, в сопровождении Ксаны, собралась в Москву -- предприятие и нелегкое теперь, и даже небезопасное. Но не такова мать, чтобы остановиться, раз решила.
Не в коляске, как в былые времена, а в простой тележке добрались до города Каширы, прославленного вишнями, Окой и пьесой "Каширская старина". По знакомству достали им билеты до Москвы, по знакомству посадили в облепленный мешочниками поезд, а утром на другой день извозчик высадил их на Плющихе, у подъезда Сони-Собачки.
Собачка давно уже была замужем, за инженером полупольского происхождения. Жили они на своей Плющихе в небольшом двухэтажном особнячке, не уплотненном: Мстислав Казимирович был спец, служил в таком советском учреждении, имени коего все равно не запомнишь -- охранная же его грамота была много сильнее, чем на Земляном валу.
Собачка встретила мать и Ксану восторженно: еще бы, времена Устов, Калуги, да и этой же Москвы, когда она училась еще на фельдшерских...
-- Тетечка, дорогая, я так счастлива... ты у меня будешь в отдельной комнате, все по твоему вкусу. Как скажешь, так и будет... Я хочу, чтобы ты у меня себя как дома чувствовала.
Мать поцеловала ее прохладно-ласково, но, правда, была довольна. Да и Собачку любила. Та устроила ее в большой, лучшей комнате, рядом с гостиной. Ксана жалась к бабушке, ей полагалось спать тут же, смиренно на кушетке. Так оно все и вышло. Так и оказалась Ксана невидным охранителем своей "бабушки".
-- Ксана, Ксана, ты не робей, -- говорила Собачка, -- раз ты с тетечкой, ты мой гость, мой друг.
Ксана с тихим восторгом смотрела на эту веселую, полную женщину с румяными щеками, тискавшую бабушку в объятиях. Но не могла развеять своей сдержанной задумчивости.
А Собачка продолжала хохотать.
-- Когда я была девочкой, как ты, Глеб любил, чтобы я кота делала, вот так... -- и она сжимала с боков свежие свои щеки, щурила глаза, что-то кошачье появлялось в ней, правда.
К завтраку пришел Мстислав Казимирович, высокий, бородатый, довольно красивый, и тоже обнимал мать, хотя мало знал ее: по доверию к Собачке. А потом пил какие-то воды, принимал пилюли, волновался, захлебываясь, говорил о путешествии Глеба и Элли.
-- Вы не беспокойтесь, они отлично доедут, у нас из учреждения многие в Берлин ездят, там все превосходно устроено, мы в Германии многое закупаем, и меня самого, очень возможно, отправят в приемочной комиссии.
Он воодушевился, закатывал под лоб небольшие, голубые, вечно нервные и тревожные глаза, и всякие главметаллы, севе-ролесы, промторги, как рой небольших кошмаров, так и летели, пригоршнями, с его языка. Вести общий разговор было невозможно.
-- Никому слова не даст сказать, -- шепнула Собачка матери. -- Но ничего не поделаешь.
Мать была довольно покойна. Еще со времен отца разных инженеров, толпившихся у них в Людинове и Москве, привыкла она слушать не слушая, думая о другом. Мстислав Казимирович не был ей интересен. Она терпеливо ждала конца завтрака, чтобы идти к Глебу.
-- Тетечка, тетечка, -- говорила Собачка, когда Мстислав Казимирович, выпив последний глоток минеральной воды и с беспокойством взглянув на себя в зеркало (всегда казалось ему, что заболевает), уехал в свой главметалл, -- оставайся у нас подольше. Отдохни. Они уезжают в пятницу, а ты поживи здесь недельку-другую, да вообще сколько понравится.
-- Нет, нет, спасибо. Мы послезавтра трогаемся.
Почему именно послезавтра, Собачка не знала. Подумала: до отъезда Глеба на вокзал. Но, помня с детства характер "тетечки", не настаивала.
* * *
Родители Элли держались на Земляном валу прочно, Глебову мать Собачка звала жить к себе в Москву (но та ни за что не хотела бросать Прошина), во всяком случае Глебу Собачка поклялась, именем детской дружбы и любви ко всему их дому, что "в случае чего" тетечку не оставит и перевезет к себе.
Глеб и Элли считали (или обманывали себя, бессознательно), что уезжают на год, полтора. Тяжело расставаться, но они оставляют близких устроенными, покидают их временно.
Для Глеба, однако, во всем этом был один слабый пункт: хорошо, мать остается в условиях неплохих, но... мог ли бы он пожертвовать для нее своей деятельностью, свободой?
Вспоминая впоследствии не раз это время, Глеб лишний раз уверялся, что тогда его несла неодолимая сила, ему надо было жить, осуществлять то, для чего он пришел в этот мир -- это главное, и этого нельзя было здесь сделать. Значит... что могло его остановить? И он, и Элли летели сейчас безудержно, как бы не по своей воле -- он не спрашивал, кому от этого больно.
Мать держалась покойно. С любопытством рассматривала огромную комнату Глеба со сложенною слепым печкой. Поцеловала Элли приветливее, чем раньше -- о болезни Глеба все знала уже подробно ("она выходила его, нечего говорить".)
Прощаясь, негромко сказал ей:
-- Там его берегите. Ну, Господь с вами.
Ксана во всем подражала здесь "бабушке": тоже не плакала, накануне отъезда ушла только с Таней на Никитский бульвар. Там сидели они довольно долго. О чем разговаривали -- неведомо. Вернулись бледненькие, с холодными ручками.
-- Я тебе из Берлина сейчас же напишу, -- сказала Таня, когда вечером Ксана с "бабушкой" уходили к Собачке (завтра утром уж уезжали).
Таня была серьезна, она сейчас взрослая и все понимает.
Глеб рано утром ушел на Плющиху к Собачке провожать мать. И видение матери на извозчике, медленно отъезжавшем от ворот дома, матери все в той же шляпе со страусовым пером, с Ксаною рядом -- они махали ему платочками и скрылись за углом переулка... -- вот это видение навсегда в нем осталось: будто не прошлое, а всегда есть, не уехала мать, а уезжает, и где бы Глеб ни был, что бы ни делал и как бы ни жил, мать со страусовым пером всегда уезжает в вечность.
А дома был уже полный разгром. Через два дня и сами трогались. Эти два дня Элли носилась по Москве, целовалась и плакала со своей матерью, сестрами, одним раздаривала остатки вещей, другие приносили чемоданы, примеривая, как бы удобнее укладываться. Шкура медведя с огромной головой и стеклянными глазами, убитого еще отцом в Устах, служившая им ковром, отправилась кончать дни свои к знакомому доктору. Шкаф -- к сестре Анне, Глебов письменный стол к приятелю.
Накануне отъезда Геннадий Андреич, кончив занятия в музее, нанял извозчика в Кривоарбатский. Извозчик вез его по знакомой Воздвиженке, чрез Арбатскую площадь, Арбатом. Было почти жарко. Но на всякий случай Геннадий Андреич надел пальто, на голове теплая шляпа, из-под брюк рыжеватые голенища сапог, внизу ярко начищенных.
-- Да, да, четвертый номер, вот тут и остановись, товарищ извозчик, тут вот и остановись...
Чтобы не ошибиться в мелочи, вынимая из кошелька, надел пенсне тем же привычным жестом, каким вскидывал его на нос в Историческом музее, когда какой-нибудь мещанин приносил монету, утверждая, что она древняя.
Расплатившись, медленно стал подыматься во второй этаж, к Глебу и Элли.
Огромная комната их являла вид довольно-таки ужасный -- незапертые чемоданы, все разбросано, беспорядок полнейший. И Глеб и Элли в изнеможении. Таня сидела на подоконнике -- ее сейчас должны были отправить к Собачке, чтобы хоть немного дать спокойствия.
Элли бросилась и обняла Геннадия Андреича.
-- Вот чудно! Папа!
-- Да-с, заехал повидать перед отъездом. Ну, как вы?
Сняв пенсне, улыбнувшись, протянул Глебу руку очень приветливо.
-- Слава Богу, Геннадий Андреич. Устали, конечно, но завтра все кончится -- едем.
-- Понимаю-с. После болезни надобно вам отдохнуть. Вы такой стали худой и вот стриженый-с, я не совсем еще к вам привык.
Подошла Таня. Он к ней наклонился, ласково поцеловал.
-- Ну, а ты рада ехать?
-- Я с мамой, папой...
-- Тебе тут было плохо?
-- Не-ет... я в школе даже очень интересно училась.
Геннадий Андреич засмеялся.
-- Довольно-таки дипломатический ответ.
Таня не совсем поняла, что значит "дипломатический" -- отчасти смутилась, но не чувствовала осуждения, скорее обратное. Дедушку Геннадия Андреича знала она мало, но он ей нравился, и со своими книгами на Земляном валу, монетами, медалями казался даже особенным, на других непохожим. В нем было для нее нечто почти загадочное.
Сейчас она была смущена беспорядком в комнате (все-таки такой важный посетитель! Вроде генерала) И отступив тихонько на задний план, за папу и маму, незаметным образом положила подушку на место и заперла чемодан.
-- Радость моя, -- шепнула матери, -- эту картонку можно поставить на шкаф, так будет лучше.
Косички ее деловито покачивались, и весь вид -- спокойной, толковой девочки очень русского типа -- как бы говорил: если б она уезжала, никогда бы такого кавардака не было.
-- Да, да, Танечка, я сейчас... Ах, может быть, папе чаю? Вон там чайник, Таня, спроси хозяев, есть ли у них кипяток? Тогда я сейчас заварю... чай, кажется, там остался, в коробочке... Ах, нет, он не в коробочке, а вон в той баночке...
Но Геннадий Андреич отказался решительно. Не время, не место. Не привык он пить чай в этакой суматохе (так он подумал, но выразился иначе).
Глеб придвинул ему уцелевшее кресло, Геннадий Андреич расположился удобно, посидел полчаса, расспрашивал, как именно едут, когда будут в Риге, Берлине.
-- Ив Италию собираетесь?
-- В Италию у меня даже виза есть, -- отвечал Глеб.
-- Так-с, так-с. Хорошее дело. Я, когда молод был... мы с Агнессой Ивановной тоже в Италии были, даже до Неаполя доехали... но не при таких обстоятельствах, как вы теперь. Меня там интересовали некоторые монеты из Сицилии... И тогда в Неаполе находился в научной командировке профессор Цветаев, основатель музея Александра Третьего. Давно было -- конец семидесятых годов.
-- Вот хорошо бы, папа, если б ты и теперь собрался туда, -- сказала Элли. -- Знаешь, устрой себе научную командировку, возьми маму, вот бы чудно во Флоренции встретиться...
Геннадий Андреич всегда считал Элли отчаянной головушкой. "Фантазерка... впрочем, и муж у нее такой же. Только более тихий".
Он надел пенсне, посмотрел на нее почти строго.
-- Времена не те-с. Нет, голубчик, мы во Флоренции не встретимся.
Потом встал, вынул из жилетного кармана небольшой предмет, тщательно завернутый в мягкую бумажку. Протянул его Тане.
-- Это старинный образок, твоей прабабушки. Николай Чудотворец. Береги его, ты девочка умная и основательная. Будешь молиться, вспоминай дедушку. А когда вырастешь, передашь своим детям. Вот так и будет хорошо.
Элли и Глебу он подарил по золотому империалу.
-- Для усиления эмиграционного фонда, -- сказал, улыбнувшись. -- Ну, а теперь прощайте.
Элли обняла его и заплакала.
-- Папа, мы увидимся... скоро, в Италии. Он ее перекрестил.
-- Нет, мой друг. Господь вас храни. В этой жизни мы больше никогда не увидимся.
Два извозчика везли их через всю Москву -- два вековечных извозчика московских, не невидных лошаденках, трусцой, погромыхивая железными шинами по булыжной мостовой, направляя неторопливый бег от краев Арбата, по Воздвиженкам, Лубянкам, Сретенкам к Сухаревой и Виндавскому вокзалу. Вещи, чемоданы, картонки подрагивали на толчках, извозчики понукали лошаденок и все это странствие напоминало путь двух баркасов, нагруженных добром, увозящих во время наводнения подтопленную семью.
На вокзале встретили их сестра Анна, Соня-Собачка да несколько друзей. Носильщики, все еще в белых фартуках, как и в юности Глеба, подхватили их чемоданы, на тележке повезли к вагону дальнего следования "Москва -- Себеж". Первый класс, отдельное купе. Еще Россия, но какой-то уже новый мир, иной воздух -- как бывает, что в окно доносит запах дождя, которого еще не видно.
-- Глеб, Глеб, ты за тетечку не беспокойся, я ее в обиду не дам, а если что -- сейчас же к себе возьму... Я и навестить ее съезжу, и она к нам приедет... Ну, с Богом! Элличка, дорогая, обнимаю тебя, пишите! Таня, Христос с тобой! Расти.
Сестра Анна -- высокая, с огромными глазами луиниевской мадонны, мать многочисленной семьи, сдержанная и строгая, крепко обняла Элли. Глаза ее были влажны, но собою она владела.
-- Ну вот, ну вот... Елена, в добрый путь.
Добрый путь начался в назначенную минуту. Вагон дрогнул, и платформа с остающимися в солнечном июньском дне поплыла назад, не уходя из Москвы. А Глеб, Элли и Таня, из окна махавшие идущим по платформе и тоже махавшие, медленно, но все же убыстряя ход, отдалялись от Москвы. Москва шла еще за ними будками, семафорами, водокачками, потом пригородами, но когда они кончились, лишь голубой ветер полей российских стал веять над уходящим.
Земляной Вал
Некогда Геннадий Андреич учился в Коммерческом училище, носил фуражку с темно-зеленым околышем. Его отец, Андрей Тихоныч, был уверен, что хотя Геннадий слишком пристрастился к книгам, все же отлично поведет кожевенное дело, тут же на Земляном валу основанное дедом, выходцем из земли Владимирской, Егором Колесниковым.
Но не так вышло Андрей Тихоныч рано скончался, много раньше, чем думал Геннадий Андреич рано женился, рано стат обладателем всех средств, доходов дела -- мог свободно теперь изучать любимое: историю, археологию. Это сидело в нем крепко.
Вскоре женился на Агнессе Шмидт, юной барышне из московско-немецкого коммерческого мира. Мать Агнессы была итальянка, жена известного русского художника времен Гоголя. Он изобразил ее некогда в виде вакханки, в венке из виноградных листьев. В Агнессе ничего не было вакхического, но глаза ее сияли бледной синевой редкостной чистоты, нечто эмалевое было в их ласковом, приветливом блеске: являлся он и отражением ее далекой родины. Весь ее характер, доброта, некоторая восторженность и сентиментальность, ранняя полнота, плодовитость -- все отвечало московско-германо-итальянскому корню.
Кожевенное дело на Земляном валу понемногу заглохло. Появился Исторический музей, где Геннадий Андреич получил место по сердцу.
Элли девочкой помнила еще кожевенные склады на дворе, но при ней приказчиков, живших тут же, в полуподвальном этаже, не гоняли уже ко всенощной в церковь Ильи Пророка, через улицу, и не запирали на ночь ("чтобы не ходили в город баловать"). А другие остатки прежнего сохранились: старая прислуга, приживалки, повар Иван Лукич, как всегда повара тех времен -- пьяница.
Жива была еще и бабушка Ульяна Семеновна, занимала флигель во дворе. Некогда была она красива и дородна. Так дородна и так неподвижна, что знаменитый московский врач, талант и самодур, невозбранно грубивший купцам и бравший огромные деньги, сказал ей однажды: "Если будете так есть и неподвижно жить, кончите кондрашкой".
Полакомившись сам особыми конфетами, которые ему выставляли, он уехал, Андрей же Тихоныч и она сама не обратили на слова его никакого внимания. Как же так меньше есть? Иван Лукич обидится: у Потаповых повар берет цельный ростбиф, у Евстигнеевых тоже, чем же Колесниковы хуже? И неужели Ульяне Семеновне ходить к Илье-Пророку пешком, как простой мещанке, когда есть пара вороных, летом пролетка, зимой сани с синей сеткой, и -- хотя церковь всего в ста шагах -- все же приличней Колесниковой подъезжать на своих лошадях.
Этих лошадей, сани с синей сеткой тоже отлично помнила Элли. Когда кучер возвращался, отвезши бабушку, то сестер-девочек Анну, Лину и Элли возил он катать по Воронцову полю около дома Вогау: вот, мол, у Колесниковых тоже хоть куда лошади.
Все же знаменитый доктор не ошибся. Ульяну Семеновну рано разбил паралич, и она несколько лет прожила в своем флигеле во дворе -- еще не старая, прежде почти красавица, ныне жалкая туша, которую дворники подымали и переворачивали, перекладывали на простынях.
Но ее несчастная жизнь шла как бы на окраине колесниковского бытия и с ее уходом исчез последний след давнего.
Анна училась в гимназии, Элли в пансионе Виноградской и вместе с сестрой Линой играла в детском оркестре Эрарского -- Элли на цитре, Лина на рояле.
У Агнессы Ивановны был абонемент в симфоническом: музыку она очень любила. По вечерам -- духовитая, в нарядном платье с турнюром, сияя эмалевыми глазами и бриллиантовой брошкою со стрелой, крестя и целуя детей на ночь, уезжала она слушать Рубинштейна (а Элли, по нервности своей, часто не могла заснуть без нее, томилась и плакала. Ей казалось, что мать погибла и никогда не вернется, мерещились ужасы вплоть до минуты, когда та же пара вороных в санях высаживала у подъезда Агнессу Ивановну. Через несколько минут по комнате проплывало чудесное для Элли шуршание шелка и ручей духов. Мать снова ее целовала и тогда блаженно засыпала она). Но случалось, когда мать бывала и дома, и в зале с картиною Каналетто играла Шопена, Элли у себя в постели плакала. О чем? Не могла бы сказать.
Позже, когда подросли, сами ездили с матерью в сияющий зал Дворянского Собрания, в Охотном ряду близ церкви Параскевы-Пятницы. Там видела Элли впервые на эстраде худенького седого человека во фраке, неважно дирижировавшего собственную симфонию, но что бы он и как бы ни дирижировал, овации ему были обеспечены. Звали его Петр Ильич Чайковский.
Все это было то прошлое, что удалялось теперь с Элли, Глебом и Танею на дальний запад, но никогда не умирало, так и жило в душе, как в Глебе отец, Усты, Прошино, мать за самоваром, разливающая чай.
-- Браво! Браво Чайковский!
Это хлопает и вызывает дядя Карлуша, мамин брат, музыкант и поклонник Данте. Он розов, несколько пухл и мягок, с такими же синими, как у сестры, глазами, ходит как бы приседая, энтузиаст и фантазер. Данте читает ежедневно, по нескольку строк, как Евангелие. Кроме него, никого и не признает в литературе. Собрал целую о нем библиотеку. Совершил поездку по его следам в Италии и считал некоторых поклонников Данте и его исследователей, даже умерших, личными своими друзьями.
-- Ах! Озанам! Озанам! Вы читали Озанама? И блаженно закатывал небесные свои глаза.
Геннадий Андреич знал Данте мало, но понаслышке уважал. А к Карлу Ивановичу относился и покровительственно и слегка насмешливо.
-- Чудак-с! Настоящий дилетант и чу-у-да-к-с!
(Считал, впрочем, дилетантом каждого, кто не знал монет царя Митридата или не понимал ничего в аптекарской посуде Петра Великого.)
Геннадий Андреич времен детства Элли был крепок и даже суров. Пустяков не любил. Почитал силу и волю, как у любимого им Петра. Если Агнесса Ивановна сентиментальна, это еще ничего, она женщина. Но мужчине впадать в слезу из-за Озанама считал он зазорным. А слез вообще не любил (на всю жизнь осталось у Элли, как девочками они собрались в театр, на "Евгения Онегина" и мать была уже одета, и все заранее условлено.. -- отец вдруг запретил, отменил выезд по каким-то своим соображениям -- объяснять даже не стал. Обида была неожиданна, но воля, хоть и далекая от Петра, в семейном владычестве оказалась непоколебимой. "Нет, нет-с, незачем по театрам таскаться...". Плакали, но не поехали).
Летом выезжали на дачу, в Царицыно. Это Элли любила с детских лет и еще больше, когда подросла, когда близилось шестнадцать-семнадцать и она вытянулась в легкую, стройную девушку. Мелкие кудерьки светлых волос, очень мелких, всегда в беспорядке, нежный румянец, дух ветра и света носил ее невозбранно по рощам Царицына, над прославленными прудами, беседками, руинами Екатерининского дворца, недостроенного и брошенного. Геннадий Андреич снимал из году в год огромную дачу в Кавалерственном замке. Окна выходили на озеро, было просторно, светло, свободно. Геннадий Андреич не каждый день приезжал из Москвы -- Исторический музей для него важнее Царицына ("дачи все эти для дам-с, -- говорил, -- дамы, барышни там вот и пусть любуются природой и катаются на лодках!".)
Без него было свободнее. Больше мир матери, блаженно сиявшей эмалевыми глазами, полневшей, немало вкушавшей разных тортов, печений, конфет, варений.
Дядя Карлуша невозбранно вращался здесь, приезжала и тетя Лота, благодушная, как сестра, но еще могущественней: пройти в вагонную дверь ей было уж трудно.
Являлись разные юноши, дальние мамины родственники, больше с фамилиями немецкими. Вокруг жили тоже дачники. Немало московских немцев, любивших пить пиво в саду Дипмана, шумевших вечерами там -- иногда и танцевавших. Но была и молодежь, студенты, барышни из Москвы. Анна держалась серьезней, она и вообще была строже. А Лина -- веселая, белокурая, со склонностью к полноте, и Элли -- шалили как хотели. Устраивали, например, состязание: кто больше съест конфет? Забирались в беседку, усаживались с удобствами, ноги в ноги, распускали корсеты и ели, ели... -- Эйнемы и Флеи, и Абрикосовы беспрекословно работали на колесниковских девиц.
-- Невеста, осторожнее! -- кричала Лина, потрясая светлыми, как и у Элли, локонами. -- Мы не дуры, а отчего же нам и конфет не поесть?
Вот в жаркий полдень встречают они в аллее дядю Карлушу. Он в светлом костюме, соломенной шляпе -- снимая ее, отирает с розового лица, безбородого, рыхлого, капли пота.
-- Ах, душеньки мои, я только что перечитал... начало "Чистилища"... вы понимаете, Казелла, музыкант. Это во второй песни. В милой жизни, там наверху, был другом Данте, и вот у входа в Чистилище, ну знаете, это мистическое утро, таинственная ладья, привозящая души... там ведь такой лазурный воздух, и загадочные камыши по побережью -- вдруг Данте встречает Казеллу, и тот его узнает и тотчас начинает петь лучшую канцону самого Данте... Лина толкает локтем Элли.
-- Да, знаем, знаем канцону! Дядя доволен.
-- Какие умницы! Вот, значит, недаром я Ратисбоннов перевод давал с итальянским текстом...
-- Сейчас, сейчас! Мы сейчас споем... Элли, слушайся меня, я регент...
И Лина начинает. Дуэт недлинен. Слова из Ратисбонна:
Оркестр играет,
А Дант шагает,
И шум и гром,
И Беатричин вой
Что такой?
Дядя меняется в лице.
-- Что такое? Что за идиотство?
Но дуэт крепнет.
Когда была я крошкой,
Я Данте обожала,
К нему одной дорожкой
Всегда бе-е-ежа-ла!
Тут дядя уже в ярости.
-- Прекратить! Немедленно!
И бросается на них. Но это-то и забава. Они быстрее, ловчей его, с хохотом, визгом удирают по аллее, за ними бежит с палкою дядя Карлуша. Но куда же догнать быстроногих! За ними юность, солнце, полет.
Из-за поворота долетает последняя строфа Казеллы:
Ах, я к Данте,
Я к Данте хоч-ч-ч-у-у!
Платьица мелькают в чаще, и их больше нет.
Пофыркивая, отирая лоб и обмахиваясь соломенной шляпой, Карлуша направляется к Кавалерственному замку, где колесниковская дача.
Агнесса Ивановна полулежит в летнем кресле у раскрытого окна, в своей комнате -- очень просторной, беспорядочной и изящной. Внизу видно озеро, на нем лодочка. Светло, легкий ветерок, зыбь на озере, зыбь в занавесках, в мягких локонах Агнессы Ивановны. Благословение погожего лета, запах лип цветущих, веяние света и тени в эмалевых невинных глазах.
Стриженая приживалка Маркан раскладывает на столе гадальные карты.
-- А-а, Карлушенька, раскраснелся, такая жар-р-ра! (Агнесса Ивановна, как и Анна, слегка картавит.) Ты пиджак бы снял, тут все свои... Хочешь шоколадинку? Флеевские, замечательные...
На подоконнике коробка с голубой ленточкой. Но Карлуша отмахивается.
-- Конфеты, конфеты! Только и делаете, что конфеты едите... Вот и девицы тоже, вместо того, чтобы учиться, читать серьезные книжки, вечно что-то жуют, носятся по парку, придумывают всякие глупости.
-- Карлушенька, они молоденькие, им хочется побегать...
-- Пускай бегают сколько угодно, мне их ног не жаль, но надо, чтобы культуру уважали. Дочери известного нумизмата -- и такое отношение к великой поэзии...
-- Да что же они такое сделали?
Дядя Карлуша слушает уже только одного себя.
-- Я и не жду от них, чтобы они были знакомы с большим комментарием Скартаццини, но сочинять пошлые куплетики и распевать их, издеваясь над Данте... -- верх безобразия!
Волнуясь, рассказывает, наконец, о преступлении. Агнесса Ивановна съедает шоколаднику (уже которую!), поколыхивается от смеха.
-- Карлушенька, ведь это они не со зла...
-- Еще бы со зла! У вас в доме ничего не делается со зла, все всегда мило, благодушно, как ты сама, и потому все распущенно... А Геннадию, разумеется, не до того.
Маркан встает из-за гаданья. Стриженые седые волосы ее торчат, в коричневых от табаку пальцах недокуренная папироса.
-- Не понимаю. Туз червей, дама пик... Какой-то пожар в зимнее время... к чему бы это? Не понимаю.
Дядя Карлуша отмахивается рукой.
-- Вот, вот! Вместо музыки, Моцарта, Баха... гаданье... А юношество оскорбляет Данте -- и где же? В доме Геннадия!
-- Карлушенька, ты преувеличиваешь. Девочки учатся и на рояле играют, даже недавно "Кориолана" исполняли в четыре руки очень недурно. А ко мне Павлик иногда приходит, читает вслух Герцена... он так хорошо читает!
Маркан курит и презрительно пофыркивает.
-- Барон! Его все и чтение-то в том, что он у вас рублик-другой выпросит.
-- Ну, уж ты, Маркан, всегда недовольна. И несправедлива.
-- Потому что жизнь знаю. Разве я не верно говорю? -- Она оборачивается к Карлу Ивановичу. -- Вот и про Уменышкина всегда говорила, что он бабник. Он и бросил жену с детьми. Разве не правда?
Маркан, некогда Марья Аркадьевна, некогда барыня, дама со средствами, потом учительница, ныне околачивалась около сытых столов -- гадала и отличалась несколько мужским складом натуры, и главное мрачностью: ее звали Кассандрой. Уменышкина этого, мелкого служащего и прихлебателя Агнессы Ивановны, она всегда ненавидела и теперь радовалась падению его и своей проницательности.
Но Карлу Ивановичу это мало интересно. Да и Маркан раздражает гаданьями, зловещестью своей и -- с его точки зрения -- невежественностью.
-- Прорицатели, прорицатели! -- бормочет он. -- Данте считал это страшным грехом... Тирезий-то у него где сидит? Тирезий сидит в глубоком аду, в самых нижних кругах.
Маркан ворчит, что ее не надо ни в какой ад спускать: довольно и тут навидалась, намучилась, ее адом не удивишь...
Но это для него тоже вовсе не важно. Если бы нашелся сочувствующий, с кем можно бы поговорить о графе Уголино, поспорить о знаменитом 75-м стихе, оживился бы. Но Маркан понятия не имеет о Данте, а сестра Агнесса сентиментально вздыхает, но дальше Франчески да Римини ничего в сущности не знает. Нет, в этом распущенном доме ему совершенно нечего делать.
Вид у него недовольный, но в конце концов он тоже съедает две-три шоколадных конфетки, а там близится уж и завтрак. Чтобы развлечься, он идет к пианино. Тут нет ни дерзких девчонок, ни Марканов, ни Павликов, выдающих себя за баронов и знатоков Герцена. Вот Бах не выдаст. В его бесконечных и строгих лестницах дядя Карлуша успокаивается, глаза его приобретают мечтательно-потустороннее выражение. Так что, когда к столу, преизобильно насыщенному Иваном Лукичом, являются -- как ни в чем не бывало -- Лина и Элли, он уже вполне мирен: нет, это не враги, не обидчицы, просто юные девушки, полные жизни, огня, света. Может быть, завтра залезет Элли с каким-нибудь Павликом на такую развалину, что потом неизвестно как ее снять оттуда, может быть, через неделю поедет с отцом на раскопку древней могилы, тут же вблизи Царицына. (Когда поперек разрывают курган, Геннадий Андреич важно шепчется с бородатым археологом, а потом Элли видит, с замиранием сердца, останки -- браслеты, кольца: тоже была молодая девушка, тоже резвилась, цвела, смеялась, а теперь из разрытого глядит череп да пряди волос, да тонкий скелетик.) Но самой Элли долго еще бегать и восторгаться, страдать и радоваться, болеть и быть здоровой, любить и быть любимой.