Замятин Евгений Иванович
Воспоминания о Блоке

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Евгений Замятин

Воспоминания о Блоке

  
   Евгений Замятин. Сочинения.
   М., "Книга", 1988
   OCR Ловецкая Т. Ю.
  
   1918 год. Маленькая редакционная комната -- какая-то пустая, торопливая, временная -- два-три стула, в углу связки -- только что из типографии -- книг. Еще непривычно, что в комнате -- в шляпах и пальто. И непривычный, дружески-вражеский разговор с одним из редакторов лево-эсэровского журнала.
   Стук в дверь -- и в комнате Блок. [Не] Нынешнее его, рыцарское лицо -- и смешная, плоская американская кепка. И от кепки -- мысль: два Блока -- один настоящий, а другой -- напяленный на этого настоящего, как плоская американская кепка. Лицо -- усталое, потемневшее от какого-то сурового ветра, запертое на замок.
   В углу около книг -- какое-то мимоходное, шепотом, редакционное совещание -- я на минуту вдвоем с Блоком.
   -- Сейчас? (его ответ). Ну какое же писание. Выколачиваю деньги. Очень трудно...
   И вдруг -- сквозь металл, из-под забрала -- улыбка, совсем детская, голубая:
   -- А я думал, что вы -- непременно с бородой до сих пор, вроде земского доктора. А вы -- англичанин... московский...
   Это было мое знакомство с Блоком. Только этот короткий разговор, улыбка, кепка.
  

-- -- --

  
   [До этой встречи, давно -- я любил его. До этой встречи, недавно -- я не любил его: он изменил, казалось, Прекрасной Даме, Дульцинее, он нашел ее в земной Альдонсе, поставил точку. И после этой встречи я понял: изменил на минуту -- только этот в кепке; другой -- настоящий -- верен, и его нельзя не любить.]
   Три года затем мы все вместе были заперты в стальном снаряде -- и во тьме, в тесноте, со свистом неслись неизвестно куда. В эти предсмертные секунды-годы надо было что-то делать, устраиваться и жить в несущемся снаряде. Смешные в снаряде затеи: "Всемирная Литература", Союз Деятелей Художественного Слова, Союз Писателей, Театр... И все писатели, кто уцелел, в тесноте сталкивались здесь -- рядом Горький и Мережковский, Блок и Куприн, Муйжель и Гумилев, Чуковский и Волынский.
   Сначала -- жужжащая, густая приемная "Всемирной Литературы" на Невском. И Блок проходит сквозь, и как-то особенно раздельно, твердо -- берет руку -- и слышен каждый слог: "Николай Степанович!" -- "Федор Дмитриевич!" -- "Алексей Максимович!"
   Горький тогда был влюблен в Блока -- он непременно должен быть на час в кого-нибудь, во что-нибудь влюблен: "Вот -- это человек! Да! Покорнейше прошу!" Блока слушал Горький на заседаниях "Всемирной Литературы" так, как никого.
   Еще неясно было, что мы заседаем, завинченные в летящий стальной снаряд, или, быть может, еще не устал Блок пересаживаться из заседания в заседание, но он был пока не тот, безнадежный и усталый, как позже, он срывал с якоря толстых томов не одного только Горького.
   В один весенний вечер -- заседание на частной квартире. Горький, Батюшков, Браун, Гумилев, Ремизов, Гизетти, Ольденбург, Чуковский, Волынский, Иванов-Разумник, Левинсон, Тихонов и еще кто-то -- много... и один Блок. Доклад Блока о кризисе гуманизма.
   Я помню отчетливо: Блок на каком-то возвышении, на кафедре -- хотя знаю, никакой кафедры там не могло быть -- но Блок все же был на возвышении, отдельно от всех. И помню: сразу же -- стена между ним и всеми остальными, и за стеною -- слышная ему одному и никому больше -- варварская музыка пожаров, дымов, стихий.
   А потом -- в комнате рядом: потухающий огонь в камине; Блок -- у огня со сложенными крыльями бровей, упорно что-то ищущий в потухающем огне, и взволнованные за полночь споры, и усталый, равнодушный ответ Блока -- издали, из-за стены...
   Кажется, все этот вопрос -- о кризисе гуманизма -- ответвился как-то от Гейне: Блок редактировал во "Всемирной Литературе" -- Гейне. Работал он над Гейне необычайно тщательно и усидчиво. Помню какой-то будничный, денежный разговор -- и слова Блока:
   -- Оплата? Какая же тут может быть оплата? Вчера за два часа я перевел двенадцать строк. И еще в комнате у меня в тот вечер было тепло, горела печь. Очень трудно, чтобы перевести по-настоящему.
   Он делал все -- "по-настоящему". Но все же чувствовал -- ни на минуту не переставал чувствовать, что это -- не то, не настоящее.
   Вижу его в зале, у окна -- вдвоем с Гумилевым. Тоскливое, румяно-холодное небо. Гумилев, как всегда, жизнерадостен, какие-то многообещающие проекты и схемы. И Блок, глядя мимо, в окно:
   -- Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?
   А за окном -- опустошенное ветром, румяное, холодное небо...
   В тесноте, в темноте, внутри несущегося со свистом стального снаряда -- торопились заседать, одно заседание перекрывало другое. "Союз Деятелей Художественной Литературы" решил заняться в снаряде -- изданием произведений изящной словесности. Составилась редакция: Блок, Горький, Куприн, Шишков, Слезкин, Муйжель, Мережковский, Чуковский и я. Посыпались рукописи. Блоку приходилось давать рецензии о стихах -- и я помню одну его -- отточенную, острую; как и всегда на заседаниях, он не говорил, а читал по-написанному (и рукопись этой его рецензии сохранилась). Один из поэтов, нанизанный на острие этой рецензии, просил меня достать у Блока его отзыв. Но на следующем заседании Блок сказал мне:
   -- Я не принес... Не нужно. Может, ему это очень важно -- писать стихи... Пусть пишет.
   [Еще были надежды, что можно было что-то писать, издавать.]
   Решили устроить журнал. Он должен был назваться "Завтра" -- и, помню, мне поручено было написать что-то вроде манифеста. Там было -- о круге: вчера, сегодня и завтра, и о том, что вся литература всегда о завтра и во имя завтра, и этим определяется отношение ее к вчера, к сегодня. И от этого она всегда -- ересь, бунт.
   А потом, при пересадке с заседания на заседание -- мимолетный разговор с Блоком и об этом -- о ереси, о еретике Блоке и о том, что однажды он был кафолическим.
   Помню: на минуту, за этим -- медленным, металлическим, на замке -- лицом мне мелькнул человек, который трудно и больно отрывает от себя что-то любимое, последнее. Это был первый мой разговор с Блоком -- без стен. Знаю конец. Я сказал:
   -- Вы очень отошли от того, кем были год назад. Вы меняетесь.
   Ответ:
   -- Да, я сам чувствую, что меняюсь.
  
   Петербург -- выметенный, опустелый; забитые досками магазины; разобранные на дрова дома; кирпичные скелеты печей. Обтрепанные обшлага; поднятые воротники; фуфайки; вязаные свитеры; и в свитере -- Блок. Лихорадочная попытка перегнать нужду и какие-то новые, минутные, непрочные затеи, какие-то новые заседания -- из заседания в заседание...
   И вот -- поздно вечером, после трех или, может быть, четырех заседаний -- в одной из маленьких задних комнат "Всемирной Литературы". Столовая, под зеленым колпаком лампа; лица в тени. Налево от дверей -- теплая изразцовая лежанка и на лежанке, возле лежанки -- Блок, Гумилев, Чуковский, Лернер, я -- и кругленьким кубарем из угла в угол Гржебин.
   Трудно починить водопровод, трудно построить дом -- но очень легко -- Вавилонскую башню. И мы строили Вавилонскую башню: издадим Пантеон Литературы российской -- от Фонвизина и до наших дней. Сто томов!
   Мы, быть может, чуть-чуть улыбаясь, -- верили, или хотели верить. И больше всех верил Блок. Как и всегда, как и ко всему -- он и к этому подошел "по-настоящему".
   В пестрой, переливающейся груде -- надо было увидеть какую-то закономерность, уловить ритм. И тут у Блока оказалась зоркость глаза, острота слуха такая, как ни у кого. Башню решили строить по его плану; в издательстве Гржебина где-то хранится составленный им список ста томов. И недаром в найденной среди его посмертных бумаг автобиографии он отмечает: "Ноябрь 1919 г. Составление списка ста томов". Если Вавилонская эта башня когда-нибудь будет построена -- она будет одним из памятников Блоку: с такой тщательностью и точностью он сделал выбор.
  

-- -- --

  
   В озябшем, голодном, тифозном Петербурге -- была культурно-просветительная эпидемия. Литература -- это не культура и не просвещение, и потому поэты и писатели -- все стали лекторами. И была странная денежная единица: паек,-- приобретаемая путем обмена стихов и романов -- на лекции.
   Блоку в это время жилось трудно -- он неспособен был на этот обмен. Помню, он говорил:
   -- Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по-написанному.
   Но эпидемия все же захватила и его. Образовалась Секция Исторических Картин. Это была опять одна из Вавилонских башен: в цикле исторических пьес -- показать всю мировую историю -- не больше и не меньше. Придумал это Горький, и прикованные к столу заседаний все те же: Блок, Гумилев, Чуковский, Ольденбург, я; из других -- Щуко и Лаврентьев.
   Помню, с самого начала Блок в это не очень верил и говорил:
   -- Нельзя, чтоб искусство везло науку.
   Но все-таки работал -- как всегда: "по-настоящему". Все-таки это были не лекции, суррогат творчества, а к суррогатам мы уже привыкли: ели лепешки из картофельной шелухи, пили воду вместо вина. И Блок настойчиво пытался претворить воду в вино.
   Одно из первых заседаний -- в величественном кожаном кабинете Театрального Отдела (ПТО).
   Блок читал свой сценарий исторической пьесы -- не знаю, сохранился ли этот сценарий, но знаю: пьеса осталась ненаписанной. Там было любимое средневековье Блока, рыцари и дамы, пажи, менестрели. И помню легкое пожатие плеч театрального начальства, когда это было прочитано. И сценарий был куда-то спрятан или уничтожен Блоком.
   Было уже написано для Секции несколько пьес. Все спрашивали Блока: "Когда же вы дадите, Александр Александрович?"
   -- Куда там! Вот выселяют всех из нашего дома. Все бегаю; устраиваю, чтоб как-нибудь остаться. Вчера ездил в Смольный с письмом от Горького. Завтра идти в районный отдел.
   Или:
   -- Ну -- пьеса! Вот я нынче все утро окна замазывал. И завтра надо еще в двух комнатах. Медленно -- не умею...
   И вот -- квартиру удалось отстоять, окна замазаны. Он стал думать о пьесе.
   -- Вот еще не знаю: взять ли Куликовскую битву -- мне это очень близко -- или другое: Тристана и Изольду.
   Говорил, что уж сделал какие-то наброски для "Тристана" и вдруг неожиданно -- из египетской жизни: "Рамзес" -- едва ли не последняя, написанная им вещь.
   Прочитали. Делали какие-то замечания о "Рамзесе". Блок отшучивался.
   -- Да ведь это я только переложил Масперо. Я тут ни при чем. Секции был обещан свой театр. Но нечем топить -- нет дров:
   наши пьесы передали в Народный Дом, из Народного Дома--в Василеостровский театр. "Рамзес" -- в Василеостровском театре... Случайно я узнал об этом, рассказал Блоку. Блок усмехнулся, не очень весело.
   -- Пусть лучше не ставят.
   И Секция наложила veto на постановку "Рамзеса" и других наших пьес. Вавилонская наша башня разваливалась1.
   Уже весной 21-го года -- одно из последних заседаний Секции. Открыто окно, трамвайные звонки, голоса мальчишек на высохшем тротуаре. И неизвестно почему -- вдруг все смешно. Ни у Блока, ни у Гумилева, ни у меня -- нет папирос. Гумилев у кого-то стащил и распределяет под столом. И я вижу, как у Блока исчезает какая-то тень на виске, дрожат губы от школьнического, неслышного смеха. И кажется ему смешным каждое слово в какой-то нелепой пьесе -- читается пьеса -- и он заражает своим смехом.
   Это был один из редких случаев, когда за эти годы я видел Блока -- молодым. И, может быть, это был последний раз, когда я видел Блока.
   Потом шли вместе до Невского. Очень отчетливо, вырезанно, помню: слева, от Николаевского вокзала, лезла на солнце туча, но солнце еще было, брызгало.
   -- Очень хочется писать,-- говорил Блок.-- Это теперь почти никогда не бывает. Может быть, в самом деле, отдохну и сяду...
   На Садовой ждали трамвая, -- все не было. Туча поползла, закрыла солнце, и сверху -- как плита. И почему-то заговорили о зиме, о пещерной петербургской зиме; о том, что теперь мы, как звери, знаем лето, солнце, зиму; о том, что ему, после болезни, трудно ходить.
   Над головой -- туча, плита. Опять -- знакомая, еле заметная тень на виске. И у меня мысль: нет, не отдохнет, не сядет. Это только минутное солнце. [Как писать, когда над головой плита?]
  

-- -- --

   Какие-то торопливые, краткие, вагонные были эти мои почти ежедневные встречи с Блоком все три последних года. И, может быть, ближе всего вдвоем с ним и неспешней всего -- я был летом 1920 года. Мне пришлось тогда вместе с ним работать над текстом и постановкой "Лира" в Большом Драматическом театре.
   Помню: на репетициях -- темный, гулкий, как губка вбирающий все звуки зал. За режиссерским столиком перед рампой или в первом ряду кресел -- справа от меня медальный профиль Блока. На сцене -- один и тот же выход в пятый, в шестой раз подряд, в пятый и в шестой раз падают, убивают. И я вижу, как нетерпеливо Блок поводит головой -- будто мешает ему воротник -- от каждого неверного слова и жеста на сцене.
   Кончится чей-нибудь выход -- по лесенке слева через рампу перелезает темная фигура и к Блоку:
   -- Ну, как, Александр Александрович,-- ничего?
   Было впечатление: темный, пустой зал -- полон для них одним зрителем -- Александром Александровичем. Его тихих и медленных слов слушались самые строптивые.
   -- Александр Александрович -- наша совесть,-- сказал мне однажды, кажется, режиссер, Лаврентьев. И ту же фразу -- как утвержденную формулу -- я слышал потом не раз от кого-то в театре.
   Последние -- обстановочные и костюмные -- репетиции кончались часа в 2, в 3 ночи. Блок всегда сидел до конца, и чем позже -- тем, кажется, больше оживал он, больше говорил, ночная птица.
   -- Не утомляет вас это? -- спросил я.
   Ответ:
   -- Нет. Театр, кулисы, вот такой темный зал -- я люблю, я ведь очень театральный человек.
   На одной из таких последних ночных репетиций -- вдруг стало невмочь и решили выбросить сцену с вырыванием глаз у Глостера. Помню, Блок был за то, чтобы глаза вырывать:
   -- Наше время -- тот же самый XVI век... Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи...
   После утренних репетиций из театра часто шли вместе на Моховую. Из позабытых, стершихся разговоров уцелели -- выброшены волною на берег -- только разрозненные обломки. Но если приглядеться к ним -- видишь, что все они -- одно.
   Явно вижу: мы, ухватившись за ремни, стоим в вагоне трамвая. Толкают, наступают на ноги -- и в этой толчее конец какого-то странного разговора.
   -- ...А вот бывает с вами так: смотришь на себя со стороны -- ты совершенно определенно в стороне, в другом углу комнаты -- и видишь, себя -- не себя, а чужое?
   Ответ -- после паузы -- глаза очень далеко:
   -- Да, бывало. Раза три в жизни. Теперь больше не бывает... Теперь со мной ничего не бывает...-- и еле приметная горечь в углах губ.
   И вот идем по Бассейной,-- куда, не помню. Блок в своей кепке. И голый, ни с чем не связанный, обломок -- его слова:
   -- Дышать нечем. Душно. Болен, может быть.
   И может быть, в тот же -- может быть, в другой день -- долгий разговор [о сегодняшнем], его горькие, жестокие слова о мертвечине, о лжи.
   А потом, нахмурившийся, упрямо -- может быть, самому себе, а не мне:
   -- И все-таки золотник правды -- очень настоящей -- во всем этом есть. [И я все-таки Россию люблю.] Ненавидящая любовь -- это, пожалуй, точнее всего, если говорить о России, о моем отношении к ней.
   На каком-то заседании -- у меня в руках английский журнал, и там я увидел статью о переводе "Двенадцати" Блока -- под заглавием: "А Bolshevik Poem". Я показал Блоку статью. Он усмехнулся.
   [-- Я не очень польщен.]
   И потом -- разговор о большевизме.
   -- Большевизма и революции -- нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм -- настоящий, русский набожный -- где-то в глуби России, может быть, в деревне. Да, наверное, там...
   Он всегда говорил медлительно, металлически, холодновато, И только два-три раза я слышал в металле острие, жало -- и видел: он натягивает вожжи, чтобы удержать себя.
   Один раз он так говорил о марксизме [догме и догматах]. Другой раз -- он только что прочитал заграничную "Русскую мысль" Струве -- и я редко слышал, чтобы он брал такие грубые слова.
   -- Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи.
   И написал об этом очень резкую статью для невышедшей "Литературной Газеты" Союза Писателей2.
   Это было в апреле 1921 года -- перед последней его поездкой в Москву.
  

-- -- --

  
   Блок весь из Невы, из тумана белых ночей, Медного всадника. Пестрая, по-купечески телесная Москва -- ему чужая, и он Москве -- чужой. Его чтения в Москве -- в мае 1921 года -- это показали.
   Последний его печальный триумф -- был в Петербурге, в белую апрельскую ночь.
   Помню, он с усмешкой рассказывал -- вечер его не разрешают: спекуляция, цены -- выше каких-то тарифов. Наконец -- разрешили. И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) -- и в полумраке шелест, женские лица -- множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского -- речь о Блоке -- и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок -- с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет глазами, где стать -- и становится где-то сбоку столика. И в тишине -- стихи о России. Голос какой-то матовый, как-будто откуда-то уже издалека -- на одной ноте. И только под конец, после оваций -- на одну минуту выше и тверже -- последний взлет.
   Какая-то траурная, печальная, неживая торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню сзади голос из публики:
   -- Это поминки какие-то!
   Это и были поминки Петербурга о Блоке. Для Петербурга -- прямо с эстрады Драматического театра Блок ушел за ту стену, по синим зубцам которой часовым ходит смерть: в ту белую апрельскую ночь Петербург видел Блока последний раз.
  

-- -- --

  
   На заседаниях -- у каждого было уже какое-то свое, привычное место. И вот стул Блока -- с краю, у самого окна, стоял теперь пустым: Блок болен. Еще зимой -- с месяц стоял пустым этот стул. Но отлежав месяц, Блок вернулся как будто все таким же. Да и что особенного: острый ревматизм, от промерзлых домов -- у кого этого теперь нет в Петербурге? Никто не думал, что этим неособенным, обыкновенным -- уже исчислены удары его сердца. И неожиданно было, когда узнали, это серьезно, и спасти его можно только одним -- тотчас же увезти в санаторию за границу.
   Никто из нас не видал его за эти три месяца его болезни: ему мешали люди, мешали даже привычные вещи, он ни с кем не хотел говорить -- хотел быть один. И никак не мог оторваться от ненавистной -- и любимой России; не хотел согласиться на отъезд в финляндскую санаторию, пока не понял: остаться здесь для него -- умереть. Но и тут не хотел ни за что подписывать никаких прошений и бумаг. Письма в Москву о разрешении Блоку выезда за границу были написаны (в июне) Правлением Союза Писателей.
   В Москве был Горький. Горький с бумагами ходил по инстанциям; к нам приходили известия: обещали, выпустят, скоро. Блок метался: не хватало воздуха, нечем дышать. И приходили люди, говорили: больно сидеть в соседней комнате и слушать, как он задыхается.
   [А бумаги шли по инстанциям. В июле узнали: состоялось заседание, разрешили выезд Сологубу, Венгеровой, Блоку -- нет.]
   Мы заседали; стояли в очередях; цеплялись за подножки трамваев; Блок метался; Горький в Москве опять ходил по инстанциям. И, наконец, 3-го или 4-го августа пришло из Москвы разрешение: Блок мог уехать.
   Ветреное, дождливое утро 7-го августа,-- одиннадцать часов, воскресенье. Телефонный звонок -- "Алконост" (Алянский): скончался Александр Александрович.
   Помню: ужас, боль, гнев -- на все, на всех, на себя. Это мы виноваты -- все. Мы писали, говорили -- надо было орать, надо было бить кулаками -- чтобы спасти Блока. [Его можно было спасти, вылечить.]
   Помню, не выдержал и позвонил Горькому:
   -- Блок умер. Этого ни за что нельзя нам всем -- простить.
   [И опять телефон: надо написать страницу о его смерти. Я сел и написал в этот день только две строчки:
   "Блок умер. Или -- точнее: убит. Убит всей нашей теперешней, жестокой, пещерной жизнью3".]
  

-- -- --

  
   Синий, жаркий день 10-го августа. Синий ладанный дым в тесной комнатке. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо -- похожее на лицо Дон Кихота. И легче оттого, что это не Блок, и сегодня зароют -- не Блока.
   По узенькой, с круглыми поворотами, грязноватой лестнице -- выносят гроб -- через двор. На улице у ворот -- толпа. Всё тех же, кто в апрельскую белую ночь у подъезда Драматического театра ждал выхода Блока -- и всё, что осталось от литературы в Петербурге. И только тут видно: как мало осталось.
   Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно спускающийся все ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу -- к гробу -- целует желтую руку -- уходит. Все ниже луч.
   И наконец -- под солнцем, по узким аллеям -- несем то чужое, тяжелое, что осталось от Блока. И молча -- так же, как молчал Блок эти годы -- молча Блока глотает земля.
  
   1921
  

Комментарии

  
   Впервые // Рус. современник. 1924. No 3. С. 187--194; авторский текст // ИМЛИ, 47, 1, 181, 183; авторская дата: 1921. Печатается по тексту журнала с дополнениями и уточнениями по авторской рукописи и рукописной копии, выправленной Замятиным.
   Сложные взаимоотношения между Замятиным и Блоком, обусловленные не только эстетическими, но также идейными расхождениями, до сих пор еще не были предметом специального исследования. Но основные линии этих отношений достаточно ясно прослеживаются по тексту публикуемых "Воспоминаний". В 1918 г. Замятин выступил с резкой критикой статьи А. Блока "Интеллигенция и революция": "Блок сумел принять и воспеть рабовладельческие способности правителей наших <...> Поэт приземлился. Поэт хочет жить, а не мечтать" (Платонов М. [Замятин Е.] Домашние и дикие // Дело народа, 1918. 4 мая). Но встреча с Блоком изменила его отношение к поэту. Совместная работа во "Всемирной литературе", в Союзе писателей, в Союзе деятелей художественного слова еще более сблизила Замятина с Блоком -- "другим", "настоящим" Блоком, "Блоком-рыцарем, в неизменном белом свитере и черном пиджаке". Этот двоящийся образ Блока земного и Блока романтического закреплен Замятиным в коротком отклике на смерть поэта (Записки мечтателей. 1921. No 4. С. 11.
   8 августа, на следующий день после смерти Блока, Замятин писал Чуковскому: "Вчера в половине одиннадцатого утра -- умер Блок. Или, вернее: убит -- пещерной нашей, скотской жизнью. Потому что его еще можно -- можно было спасти, если бы удалось вовремя увезти за границу. 7 августа 1921 года -- такой же невероятный день, как тот -- 1837 года, когда узнали: убит Пушкин.
   Я человек металлический и мало, редко кого люблю. Но Блока -- любил, и вот -- знать, что он умер -- ну да что говорить" (ГБЛ. ф. 620; ср. окончание рукописи некролога о Блоке для "Записок мечтателей": "Боль от того, что человека нет с нами и не будет -- все такая же. И она еще горчее от того, что мы знаем: его можно было спасти, от того, что мы знаем: он убит нынешней нашей жестокой пещерной жизнью" (ИМЛИ, 47, 1, 182).
   "Воспоминания о Блоке" предназначались Замятиным для "Записок мечтателей". Однако журнал был закрыт; первые варианты текста воспоминаний читались Замятиным осенью 1921 г.
   К 1926 г. относится последний известный нам текст Замятина о Блоке: доклад, прочитанный 15 ноября на вечере памяти Александра Блока, устроенном Большим Драматическим театром совместно с Союзом писателей.
   "Воспоминания" Замятина -- один из ценнейших биографических документов, посвященных последним годам жизни Блока. Именно поэтому отрывки из них и были включены О. Немеровской и Ц. Вольпе в составленную ими книгу "Судьба Блока по документам, воспоминаниям, письмам, дневникам, статьям и другим материалам" (Л., 1930). Однако в 1930 г.-- когда в одном номере журнала "Печать и революция" разом осуждались и "Земля" Довженко, и труды В. Ф. Переверзева, А. Ф. Лосева, Г.Г. Шпета, В. Шкловского, и "общественно-дефективные" стихи Н. Заболоцкого и О. Мандельштама -- "Воспоминания о Блоке" Замятина перечитывались с сугубой подозрительностью. "В монтаже <книги "Судьба Блока"> упоминается, конечно, о том, что поэтическое творчество Блока в годы 1918--1920 заглохло. Из этого факта делалось уже немало "выводов", но никому еще не пришло в голову сопоставить это с тем, что Блок-то молчал, а вот Замятин в эти годы писал ("Пещеру"!), Белый писал ("Эпопею"), Гумилев, Ремизов, Сологуб, акмеисты писали, а Блок -- как бы в противовес этому не писал. <...> Судьба Блока в руках у Немеровской и Вольпе незавидна -- не отличишь, где кончается Белый и начинается Блок, где кончается Блок и начинается Замятин (недаром имя последнего фигурирует в списке лиц, коим составители выражают благодарность за содействие). В этом основной грех книги, делающей ее просто ненужной",-- писал Э. Блюм (Печать и революция. 1930. No 4. С. 87--89).
  
   1 В "Автобиографии" Замятина 1931 г. этот эпизод рассказан несколько иначе: "На четвертом этаже "Всемирной литературы" за каким-то неестественно-длинным столом заседала редакционная коллегия "Секции исторических картин": Горький. Блок, Гумилев, Ольденбург, худ. Щуко, я -- и еще три-четыре человека. Уже водрузили мы основные вехи в потоке всемирной истории, уже запрудили его мощной программой, как будто все готово, и вот-вот история завертит театральную турбину, но -- исторических драматургов не оказалось. Едва ли не единственной в портфеле Секции была пьеса Чапыгина об удельно-вечевой эпохе, написанная прекрасным и... никому не понятным подлинным языком 11-го века. Приняты были военные меры: редакторы Секции были мобилизованы для писания исторических пьес -- и вскоре Блок дал "Рамзеса", Гумилев пьесу об изобретении огня, а я -- "Огни св. Доминика". Для постановки их намечен был сначала театр Народного Дома, потом предложен был Василеостровский, потом какой-то еще более захудалый районный театр. Секция отказалась дать туда пьесы -- так они на сцену и не попали..." (ИМЛИ, 47, 2, 4).
   2 Подробности о невышедшей "Литературной газете" сообщал журнал "Дом искусств" (1921. No 2. С. 122): "Все более возрастающая потребность в независимом литературно-критическом и профессиональном органе привела Правление к мысли об издании "Литературной газеты". По соглашению с Московским отделом союза -- "Литературная газета" должна была стать общим органом Всероссийского союза писателей. Первоначальный план -- выпускать газету два раза в неделю не мог осуществиться: соответствующими учреждениями разрешено было издавать "Литературную газету" только в форме двухнедельного журнала. Правлением были избраны в редакцию: А. Л. Волынский, Е. И. Замятин, А. Н. Тихонов и К. И. Чуковский; этой редакцией и был собран No 1 "Литературной газеты". В содержание его входили: "Неизданная страница Пушкина" (отрывок статьи Пушкина о романтизме, с комментарием Н. Козьмина); "Памяти предка" (статья, посвященная истории Дельвиговской "Литературной газеты"); "Пора" -- статья Евг. Замятина; "Без божества, без вдохновенья" -- статья Александра Блока (об акмеизме); "Кисяз" -- статья К. Чуковского (о последних неологизмах русского языка); несколько писем В. Короленко, относящихся к последнему периоду революции; "Съезд Советов" -- Б.Пильняка (отрывок из романа); стих. Ир. Одоевцевой и В. Зоргенфрея; открытое письмо правления Союза писателей П. Рыссу (ответ на его письмо, напечатанное в "Руле"); информация о деятельности Союза писателей, о литературной жизни Москвы и Петербурга; ряд рецензий и литературная хроника, русская и иностранная. Нумер "Литературной газеты" был уже набран и сверстан, имелась и бумага. По независящим от редакции обстоятельствам, нумер выйти не мог, но несомненно попытка эта войдет в летопись русской литературы".
   3 В тексте переписчика (ИМЛИ, 47, 1, 183) вычеркнуто рукой Замятина; в оригинале авторского текста эта фраза сохранена.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru