Источник: Е. И. Замятин; Избранные произведения в двух томах; Том первый. Изд-во: "Художественная литература", Москва, 1990.
OCR: Александр Белоусенко (belousenko$yahoo.com), 2005.
По вечерам и по ночам -- домов в Петербурге больше нет: есть шестиэтажные каменные корабли. Одиноким шестиэтажным миром несется корабль по каменным волнам среди других одиноких шестиэтажных миров; огнями бесчисленных кают сверкает корабль в разбунтовавшийся каменный океан улиц. И, конечно, в каютах не жильцы: там -- пассажиры. По-корабельному просто все незнакомо-знакомы друг с другом, все -- граждане осажденной ночным океаном шестиэтажной республики.
Пассажиры каменного корабля N 40 по вечерам неслись в той части петербургского океана, что обозначена на карте под именем Лахтинской улицы. Осип, бывший швейцар, а ныне -- гражданин Малафеев, стоял у парадного трапа и сквозь очки глядел туда, во тьму: изредка волнами еще прибивало одного, другого. Мокрых, засыпанных снегом, вытаскивал их из тьмы гражданин Малафеев и, передвигая очки на носу -- регулировал для каждого уровень почтения: бассейн, откуда изливалось почтение, сложным механизмом был связан с очками.
Вот -- очки на кончике носа, как у строгого педагога: это -- Петру Петровичу Мамаю.
-- Вас, Петр Петрович, супруга дожидают обедать. Сюда приходили, очень расстроенные. Как же это вы поздно так?
Затем очки плотно, оборонительно уселись в седле: тот, носатый из двадцать пятого -- на автомобиле. С носатым -- очень затруднительно: "господином" его нельзя, "товарищем" -- будто неловко. Как бы это так, чтобы оно...
И, наконец -- очки наверх, на лоб: на борт корабля вступал Елисей Елисеич.
-- Ну, слава Богу! Благополучно? В шубе-то вы, не боитесь -- снимут? Позвольте -- обтряхну...
Елисей Елисеич -- капитан корабля: уполномоченный дома. И Елисей Елисеич -- один из тех сумрачных Атласов, что, согнувшись, страдальчески сморщившись, семьдесят лет несут по Миллионной карниз Эрмитажа.
Сегодня карниз был явно еще тяжелее, чем всегда. Елисей Елисеич задыхался:
-- По всем квартирам... Скорее... На собрание... В клуб...
-- Батюшки! Елисей Елисеич, или опять что... затруднительное?
Но ответа не нужно: только взглянуть на страдальчески сморщенный лоб, на придавленные тяжестью плечи. И гражданин Малафеев, виртуозно управляя очками, побежал по квартирам. Набатный его стук у двери -- был как труба архангела: замерзали объятия, неподвижными пушечными дымками застывали ссоры, на пути ко рту останавливалась ложка с супом.
Суп ел Петр Петрович Мамай. Или точнее: его строжайше кормила супруга. Восседая на кресле величественно, милостиво, многогрудо, буддоподобно -- она кормила земного человечка созданным ею супом:
-- Ну, скорей же, Петенька, суп остынет. Сколько раз говорить: я не люблю, когда за обедом с книгой...
-- Ну, Аленька -- ну, я сейчас -- ну, сейчас... Ведь шестое издание! Ты понимаешь: "Душенька" Богдановича -- шестое издание! В двенадцатом году при французах всё целиком сгорело, и все думали -- уцелело только три экземпляра... А вот -- четвертый: понимаешь? Я на Загородном вчера нашел...
Мамай 1917 года -- завоевывал книги. Десятилетним вихрастым мальчиком он учил Закон Божий, радовался перьям, и его кормила мать; сорокалетним лысеньким мальчиком -- он служил в страховом обществе, радовался книгам, и его кормила супруга.
Ложка супу -- жертвоприношение Будде -- и снова земной человечек суетно забыл о провидении в обручальном кольце -- и нежно гладил, ощупывал каждую букву. "В точности против первого издания... С одобрения Ценсурнаго Комитета"... Ну, до чего приятное, до чего умильное то на трех толстеньких ножках...
-- Ну, Петенька, да что это? Кричу-кричу, а ты с своей книгой... Оглох, что ли: стучат.
Петр Петрович -- со всех ног в переднюю. В дверях -- очки на кончике носа:
-- Елисей Елисеич велели -- чтоб на собрание. Скорее.
-- Ну вот, только за книгу сядешь... Ну что еще такое? -- у лысенького мальчика в голосе слезы.
-- Не могу знать. А только чтоб скорее...-- Дверь каюты захлопнулась, очки понеслись дальше...
На корабле было явно неблагополучно: быть может, потерян курс; быть может, где-нибудь в днище -- невидимая пробоина, и жуткий океан улиц уже грозит хлынуть внутрь. Где-то вверху, и вправо, и влево -- тревожно, дробно стучат в двери кают; где-то на полутемных площадках -- потушенные вполголоса разговоры; и топот быстро сбегающих по ступенькам подошв; вниз, в кают-компанию, в домовый клуб.
Там -- оштукатуренное небо, все в табачных грозовых тучах. Душная калориферная тишина, чуть-чуть чей-то шепот. Елисей Елисеич позвонил в колокольчик, согнулся, наморщился -- слышно было в тишине, как хрустнули плечи -- поднял карниз невидимого Эрмитажа и обрушил на головы, вниз:
-- Господа. По достоверным сведениям -- сегодня ночью обыски.
Гул, грохот стульев; чьи-то выстреленные головы, пальцы с перстнями, бородавки, бантики, баки. И на согнувшегося Атласа -- ливень из табачных туч:
-- Нет, позвольте! Мы обязаны...
-- Как? И бумажные деньги?
-- Елисей Елисеич, я предлагаю, чтобы ворота...
-- В книги, самое верное -- в книги...
Елисей Елисеич, согнувшись, каменно выдерживал ливень. И Осипу, не поворачивая головы (быть может, она и не могла повернуться):
-- Осип, кто нынче на дворе в ночной смене?
Осипов палец медленно, среди тишины, пролагал путь по расписанию на стене: палец двигал не буквы, а тяжелые мамаевские шкафы с книгами.
-- Нынче М. гражданин Мамай, гражданин Малафеев.
-- Ну вот. Возьмете револьверы -- и в случае, если без ордера...
Каменный корабль N 40 несся по Лахтинской улице сквозь шторм. Качало, свистело, секло снегом в сверкающие окна кают, и где-то невидимая пробоина, и неизвестно: пробьется ли корабль сквозь ночь к утренней пристани -- или пойдет ко дну. В быстро пустеющей кают-компании пассажиры цеплялись за каменно-неподвижного капитана:
-- Елисей Елисеич, а если в карманы? Ведь не будут же...
-- Елисей Елисеич, а если я повешу в уборной как пипифакс, а?
Пассажиры юркали из каюты в каюту и в каютах вели себя необычайно: лежа на полу, шарили рукою под шкафом; святотатственно заглядывали внутрь гипсовой головы Льва Толстого; вынимали из рамы пятьдесят лет на стене безмятежно улыбавшуюся бабушку.
Земной человечек Мамай -- стоял лицом к лицу с Буддой и прятал глаза от всевидящего, пронизывающего трепетом ока. Руки у него были совершенно чужие, ненужные: куцые пингвиньи крылышки. Руки ему мешали уже сорок лет, и если бы не мешали сейчас -- может, ему очень просто было бы сказать то, что надо сказать -- и так страшно, так немыслимо...
-- Не понимаю: ты-то чего струсил? Даже нос побелел! Нам-то что? Какие такие тысячи у нас?
Бог знает, если бы у Мамая 1300 какого-то года были бы тоже чужие руки, и такая же тайна, и такая же супруга -- может быть, он поступил бы так же, как Мамай 1917 года: где-то среди грозной тишины в уголку заскребла мышь -- и туда со всех ног глазами кинулся Мамай 1917 года и, забившись в мышиную норь, продрожал:
-- У меня... то есть -- у нас... Че... четыре тысячи двести...
-- Что-о? У тебя-а? Откуда?
-- Я... я понемногу все время... Я боялся у тебя каждый раз...
-- Что-о? Значит, крал? Значит, меня обманывал? А я-то, несчастная -- я-то думала: уж мой Петенька... Несчастная!
-- Я -- для книг...
-- Знаю я эти книги в юбках! Молчи!
Десятилетнего Мамая мать секла только один раз в жизни: когда у только что заведенного самовара он отвернул кран -- вода вытекла, все распаялось -- кран печально повис. И теперь второй раз в жизни чувствовал Мамай: голова зажата у матери под мышкой, спущены штаны -- и...
И вдруг мальчишечьим хитрым нюхом Мамай учуял, как заставить забыть печально повисший кран -- четыре тысячи двести. Жалостным голосом:
-- Мне нынче дежурить во дворе до четырех утра. С револьвером. И Елисей Елисеич сказал, если придут без ордера...
Мгновенно -- вместо молниеносного Будды -- многогрудая, сердобольная мать.
-- Господи! Да что они -- все с ума посошли? Это всё Елисей Елисеич. Ты смотри у меня -- и в самом деле не вздумай...
-- Не-ет, я только так, в кармане. Разве я могу? Я и муху-то...
И правда: если Мамаю попадала муха в стакан -- всегда возьмет ее осторожно, обдует и пустит -- лети! Нет, это не страшно. А вот четыре тысячи двести...
И снова -- Будда:
-- Ну, что мне за наказание с тобой! Ну, куда ты теперь денешь эти твои краденые -- нет уж, молчи, пожалуйста -- краденые, да...
Книги; калоши в передней; пипифакс; самоварная труба; ватная подкладка у Мамаевой шапки; ковер с голубым рыцарем на стене в спальне; полураскрытый и еще мокрый от снега зонтик; небрежно брошенный на столе конверт с наклеенной маркой и четко написанным адресом воображаемому товарищу Гольдебаеву... Нет, опасно... И наконец, около полночи решено все построить на тончайшем психологическом расчете: будут искать где угодно -- только не на пороге, а у порога шатается вот этот квадратик паркета. Кинжальчиком для разрезывания книг искусно поднят квадратик. Краденые четыре тысячи ("Нет, уж пожалуйста -- пожалуйста молчи!") завернуты в вощеную от бисквитов бумагу (под порогом может быть сыро) -- и четыре тысячи погребены под квадратиком.
Корабль N 40 -- весь как струна, на цыпочках, шепотом. Окна лихорадочно сверкают в темный океан улиц, и в пятом, во втором, в третьем этаже отодвигается штора, в сверкающем окне -- темная тень. Нет, ни зги. Впрочем, ведь там на дворе -- двое, и когда начнется -- они дадут знать...
Третий час. На дворе тишина. Вокруг фонаря над воротами -- белые мухи: без конца, без числа -- падали, вились роем, падали, обжигались, падали вниз.
Внизу с очками на кончике носа, философствовал гражданин Малафеев:
-- Я -- человек тихий, натурливый, мне затруднительно в этакой во злобе жить. Дай, думаю, в Осташков к себе съезжу. Приезжаю -- международное положение -- ну прямо невозможное: все друг на дружку -- чисто волки. А я так не могу: я человек тихий...
В руках у тихого человека -- револьвер, с шестью спрессованными в патронах смертями.
-- А как же вы, Осип, на японской: убивали?
-- Ну, на войне! На войне -- известно.
-- Ну, а как же штыком-то?
-- Да как-как... Оно вроде как в арбуз: сперва туго идет -- корка, а потом -- ничего, очень свободно.
У Мамая от арбуза -- мороз по спине.
-- А я бы... Вот хоть бы меня самого сейчас -- ни за что!
-- Погодите! Приспичит -- так и вы...
Тихо. Белые мухи вокруг фонаря. Вдруг издали -- длинным кнутом винтовочный выстрел, и опять тихо, мухи. Слава Богу: четыре часа, нынче уже не придут. Сейчас смена -- и к себе в каюту, спать...
В мамаевской спальне на стене -- голубой клетчатый рыцарь замахнулся голубым мечом и застыл: перед глазами у рыцаря совершалось человеческое жертвоприношение.
На белых полотняных облаках покоилась госпожа Мамай -- всеобъемлющая, многогрудая, буддоподобная. Вид ее говорил: сегодня она кончила сотворение мира и признала, что все -- добро зело, даже и этот маленький человечек, несмотря на четыре тысячи двести. Маленький человечек обреченно стоял возле кровати, иззябший, с покрасневшим носиком, куцые, чужие, пингвиньи крылышки-руки.
-- Ну иди уж, иди...
Голубой рыцарь зажмурил глаза: так ясно, до жути -- вот сейчас перекрестится человечек, вытянет вперед руки -- и как в воду с головою -- бултых!
Корабль N 40 благополучно пронесся сквозь шторм и пристал к утренней пристани. Пасса-жиры торопливо вытаскивали деловые портфели, корзиночки для провизии и мимо Осиповых очков спешили на берег: корабль у пристани -- только до вечера, а там -- опять в океан.
Согнувшись, Елисей Елисеич пронес мимо Осипа карниз невидимого Эрмитажа -- и обрушил на Осипа сверху:
-- Уж нынче ночью -- обыск наверное. Так пусть все и знают.
Но до ночи -- еще жить целый день. И в странном, незнакомом городе -- Петрограде -- растерянно бродили пассажиры. Так чем-то похоже -- и так непохоже -- на Петербург, откуда отплыли уже почти год и куда едва ли когда-нибудь вернутся. Странные, замерзшие за ночь каменноснежные волны: горы и ямы. Воины из какого-то неизвестного племени -- в странных лохмотьях, оружие на веревочках за плечами. Чужеземный обычай -- ходить в гости с ночевкой: на улицах ночью -- вальтер-скоттовские роброи. И вот тут на Загородном -- выжженные в снегу капельки крови... Нет, не Петербург!
По незнакомому Загородному потерянно бродил Мамай. Пингвиньи крылышки мешали; голова висела, как кран у распаявшегося самовара; на левом стоптанном каблуке -- снежный globus hystericus, мучителен каждый шаг.
И вдруг вздернулась голова, ноги загарцевали двадцатипятилетне, на щеках -- маки: из окна улыбалась Мамаю -- ...
-- Эй, зёва, с дороги! -- навстречу, напролом краснорожие перли с огромными торбами.
Мамай отскочил, не отрывая глаз от окна, и чуть только проперли -- снова к окну: оттуда ему улыбалась -- ...
"Да, ради этой -- и украдешь, и обманешь, и всё".
Из окна улыбалась, раскинувшись соблазнительно, сладострастно -- екатерининских времен книга: "Описательное изображение прекрасностей Санкт-Петербурха". И небрежным движением, с женским лукавством, давала заглянуть внутрь -- туда, в теплую ложбинку между двух упруго изогнутых, голубовато-мраморных страниц.
Мамай был двадцатипятилетне влюблен. Каждый день ходил на Загородный под окно и молча, глазами, пел серенады. Не спал по ночам -- и хитрил сам с собой: будто оттого не спит, что под полом где-то работает мышь. Уходил по утрам -- и всякое утро тот самый паркетный квадратик на пороге колол сладким гвоздем: под квадратиком погребено было Мамаево счастье, так близко, так далеко. Теперь, когда все открылось про четыре тысячи двести,-- теперь как же?
На четвертый день, как трепыхающегося воробья -- зажав сердце в кулак, Мамай вошел в ту самую дверь на Загородном. За прилавком -- седобородый, кустобровый Черномор, в плену у которого обитала она. В Мамае воскрес его воинственный предок: Мамай храбро двинулся на Черномора.
-- А, господин Мамай! Давненько, давненько... У меня для вас кой-что отложено.
Зажав воробья еще крепче, Мамай перелистывал, притворно-любовно поглаживал книги, но жил спиною: за спиной в витрине улыбалась она. Выбрав пожелтевший 1835 года "Телескоп", долго торговался Мамай -- и безнадежно махнул рукой. Потом, лисьими кругами рыская по полкам, добрался до окна -- и так, будто между прочим:
-- Гм... Пожалуй... (Ура! Колокола! Пушки!) Что же, пожалуй... Завтра принесу деньги и заберу.
Теперь надо через самое страшное: квадратик возле порога. Ночь Мамай пекся на угольях: нужно, нельзя, можно, немыслимо, можно, нельзя, нужно...
Всеведущее, милостивое, грозное -- провидение в обручальном кольце пило чай.
-- Ну кушай же, Петенька. Ну что ты такой какой-то... Не спал опять?
-- Да. Мы... мыши... не знаю...
-- Брось платок, не крути! Что это такое в самом деле!
-- Я... я не кручу...
И вот, наконец, выпит стакан: не стакан -- бездонная, сорокаведерная бочка. Будда на кухне принимала жертвоприношение от кухарки. Мамай в кабинете один.
Мамай тикнул, как часы -- перед тем как пробить двенадцать. Глотнул воздуху, прислу-шался, на цыпочках -- к письменному столу: там кинжальчик для книг.
Потом в лихорадке гномиком скорчился на пороге, на лысине -- ледяная роса, запустил кинжальчик под квадрат, ковырнул -- и... отчаянный вопль!
На вопль Будда пригремела из кухни -- и у ног увидала: тыквенная лысинка, ниже -- скорченный гномик с кинжальчиком, и еще ниже -- мельчайшая бумажная труха.
-- Четыре тысячи -- мыши... Вон-вон она! Вон!
Жестокий, беспощадный, как Мамай 1300 какого-то года, Мамай 1917 года воспрянул с карачек -- и с мечом в угол у двери: в угол забилась вышарахнувшая из-под квадратика мышь. И мечом кровожадно Мамай прогвоздил врага. Арбуз: одну секунду туго -- корка, потом легко -- мякость, и стоп: квадратик паркета, конец.