Источник: Е. И. Замятин; Избранные произведения в двух томах; Том первый. Изд-во: "Художественная литература", Москва, 1990.
OCR: Александр Белоусенко (belousenko$yahoo.com), 2005.
1
Глубь, черно, лохмато: лог, в логу -- лес. Сквозь черное -- высоко над головой монастырские белые стены с зубцами, над зубцами -- звезды. И слышно: там под стеной сторож в доску тукает.
У сторожа у этого -- ключ от монастырских ворот: Сикидину через Дуняшку-просвирню очень хорошо все известно. Только бы теперь этот самый ключ как-нибудь -- и ночным бытом так бы все оборудовали тихо-благородно. Ведь днем если -- так беспокойства, крику не оберешься...
И назад, в темь, Сикидин очень строго:
-- Чтоб физически зря не бить и не лезть дуром, а все -- согласно постановленью...-- По шепоту слышно: брови у Сикидина насуплены, а самого не видать -- одни в темноте зубы.
Покамест еще в селе на сходе кулижились, приговор писали, солдат Сикидин так, на запятках был: главный, конечно, Зиновей Лукич, язычных дел мастер. Ну, а теперь, как до дела дошло, тут как-то само собой, что Сикидин -- главнокомандующий, и перед ним сжимается Зиновей Лукич, а уж про старика Онисима и говорить нечего: на всякое слово сикидинское -- ротик оником, и все свое -- "О? Во-от!"
Взобрались кверху, к зубцам. И вот у стены костерок красный, у костра -- красная собака, вниз-вверх, мигнет-потухнет, и красный мужик -- обхватил колени, в коленях ружье.
-- Господе Исусе Христе, Сыне Божий...-- набочок желтая головка Зиновей-Лукичева, и уж такой будто пригорбый, такой прихворый.-- К матушке игуменье мы насчет, стало быть, этого... дровец... Да вот припоздали... Ну-ну-ну, собачка! Да Господь с тобой, собачка, что ты, что ты, собачка!
-- Цыц, Белка, сядь!
На ошейнике -- красная сторожена рука. Рука -- шестипалая, шестой палец на отлете, упорный и твердый -- кочетиная шпора, и мельтешатся в красном свете, тут-там мигают, торопятся желтые Зиновей-Лукичевы ручки, вокруг сторожа, Белки -- паутину плетут: тоненькая -- и не видать глазом.
Про какую-то собаку генеральскую, про Серафима Саровского. Напакостила собака на паперти, а он батюшка, жезлом своим святительским тут же на паперти ее и прогвоздил. А вот тоже в Нил-Столбенском скиту кобель причастие проглотил, и в ту пору ж у кобеля -- морда человечья, и говорит кобель тот самый...
Обметало паутиной. Кочетиный палец не шевелится. Белка морду положила на передние лапы, глаза зажмурила...
-- Пойти хворосту, что ли, подкинуть...-- потянулся Сикидин, встал лениво. Исподлобья желтым глазом проводила его Белка и исподлобья -- Зиновей Лукич.
-- И говорит кобель тот самый: правосла... православные...
Зашелся дух у Зиновей Лукича: "Владычица... Сподручница грешных, помоги!" Увидал сзади над сторожем сикидинские зубы.
Раз! -- сверкнули зубы -- глухо мукнул, как бык, сторож -- и на земле, с сикидинским гарусным шарфом во рту.
Взвизгнула, взвилась Белка -- Сикидина в руку. Ткнул Сикидин ножом, вытер об траву, затихла Белка.
Из лога вылез месяц, посинелый, тоненький, будто на одном снятом молоке рос. Вылез -- и скорее вверх по ниточке -- от греха подальше, и на самом верхотурье ножки поджал.
Чтоб невдогад монашкам, чтоб дрыхли спокойно -- старика Онисима оставили наверху со стукушкой, в доску стукал старик потихоньку. А сами возились со сторожем -- в логу.
Умаялись с ним, окаянным, беда! Одно напретил: "Был,-- говорит,-- ключ на поясу, сами же сронили как сверху-то сюда волокли".
Бумагу ему предъявили.
-- Ну, гляди. Вот... "И все денежные финансы монастыря во имя Пресвятыя Богородицы Сподручницы грешных -- единогласно в пользу крестьян села Манаенок..." Согласно бумаге! Понял? Давай ключ!
Молчит. Тут за него по-свойски Сикидин взялся физически в хряпало в самое -- вот как ублаговолил. Молчит. Тьфу!
-- А пес его знает, и не врет, может? -- и на карачках пополз по кустам Сикидин: ключ искать. Как же: ищи ветра в поле!
Зленный вернулся Сикидин: не подходи. Ножик вынул, откромсал ломоть от краюхи, жует, а сам -- все на сторожа: черт шестипалый! Придется теперь из-за него... днем все...
Тишь. Ничего будто и не было. У ворот монастырских в доску бьет старик Онисим. И только вот Белка не брешет да рука у Сикидина тряпкой замотана: от Белкиных зубов след.
Вдруг ухмыльнулся Сикидин -- зубы как у Белки -- и к сторожу:
-- Ну-ка ты -- вместо Белки твоей покойной! Ну, бреши, говорю!
Ножичек приставил к кочетиной шее. Сторожева лица за Сикидиным не видать -- только руки на животе скручены и мечется шестой палец все пуще, все пуще.
-- Вре-ешь! У меня, брат, забрешешь!
Взял Сикидин ножом чуть покрепче. Икнул, булькнул сторож -- и залаял. Еще -- и уж звонче, чище собачий лай.
Носом шел смех у Зиновея Лукича -- неслышно, как из проткнутого пузыря дух. Онисим прибежал сверху -- глаза младенческие, ротик оником:
-- О-о? Во-от! Ну, шуты гороховые! А я думал -- и верно, с собакой кто...-- Захлебнулся весело, по-ребячьи, глаза младенческие, чистые.-- Ну-ка, ну-ка, еще!
Но Сикидин уж бросил нож, и сторож лежит молча. Чуть шевелится шестой кочетиный палец.
Торопится месяц, все выше чуть видать уж. Зеленеют черные листья. Заря -- как скирды в сухмень горит, ровным огнем. День будет благодатный, тихий.
Но что будет в этот тихий, благодатный день?
У матери Нафанаилы, игуменьи, прежде домишко был -- тут же в уезде. Родила в миру девять детей, все дочери, и все -- в мать: маленькие, синеглазые, вперевалочку -- как уточки-водоплавки. Без мужа подняла девятерых на ноги, и вот -- старших уж замуж выдавать, и вот -- будут внучата, свеженькие, крепенькие, как грибки: то-то будет визгу, то-то веселья!
Силы надо девочкам, откармливала: мастерица была, какие крупенники стряпала, какие перебяки из солода.
-- Ешьте, девочки, больше соку запасайте, наше дело женское, трудное.
А было однажды кушанье -- сомовина заливная со льдом. А был год -- холерный. Заболели все девять -- в неделю как вымело: одна в доме.
Ушла в монастырь, и теперь -- девяносто дочерей у Нафанаилы. Усохла вся, черненькая, маленькая -- жих-морозь, а ходит все так же: вперевалочку; старушечий рот корытцем, а глаза -- прежние: большие, синие, ясные. Дерево, бывает, почернело, скрючилось, а весной отрыгнет какая-то ветка одна -- зеленая и всему дереву глаз радуется.
Любила мать Нафанаила весну, капель, черные прозоры земли сквозь снег. А уж как выбьются лысые головенки первых трав, да повылезут из-под камней склеенные задиками красные козявы с нарисованными на спине глупыми мордами, да зазвенит звон пасхальный
-- В лес -- девчонки, такие-сякие, сейчас чтобы в лес -- цветы собирать! Весна -- время самое ваше. Пошли вон! -- и ногами будто затопает.
Много из манаенского монастыря замуж выходило. И так рожали ребят немало: старушечьи корытцем губы корили, а ясные глаза смеялись.
И все девяносто дочерей -- в матери Нафанаиле души не чаяли, уж так ее берегли, а вот нынче...
-- Батюшки мои, как же это теперь ей сказать-то: сторож пропал -- куда, неизвестно, и с собакой Белкой. Расквелится, расстроится матушка, а день такой...
День такой: Ангел нынче матери Нафанаилы.
К казначее за советом. Казначея Катерина -- мужик-баба: жилистая, бровястая, и уж даст совет -- как замком замкнет и припечатает.
-- Завтра успеется, а нынче об стороже -- чтобы никто не пикнул,-- порешила казначея.
И пошел день своим чередом. Пахло яствами из подвала под трапезной. Колоба на сметане, пироги с молочной капустой, блинцы пшенные: девочек своих угощала нынче игуменья. К поздней обедне звонили по-праздничному -- в большой колокол. Монашенки в новых рясах, все больше румяные, нажми -- сок брызнет, из-под черного - груди, как ни прячь, упрямые прут.
Сторонних богомольцев в церкви -- всего никого, и только странников пяток да манаенских трое: Сикидин, Зиновей Лукич да старик Онисим.
Зато на чудотворной иконе -- Сподручнице грешных -- народу несчетно: и все к ней -- головы и руки, а она глядит на всех ласково, глаза синие, ясные.
-- Сподручница... Владычица, выручи, помоги...-- головку набочок, уж такой пригорбый, уж такой хворый перед Владычицей стоял Зиновей Лукич...
Душатка-просвирница вынесла игуменье именинную просвиру трехфунтовую. Освободилась -- и за дверь. И оглядываясь -- по каменной плитяной тропинке побежала на кладбище влево. Погодя немного вышел и Сикидин из церкви.
Липы растомились, дышат часто. К духу медвяному пчелы так и льнут. На теплой могильной плите -- Сикидин с Душаткой. И уж Душатка расслабла вся, руки распустились, и только одно на свете: сикидинская лапа на правой груди.
-- Так ты гляди, Душатка, чтоб без обману. Как после трапезы заснут, ты нас коридором, через корпус, в покой к ней, а сама -- ноги за пояс, и марш. А ночью тебя на поляне -- буду ждать, бесповоротно.
-- Ванюшка, только Христа ради, чтоб беспокойства какого ей не было!
-- Дура! Мы -- деликатно, согласно постановлению.
Только одно на свете: сикидинская жестокая лапа на правой груди...
После обедни в покоях матери Нафанаилы шумели гости: причт из Манаенок, из Крутого, из Яблонова. Уточкой-водоплавкой переваливалась, хлопотала хозяйка, сухонькая, черненькая. А глаза -- как отрыгнувшая весенняя ветка: ясные, синие...
Дьякон крутовский -- дочь Ноночку замуж выдал: уж так радовалась Нафанаила, так расспрашивала обо всем:
-- Ну, а платье-то какое венчальное?
-- А платье -- кисейное, белое. Вот тут вот -- вставка, а тут -- бары кругом.
-- Ну слава Богу, слава Богу! А музыка-то была?
-- Ну, музыка у нас какая же! Так, два жида в три ряда.
Радостно, а все-таки уходилась Нафанаила с гостями. И как ушли -- Катерину-казначею отпустила, штору задернула и на диван прилегла. Штора желтая, позолочено все в комнате, веселое: посуда в горке позолочена, просвира трехфунтовая, и по окнам -- в вазах медвяные липовые ветки и купавки и лютики.
А только глаза завела -- все девять дочерей тут тоже -- на именины, веселые такие.
-- А музыка-то у вас есть там, милые вы мои?
-- Ну, как же, обязательно...-- и пошли притопывать, и все громче, сапоги-то у них там носят какие здоровые, вот не думала!
Раскрыла Нафанаила глаза: у притолки мужиков трое топчутся.
-- И как же это я крепко так? Поди, в дверь Катерина стучала, а я -- ничегошеньки...
Вскочила, поправилась -- и к мужикам вперевалочку:
-- Как будто манаенские, а?
-- Манаенские, конечно. И прибыли к вам согласно постановлению.
-- Родимые мои, вот уж нынче для меня радости сколько! Уж вот спасибо-то! И вы попомнили -- почтили меня, старуху. А у меня и пирог именинный остался, и все. Ну, сейчас, сейчас...
И уточкой-водоплавкой в соседнюю комнату, зазвенела тарелками.
У старика Онисима -- ротик оником:
-- Ска-жжи ты на милость! Вот так попали!
Слыхать было явственно: нож проходил мягкое, легонько тукал в тарелку -- резал пирог ломтями.
Зубы у Сикидина посверкивали, глаза упрятал в картуз -- картуз в руках:
-- Что ж, мы с утра не емши. Но только уж, чтобы потом -- никаких привилегий, бесповоротно.
Игуменья тащила поднос: пирог, графин с висантом, карпятины жареной кус.
-- Ну, милые вы мои, уж так вы меня... Ангела моего вспомнили, а? Ну, вот тут, вот тут. А ты бы, старичок, в кресло. Ну-ка, на здоровье? И я с вами.
Со сторожем окаянным всю ночь провозились манаенские. А висант к именинам -- хороший, крепкий: по костям пошло, в темя вдарило. Все свирепей рвал пирог волчьими зубами Сикидин. Все пуще голова набочок у Зиновея Лукича.
Еще стаканчик -- и заколотил себя в грудь Зиновей Лукич.
-- Матушка, грешник я, вот передо всеми говорю... Как мясоедом я третий раз женился, на молоденькой... Опять же -- телка у меня с ящуром... Но как она, Матерь Божия, значит, Сподручница грешных -- обязана она выручить нас из положения. Хотя-хоть и грешник я, и телка... но как мы, значит, для обчества, а не для себя... Верно я говорю, Сикидин? А?
Стукнули в дверь: мать казначея. Шаги крепкие, мужичьи. На манаенских повела бровями:
"Пронюхали пирок мужичишки, влезли. Хоть бы какой час ей покою дали!"
-- Катеринушка, уж ты бы еще нам висанту -- уж день такой. Сделай милость, вон в горке ключи от погреба.
Ну, либо сейчас, пока в погреб ходит, либо -- все -- прахом...
-- Батюшка мой, это что же у тебя рука-то? Дай, я тебе чистенькой завяжу, а то еще болеть прикинется...
Поднял руку Сикидин. На игуменью -- на руку -- запнулся...
А тут как раз и Онисим покончил. От висанту красный, и еще белей волосы ребяче-стариковские.
Крякнул, утерся -- и поклон поясной:
-- Ну, матушка, на угощенье спасибо. Уж вот как -- по сих пор! А уж пирог -- ну...
Игуменья свечкой так и затеплилась. Господи, то-то нынче день хорош! А Сикидин -- столб столбом, на языке -- грузило свинцовое. Да как зубами скрипнет -- и в дверь пулей.
-- Да чего же вы, погодите! Уж вот она -- Катерина, ключами гремит...
Куда там годить: по лестнице прогромыхали. По теплым плитам под липами шлепают...
В логу у телеги чистили Онисима-старика:
-- Ах ты, дурак полоротый! Ах, орясина! "Спа-си-ибо, матушка!" Как уговорено было, а? Кабы молчал, глядишь, все бы... "Спаси-бо, матушка!"
-- А вы, коли меня умней, вы бы давиша об деле с ней говорили. А вы -- что? А-а, то-то и оно-то! На телеге Сикидин горился:
-- И как нам теперь нашим, манаенским, сказать? Конешно, были обстоятельства вразрез наших ожиданий. А только срамота, ей-Богу. Уж надо какое-нибудь этакое сказуемое придумать, а то разве про это выговорить: "Спаси-ибо, матушка!"
А сам кнутовищем по лошади, по лошади, чисто не лошадь это, а дед Онисим.
Ну, ничего: еще семь верст ехать. Авось и придумают сказуемое.