Замятин Евгений Иванович
Один

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 8.42*4  Ваша оценка:


  

Е. И. Замятин

  

Один

  
   Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 1. Уездное
   М., "Русская книга", 2003.
  

I

  
   Немые задыхающиеся дни. В тусклом молчанье -- точно клочья туч в лунном мертвом свете -- скользят непонятные дни. Медленно или безумно быстро? Или совсем остановились?
   Синим, холодным небом блеснули на миг: спешат, скорее -- к счастливым. А потом на белых, сверкающих крышах -- там за решеткой -- ползут черные пятна, как на гниющем трупе все дальше. И опускаются сверху туманы -- тяжелые, душные -- точно лихорадочное забытье. К серым стенам прильнули, сосут...
   -- Ах, скорее бы ночь...
   А она уже грозится вдали, развернула черное знамя. Вздрогнули в испуге последние лучи, залились кровью, в бездну свалились. Радостно прянул оттуда мрак, тени мчатся вправо и влево, а за ними бежит ужас.
   Черный кошмар.
   Вьюга вцепилась в решетку, бьется за окном, рыдает в холодном мраке.
   А внизу под ним, под его ногами, ходит кто-то. Мечется целые ночи -- взад и вперед -- без конца.
   -- Отчего он не спит никогда?
   Вздрагивает тьма, шепчет страшную мысль:
   -- Быть может, уже безумный он -- мечется там?
   А он все ходит, неведомый, взад и вперед -- целые ночи. Без конца. Не взойдет никогда солнце. Вечно будет ходить он, страшный, внизу...
   И вдруг -- замолк глухою, темною ночью.
   -- Где он? Умер? Увезли его?
   Молчат стены кругом.
  

* * *

  
   Пустой гроб внизу. Немые стены кругом. Как слепые вихри во тьме -- безумные мысли. Все ходить, ходить...
   -- Как тот, что был внизу. А потом увезут так же ночью?
   Семь шагов, семь шагов. Толпятся, гонятся стены. Мелькают старые надписи. Чьи-то имена, забытые, полустертые, чьи-то стихи, скорбные, рыдают на холодном камне.
   Кто их писал? И где теперь они и их муки?
   За окном -- колокола, звонят -- плачут, далеко где-то, чуть слышно.
   Там, далеко -- странный огромный мир. Люди -- идут, спешат, говорят впивают мысли друг друга. Люди!
   Сердце бьется в холодные стены, задыхаясь, как воздуха ищет их... Люди!
   Тихо. Пустой гроб внизу. Немые стены кругом. Чуть слышно колокола звонят -- плачут: уже утро.
   Длинными, бледными лучами ухватился рассвет за решетку, повис мелкой сеткой дождя над тюремным двором.
   -- Там ходят теперь. К ним, к ним!
  

* * *

  
   Там внизу -- их шестнадцать. Запертых в шестнадцати клетках.
   Налегли сверху мокрые, тяжелые тени -- от каменных стен. Ни звука, ни слова. Тихо -- будто нет там живых людей.
   Невнятным пятном мелькнет лицо, и на нем две черных точки -- глаза. Мелькнет -- исчезнет.
   Взад и вперед мечутся. Взад и вперед. Кружат, как дикие звери, все быстрее бегут. Некуда -- взад и вперед...
   Уже нет больше сил ходить и биться мыслью о стены, о дверь, о решетку -- они стоят, прислонившись к забору, и вверх смотрят.
   Маленький, четырехугольный клочок неба бросили им: не смогли закрыть. Облака хмуро смотрят вниз и плывут мимо. Уходят за стены -- туда, где и они, пойманные, жили когда-то.
   И задремавшая в забытьи жажда жизни просыпается, и рвет оковы и связи, и бьется, обливаясь кровью.
   Чу! Бледные пятна в окнах -- вон, вон! Там -- товарищи.
   Слышите? Рвутся к ним и протягивают руки -- зовут их... И не могут отозваться они и выкрикнуть все, отчего задыхаются, и хочется кричать и биться головой о стены.
   Остановились. Жадным взором цепляются за решетки, и ищут за ними человека, и бьются в темные стекла...
   Недвижное, безмолвное смотрит вниз небо.
  

* * *

  
   Вдруг оборвались все мысли. И все кругом умерло: одна пустота -- и в ней падают звуки, острые, сверкающие.
   -- Тук-тук! Тук-тук-тук!
   Снизу... Там -- живой, внизу!
   У трубы уже. Забилось сердце, как безумное, и рвется навстречу. Нет дыхания. Нет дыхания. Тихо. Пар шумит в трубе.
   И опять: тук-тук! Молнией разрезало тишину.
   В радостном вихре путаются и пляшут мысли. Не вспомнить букв.
   -- Я слушаю.
   -- Стук! -- упало снизу, дрогнула труба всем телом. Закричать хочется от радости. Понял тот, внизу, понял!
   -- Кто вы, товарищ?
   Молчит. Что же молчит он?
   -- Т-с-с! Отвечает...
   Звуки дрожащие, обломанные. Путаются, не сосчитать их. А если не поймешь?
   Падает вниз и холодеет сердце.
   Нет, нет! Надо записывать...
   Все растут ряды непонятных цифр. А в них закутаны, спят человеческие слова -- точно листья в почках. Все растут... Сейчас развернутся, а с ними -- весна и золото-солнце.
   -- Дзынь, дзынь!
   Радостно вздрагивает труба. Слова бегут по ней искрами вверх, всю тишину -- сверху донизу -- пронизали жгучими змейками: свернулась, испуганная, серою пеленою, уходит...
   Как много... Двенадцать слов!
   Дрожит бумажка в руках. Надо положить на стол, чтобы прочитать.
   -- "Я рабочий Александр Тифлеев арестован двадцатого декабря сижу пятая галерея привет товарищу".
   Все громче звонят колокола, все светлее.
   Милые, смешные ошибки и пропуски. И самые слова от этого -- не сухие, книжные, а живые.
   Еще, еще читать -- жадно пить...
   Привет товарищу! О, милый!
   Отвечать -- скорее.
   -- Сказать о новом, огромном, что нахлынуло, и о темном и душном, что было раньше, и о надеждах родившихся.
   -- Я -- бывший студент Белов. Сижу один три месяца. Я вам рад. -- Кончил и мучился: не то, не то! Тысячи слов дни и ночи лежали скованные и должны были родиться теперь и не могли -- бились и мучили. Точно во сне: нужно крикнуть, а язык мертвый, чужой, неподвижный.
   И еще без конца много нужно говорить. Кружатся мысли, падают где попало, как подхваченный бурей листок. Остановились.
   -- За что сидите?
   -- Убил...
   Ровно ответила труба, спокойно. Опустились мысли. Тучкой разочарование набежало. Уголовный?
   -- ...шпика, -- докончила труба.
   Ага! Злой и яркой молнией сверкнуло, и радостная волна мести отхлынула от сердца...
  

* * *

  
   Потушили лампы. Зашлепали-заплескались в гнилом болоте шаги в коридоре. Холодной струйкой вытянулся, стегнул свист. Заскрежетал зубами замок.
   Затихло, кажется. Чуть слышно застучал Белов -- железным шепотом.
   -- Не спишь?
   -- Не хочется. Все думаю.
   -- О чем?
   -- Как шпика мы тогда убили.
   И замолчали оба.
   Потихоньку застучал опять Белов.
   -- Расскажи. Все равно не спим.
   Расскажет он, будет долго в темноте рассказывать. Взял Белов с кровати пальто, бросил на пол возле трубы, лег.
   Луна взошла. Бродили лучи по камере, слепые, и было от них не светло, а только жутко: кто-то неуловимый, невидимый вошел в камеру и бродит по ней, слушает.
   -- Ночью это было, -- начал Тифлеев. -- В селе. Возле монастыря.
   Сразу вырезались перед Беловым стены -- белые, молчаливые. И колокольня -- строгая, тоскливо-высокая.
   Радостно всмотрелся: исчезла прежняя недвижность души -- точно вымыли потускневшее зеркало. Как удар колокола -- каждое маленькое слово: бегут во все стороны, перегоняются, падают -- образы яркие, звучные...
   -- Дзынь. Дзынь-дзынь-дзынь.
   Медленно, тяжело стучит Тифлеев:
   -- Ветер был сильный.
   ...Динь-динь-динь. Это маленькими колокольчиками перебирает ветер -- тоненькие, маленькие, в тоске и страхе мечутся, как испуганные птички в снег зарываются...
   -- Назначено было ночью собрание. Ждали товарища из города.
   ...Точно черного налили в воздух. А там наверху огонек одинокий, чуткий: собрались в комнате и ждут. Говорят и опять молчат. И смотрят нетерпеливо в темную ночь, прислушиваются: динь -- ди-и-динь -- звонит ветер...
   -- Привязался к нему шпик. Он на поезд -- тот за ним.
   ...Сзади -- молчаливый -- точно тень. Черным мраком закрыл лицо -- будто что-то гнусное, губительное скрывает. Все быстрей... И кажется, мчатся они уже в пустыне, и только двое их. С грохотом несется мрак и свистит мимо ушей. Искры вверх и вниз мечутся во тьме -- как безумные мысли...
   -- Приехали. Он к нам идет, а тот опять сзади.
   ...Пустая улица. Крадутся по мертвым домам лунные лучи, с закрытыми глазами улыбаются на мокром, черном окне. И вдруг прыгнули назад. От колокольни длинная тень упала. Прячутся в нее оба -- друг от друга. А навстречу ветер звонит: дзинь -- ди-и-нь...
   Уже не слушает Белов. Мешают лунные лучи, делают что-то сзади, нужно смотреть туда. Привстал, обернулся: бледное пятно на стене -- плещется беззвучно, двигается.
   -- Откуда оно, отчего?
   Смотрит тревожно назад. А Тифлеев стучит громко и неровно -- точно дрожат у него руки.
   -- Что это с ним?
   Вслушался.
   -- Заткнули рот. Повели в лес около монастыря.
   ...Повели. Молча по темному двору несут. Собака завыла: увидела незнакомое, нечеловеческое, с белой головой, бьющееся... В лесу -- озираются, ступают неровно, ветки хрустят. Лунные лучи, слепые, натыкаются на деревья -- длинные тени ползут, качаются -- от ветра...
   -- Положили на землю. Только один сказал -- отпустить его.
   ...Самое темное место. Черные, мокрые дубы костлявые руки расставили, ниже наклонились. Ветер примчался, в ветвях засел и притих. И они замолчали все. Одна мысль у всех была -- робко самый молодой высказал ее. И опять молчали. А потом вдруг заговорили все, задвигались.
   -- Веревки не было. И стал я его душить платком.
   Тихо стучал, медленно. Почувствовал, как Тифлеев рассказал бы ему это: наклонился и шепотом говорит, и глаза все шире раскрываются.
   -- И я его утушил.
   -- Почему утушил? Почему он говорит "утушил"? Вздрогнул. Слово было странное, мягкое, как человеческая шея, задыхающееся...
   Замолчал Тифлеев. За окном ветер метнулся, притих. На полу лежал блик от луны и белел, мигал незрячими мертвыми глазами, точно лицо удушенного.
  

II

  
   Опять рождался день и был такой же, как двадцать дней, как тридцать дней назад. И оттого все дни стали потом сливаться в одно огромное, тусклое -- точно развернулось бесконечное осеннее небо.
   Было страшно остаться в сером одинаковом море дней и не знать, где берег -- и они стали отмечать их на стене.
   Один день отметили крупным крестом: замерцала надежда в их слепом и глухом гробу. Ждали, что дадут свидание Тифлееву.
   В субботу вечером позвали его вниз. Там скажут: будет ли это, или рушилось все.
   А Белов лежал, весь измученный ожиданием.
   Все не темнело. Долго перебегали тени по стенам.
   Потом сразу мягкий сумрак разлился, расплылись жесткие линии камня и железа, все предметы стали мягкими и теплыми.
   Все не шел Тифлеев.
   Около головы кружилось ожидание и шептало что-то невнятное -- Белов напрягался весь, вслушивался. В самой глубине где-то, вся завернутая черною тьмою, рождалась мысль, он отталкивал ее от себя, весь загораясь страхом.
   -- Ах, скорей бы, скорей бы...
   Зажгли огонь. Тишина.
   И вдруг просочились бледные, тусклые звуки: пели где-то вдали, медленно, торжественно.
   Да ведь завтра праздник.
   Слушал пение. Окутывало чем-то ласковым голову и баюкало. И потом сразу откликнулось далекое милое эхо.
   Тихие подпраздничные вечера в большом доме: лампада щурится и сияет теплым светом, мебель и цветы кругом странно-новые, непохожие -- точно замолкли важно, ждут чего-то.
   -- Где все это? Куда делось?
   И казалось -- ушло назад, как тихие, кудрявые берега, и смотрит сейчас издали.
   А вдали опять запели. Опускались потихоньку звуки, целовали.
   Белов закрыл глаза. Было хорошо, вспоминалось самое светлое, самое любимое.
   ...Длинные, зимние вечера -- вдвоем, в мягком свете лампы с зеленым, надвинутым абажуром. Вместе с ней, с Лелькой, заглядывали в темную бездну "загадок жизни и смело стучались в глухую стену и прислушивались", к эху.
   ...Было что-то нежное и тонкое -- как взгляд, как запах. И оборвалось -- нелепо. Лопнули струны на половине аккорда -- больно!
   -- А если оно вернется, красивое? Дадут свидание Тифлееву, можно будет передать ей письмо?
   Буйно кровь застучала, забегал по камере.
   И точно в ответ труба зазвенела...
   Дали во вторник! Брызнуло светом и разнесло тьму, унизанную призраками. Забилось сердце -- точно начинало жить.
   Белов остановился. Нарочно сказал себе:
   -- Ну, что ж. Ничего особенного.
   И опять смеялся тихим, как дыхание, смехом радости, закрывая рот рукою. Мыслей было никак не собрать: точно вырвались из клетки и носились над горячими волнами в светлом просторе. Не знал, что писать.
   Потом взял бумагу -- давно уже была приготовлена -- и написал только:
   "Я сижу в тюрьме. Камера 201. Хотел бы получить от вас письмо тем же путем, каким получится и мое.
   Сергей Белов".
   Подумал и прибавил: "Ваш Сергей Белов".
  

* * *

  
   Передать письмо вниз, к Тифлееву, решено было в воскресенье вечером,
   Весь день стояла в тюрьме праздничная тишина -- жуткая, томительная. Точно слушают все, что делается за стенами.
   Там, должно быть, все живые и бодрые, как сухой морозный воздух, как праздничные блестки инея. Там, должно быть, яркое, смеющееся солнце, сверкающий жизнью смех на чистом, скрипучем снегу. И в светлой, яркой комнате -- радостная, кипучая работа рука об руку...
   -- А это все, что казалось вчера радостью -- разве это жизнь?
   Целый день лежал. Опять надвигалась издали пустота, и маленькой, тоненькой болью тоскливо ныло сердце -- ушло куда-то глубоко, и чуть слышно оттуда его стон.
   Молчал весь день и Тифлеев. И казалось, что все в тюрьме молчат и глотают тоскливые, мучительные слезы. Неужели там, снаружи, может быть весело?
   -- И Лельке тоже, может быть, хорошо -- с кем-нибудь?
   Хотелось застонать протяжно и долго: а-а-а! -- как от боли.
   К ночи небо стало тревожно-бледным и глубоким, точно убежало вдаль от пристального мертвого взгляда луны.
   -- Будет видно письмо при спуске.
   Белов нахмурился. Черные, смутные страхи закружились около, прятались по темным углам и выглядывали оттуда, холодными пальцами прикасаясь к нему.
   ...А если оборвется нитка и захватят, прочтут?
   ...А если уведут Тифлеева, и опять он -- один?
   Опять вернуться назад, к прежнему?
   Темно заглянул в бездну. Дна не было, и смотрело на него оттуда пустое, жутко-бесконечное, как небо в осенний ветреный вечер.
   Вздрогнул.
   -- Лучше смерть.
  

* * *

  
   Когда все стихло и потушили огни, подошел к окну, открыл фортку. За окном кружился и рвал что-то и шумел ветер. Улетал и опять прижимался к окну, замолкал. Становилось совсем тихо и казалось, что если приглядеться, то увидишь приплюснутый к окну нос и любопытные глаза.
   Было страшно начать. Чудился подкрадывающийся шорох, и сердце билось в тонком смутном тумане опасений.
   -- Ветер будет мешать. Не отложить ли?
   Оборвал себя злобно:
   -- Что, трусишь?
   Нарочно, назло себе, громко стуча ногами, подошел к кровати, нащупал под ней в темноте и взял все, что нужно. Длинная и тоненькая, с письмом на конце, гнулась палочка от тяжести и дрожала, и казалось, сейчас тихо, без треска переломится.
   Осторожно взобрался на парашу. Сомкнулась тишина стеной и надвинулась сзади вплоть до самого окна.
   Нащупал пальцем отверстие фортки в холодном медном листе: узенькое, даже палец не проходит. Продвинул туда конец с нацепленным письмом и опять вслушался назад, в тишину. Слышно было, как ветер шумел порывами, все сильнее -- будто все выше взбирался и обрывался оттуда вниз.
   Из фортки шла холодная, морозная струя и упиралась прямо в тело.
   Пригляделся. Было ясно видно -- письмо выдвинулось уже за край широкого железного подоконника и висит над пропастью.
   Задрожало что-то в груди, голова закружилась -- точно сам стоял на краю, и смотрел вниз.
   Распустил нитку. Двумя быстрыми, неслышными шагами подошел к трубе, бросил вниз тихим, замирающим стуком:
   -- Готово.
   И опять у окна. Опять холод из фортки, дрожат грудь и руки. За окном -- ветер шумит, шумит, кружится. Схватывает зубами письмо и бросается с ним в сторону, потом в другую. Качается письмо, как маятник, а он вдали, ветер, замолк, смотрит. Потом схватит письмо и прянет с ним -- вверх, и нитка висит, как мертвая, как пустая.
   -- Цело ли письмо? И удастся ли Тифлееву схватить нитку?
   Ожидание -- точно томительный, не перестающий звук. И вдруг подпрыгнули сзади шаги и ударили по рукам -- задрожала в них нитка. Тап-тап-тап -- около самой камеры. Остановились. Замер весь и закрыл глаза. Ноги длинные-длинные и далеко где-то. Голова громадная и пустая, и внутри падают секунды, как капли:
   -- Два, три четыре...
   Тихо.
   -- Сорок пять, сорок шесть...
   И опять в тишине отпечатываются звуки шагов: тап-тап-тап. Все дальше -- и стихли.
   Вздохнул всей грудью, точно вынырнул из воды, глухой и холодной, и глотает свежий воздух.
   Дрожат еще пальцы и ищут нитки. Опять ветер. Шумит за окном без конца, рвет из рук.
   Тонет бодрость в светлом, видящем сумраке за окном. И уже отчаяние холодными камнями складывается в душе.
   И потом, когда все кончено, и лежит он в постели -- все еще вглядывается в темноту, и тревожные шорохи стучатся в ушах. Бледнеет уже измученное небо и тают усталые звезды, а он лежит все с широко раскрытыми глазами и неровно бьющимся сердцем
  

III

  
   Будет теперь свидание у Тифлеева только через неделю. Будет свидание и ответ от Лельки.
   И вся неделя, все дни бегут мимо, незаметные, прозрачные -- и сквозь них, как месяц через облака, светит вторник и то, что придет с этим днем.
   -- Что там? Праздник и светлое солнце? Или страдание извивается и немеет?
   Белов ходил из угла в угол и ни о чем не мог думать. Брал книгу и смотрел в нее -- и слова были пустые, прозрачные, точно из стекла: одни буквы, бескровные, неживые, и нет в них образов.
   Хорошо, что хоть Тифлеев постучал.
   Постучал -- радостно рассказывал: в первой галерее, под его соседом, справа сидит товарищ Фома, арестованный вместе с Беловым, шлет привет и говорит, что скоро повезут Белова на допрос -- их уже всех возили.
   Белов написал письмо Фоме -- короткими и сильными словами, полными силы и бодрости. Перечитывал письмо -- и было ему странно, что это писал он -- тот же самый, что неделю назад жил серый и придавленный.
   Наутро Тифлеев выстукивал письмо вниз медленно и старательно. И так же медленно стучал потом, что письмо получено и что будет ответ.
   А потом стоял по целым часам у трубы и не ходил на прогулку, чтобы успеть к вечеру получить ответ от Фомы; и передать Белову. И когда Белов нетерпеливо стучал и волновался, Тифлеев говорил ему нежные успокаивающие слова -- точно мать.
   Весь обвеянный теплым, мягко и ласково думал о нем Белов.
   -- Как странно. Он душил человека -- такой нежный, ласковый...
   Бежали мысли -- и вдруг застывали на месте, и опять вырастал вторник стеной, молчаливой и загадочной. Что там -- за стеной?
  

* * *

  
   Весь вторник ждал. Притаившись, ползало за ним что-то невидимое и сторожило своею тенью каждую мысль. И вдруг пожирало все их, и наполняло собою все, и хватало за горло.
   -- А если ее уже нет, Лельки, если и она взята? И долго, томительно звенело в воздухе.
   До ночи ждал.
   И только когда поздно ночью дрожащими руками вытянул из отверстия фортки и развернул -- поверил, что есть письмо.
   Письмо от Лельки.
   Точно во сне. Точно во сне это. Через сотни замков, из темной дождливой ночи пришло оно, маленькое, и прижалось к лицу ласково и тысячи слов обещалось сказать -- неслыханно-радостных.
   -- Спасибо, -- кричит он Тифлееву.
   Свечка вспыхнула -- и умерло ожидание и его тени. Наполнилась ликованием тишина ночи и засмеялась.
  
   "Сергей, дорогой. Бесконечно рада узнать, что вы живы, по крайней мере. Всего можно было ждать. Чего только мы о вас не передумали. Мне больно очень, что никак нельзя помочь вам. Если что нужно -- напишите: большим удовольствием будет сделать что-нибудь для вас.
   Эх, Сергей! Если бы вы знали, какие сейчас у меня мысли в голове... Мир хорош, жизнь хороша...
   Помните ли вы наши разговоры? И то, что мы с вами говорили о любви. Ну, так вот...
   До свидания, милый мой учитель диалектики.

Л."

   Засияли в полутьме и запели мысли. И каждое слово ее, как звезда, поднималось во мраке. Ласково мерцало вдали и манило, недоступное и загадочное. И родились от этих слов и голубыми лучами дрожали новые, светлые мысли. Дышали и жили в полумраке камеры и называли его любимым. Любимым!
   Снова читал он эти слова, которые уже любил, -- и они сливались в один аккорд, огромный, дивный, об одном все пели -- как сливаются вместе и поют об одном потемневшее от страсти небо, и истомно замершая вода, и сияющий звуками соловей.
   Снова читал -- и вслушивался в полутени письма и неясный шепот.
   ...Мы с вами говорили о любви. Ну, так вот...
   -- "Ну, так вот". Что это? Что они хотят сказать -- эти три маленьких слова?
   Были они, как закрытые тонким, черным покрывалом: шевелилось под непрозрачным что-то живое и соблазнительное и шептало лукаво. Чудилось там -- под покрывалом -- горячее, ласкающее, захватывающее дыхание, и хотелось сорвать непрозрачное, черное -- и нельзя было.
   -- А конец: милый мой учитель диалектики. Это она о длинных зимних вечерах, о горячих спорах... О, милая!
   Тушил непослушные мысли -- отворачивался нарочно от них, притворялся невидящим. И опять возвращался к ним медленно, понемногу, и опять ласкали его, все разгораясь...
   А за окном плакала бесконечными слезами непогожая ночь, одинокая, покинутая.
   Посмотрел туда в окно, на слепое небо, окунулся взглядом в холодную тьму -- и неслышно, быстро ушло все куда-то.
   Достала ночь своими длинными, холодными руками и щупает все, слепая, и радостно заливает огонь, загоревшийся в нем.
   Хохочет злобно-холодный рассудок -- холодный и злой, как ночь.
   -- Как мальчишка -- влюбился. Целовал письмо. Глупо как, стыдно! Одичал в тюрьме. И главное, чему радовался? Ну, чему радовался? Откуда выдумал, что она любит?
   Падает сомнение холодными каплями -- хихикающее, торжествующее. Медленно, мучительно разгорается стыд.
   -- Теперь, когда честные умирают, думать об амурах с какой-то девчонкой... Мерзко, позорно?
   -- С какой-то девчонкой? Не смей так про Лельку, славную, хорошую. -- Кричало и грозилось издали могучее, молодое, родившееся недавно чувство.
   -- Думать о какой-то девчонке!
   Нарочно, назло повторил. Прошелся взад и вперед по камере, огляделся кругом: не было уже радостных, сияющих мыслей, растаяли призраки.
   -- Вот уже ничего и нет. Это хорошо. Рассудок сильнее в нем.
   Подумал и опять оглянулся, и увидел истину -- голую, костлявую -- как смерть.
   -- И никакой любви нет...
   Говорил и видел, как пусто, страшно и больно становилось кругом -- кончилось все.
   А потом изогнулся перед ним и смеялся над ним и над гордом, рассудком мучительный и злобный, как дьявол, вопрос:
   -- Зачем сделал это? Зачем отогнал радостные, красивые, призраки? Хотелось вернуться к старому? Увидеть старое -- голую истину -- смерти
   Вот она -- смотри!
   И что твой рассудок, гордый рассудок? Помог он тебе?
   Этот вопрос смешал и перепутал все.
   Прислушивался Белов к мыслям и всматривался в них и не видел дороги: метелью неслись они, разметанные в мелкие снежинки, и не могли остановиться, огромными туманными образами вставали и падали, звенели нежными, обманчивыми колокольчиками и плакали потом...
  

IV

  
   В дни свиданий по вечерам тюрьма оживала. Где-то внизу, в нижних галереях, труба стучала глухим нутряным стуком, частым и дробным эхом говорили стены справа и слева, и у каждой был особый голос. А если приложить ухо к стене -- было слышно, как спешили и стучали в стену где-то далеко внизу, и звуки были совсем слабые, точно выходили из глубины земли, чуть заметны были -- как утонувшая в небе птица. Везде говорили и спешили поделиться жалкими обрывками жизни. Маленькие крошечные события раздувались и вырастали в огромные и наполняли пустоту их жизни. Из-за пустяков по целым часам горячились и спорили.
   Тифлеев приходил со своего свидания поздно вечером и скорей стучал ждущему, взволнованному Белову: есть письмо. И потом в печальном свете сумерек рассказывал все новости свои и полученные от соседей, и все свои горести и радости.
   А ночью Белов читал письмо и долго не мог заснуть, и думал потом целыми днями о письмах и о Лёльке.
   Получил он от нее еще два письма. Одно было длинное и старательно рассказывало обо всех партийных новостях. А другое было теплое и ласковое, и опять туманно и неясно говорила она о том сильном, что переживает. Настораживался весь и прислушивался к ее словам, и они обдавали теплым и волнующим. Обрывок одной фразы, короткой и странно-красивой и гордой -- белой с черным -- врезался в память: "...любить, а если нужно -- мы сумеем и умереть". Ясно представлял себе, как она сказала бы это: взявшись за спинку стула и откинувшись назад, раскрывши глаза -- точно смотрела прямо навстречу смерти.
   А его письма были все такие же -- притворно-насмешливые и притворно-ласковые, и в обманчивых тенях малодушно прятал он свое чувство.
   И вся эта игра прыгающих и скользящих намеков, и ласковые и теплые лучи, которые прятались, казалось, за ее словами, и письма; в которых они говорили на языке, понятном только им двум, и вся эта любовь к ней издали -- все блестело и зажигало мысли, дразнило, как сверкающие водою и жизнью миражи в пустыне. Хотелось схватить руками, видеть ближе, ощущать.
   И когда однажды принесли передачу от Лельки -- какие-то пакеты и коробки со съестным и целый сверток белья -- мысли хлынули вдруг, горячие, непослушные, и затопили волю. Платки, полотенца, простыни -- все было Лелькино, и ее тонкий, чуть слышный запах переливался в жилы и зажигал в них кровь.
   Развернул простыню. Простыня была тонкая, красиво выглаженная. Увидел Лельку, такую же чистую и тонкую, и с таким же свежим, раздувающим ноздри запахом -- раскинувшуюся на этой простыне, спящую.-- Сердце рванулось, и вмиг охватило всего и толкнуло желание -- целовать это холодное полотно.
   Одним порывом, в котором собралось все гордое, холодное, боящееся чувства, -- Белов сдавил, задушил поднявшее голову желание. Лег спать измученный, с бьющимся сердцем и кипящей кровью.
  

* * *

  
   Еще дрожало в нем что-то и сладко ныло в груди, когда он проснулся.
   -- Если бы правда!
   Закрыл глаза и одним легким усилием построил опять всю странно-красивую и трепетную картину сна -- точно он не растаял еще и был где-то тут, в воздухе -- сдернуть только покрывало.
   ...Узенькие, длинные ступени -- как у древних греческих храмов. Со всех сторон свет, ослепительный, бушующий -- будто десятки солнц кругом.
   Впереди идет она -- Леля. Медленно, как богиня, идет она, ослепительно сверкая телом.
   И что-то яркое, горячее и бушующее, как этот свет кругом -- у него в груди. Весь во власти этого, и как слепой, как раб -- идет за ней, за богиней, и целует следы ее ног. И этого -- мало, хочется чего-нибудь еще более рабского, еще более унижающего.
   -- Это -- любовь, -- говорит он себе.
   И они идут дальше -- по белым и теплым ступеням. Все выше идут, и все ярче свет, уже и круче ступени.
   Голова кружится. Страшно ей, страшно ей, смотрит синими глазами, испуганными, как ребенок, тянется. Скорее к ней -- взять ее на руки -- маленькую, слабую...
   Уже рядом он с ней. И у самой груди своей видит ее золотые волосы распущенные, и в золотых волнах -- белое с розовым смеется -- ее маленькая, нежная грудь, так странно-близко. Так хорошо...
   А сзади крадется кто-то, темною тенью давит вниз непонятно, шепотом нечистым шамкает: стыдно.
   Меркнет свет и радость. И с болью говорит Белов вслух чужим голосом: стыдно. И стоит неподвижно, глаза опущены. Стоит неподвижно.
   Вдруг видит маленькие светлые капли -- внизу на белых ступенях -- шевелятся, блестят. Слезы ее -- слезы!
   С ненавистью к себе сжимает он зубы: ах, зачем это сделал, что-то жалкое и оскорбительное? И на коленях протягивает он руки, умоляя.
   Сверху -- она опускает руки и прижимает нежно его лицо к себе -- прощая.
   И он зажигается радостной силой и тысячью поцелуев приникает к ней.
   И вот уже нет его: растворился в ее дыхании, в радостной ее близости. Десятки солнц пылают и кружатся бешено, и несут его куда-то. В пропасть, ослепительно-светлую.
   И теперь Белов чувствовал, что желание, властное и могучее, как красота, чистое и свободное от стыда, как весенняя природа -- охватило всего и мучило, требуя повиновения.
   Хотелось мучительно, чтобы она взяла всего его, и сама -- вся была его.
   Хотелось видеть ее, Лельку, как во сне, с распущенными волосами. Хотелось любоваться каждым уголком ее прекрасного, нежного тела и медленно, благоговейно целовать его.
   Хотелось, чтобы смеялась она -- серебряным смехом, счастливая и гордая.
   Хотелось, чтобы плакала она -- чтобы целовать ее волосы, и глаза, и ее слезы -- и утешать ее, маленькую и слабую -- как ребенка.
   Вытянулся весь, закусил губы.
   Рвался изнутри нетерпеливый, стонущий крик от охватившего, ищущего -- и бессильного желанья.
   -- Лелька, Лелька! Любимая моя, жена моя!
   -- Да. Жена... -- повторил это слово, и оно было теперь строгим, таинственным и важным.
   -- Ну да. Я люблю ее как жену. И счастье -- это она. -- Сказал он просто и ясно, точно говорил о чем-то старом, давно решенном.
   Сразу заметил это, и заговорило в нем на минуту старое, недоверчивое, спрашивающее.
   -- Почему она -- счастье? А счастье борьбы -- и победы или гибели? А мой разум?
   И новый Белов радостно и смело ответил:
   -- Это все -- кусочки жизни -- и борьба, и жизнь разума. И в них работает не все мое существо, и дают они не все счастье -- только кусочки его. Радостно пожертвовать собою, отдать себя в борьбе? Да? А если я отдам себя, свои мысли -- сначала ей, любимой, и возьму счастье, и отдам потом все -- и любовь и себя -- ведь жертва будет больше. И если в жертве счастье -- и счастье больше?
   -- Ну да, да, -- радостно отвечал себе, оживая.
   -- А жизнь разума, борьба, творчество -- ведь все это даст в тысячи раз большее и живое счастье, если сначала отдать его любимой и опять получить от нее.
   -- И если желание счастья -- то, что двигает всеми людьми и всею жизнью -- а это так, то любовь должна родить тысячи красивых и смелых поступков и сделать их в тысячу раз сильнее, смелее и красивее.
   - И те, которые говорят, что любовь может мешать...
   -- Да ведь это я говорил, ведь это я, -- вспомнил Белов и улыбнулся снисходительно.
   И почувствовал всем своим существом, и понял ясно и твердо, что без любви -- нет счастья, без любви -- страстной, сжигающей стыд -- когда двое любят тело друг друга, как свое, и любят ум, волю другого, поступки, как свои.
   И что для него нет счастья -- без Лельки, без ее синих глаз, без ее маленьких рук, без ее нежного и горячего тела, без ее серебряного смеха, без ее острого и радостно-пытливого ума. Вспомнил, что в книге лежит начатое письмо к Лельке, к жене.
   Изорвал и стал писать новое, не останавливаясь и почти что не думая.
  

V

  
   -- Все ты говоришь о Леле. Любишь ее?
   Ни на минуту, ни на миг не остановился Белов и простучал уверенно и твердо:
   -- Люблю.
   И когда Тифлеев стукнул быстро и звонко, точно радуясь его счастью, он добавил:
   -- Очень.
   -- А отчего свидание не устроишь? Ведь хорошо. А с невестой они дадут.
   Удивился, как эта светлая и простая, как солнце, мысль не явилась раньше. С невестой, с женой -- должны дать. Если они люди... А бояться показать, что он знает ее -- теперь уже нечего. Ведь все равно после -- если она пойдет за ним...
   Свидание! Счастье безумное.
   Вдруг -- видеть Лельку, и слышать ее голос, и целовать...
   Как если бы солнце середь ночи -- дождливой, холодной, мертвенной -- выпрыгнуло из-за облака и засмеялось золотистым смехом.
   Да ведь оно уже почти взошло -- солнце. И если оно двигается -- солнце-счастье, оно совсем придет и без следа развеет тьму...
   Как только отошел от трубы, вынул письмо. Было оно сложено длинной белой полоской и запрятано в корешке книги.
   Выбрал свободное место на тонкой, мелко исписанной бумаге и писал:
   -- "Опять, как вчера, я люблю тебя -- больше нельзя любить -- жду тебя, и твоих ласк, и твоих взглядов.
   И если это так, если ты меня любишь, а для меня ты -- солнце и счастье -- подумай: можно добиться свидания. Придешь как моя жена. И я почувствую тебя, и увижу твои глаза...
   Сердце бьется, как безумное, когда думаю об этом. Это будет".
   И опять читал сначала, и опять становилось тепло и радостно: были эти слова рождены его любовью, как лучи солнцем.
   Радостный и улыбающийся, он долго ходил по камере, а потом заглянул вниз -- на прогулку.
   Захотелось чего-то отчаянно-мальчишеского, смешного, дерзкого.
   Раскрыл мысли и перебирал их, и среди них одна лукаво улыбнулась ему.
   И он положил губы на холодную медь фортки, пригнулся, чтобы снаружи не было видно, и во всю силу голоса крикнул:
   -- Эй! То-ва-ри-щи-и!
   Яркой, дрожащей пеленой повис крик над двором и заколыхался -- и все смотрели вверх. Ухнуло в камере эхо и, дерзкое, хохочущее, помчалось по коридорам, раскидывая по сторонам тишину.
   Вдруг засуетились и забегали за дверями, зазвенели ключами, останавливались и спрашивали. Точно загорелось -- и проснулись все.
   Потом стояли около его двери и говорили:
   -- Это -- не он. Этот -- тихий.
   Он слушал и хохотал, и ему было весело.
   А солнце смеялось в окно, и лучи его щурились от смеха и кривлялись, переламываясь на наклонном подоконнике.
   Снаружи у окна сели два голубя -- самец и самка. Самец был надутый и расфранченный -- в золотом воротнике вокруг шеи, а самка -- маленькая и кокетливая.
   -- У-у-у! У-у-у! -- вдруг зарычал самец важно и громко. Распустил крылья и хвост, отошел в сторону от самки, закружился там. Смешно топтался ногами и приседал.
   А самка притворялась, что ничего не видит и ничего не понимает, и старательно клевала железо подоконника.
   Белов смотрел на них в упор в отверстие фортки и вдруг не выдержал и фыркнул.
   -- У-у-у! У-у-у! -- опять затоптался и надулся самец.
   ...Ну точь-в-точь -- люди, когда они кокетничают и притворяются -- перед другими и перед собой, -- что они ничего не понимают и не знают, что их влечет друг к другу и чего они ждут один от другого. И как этот расфрантившийся самец, так же глупо и смешно рядятся друг для друга, а сами ждут видеть один другого без этих глупых воротничков, и корсетов, и перчаток.
   И обманывают друг друга словами и поступками, и сами себя, и стараются скрыть свою любовь, как что-то стыдное...
   Вспомнил о своем последнем письме, изворотливо и хитро говорившем между строк о его чувстве -- о письме, которое изорвал.
   -- Дурак, как этот самец, -- обругал себя с досадой.
   А самец в это время подбежал уже к самке. Собрал хвост и опустил перья на шее и на груди. И все его тело изящное и стройное, и сильная, выпуклая грудь, отливающая золотом, -- обрисовалась теперь ясно и красиво. А самка перестала глупо клевать железо и, подняв голову, смотрела навстречу покорным и ждущим взглядом.
   Крылья плескались и трепетали в воздухе, глаза подернулись красивой прозрачно-голубой пленкой. А солнце играло с золотистыми перьями и ласково смотрело на них.
   Оба они были красивы теперь. Любовался ими.
   -- ...Глупы и смешны, когда влюблены, и хороши, когда любят. Как люди, -- сравнивал опять Белов.
   Была суббота. Ударили в колокол -- и звуки долетели сюда слабые, слепые, дрожащие. Стукнулись -- мягко и робко -- в окно, в лицо Белову, в голубей. И они улетели -- счастливые, любящие.
   На минуту стало пусто и грустно в камере. Солнце заходило.
   -- Когда еще я буду не один, -- подумал он с тоской.
   А любовь -- сильная и живая -- встала перед ним розовыми, последними лучами солнца и улыбнулась укоризненно и весело: разве он не верит ей?
   Заворожила верой -- могучей и крепкой -- и легко, одним толчком, отбросила далеко и тоску, и страх, и отчаяние.
  

* * *

  
   Зашевелились и загремели в коридоре. Отворяли одну камеру, потом другую -- верно, повели их в церковь. Вдруг застучали, вошли двое.
   -- В город. Приехали за ним...
   На допрос! Забилось сердце сначала тревожными и быстрыми толчками, а потом веселыми и легкими.
   -- Это -- борьба. Это -- весело. -- Он почувствовал в себе силу, смеющуюся, вызывающую. Тряхнул головой -- едем!
   Улица. Небо -- громадное, невиданное, новое! Взмахнуло над головой звездами -- их тысячи смеются наверху.
   А дома, дома! Разные все стоят, большие и маленькие. Дома -- милые, светлые! И мальчишки бегут. Мальчишки!
   В карете черные шторы. Рядом сел человек в серой шинели, в бороде, с револьвером. Борода -- как у унтера -- дядьки в гимназии.
   Застучали, покатились. Странно как: ехать вперед, вперед, далеко... Голова кружится.
   -- А! свернули куда-то?
   Конки звонят, бегут. Над ухом лошадь фыркнула.
   Посмотреть туда на живых. Ну, чуть совсем.
   -- Чтобы не видно было снаружи? Хорошо, хорошо.
   ...Людей сколько, Господи!
   Студент с девушкой -- за руку. Милые, хорошие. Ну, постойте, ну, секунду еще!
   Фонарщик лезет. Успеет зажечь, пока доедем? Ну?
   Шум, шум, веселый -- и сразу точно лопнули струны: темная, пустая улица. Что там в этом домике -- за светлым замерзшим окном?
   Бегут, спешат мысли, подпрыгивают, скользят... Катится карета...
   -- Трак! -- щелкнула дверца, дохнуло холодом.
   Темный двор, шаги сзади. Узенькая, грязная лестница и коридор -- длинный, угрюмый. Вниз куда-то...
   Странная комната с сумрачными сводами. Лампа вверху -- обрезает темноту, а внизу еще непонятней клубится и копошится она.
   А! тут ждать...
   Шевелятся фигуры в углу -- темные, без лиц. Головы качаются -- и свечка качается удивленно. Смеются хрипло и делают что-то. Что?
   Вот, у стола, круглые и четырехугольные ящики и длинные, круглые валы. И темная, плотная стена печатной бумаги.
   Опять пригибается свечка и тусклые, испуганные взгляды бросает кругом.
   Снуют и шепчутся физиономии, с поднятыми кверху усами и стеклянно-блестящими глазами. Шушукаются и сталкиваются за спиной и опять бегут мимо... Противно, противно...
   -- Как долго!
   Секунды бегут, минуты, тени, лица... Опять лестницы и коридоры -- и вдруг свет, холодный, яркий.
   Двое их -- ждут за столом, двое -- кольнули взглядами.
   Злое, насмешливое шевельнулось и потянулось к ним через прищуренные глаза и улыбку.
   И началась игра, острая и страшная, как танец на канате, и приятная, как заглядывание в пропасть.
   Со смехом бросал им нить и дергал ее. И они бежали за ней и хватались за нее, радостные, торжествующие. Сдается он уже, тише и короче говорит, а глаза смеются, и на губах шевелится и жалит змея.
   И сразу выдергивает нитку -- летят они навзничь и, смущенные, стараются незаметно подняться.
   Молчат секунду, роются в белых листках -- шуршат...
   Вытаскивают и заносят над ним самое тяжелое, острое.
   И рассекают пустой воздух:
   -- Ну-с, на сегодня, пожалуй, этого развлечения достаточно? Не будет он больше отвечать. Скучно.
   Сверкают зубы, и глаза щурятся, смех дрожит в них...
   -- ...Если бы Лелька все это видела! И опять карета, темные и светлые улицы, и мягкое покачивание на рессорах...
  

* * *

  
   Теперь Белов знал, что его ждет. Длинные, темные годы пойдут медленными, тяжелыми шагами -- в кандалах.
   Но это уж не шептало черных мыслей -- как раньше, и было на душе бодро и радостно: завтра придет от нее письмо, и в нем -- ее любовь.
  

VI

  
   Проснулся и лежал, закрывшись с головой, вытянувшись. Темнота лежала вместе с ним, теплая и мягкая, и только там, где были ноги, пальто не хватало -- пробирались лукавые, смеющиеся лучи, толкали и будили тьму. А вытянутое и гладкое пальто смотрело сверху, как крышка.
   -- Так в гробу буду лежать. И так же темно будет. А сверху будут лезтъ черви -- слепые, жадные, скользкие...
   И так нелепа и невероятна была эта мысль, что ей нельзя было верить. И не поверил. Страшно ничуть не было -- он засмеялся даже.
   -- Не может быть. Не умру, -- подумал Белов спокойно и уверенно.
   Окно было запушено ночной вьюгой -- точно чем-то теплым и мягким завешено снаружи. Лучи ударялись о снежинки и блестки и щекотали их, а те смеялись и сияли глазенками, и шутливо отбивались от них, отбрасывая ледяными искорками.
   Было весело -- точно звонили, переливались, подплясывали в воздухе колокола.
   И сплошная, одинаково радостная, непрерывающаяся -- как звон колокола -- была кругом в воздухе мысль о том, что сегодня это должно случиться, сегодня должно прийти письмо.
   Радостно было и ждать, что сейчас отворится тяжелая дверь, и камера с густым и вонючим после чистки параши воздухом останется позади, а он будет дышать холодом и свежестью.
   Быстрыми и легкими шагами ходил Белов в своей клетке.
   Было легко -- точно весь тянулся кверху.
   Там -- небо, чистое, синее. Засмеялась весна -- далеко еще где-то, за морем. Резвый и чистый, как звон серебряного колокольчика, долетел смех, перегнулся сюда -- в темный колодец смотрит голубым, ясным взглядом и звенит в душе.
   Воздух -- как хрусталь, холодный и чистый, а сквозь его грани тысячью огоньков мигают и смеются тепло и жизнь -- чуть видно их, далеко еще они.
   Облачко навстречу плывет -- золотисто-розовое, мягкое. Купает свое нежное тело в голубом море и плывет навстречу весне и далекому невидному солнцу.
   Хорошо там вверху. Без конца плыть вперед...
   Карабкалась мысль вверх на головокружительную высоту и останавливалась. Опять поднималась и останавливалась, снова ползла, и все-таки оставалось перед ней что-то непонятное.
   И от этой синевы, в которой тонул и задыхался взгляд, начинала кружиться голова. Уплывали мимо серые с черными окошечками стены, и сам плыл куда-то, покачиваясь, на дремлющих, неслышных волнах.
   Закрыл глаза. Было легко, и казалось, под ногами нет земли. И мысли были легкие и светлые -- точно из лучей и хрустального воздуха.
  

* * *

  
   Когда шел назад -- душная и темная тишина тюрьмы побежала навстречу ему. И когда был наверху -- она собралась и прянула снизу -- огромная и зловещая.
   Заглянул в лицо ей дразнящим и смелым взглядом и засмеялся навстречу ей: не боится он -- сегодня ждет его письмо. Оно уже написано, и близко где-нибудь, и любовь с ним.
   Потом глухая камера проглотила ею. И камень задышал в лицо, и решетка хотела сковать мысли -- а ему было весело: она скажет ему сегодня, что любит. Скоро это будет, скоро.
   Весело-золотистое облачко смотрит еще в окно, и весна, и жизнь издали смеются. Что ему решетка? Что ему стены?
   Вот и Тифлеев ушел уже на свидание. Опять стало тихо, как замолчал его стук.
   Смеркается. Часы зазвонили. Ну, скорее ночь, скорее радость...
   Отчего вдруг такое темное, хищное стало небо и так страшно улыбается в окно?
   Все равно! Не страшно -- письмо уже получено! И это самое окно, и ночь помогут ему...
   Как темнеет! Умерло уже розовое облако, и душа его, легкая, прозрачная, сотканная из солнечных лучей,-- улетела, и глядит в окно тяжелая сине-серая туча. Она -- мертвая. И в ужасе бегут от нее, мечутся последние лучи.
   Мертвая, тяжелая, повисла над головой. Холодно...
   -- Ничего. Опять загорится радость и согреет -- ночью прочтет он письмо...
  

* * *

  
   Свечка горит. Кругом нее тени прыгают. И она кивает им, и говорит им на незнакомом языке -- останавливаются, насторожились...
   Вот оно, письмо, вот оно!
   Розовым отливают тени, шепчут о любви, о прекрасных, обманчивых призраках...
   "Сергей, мой милый товарищ! Вы, бедный, измучились, фантазируете, нервничаете, экзальтированный стали какой-то. Ну, разве можно так письма писать?
   Боюсь не сделать бы вам больно, мой бедный. Я готова помочь вам всем -- смело обращайтесь ко мне, но о свидании нельзя и думать: я уезжаю на днях со своим женихом. Его высылают отсюда.
   Простите, что пишу это так прямо. Я знаю, вам не надо жалких слов. Ведь вы найдете в себе достаточно силы?"
   -- Что это?
   Пламя вытянулось кверху -- длинное, и все тени вытянулись -- длинные -- и слушают.
   А он улыбается. Глаза неподвижные. Замерли на одной точке -- нельзя, сойти с нее, нельзя двинуться: кругом бездонной пропастью обступает ужас. Губы улыбаются и дрожат на мертвом лице.
   -- Ничего, ничего. Это -- так. Не может быть, ведь...
   Чудо? Нет чуда.
   Простые, понятные и беспощадные, как смерть, слова охватывают мысли; рвут и топчут душу, с дикими воплями разрушают в ней все.
   Умерла на губах улыбка -- последняя в жизни. Умерла жизнь. Осталось чужое, страшное.
   -- Нужно найти в себе достаточно силы...
   И знакомая пропасть вниз, полная смерти и молчания, раскрылась перед глазами.
   Метнулось последний раз пламя красным стонущим блеском и потухло.
   ...Утушил -- вспомнилось вдруг странное и страшное слово.
   Сел на кровать. И казалось, рассудок, помертвевший и придавленный, вдруг вырвется и помчится с диким, безумным хохотом, и дрожью, и воплями.
  

VII

  
   С утра качалось страшное, нелепое, невероятное -- как если бы он сам стал выдавливать себе глаза и резать медленно пальцы. И когда он оглядывался на себя и на сухой, распаленный вихрь своих мыслей -- он не верил им. Казались они ему чужими -- и он не имел над ними власти.
   Красным огненным потоком злоба залила его. И в урагане кружилась, и бросала вверх и разбивала о землю. Свою любовь разбивал он, сам себя разбивал. Скрежетала зубами его гордость, и металась, и падала в одном вихре со злобой, и визжала, и засохшими губами шептала проклятия.
   Одно и то же видел он: сидит она у него на коленях -- у другого, обвила его шею голой рукой, и погружает в его глаза свои, синие, и ищет там свое отражение.
   И он самыми грубыми словами оскорблял ее -- святыню, любовь, душу, ее -- чистую, любимую Лелю. Плевал в лицо своему Богу и ударял его, и топтал ногами. И это было чудовищно и нестерпимо больно.
   Он рвался к ней, к милой, к любимой, к счастью -- чтобы кланяться ей, как Богу, чтобы жить для нее.
   А она отворачивалась и не видела его любви, его безумного поклонения раба. Никто не мог так любить ее, а она не смотрела.
   И опять потухало солнце, падал мрак в его душу, и кровавые, дымные тени бесновались и грызли -- с визгом, и убивали себя.
   Бегал по камере, кусая губы. Прижал руки к лицу -- до боли. И потом бил кулаком по стене изо всей силы -- искал боли, и зарывался головой в подушку.
   Из темноты, низкая, приподнялась из земли мысль и показала свое подлое, злобно смеющееся лицо и оскаленные, гнилые зубы.
   Вздрогнул и отвернулся -- так отвратительна и гнусна она была. И опять поднялась она, эта мысль, и встала во весь рост. Как дьявол была в дыму злобы, отвратительная и манящая. И Белов пошел за ней.
   Взял все письма. Была там вся она, чистая и любимая, были ее нежное сострадание и теплая ласка, и слова утешения. Были это ее письма, которые были для него самым святым в тюрьме и которые целовал он.
   Взял письма и разодрал их. И бросил в самое гнусное место, куда не бросал даже своих плевков -- бросил их в парашу.
  

* * *

  
   Ночь спустилась над тюрьмой тяжелой, мраморно-черной плитой. Придавила тысячи страданий, тысячи людей заснули и забылись, а он не спал.
   Ползали и копошились в темноте мысли, как могильные черви. Точили, его мозг. И все красивое -- чем он жил, все разлагалось и показывало свои кости -- пугающие и отвратительные.
   И в этом смраде смерти родилось письмо -- безумное, нелепое, злобное. А поверх злобных и диких слов прорывалась любовь, могучая и неистребимая, росла поверх -- как белые душистые цветы на могиле.
   Хотелось, чтобы скорей получила она это письмо -- точно это могло вернуть ее. Молил Тифлеева об этом. Пусть бегут за ней, пусть бегут, пусть ищут, пусть пошлют туда, куда едет она.
   Опускал его в холодную тьму, куда-то глубоко вниз, опускал дрожащими, холодными руками. А в глазах и где-то там -- за глазами, в темном, горячем мозгу, все росла нестерпимая боль, все глубже рылась корнями и распирала череп.
   Потом на один миг, казалось, рассеялась тьма и все задохнулось -- когда выпустил нитку из рук. И опять захлопнулась холодная, мраморно-черная плита и проглотила все.
   Письма упали. Их найдут: Было это теперь все равно. Самое страшное уже случилось.
   Всю ночь он не спал.
  

* * *

  
   Пришло серое, неживое утро, а он все лежал с раскрытыми, неподвижными глазами. Вдруг лампочка загорелась и смотрела, бледная и измученная. Медленно повернулся к ней.
   Потом люди пришли -- четверо, и наполнили камеру шумом и говором, незнакомым и новым. И казалось, они двигались неслышно, и неслышно раскрывали рты, и махали руками, а звуки жили отдельно и все были в одном месте -- точно выходили из какой-то трещины в своде. Было все, точно во сне.
   Искали везде. Наклонялись и поднимались -- неслышно -- и бросали белье, и потом сидели по углам, и тогда не было видно их лиц. Брали книги и высоко поднимали их, перелистывались неслышно страницы и пестрели, белые, в глазах -- это было неприятно. Прятались под кровать.
   И потом вдруг грубо перевернули его и поставили на ноги, и ползали по телу грязными руками. Холодные руки клали на одно место и долго держали так зачем-то. Потом двигались дальше и сжимали его со смехом.
   Смеялся один из них и говорил наглые, грубые, бьющие в мозг слова о какой-то девушке -- и потом все смеялись грязным, ползающим по телу смехом.
   Острой, холодной ладинкой упала в раскаленном мозгу мысль: это -- знакомое, это -- он слышал.
   И вдруг ужас перед сделанным захватил дыхание. Это были -- его слова! Это -- он писал! Нашли письмо -- и повторяют его слова -- о Лельке. Из письма, из письма...
   А хохот еще дрожал, и издевался, и плевал -- в его Лельку. Туманом застлало глаза.
   Размахнулся и ударил одного -- в лицо, в смех. Голова назад покачнулась -- ах, хорошо.
   Упало что-то горячее на грудь и на темя -- сзади. И потом поплыло в красном, жарком тумане. Мысли утонули в черном...
  

* * *

  
   Темно на дне...
   И вдруг -- точно повернули внутри кнопку электрической лампы. Очнулся -- и все случившееся вздрогнуло и проснулось в сознании и стало понятным и болезненно-ясным -- точно вырезанное из мрака молнией.
   Одинокая и резкая, как шпиц колокольни в грозу, забелелась на темном и кольнула мысль.
   -- Значит, конец.
   Дрожь пробежала, будто что-то тысяченогое, по телу.
   Потом зазвучал вдали неясно и чуть слышно какой-то вопрос -- и Белов закрылся от него. А он летел с бешеной быстротой, точно одинокий локомотив, и бил уже в набат, мчался и потрясал воздух, и грозился свалить.
   Поднялся Белов и пошел, легкий, качающийся, точно он не имел весу.
   Стоял у трубы и уже знал в глубине он, что нет Тифлеева, и зарывал эту мысль старательно и хотел не смотреть на нее.
   -- Тук-тук-тук, -- сверкнули звуки и тысячу видений осветили в душе.
   Страшно было поверить сразу. Еще постучал.
   И поднялось молчание снизу, выросло и расширилось. И стало огромное, как мир, как ужас.
   Месяц смотрит бледными глазами и молчит. Темнота стала мертвой и холодной. Вздрогнули и замерли стены.
   И внутри все замолкло, и стало темно и холодно.
   -- Динь-дон! -- прозвонили тюремные часы и застыли.
   И опять раздвинуло молчание свои черные, мертвые крылья и обняло ими все.
  

VIII

  
   Небо в отчаянии закрыло лицо темными тучами. Тяжелые, теснятся они и подступают, как комок слез к горлу, и каждый миг готовы прорваться рыданиями.
   Нет сил больше смотреть на мертвый пустой двор. Хочется броситься на эти остатки снега, упасть ничком и рыдать без конца...
   А колокола все звонят, все звонят. Тусклыми, серыми змейками заползают в мозг звуки и мечутся в тоске, перегрызают мысли и терзают: ведь надо думать, надо думать.
   Сильнее сжимал он голову руками и качался. И мысли качались и бились с болью в виски.
   Потом зловещим заревом вспыхивало и освещалось все:
   -- А если нашли у Тифлеева ее адрес? И если уже взяли ее теперь? -- Пылали щеки, и сухо становилось во рту, и дрожали колени.
   И вдруг подумал -- точно толкнули сзади.
   -- Нужно посмотреть в зеркало.
   Оттуда глянуло сначала что-то серое и безжизненное и странно глубокое -- непонятный, страшный мир. А потом он узнал себя. Глаза ушли вглубь -- будто наступало на них, всё ближе, страшное -- и они пригнулись, притаились и прыгнут сейчас с криком ужаса. А лицо было желтое и плоское, с кровоподтеками и синими пятнами -- точно смерть уже грызла изнутри, как у трупа.
   И жестоко, с ненавистью сказал себе:
   -- За это было любить его? За такую красоту и силу?
   -- Или, может быть, в нем -- сила ума и пылающая сила слова?
   И со страданием ответил кому-то холодному, безжалостно спрашивающему, кому он не смел говорить ложь:
   -- Нет. Все в нем обыкновенное.
   И это простое слово звучало страшное, безнадежное, как приговор. Скрежетала зубами ненависть к себе, казался он себе маленьким, ничтожным, которого хотелось сбросить, прибить. А тот, кому отвечал он, вставал еще суровее и неумолимее и точно давил книзу тяжелой рукой. Из-под тяжести выскользнула и тускло блеснула мысль, пригнувшаяся и жалкая, просящая, как нищая.
   -- А мои страдания? Разве они ничего не стоят?
   И с усилием ворочая мыслями, точно камнями, он ответил:
   -- Нет. За одни страдания нельзя любить. Ведь больные отвратительными болезнями, трусы, самые гнусные предатели... их страдания -- больше всех. И тем больше, чем гнуснее и отвратительнее они...
   И опять смешались все мысли, забывал он, о чем думал, и мучился этим, и спрашивал:
   -- Ну так что же? Ну так что же?
   Сбрасывал с головы подушку, приподнимался на кровати и качался, весь белый, как в саване.
   Опускалась мысль о смерти, понятная и близкая.
   Метался, и хотел забыться и отвернуться, и этого нельзя было сделать: точно падали куда-то без конца мысли и видели перед собой только дно, конец, ужас. И все быстро мелькало мимо -- как стены, пустое и гладкое, и нельзя было удержаться.
   Гнилым, чахлым деревом трусливо высунулась мысль -- ухватился за нее, на миг, перестал падать.
   -- А жить для борьбы с ними, для мести?
   И обломилась сразу: заглянул он в себя и не увидел уже ни злобы, ни сил, ни воли. Уже умерло все, и трусливо шевелилась и хотела лгать полураздавленная жизнь, отвратительная и мертвая, как гнилая рана.
   И он отбросил ее ложь и опять стал падать вниз, вниз.
   Кружилась голова. Хотелось сесть и ждать, не двигаясь, того страшного, что должно было прийти и обрушиться.
   Мучила жажда -- точно в горле был насыпан сухой горячий песок.
  

* * *

  
   За стенами холодная тьма дрожит и слушает: ничего не слышно снаружи -- только вода булькает в трубах.
   Это ворчит чудовище из железа и камня, и грызет свои жертвы, чмокает и сосет потихоньку.
   А они -- живые еще. И бьются о стены пылающей головой и бледными руками. Уходят далеко вглубь глаза и обводятся черными кругами, и делаются громадными. И протягивают все руки в темноту, напитанную их стонами, и молят, и ждут: неужели никто не услышит?
   Никого. Одна ночь слушает и молчит.
   А потом, когда уже замолкли все они и лежат неподвижно, и кажется, что умерли -- она бледнеет и двигается беспокойно.
   Бледнеет и обливается холодным потом -- точно приняла в себя все муки, какие видела.
   Качается мрачная ночь из стороны в сторону и в клубки собирает свое тело -- корчится. Шевелится мрак и со стонами раздвигаются его недра, бледный рассвет рождается из них, заливается кровью.
   Из темных углов, полных мохнатой пыли, ползут душные сны.
   И кажется ему, что он стоит на пустынном берегу.
   Не видно ничего -- ни впереди, ни сзади, ни по сторонам -- не видно ничего, кроме одного только тумана и раскрытой пасти волн у ног.
   Он не темный туман -- он светлый, и еще страшней от этого: светлый -- он видит все, и каждую мысль хищно сторожит он. Серый, мертвый, удушливый, как тюремные стены, -- туман.
   И нет от него спасенья, и некуда бежать: ведь никого кругом, кроме серого тумана и молчанья могилы, а волны в этом молчаньи бьются, как мысли, и нет им выходами звуки их -- неживые.
   В них спасенье от тумана, в тумане -- от них.
   С болезненным любопытством и с ощущением чего-то постороннего под ложечкой еще раз заглянул в суровые, зеленые волны.
   Точно огромная глыба льда, вырос внутри ужас. Медленно, с трудом Белов вытянул руки и вздрогнул всем телом.
  

* * *

  
   Один миг радости: все это сон. Живет еще тело, и чувствует он, как двигаются руки и ноги и смотрят глаза. Во сне это было -- страшный туман и смерть.
   Ласковый день наклонился над ним и осыпает его молодыми весенними лучами -- точно цветами. Резвые и бодрые, разрумяненные утренним холодом, прибежали звуки со двора и толкают шутя друг друга. Это дрова пилят внизу, и смеются там, и голуби воркуют.
   И он видит это и слышит!
   А вот на крышах солнечные лучи целуются со снежинками, родившимися ночью -- невинными и нежными. И радостно умирают снежинки под весенними лучами, и новые отдают свое тело их любви -- и рядом идут смерть и любовь.
   -- Вот и жизнь. Вот и весна, -- подумал он.
   И глянул со страхом внутрь себя: никакого эха не дала там мысль -- точно была там глухая, мертвая стена.
   Искал смысла слов -- и не находил. И стояли они перед ним пустые и прозрачные, как хрусталь, с которого слетели переливавшиеся в нем и волновавшие его солнечные лучи.
   Стоял у окна. Мимо ушей ветер шелестел, и голова кружилась, была странно-легкая -- от пустых и прозрачных мыслей. И оттого, что смотрел он в эту пустоту, и оттого, что шелестел ветер, казалось, что нет у него тела, и поднимается он вверх и видит внизу себя: стоит, прислонился к стене, оборванный и бледный.
   И было странно, что умер или девался неизвестно куда гимназист Белов, розовый и веселый, молившийся Богу и боявшийся Его, и умер студент Белов, сильный и молодой, любивший жизнь и борьбу. И казалось бессмысленным и странным, что теперь этот бледный и обросший человек был тоже Белов, и что заперт он в вонючей комнате и думает о смерти. И нельзя было этому верить.
   Долго стоял и смотрел в дверь -- в одну точку. Не хотелось сдвинуть взгляд и переломить его -- прямой, неподвижный.
   И вдруг железная дверь стала сразу живой и страшной. Раскрыла свой глаз -- с визгом, будто скрипнула зубами и злобно выдвинула вперед нижнюю челюсть.
   Раскрыла свой глаз и смотрела пристальным, длинным, как бесконечная проволока, взглядом. Извивался и острыми крючками цеплял кровавые раны. Переплетающимися горячими тенями и дикими стонами наполнился мозг.
   Стоял в одной рубашке, с безумным взглядом.
   Пробежало что-то в груди -- и вырвалось криком -- точно брызнуло кровью.
   Добежал до кровати. Забился в подушку.
   Целый день лежал. Точно на дне, придавленный глубиною бездны. И там не было ни времени, ни пространства, ни света, ни воздуха, ни мыслей.
   Не смел пошевельнуться, ни встать, когда принесли обед, ни выпить воды, чтобы утолить жажду.
   Не было времени. И не знал, сколько лежал так -- час, три, пять. Когда остановились около его двери шаги, и он открыл глаза -- ясного, светлого дня уже не было.
   Отворили двери, чтобы вести его на прогулку.
   -- Пора? -- сказал он вслух, и показалось, что это кто-то другой сказал незнакомым, хриплым голосом.
   И от этого слова передвинулось в сторону сердце, и точно разорвало что-то внутри и ударяло в рану больно и неровно. И эта боль -- где-то внутри под ложечкой -- была странно-знакомая и недавняя.
   Не мог никак вспомнить, когда это было.
   -- Да когда же? Да когда же?
   Несколько мгновений стоял на месте и мучился, и потом вспомнил, что это было во сне.
   Надел пальто и шляпу и плотно застегнулся. Отворил зачем-то фортку и двинулся вперед в темноту.
   Ноги были чужие, и весь он был страшно тяжелый -- и гнулись оттого, и дрожали колени.
   А потом дрожь побежала выше -- по спине, и по животу, и по груди. Точно замерзло все снизу в душе, и было мертво -- и только на поверхности дрожала рябь, бледная и холодная.
   И подумал он:
   -- Я дрожу.
   Он прикусил губы и сжал в кармане руку нарочно, чтобы сделать себе больно. Нащупал что-то и вытащил. Платок. Пахнуло вдруг знакомым запахом, острой яркой болью ударило в голову.
   И опять все погасло, и потемнело в глазах. И ни одной мысли не родилось уже более.
   До угла галереи, до поворота оставалось восемь шагов.
   Все быстрее мелькали мимо темные ниши камер, и хотелось забиться в мягкую темноту и закрыть голову руками -- и нельзя было: точно толкало сзади, и все катился он вниз.
   На углу повернул назад тот, что шел сзади и гремел ключами -- пошел отпирать другую камеру.
   Белов был теперь один. Остановился и заглянул вниз.
   Там светилась тускло лампа -- открыл кто-то мертвый глаз и смотрел нетерпеливо, как будто ждал.
   Тихо -- точно сейчас только с шумом и с грохотом рухнуло огромное здание, и ничего нет уже, и только пыль беззвучно летит в воздух.
   И отвечая неумолимому, страшному, сказал себе:
   -- Когда тот щелкнет замком.
   И перегнулся вниз. Надвинул шляпу -- нужно было, чтобы она не упала.
   Вдруг вырезался из тьмы весь его вчерашний сон. И когда звякнул замок, он почувствовал в груди тот же самый странный и страшный кусок льда. Все рос и наполнял его дрожью с ног до головы.
   Глотнул, задыхаясь, воздуха и вытянул вперед руки.
   Точно сверкающий нож, воткнулся острый крик в мягкое тело тьмы. В одном безумном вопле слился весь мир и провалился с треском в красном пламени.
  

* * *

  
   Череп весь треснул и залился кровью. И из черной дыры белый, шевелящийся, живой выползал мозг.
   И все сбежавшиеся стояли кругом и боялись подойти и взяться: мозг должен был вывалиться и упасть на пол. Боялись этого.
  
   1907

КОММЕНТАРИИ

  
   Настоящее издание является наиболее полным собранием сочинений Евгения Ивановича Замятина на сегодняшний день. Единственное собрание сочинений, вышедшее при жизни писателя в 1929 году в 4 томах, не включало ни первых произведений, ни романа "Мы", ни, разумеется, написанных им позже, но, кроме того, в него не входили его статьи, рецензии, заметки на литературные темы. В данном издании представлены все художественные произведения, литературно-критические статьи, портреты, воспоминания, записные книжки, избранная переписка.
   Первый том содержит художественные произведения, созданные Е. Замятиным до 1922 года. Хронологически за эти рамки выходят лишь "Чудеса", опубликованные с 1917 по 1926 год.
  

Один

  
   Впервые: Образование. 1908. No 11. С. 17-48. Печатается по этой публикации.
   В рассказе отражен авторский опыт тюремного заключения за участие в революционных студенческих выступлениях.
  

Оценка: 8.42*4  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru