Влад. Мих. Зензинов родился в Москве, в ноябре 1880 года. По окончании в 1899 году московской классической гимназии В. М. Зензинов для получения высшего образования поехал в Германию, где четыре с половиной года пробыл в университетах Берлина, Галле и Гейдельберга, занимаясь философией, экономикой, историей и правом.
Увлечение еще в гимназические годы освободительными идеями шестидесятых и семидесятых годов окрепло после знакомства с кругами революционной эмиграции в Швейцарии и привело к вступлению его в партию социалистов-революционеров. В январе 1904 года В. М. Зензинов вернулся в Москву. В ночь на 9 января 1905 года, во время массовых арестов в Москве, Зензинов был арестован и после шестимесячного пребывания в Таганской тюрьме приговорен к административной ссылке в Восточную Сибирь на 5 лет.
Ссылка в Сибирь была, однако, в виду отсутствия во время русско-японской войны этапного движения в Сибирь, заменена ссылкой на север России (Архангельская губерния), откуда В. М. Зензинов бежал в день прибытия. Ему удалось выбраться заграницу и в августе 1905 года он уже в Женеве. Здесь его застала весть о манифесте 17 октября 1905 года. Зензинов едет в Петербург.
В январе 1906 года он вступает в Боевую Организацию партии с.р. Но в этой организации Зензинов пробыл недолго и весной 1906 года, в качестве представителя Центрального Комитета партии с.р., поехал на крестьянскую работу в Киевскую и Черниговскую губернии. Работа в деревне была прервана разгоном Первой Государственной Думы (9 июля 1906 г.). В. М. Зензинов спешно вернулся в Петербург, где был арестован в сентябре того же года и снова приговорен к административной ссылке в Восточную Сибирь на пять лет. Летом 1907 года с партией других арестованных он прибыл в Якутск, откуда под видом золотопромышленника бежал через тайгу в Охотск (от Якутска до Охотска 1.500 верст), из Охотска на японской рыбачьей шкуне добрался до Японии, а затем на пароходе через Шанхай, Гонконг, Сингапур, Коломбо и Суэцкий канал вернулся в 1907 году в Европу.
В мае 1910 года В. М. Зензинов снова арестован в Петербурге и после шестимесячного заключения в Петропавловской крепости вновь отправлен на пять лет в Якутскую область -- на этот раз в края, откуда никакой побег не был возможен: на побережье Ледовитого океана, в устье реки Индигирки, в трех тысячах верст к северу от Якутска. Проведенные им на крайнем севере годы -- в Русском Устье, Верхоянске и Булуне (низовья Лены) -- прошли в занятиях этнографией и орнитологией. Результатом этого явились несколько книг, давших новые сведения об этом далеком, мало известном и интересном крае: "Старинные люди у холодного океана", Москва 1914, "Очерки торговли на севере Якутской области", Москва 1916, "Русское Устье", Берлин 1921, "The Road to Oblivion", New York 1931, "Chemin de l'Oubli", Paris 1932.
В 1915 году В. М. Зензинов вернулся из ссылки в Москву, с января 1917 по январь 1918 прожил в Петербурге, где был свидетелем и участником бурных событий 1917-го года. Был избран членом Учредительного Собрания.
Летом 1918 года перебрался из Москвы на Волгу, где тогда собирались и накоплялись противобольшевистские силы, вошел в Комитет членов Учредительного Собрания в Самаре, ведший вооруженную борьбу с большевиками; на Государственном Совещании в Уфе, в сентябре 1918 года, был избран во Временное Всероссийское Правительство (вместе с Н. Д. Авксентьевым, ген. В. Г. Болдыревым и другими; так называемая "Директория").
В ноябре 1918 года после военного переворота в Омске был вместе со своими коллегами по правительству выслан из Сибири адмиралом Колчаком в Китай. В январе 1919 года через Америку прибыл в Париж. С 1919 по 1939 г. жил в Париже, Праге, Берлине, снова в Париже, где принимал участие в ряде демократических и социалистических газет и журналов ("Воля России", "Голос России", "Дни", "Новая Россия", "Современные Записки"). В 1929 году в Париже, в издательстве "Современные Записки", выпустил книгу "Беспризорные", переведенную на четыре иностранных языка.
Во время второй мировой войны (в 1939 г.) выехал из Парижа в Финляндию для собирания материала о положении в Советском Союзе -- результатом этой поездки явилась изданная им в Нью-Йорке в 1945 году книга "Встреча с Россией" (сборник собранных на полях сражений в Финляндии писем к красноармейцам от их родных).
С 1940 года В. М. Зензинов проживал в Нью-Йорке, где и скончался 20 октября 1953 года.
Настоящая книга воспоминаний В. М. Зензинова доведена им до 1908 года.
1. НАША СЕМЬЯ
Таких семей, как наша, было тогда, вероятно, много в России. Жили мы безбедно, имели всегда в Москве большую квартиру и ни в чем существенном себе не отказывали. В 25 верстах от Москвы, близ станции Тарасовка по Ярославской железной дороге, на арендованном у местных крестьян деревни Черкизово на 99 лет участке, отец построил красивую деревянную дачу со всеми удобствами того времени (т. е. без электричества и без газа, без водопровода и канализации), а в конце девяностых годов, увлеченный рассказами приехавшего с Кавказа знакомого, купил по дешевке на Черном море землю (на Мацесте, возле Сочи -- это имение потом присвоил себе, для своих личных надобностей, Сталин!), где выстроил большой каменный дом. Так что, пожалуй, нашу семью можно было даже назвать состоятельной, хотя жили мы всегда скромно и никаких излишеств себе не позволяли.
Родители мои были оба из Сибири, из маленького Нерчинска, за Байкалом, известного своими серебро-свинцовыми рудниками и страшной каторгой, куда ссылали самых тяжких уголовных и политических преступников. Там, в Нерчинске, их родном городе, они и поженились перед приездом в Москву в середине семидесятых годов. Мать окончила Институт в Иркутске. По семейному преданию, предками ее были сосланные при Петре Великом в Сибирь буйные стрельцы -- в их роде из поколения в поколение переходил странной формы деревянный сундучок или шкатулка ("складень"), которая будто бы была когда-то вывезена из Москвы. Сам я такой шкатулки не видал -- быть может, это было не столько предание, сколько легенда. Более вероятной, кажется, была примесь азиатской (бурятской) крови в семье матери. Напоминала об этом фамилия (Корякины), об этом же говорили широкие скулы и узкие глаза Корякиных, явно выдававшие монгольское происхождение.
Некоторые находят эти признаки и у меня, и я не вижу оснований ни скрывать, ни стыдиться этого: русские люди давно уже признаны евразийцами. Азиат так азиат, хотя сам себя я считаю москвичом, так как в Москве родился (в ноябре 1880 года), там провел детство и юность и Москву люблю больше всего на свете. В раннем детстве я отличался очень вспыльчивым характером -- и братья меня дразнили, что во мне много азиатской крови. Хотя, конечно, если у меня ее было много, то столько же, казалось бы, должно было быть и у них...
Семья отца была интереснее материнской. Начать с того, что сам он в ней был двенадцатым, и поэтому скромно говорил о себе, что его нельзя назвать недюжинным -- он был как раз дюжинным. Его отец, т. е. мой родной дед, был, несомненно, выдающимся человеком. Вместе со своими тремя братьями, в двадцатых годах прошлого столетия он приехал, в поисках новой жизни, в Забайкалье из Вологодской губернии, откуда все они были родом.
Поморы давно известны, как колонизаторы Сибири -- именно из них выходили известные в русской и сибирской истории "землепроходцы", "искатели землицы" и "рухляди" (пушнины), завоевавшие и колонизовавшие Сибирь еще, кажется, задолго до Ермака. Энергичная молодежь предприимчивого русского Севера не хотела оставаться в условиях скудной, скучной и суровой местной жизни и группами отправлялась на далекий Восток в поисках нового счастья, новой доли. Ею руководили те же чувства, которые были присущи первым американским колонистам, двигавшимся в поисках новых земель приблизительно в те же годы на Запад Америки в "крытых вагонах".
В этом движении первых американских колонистов на Запад и предприимчивой русской молодежи из северных губерний России на Восток было вообще много общего. Кстати сказать, и условия передвижения у тех и у других были приблизительно одинаковы, так как железных дорог в то время ни на севере России, ни в Сибири не было -- двигались на Восток на лошадях и спускались по рекам, переселения длились долгими месяцами. Так отправились на завоевание новой доли и четыре брата Зензиновых свыше ста лет тому назад из маленького и скучного уездного города Вельска, Вологодской губернии. По-видимому, отправились все они с торговыми целями и уже на месте -- в Забайкалье и на Амуре -- открыли торговые предприятия по продаже местных продуктов (вероятно, у них были "универсальные магазины", т. е. лавки, в которых продавалось всё, что нужно было нетребовательному местному населению: сахар, чай, деготь, ситец, ложки и плошки, тарелки...). Из них трое остались купцами, а мой дед, Михаил Андреевич, отец моего отца, оказался, согласно семейным преданиям, купцом неудачным и неумелым -- не умел наживаться, его интересы были направлены в другую сторону.
Помню, еще ребенком я любил разбираться в оставшихся от деда многочисленных ящиках: в них было множество рукописей, исписанных характерным четким почерком (пожелтевшими уже от времени чернилами), гербарии и пухлые большие книги на тибетском языке на какой-то особенно тонкой, почти папиросной бумаге. Рукописи состояли из дневников с записями многочисленных путешествий по забайкальским степям, которые дед называл не иначе, как старинным названием "Даурье"; в них были поэтические и сентиментальные описания красот природы (в стиле Жан-Жака Руссо), странные для этого сурового человека, очерки нравов местного населения, главным образом бурят (мы бы теперь назвали их этнографическими записями), многочисленные заметки о различных болезнях.
Постепенно, на основании многократного ознакомления с этими старыми бумагами и из рассказов отца, я составил себе позднее о деде довольно полное представление. Он не получил дома никакого образования и всего добился собственными силами и трудом -- был в полном смысле этого слова автодидакт. И его можно было назвать для своего времени не только образованным, но и ученым человеком. Среди этих бумаг я нашел почетный аттестат на имя деда, из которого с удивлением узнал, что дед был членом-корреспондентом Императорской Академии Наук в С. Петербурге -- это звание ему было дано за какие-то ученые заслуги, равно как и звание "потомственного почетного гражданина". Вероятно, в старых журналах Академии Наук можно что-нибудь найти об этом. Дед, по-видимому, хорошо знал тибетский и монгольский языки и своей главной специальностью избрал тибетскую медицину, эту загадочную, до сих пор еще не изученную как следует науку, всецело основанную на народной медицине, переходящей по традиции из поколения в поколение (известно, что при дворе Николая Второго врачом тибетской медицины был недоброй памяти Бадмаев, которого, между прочим, мой отец хорошо знал). Мой отец любил рассказывать о той славе, которой пользовался дед -- больных привозили к нему за сотни верст; он их лечил тибетскими лекарствами (главным образом, травами) от всех болезней.
Уже здесь, в Нью-Йорке, просматривая как-то в Публичной Библиотеке известную "Сибирскую Библиографию" В. И. Межова (СПБ. 1903), я совершенно неожиданно для себя натолкнулся на длинный список (57 названий) статей моего деда, М. А. Зензинова, напечатанных в 1830-х, 40-х, 50-х и 60-х годах в таких повременных изданиях, как "Земледельческая Газета", "Москвитянин", "Современник", "Труды Вольно-Экономического Общества", "Журнал министерства государственных имуществ", "Всемирная иллюстрация" и др. О круге его интересов можно судить по названиям статей -- "о золотопромышленности и бурятах", о бурятской медицине, о сибирских растениях, о Даурской флоре, о климате Нерчинска, о земледелии в Нерчинске, о "состоянии погоды в Нерчинском округе", о "даурской весне", о "пшенице-семиколоске", о скотоводстве в Нерчинском уезде, о "пище бедного класса жителей в Нерчинском округе (Даурии), из дико-произрастающих растений", о торговле, географические и этнографические заметки...
Только совсем недавно и, можно сказать, даже случайно я узнал, что дед был в переписке с известным издателем "Москвитянина", М. П. Погодиным. Его письмо к М. П. Погодину напечатано в вышедшем в 1952 году в Издательстве Академии Наук т.58 "Литературного Наследства" (стр. 650). В письме этом, датированном "30 генваря 1843 г., Нерчинск", дед выражает свое восхищение "Мертвыми Душами" Гоголя, называя Гоголя -- "великий наш Художник-Писатель, Писатель-волшебник". Только из подстрочного примечания редакторов я узнал, что М. А. Зензинов родился в 1805 г. и умер в 1873 г. Редактор "Литературного Наследства" называет деда "сибирским промышленником, писателем, корреспондентом Погодина и сотрудником "Москвитянина" (псевдонимы Зензинова "Даурси", "Даурский пастух")(!).
Характер деда был суровый, -- в семье он, вероятно, был деспотом. За обедом он сидел во главе стола, как патриарх многочисленной семьи -- рядом с его тарелкой всегда лежала большая деревянная ложка на длинном черенке: если кто-либо из детей вел себя за столом неподобающим, с его точки зрения, образом, он молча стукал ложкой по лбу провинившегося. Бабенька, Мария Михайловна, которую я еще смутно помню по своим первым сознательным детским годам (после смерти деда она переехала на жительство в Москву и жила в нашей семье) -- помню, как она показывала мне "зайчика" из платка, и особенно мне запомнилась, когда уже лежала в гробу в белом венчике из кружев вокруг головы, -- безропотно ему во всем повиновалась. Она была очень доброй, вероятно, бесконечно была к нему привязана и, должно быть, тоже его боялась. В нашем доме висел большой карандашный портрет деда под стеклом известного тогда художника Людвига Питча (сделанный, вероятно, с дагерротипа) -- на нем изображен человек с суровыми чертами лица, бритый, в халате, с большим открытым лбом (он перешел по наследству к отцу и от отца ко мне, чем я очень дорожу) и непокорной прядью откинутых назад длинных волос. Он очень походил на этом портрете на Бетховена.
Тут же рядом висел портрет Бабеньки того же художника -- на нем была изображена старушка с мягкими и мелкими чертами лица в многочисленных морщинках, добрыми глазами и улыбкой. На голове -- черная кружевная наколка, как носили в то время. Оба эти портрета, сопровождавшие первые восемнадцать лет моей жизни -- ведь я видел их каждый день! -- так врезались в мою память, что, будь я художником, мог бы и сейчас нарисовать их по памяти.
Отец мой, как и дед, не получил никакого образования, он не был даже в начальной школе, что мне представляется сейчас просто удивительным. Но необразованным и его никак нельзя было назвать -- хотя всегда писал "генварь" вместо января и "февраль" через фиту вместо февраля, но делал он это, кажется, не столько по незнанию, сколько из упорства и из пристрастия к отцовским, быть может, традициям, хотя человек он был очень либеральный. Он тоже добился всего своим собственным упорным трудом. Он много читал и многое знал (вот только немецкий язык никак не мог одолеть, хотя самоучкой упорно учился ему всю жизнь). Когда позднее, в Москве, наш дом сделался одним из центров, где собиралась сибирская учащаяся молодежь, он мало чем отличался в разговорах от людей, получивших университетское образование. Он родился и вырос в торговой среде и всю свою жизнь занимался торговлей -- в Москве у него было комиссионное дело по торговле с Сибирью, кроме того, он еще был московским агентом Добровольного Флота, пароходы которого ходили между Петербургом, Одессой и Владивостоком.
С детства я помню приходившие из Китая через Монголию и Сибирь зашитые в лошадиную кожу цибики чая, множество мехов, от которых шел особенный терпкий запах (главным образом то были белка, хорёк и соболь), кабарговую струю и тяжелые матово-серые кирпичи серебра, которые приходили откуда-то тоже с далекого Востока. Но среда, в которой отец вырос в Нерчинске, не походила на купеческую обстановку, где весь интерес исчерпывается стремлением к наживе. Вдумываясь вообще в ту обстановку и время, я прихожу к неожиданным заключениям, которые иногда меня самого удивляют. Было бы большой ошибкой думать, как это делают очень и очень многие, что такая, казалось бы, забытая Богом и людьми дыра, какой когда-то был маленький уездный город Нерчинск в Забайкалье, была тусклым и скучным захолустьем, оторванным от всякой культурной жизни. Нет, жизнь с ее очень живыми интересами, со стремлением молодежи к знаниям, с тягой к общечеловеческой культуре, билась и там.
Как-то, в одном из наиболее распространенных и влиятельных американских журналов, мне пришлось прочитать чрезвычайно презрительную оценку дореволюционной России. "До войны они (т. е. русские) без помощи иностранных инженеров не могли сделать даже спичечной коробки", -- писал в своем журнале "ПМ" известный американский журналист Ральф Ингерсолл ("Отчет о поездке в Россию", 28 октября 1941, стр. 3). А известный американский писатель Квентин Рейнольдс писал из Куйбышева (Самары) в 1941 г., что "двадцать пять лет тому назад лишь десять процентов русского населения носили обувь" ("Кольерс", 27 декабря 1941). Подобные легкомысленные и невежественные утверждения иностранцев наводят на грустные размышления. К сожалению, такое легкомыслие и невежество свойственны не только иностранцам, которым простительно не знать чужой и далекой страны (правда, не следует тогда и писать о ней!) -- оно свойственно и многим русским, не знающим своего прошлого.
Мне пришлось побывать в этом Нерчинске, на родине моих родителей, летом 1916 года. Это и тогда был тихий и пыльный город с населением в четыре-пять тысяч жителей. Хотя теперь через него уже проходила железнодорожная ветка из Читы, он казался заброшенным и оторванным от всего света. Улицы были немощеные, вдоль них шли деревянные домики. По городской площади бродили коровы и овцы, она была покрыта пылью в несколько вершков толщиной. И вдруг я вышел к большому деревянному строению, которое рядом со всем этим запустением и нищетой показалось мне настоящим дворцом. Это и был "дворец" -- так его и называли: "Дворец Бутина"! Имя Михаила Дмитриевича Бутина мне было знакомо с детства -- я часто слышал его в своей семье. Михаил Дмитриевич Бутин был известный нерчинский купец и промышленник. Он был обладателем золотых приисков, винокуренного завода, железоделательного завода и пароходства. Но он был не только богатым, но и просвещенным человеком, много раз бывал в Америке, хорошо знал Европу. В его огромном доме были не только оранжереи, но и прекрасная библиотека. Он любил собирать вокруг себя молодежь, для которой являлся источником знаний. Отец часто рассказывал нам, как собиралась в бутинском гостеприимном доме нерчинская молодежь обоего пола.
И в доме Бутина не только танцевали и веселились, но также вместе читали и обсуждали последние номера толстых журналов, приходивших из Москвы и Петербурга, и новые книги (я сам видел в его библиотеке выстроившиеся рядами книжки "Современника", "Отечественных Записок", "Дела", "Русского Слова"). Думаю, что для этой молодежи дом Бутина играл роль местного университета. Во всяком случае, мой отец был обязан своим культурным развитием главным образом именно Бутину, который был, вероятно, лет на 10-12 старше его. Я и сам хорошо помнил Бутина и его красавицу-жену, Марию Александровну, потому что каждый раз, когда они были проездом из Сибири в Европу в Москве, они бывали в нашем доме. Это был высокого роста статный брюнет, с энергичными движениями, с прямой и узкой бородой, которая напоминала американцев времен Брет-Гарта -- и, может быть, самого Брет-Гарта. Когда, в 1916 году, я был в Нерчинске, Бутина давно уже не было в живых. Но дом его или его "Дворец" содержался в полном порядке. В нем жил теперь только сторож, который водил редких посетителей по пустынным залам. Но паркет в бальном зале в два света блестел, библиотека была в порядке, в больших зеркальных шарах отражались пальмы оранжереи.
В известной книге Джорджа Кеннана "Сибирь и ссылка", вышедшей в Нью-Йорке в 1891 году, я нашел интересное описание не только Нерчинска, но и дома Бутина.
"Город Нерчинск, -- писал Д. Кеннан, -- имеет около 4.000 жителей и расположен на левом берегу реки Нерча, впадающей в двух-трех милях выше в Шилку; он находится приблизительно в 4.600 милях к востоку от С. Петербурга. В отношении культуры и материального благополучия этот город, мне кажется, может выдержать сравнение с большинством городов Восточной Сибири тех же размеров. В нем имеется банк, две или три школы, больница на двадцать кроватей, библиотека, музей, городской сад с фонтаном, пятьдесят или шестьдесят лавок; его торговый оборот -- меха и мануфактура из европейской России -- достигает одного миллиона долларов в год. Приезжего больше всего поражает похожий на дворец дом богатого горнопромышленника Бутина, который не только выдержит сравнение с любым зданием в Сибири, но и с большинством домов столицы этой Империи. После той нерчинской гостиницы, в которой я остановился, это прекрасное здание кажется дворцом Аладина, а когда я вошел в блестящую бальную залу и увидел свое отражение во весь рост в самом большом зеркале, которое существует на свете, я стал протирать глаза, чтобы убедиться в том, что я не сплю.
Можно ли было ожидать, что в глуши Восточной Сибири, в 5.000 миль от С. Петербурга, увидишь такой великолепный дом с паркетными полами, шелковыми драпировками, коврами на стенах, цветными стеклами в окнах, прекрасными люстрами, мягкими восточными коврами, обитой шелком позолоченной мебелью, старинными фламандскими картинами и картинами русского искусного художника Маковского, с оранжереей, где имелись пальмы, лимонные деревья и тропические орхидеи. Подобная роскошь, быть может, и не удивила бы в богатом и населенном европейском городе, но всё это не может не поразить неподготовленного к тому путешественника в снежной глуши Забайкалья, в 3.000 миль от Европейской границы...
Редко, кажется, приходилось мне встречать такую изысканную роскошь и такое проявление вкуса, как всё то, что я видел в стенах этого дома. Бальная зала самая большая комната в доме -- -- имела 65 футов длины и свыше 45 футов в ширину; над ней полукругом была расположена широкая галерея, куда шла лестница -- там помещался оркестрион размерами с церковный орган, -- он исполнял шестьдесят или семьдесят музыкальных пьес; здесь Бутин обычно устраивал вечера, на которые приглашал весь город. Библиотека помещалась в другой обширной зале, она была заполнена хорошо подобранными книгами, газетами и журналами на трех или четырех языках; там же находилась обширная коллекция сибирских минералов и руды. К строению примыкали службы и лавки, обслуживавшие различные отрасли обширного дела Бутина; тут же находились и склады, куда стекались его богатства, частичным выражением которых был дом и всё, что в нем находилось. Кроме золотых приисков, у Бутина были винокуренные заводы, железоделательный завод, пароходостроительный завод, а его торговые операции обнимали всю Восточную Сибирь -- на службе у него были многие сотни лиц".
Это описание Кеннана относится к 1885 году, когда он посетил Нерчинск, но с тех пор дом Бутина изменился мало. Только из жилого он превратился в музей.
Старик-сторож долго водил меня по дому. Когда я назвал ему свою фамилию, он обрадовался мне, как родному -- фамилию Зензиновых хорошо знали и помнили в Нерчинске. Я с удивлением увидел здесь даже улицу, которая называлась "Зензиновской"... Он водил меня из одной залы в другую, показал и знаменитое венецианское зеркало, о котором писал Кеннан -- теперь оно уже потускнело. По словам Кеннана, Бутин купил это зеркало на всемирной выставке в Париже, в 1878 году, и оттуда с величайшими трудностями перевез в далекий Нерчинск, в свой дом. "Это огромное зеркало, -- писал Кеннан, -- было куплено г. Бутиным на парижской выставке в 1878 году, -- говорили, что это самое большое зеркало на свете. Его везли вокруг света до Николаевска, порта Восточной Сибири, а оттуда доставили по рекам Амуру и Шилке на барже, специально для этого построенной. Теперь оно находится в бальном зале дома г. Бутина -- ни размерами, ни своим великолепием оно не нарушает общей картины".
Из дома Бутина я пошел на кладбище и там нашел могилу своего деда, на которой было написано его имя: "Михаил Андреевич Зензинов. Скончался в 1873 году". Там же я нашел могилы нескольких декабристов...
Вероятно, и те из них, что теперь покоились под крестами на нерчинском кладбище, бывали в доме Бутина. Всё кладбище теперь густо заросло дикой малиной и шиповником, на нем давно уже никого больше не хоронили. Я просидел на нем, перед могилами деда и декабристов, больше часа, взволнованный думами о прошлом...
В 1872 или 1873 году тот же Бутин отправил моего отца в Америку для покупки парохода. Почему его выбор остановился на моем отце, которому тогда было всего лишь 22 или 23 года, я не знаю. Вероятно, он просто хотел молодому человеку "дать шанс", как говорят в Америке.
Может быть, это был и отголосок американских навыков, которые он успел приобрести, много раз побывав в Америке и много по ней путешествуя. Кеннан, встретивший его в 1885 году в Иркутске и там с ним познакомившийся, характеризует его, как человека, "который по своим идеям и симпатиям был наполовину американцем". Именно такое впечатление производил он и на меня своим обликом и всем тем, что пришлось о нем слышать. Он отправил моего отца, юного годами и опытом, всю свою жизнь прожившего в сибирской глуши, не знающего ни слова на другом языке (впрочем, отец говорил, что он мог объясниться по-бурятски, но вряд ли это могло ему пригодиться в Соединенных Штатах!), как бросают мальчика в реку, чтобы он научился плавать собственными силами. И отец, по-видимому, справился со своей задачей, потому что я хорошо помню нарисованный масляными красками пароход, на котором отец из Америки, через Амур и Шилку, вернулся в Нерчинск. Представляю себе это победоносное возвращение!
На этой картине был изображен живописный пароход с огромным колесом сзади -- именно на таком плавал, вероятно, в свое время Марк Твэн по Миссисипи. В оправдание Бутину нужно сказать, что у моего отца был спутник -- вероятно, в деле покупки парохода человек более компетентный. От этой поездки отца в Соединенные Штаты -- она состоялась еще до его женитьбы и казалась нам легендарной -- у нас в семье, особенно в мои детские годы, сохранилось много воспоминаний и даже вещественных доказательств. Во-первых, отец всех нас, детей, научил английскому счету -- правда, произношение было у него довольно своеобразное: цифру "три" он произносил "фри" и не шел в этом ни на какие уступки. В нашем семейном альбоме, который мы детьми любили вместе рассматривать на диване, была пожелтевшая и уже тогда выцветшая фотографическая карточка, на которой мой отец и его спутник были сняты на фоне Ниагары.
На отце был какой-то необыкновенный клетчатый костюм, а высокий стоячий воротничок был с широким вырезом спереди -- такова, очевидно, была тогда американская мода. Но нас, детей, всего больше тогда занимало то, каким молодым был на этой карточке отец -- даже бороды не было! Помню хорошо и еще одну карточку какого-то американского джентльмена с чрезвычайно выразительным и энергичным бритым лицом и орлиным носом. Отец называл его -- мистер Фью. Нас чрезвычайно почему-то смешила эта фамилия, и мы всегда ее произносили со свистом -- "мистер Фью-ю-ю!". То был один из его американских деловых знакомых. Но всего больше говорили нам об Америке два больших в виде стоячих тумб из красного полированного дерева американских стереоскопа -- некоторые из фотографий были на стекле и казались поэтому очень эффектными. Зимними длинными вечерами мы облепляли эти стереоскопы и бесчисленное количество раз рассматривали по очереди так хорошо уже нам знакомые карточки, слушая объяснения отца.
Там были все большие города Америки, хорошо запомнился недостроенный еще тогда, но поражавший своими размерами Табернакль в Солт Лэйк Сити, Ниагара, сталактитовые пещеры, Бруклинский висячий мост (его тогда только начали строить). Но особенно нас, конечно, занимали снятые в перьях, с томагавками и луками индейцы в национальных костюмах. Как вдохновляли нас эти фотографии в наших детских играх "в индейцев"!
Наша семья никогда не прерывала связей с Сибирью, хотя ни отец, ни мать, после того как оставили Сибирь -- это было в 1874 или 1875 -- никогда в ней больше не были. Отец очень хотел побывать в своих родных краях, но почему-то это ему не удалось -- хотя с проведением туда железной дороги (в 1899 году) и не представляло особых трудностей. Приехали они с матерью из Нерчинска в Москву -- молодоженами! -- еще в кибитках, после длинного и утомительного путешествия, взявшего два месяца. Что теперь в Сибирь было попасть легко, я позднее доказал на опыте, причем приехал туда даже бесплатно: меня, уже в девятисотых годах, трижды ссылали в Сибирь. Когда я впервые попал в Сибирь это было в 1907 году -- и нашу арестантскую партию, среди которой многие были в кандалах, вели по улицам Иркутска, я с удивлением и не без удовольствия читал на торговых вывесках фамилии, которые мне были знакомы с раннего детства Сибиряковы, Громовы, Пятидесятниковы, Чурин, Малых... Когда отец позднее выражал сожаление, что ему никак не удается побывать на родине, я ему говорил, что его долги по отношению к Сибири платил я, хотя и считал себя москвичом, а не сибиряком, так как родился в Москве. И платил по хорошим процентам, так как мне пришлось жить в Сибири в течение ряда лет в весьма тяжелых условиях. Через Сибирь же я оставил и Россию (в 1918 году) -- вернее, именно Сибирь была последней, пока что, главой в моей политической активной карьере. И когда я так говорил отцу, я чувствовал, что ему это было приятно.
Связь о Сибирью наша семья сохранила не только в силу тех торговых отношений, которые были у отца. В самом деле, фирма, главой которой он был, называлась "Сибирский Торговый Дом Братья Зензиновы" -- сначала на Малой Дмитровке (дом Алексеева), потом на Моховой (дом Братолюбивого общества). Она была основана сейчас же по приезде в Москву моим отцом и его братом, Николаем Михайловичем, который был старше его на два года. Дядю Колю (отец звал его "Микола") я знал только по фотографиям, потому что он умер за два года до моего появления на свет. Отец отзывался о нем с большим уважением и откровенно признавал его превосходство над собой. Дядя Коля умер в 1878 году от горловой чахотки в г. Катания, в Сицилии, куда уехал лечиться. Как я уже говорил, у отца была, главным образом, комиссионная торговля с сибирскими торговыми домами -- и каждый год он ездил из Москвы на ярмарки: летом в Нижний Новгород и зимой -- в Ирбит. Как я понимаю, главной целью этих поездок были закупки больших партий чая и мехов из Китая, Монголии и Сибири.
Но, кроме торговых отношений с Сибирью, у отца были еще и другие. Он был членом Комитета существовавшего тогда в Москве Общества Помощи Нуждающимся Сибирякам и Сибирячкам, председателем которого был известный тогда в Москве присяжный поверенный Н. В. Баснин, сибиряк, председатель в то же время и московского совета присяжных поверенных. Главной целью этого общества была помощь учащейся молодежи, приезжавшей из Сибири в Москву учиться (в те времена в Сибири еще не было высших учебных заведений; первый сибирский университет был создан в Томске, в 1883 году, и не мог вместить всех сибиряков жаждавших получить высшее образование).
Десятками, вернее -- сотнями, приезжала в Москву сибирская молодежь, поступавшая здесь в университет, в технические институты, на высшие женские курсы. По большей части это была публика неимущая, которая не только искала в Москве знаний, но нуждалась и в стипендиях. И богатые сибирские купцы охотно ей помогали -- они присылали деньги из Сибири, Общество Помощи Нуждающимся Сибирякам и Сибирячкам собирало средства и среди многочисленных сибиряков, живших в Москве. Кроме того, раз в год в московском Благородном Собрании угол Большой Дмитровки и Охотного ряда (превратившемся уже на наших глазах в Первый Дом Советов) устраивался зимой большой бал с концертом, на котором собирались значительные средства и где московская молодежь -- не только сибирская -- отплясывала всю ночь до утра. Этими "Сибирскими Вечерами" обычно открывались зимние сезоны, они славились в Москве своим гостеприимством и царившими на них благодушием и весельем.
В Обществе Помощи Нуждающимся Сибирякам и Сибирячкам отец играл выдающуюся роль, и мы за обеденным столом узнавали о всех деталях и событиях в его Комитете. В нашей семье всегда, кроме того, жили по меньшей мере три студента-сибиряка. Отчасти, может быть, и потому, что присылавшие их семьи что-нибудь платили за их содержание и это било как бы добавочным подспорьем в жизни нашей семьи -- но в этом я даже не уверен. Главная причина была иная это была своеобразная помощь сибиряков сибирякам. Из далеких сибирских городов знакомые и родные присылали своих сыновей в чужую и незнакомую Москву -- за ними должен быть присмотр, им нужна была семейная ласка. На положении членов семьи эти три студента у нас всегда и были. Один из них был тоже Зензинов Федя (Федор Федорович) Зензинов, мой двоюродный брат (значительно старше меня), из Нерчинска же -- он был на медицинском факультете и позднее вернулся в родные края и сделался известным и популярным врачом в Сретенске на Шилке. Два других -- Коля (Николай Иосифович) Очередин и Коля (Николай Васильевич) Касьянов -- были из состоятельных купеческих семей Благовещенска на Амуре. Очередин был тоже медиком, позднее стал врачом в Москве и умер уже при советском строе; другой -- Касьянов -- был юристом; его судьбы я не знаю.
По субботам у нас всегда собиралась вечером молодежь -- насколько сейчас припоминаю, то были исключительно сибиряки. Преимущественно -- студенты университета: медики, юристы, филологи. Собиралось их у нас обычно человек десять-пятнадцать, большею частью все одни и те же. Отца моего все очень уважали, а мать -- не только уважали, но и любили. Все относились к ней с ласковым вниманием, как к матери. И она с материнской нежностью обращалась с ними, следила за судьбой каждого из них, хорошо знала личную и семейную обстановку жизни каждого студента. Наш дом многим из них заменял, вероятно, семью, от которой они оторвались. Москвичи и сибиряки славятся гостеприимством -- и наш дом как бы вдвойне оправдывал свою репутацию. Было у нас всегда весело, оживленно и приятно. Главным, конечно, занятием было чаепитие.
Все собирались вокруг большого стола, на котором кипел самовар. Мать обязательно сама разливала чай и мыла стаканы. На столе было всё, что могли придумать и предложить московское и сибирское гостеприимство: варенье, ватрушки и шаньги, китайская черная пастила, сладкие пироги, конфеты, фрукты...
За чаем оживленная беседа обо всем, что могло интересовать присутствовавших -- вести с родины, полученные оттуда письма, события дня, университетская жизнь, концерты, театр. Политических разговоров, а тем более споров -- как ни покажется это теперь странным -- я не припомню. Были и горячие споры, но я не помню таких, после которых остается неприятный осадок. Вся атмосфера была задушевная, почти семейная -- да многие и знали друг друга еще семьями по Сибири, многие там вместе и выросли. После чая шли в гостиную, где, либо продолжалась беседа, либо устраивалась веселая игра в фанты, в "мнения" и "сравнения", в "города", в "свои соседи", отгадывание задуманных шарад, в "колечко", "барыня прислала сто рублей -- что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не называйте"... Кто-нибудь садился за рояль и начинались танцы. Были и молодые девицы -- либо тоже приехавшие из Сибири и поступившие на Высшие женские курсы, либо подруги моей сестры, учившейся в первой женской гимназии около Страстного монастыря. Сестра была старше меня на пять лет.
Не могло не быть, конечно, в такой обстановке романов и сердечных увлечений, но я тогда этим не интересовался, даже все это презирал. И повторял где-то услышанную глупую фразу о том, что "в ухаживании есть что-то собачье". Но как могло обойтись дело без этого среди веселой, живой и шумной молодежи? Только много позднее, например, я узнал о "безнадежных романах", которые, оказывается, тогда разыгрывались у меня на глазах. Влюблены были в мою сестру (она была очень привлекательна) два студента -- блестящий и интересный Михновский из Иркутска и наш толстый, похожий на сибирского медведя, увалень Коля Очередин. Обоих моя сестра отвергла и вышла замуж за доктора, которого встретила... на Черном море.
Были, вероятно, и другие романы. Помню, что у сестры были интересные подруги -- одна блондинка с большими глазами и длинной косой (Давыдова), другая -- жгучая брюнетка-еврейка, с ярким румянцем (Гортикова).
Кстати сказать, эту последнюю я потом встретил в Париже, в эмиграции, и мы вместе вспоминали далекие дни. Теперь она была уже матерью двух взрослых сыновей, а от ее красоты ничего не осталось: превратилась в маленькую сгорбленную старушку. Большим успехом пользовалась самая близкая подруга сестры -- Бибочка Бари (Анна Александровна), старшая дочь огромного семейства богатого американизированного инженера Александра Вениаминовича Бари, владельца московского завода, на котором выделывались знаменитые тогда "котлы системы инженера Шухова". Бибочка была жизнерадостная полная блондинка, от которой веяло здоровьем и весельем. В нее был безнадежно влюблен мой старший брат Кеша, но об этом знали только мы, его братья, и безжалостно над ним смеялись. Она потом вышла замуж за профессора-физиолога Самойлова.
Поздно вечером, после танцев, был всегда ужин -- пироги с рыбой, пироги с мясом, пироги с капустой, разная закуска, маринованные грибы и, конечно, опять чай -- много чашек и стаканов чая.
Нас, младших, никогда не прогоняли в наши комнаты, мы, как равноправные, принимали участие во всех играх, оставались до конца с гостями, а за ужином у меня лично была даже своя специальность: я мастерски резал на тонкие, как листки бумаги, ломтики швейцарский сыр. За это мое мастерство студенты мне пророчили карьеру хирурга. Мама довольно улыбалась: она хотела, чтобы я был доктором.
Кроме этих каждосубботних вечеринок, у нас один или два раза в году устраивались и настоящие балы. Иногда даже балы-маскарады (на Рождестве или на Масляной). Тогда приглашали тапера для рояля, пироги и кулебяки заказывались на стороне в кондитерских. Гостей бывало на этих балах человек до 50 и больше -- конечно, тоже всё молодежь. Танцевали до упаду всю ночь до утра. Квартира у нас всегда была большая, и танцы устраивались в нескольких смежных комнатах ловкие танцоры вальсировали из одной комнаты в другую. А после кадрили устраивали гран-рон, где все танцующие неслись, держа друг друга за руки, по всем спальным комнатам и через детскую, натыкаясь на стулья, лавируя между столами и по коридорам. Помню, однажды все ряженые были в белых костюмах поваров, с белыми поварскими колпаками -- это было очень эффектно и весело. Шуму и смеху было много. Кухарка, судомойка и даже дворник из темной прихожей и из коридора любовались на веселящихся господ...
В семье я был младшим. Кроме сестры, Ани, у меня были еще два брата, оба старше меня. Теперь я остался последним в роде. Мой старший брат Иннокентий (Кеша) умер от туберкулеза в Париже в 1935 году, заполучив эту болезнь в тяжких условиях эмигрантской жизни. Другой брат, Михаил, старше меня на два года, был расстрелян большевиками в 1920 году только за то, что был когда-то офицером (прапорщиком запаса), отбывая воинскую повинность еще при старом режиме; политикой он никогда не занимался. О своей сестре, которая осталась в России, вот уже двадцать лет я ничего не знаю -- все мои осторожные попытки что-либо о ней узнать были тщетны.
Было бы с моей стороны несправедливым, рассказывая о родной семье, не упомянуть о нашей няне, потому что в нашей семье она занимала свое место и даже играла в ней заметную роль -- она, конечно, тоже была членом семьи. Ведь это так часто бывало в русских семьях.
Войдя в чужую семью, нередко в очень юных годах, няня, ухаживая сначала за одним ребенком, затем за другим, а после и за всеми остальными, делается как бы органическим членом семьи. Она всей душой привязывается к ее жизни, часто забывая или отказываясь от своей собственной. И если она обладает сердцем, характером, она не только оставит след в душе каждого ребенка на всю жизнь, но сделается ценным, а порою и бесценным членом самой семьи, с которой связала свою жизнь и судьбу. Такой именно и была наша Няня -- пишу это слово с большой буквы, потому что оно из названия профессии превратилось в нашей семье в имя собственное. Настоящее ее имя было Авдотья (Евдокия) Захаровна Горелова. Сначала мы ее звали просто Дуня, но потом мать нам приказала называть ее не Дуней, а из уважения к ней -- Няней. Так потом мы всю жизнь ее и звали, так она и записана в моей душе. Няне было 12 или 13 лет, когда были освобождены крестьяне -- значит она была еще крепостной, хорошо помнила крепостное право и рассказывала нам о нем. Хотя, нужно сказать, ничего страшного в ее рассказах не было -- она жила при крепостном праве, не замечая его (родом она была из Смоленской губернии). Совсем еще молодой женщиной, это было, вероятно, в 1874 году, она приехала в Москву из деревни на заработки.
У нее только что родился сын, которого она оставила в деревне (кто был ее муж и был ли он в это время еще жив, я не знаю; я знал только ее брата, Гавриила Захаровича, московского "лихача", стоявшего всегда на Большой Дмитровке у Купеческого клуба и приходившего к ней в гости пить чай; это был толстый и большой человек с очень красным лицом, выпивавший в ее комнатке неисчислимое количество стаканов чаю -- до седьмого пота, -- в этом и заключалось главное угощение сестры).
Естественно было ей, в ее положении, искать место кормилицы в хорошем доме. Она и пришла на Смоленскую площадь в Москве, где в те наивные времена нанимали прислугу и где ее увидел дядя Коля, искавший кормилицу для жены своего брата, т. е. для моей матери, которая ждала своего первого ребенка. Няня в молодости была настоящей русской красавицей, если судить по сохранившейся у нас карточке, на которой она была снята в нашем доме в пышном наряде русской кормилицы с маленькой Маней на руках, старшей моей сестрой, умершей еще ребенком, -- с широкими рукавами сарафана, в кружевах и лентах, расшитой рубашке и с бусами в несколько рядов вокруг шеи.
О дяде Коле говорили, что он был ценителем женской красоты -- естественно, что он и остановился на Няне для своей невестки. С тех пор Няня всю свою жизнь до самой смерти (в 1908 году) и прожила в нашей семье, не зная никакой другой и не имея даже своей собственной. Она кормила мою старшую сестру, потом выхаживала Аню и по очереди каждого из нас, а позднее выхаживала и детей моей сестры. Она ходила за нами, была при нас неотлучно, сидела у постели, когда кто из детей был болен. Я помню ее с того момента, как помню себя. Вспоминая свои детские болезни, всегда вижу ее у своего изголовья. Под ее шершавой ласковой рукой извиваюсь в своей кровати -- она обтирает меня коровьим маслом, разогретым в ложке на свече. Мне щекотно, смешно и горячо и я капризничаю, а она ежится и охает, как будто и ей очень щекотно -- и от этого мне становится легче. -- "Ох-охонюшки, плохо жить Афонюшке (у нее всегда были какие-то свои деревенские прибаутки, которые нам казались свободными импровизациями)... вот так, вот так, Володюшка... теперь ножки и ручки отдыхают... скоро опять будешь здоровеньким, опять будешь бегать на дворе..."
-- И сладко засыпаешь под сказку, которых она знала много и которые мы с ее слов тоже все знали давно наизусть, но всё же просили рассказывать еще и еще раз. А утром она нас будила, прихлопывая в ладоши: "Вставайте, ребятишки, поспели горячие пышки!"... Няня наша была неграмотная, и каждый из нас, детей, по очереди, учил ее грамоте. Но ничего у нас не вышло. Она запомнила буквы, могла назвать и показать в книге каждую из них, у нее даже слоги выходили, но сложить их вместе в целое слово она не могла, сколько мы ни бились над ней. Так до смерти она и осталась неграмотной. Но я уверен, что на каждого из нас она имела большое влияние, быть может, лишь немного уступая влиянию матери а, может быть, даже и равняясь ему. Всего больше она любила Мишу, который был вторым из братьев по возрасту и был из всех детей, вероятно, наименее удачным.
Может быть, поэтому она и любила его больше других. Он и хворал в детстве больше остальных, пройдя через все возможные детские болезни. Возможно также, что он ей напоминал ее сына Ваню, который вырос в деревне -- тот тоже был болезненным ребенком и, выросши и приехав в Москву, как и Миша, не отличался примерным поведением, был "непутевым", как она его называла. Когда наш Миша отбывал воинскую повинность ("Мишутка, Мишутка, дело то не шутка!") и должен был каждый день очень рано утром, еще до рассвета, отправляться в казармы, Няня его будила и поила чаем -- ночью она чистила его мундир, пуговицы и пряжку, сапоги. И она была совершенно права, когда позднее серьезно говорила: "Когда мы с Мишенькой служили в солдатах"...
Припоминая сейчас всё пережитое и восстанавливая в памяти прошлое, я прихожу к заключению, что семью нашу можно было назвать счастливой. Отец и мать жили всегда в полном согласии и любви, при большом взаимном уважении. Есть китайская пословица: "Всей силы мужчины едва хватает, чтобы справиться со слабостью женщины". Я бы внес сюда поправку: по большей части этой силы не хватает...
Наблюдая знакомые семьи и взаимоотношения между мужьями и женами, я пришел к убеждению -- таковы по крайней мере мои субъективные впечатления, с которыми никто не обязан соглашаться, -- что в семейной жизни женщина оказывается сильнее мужчины. Ее влияние может быть незаметно, ее сила часто бывает искусно скрыта -- порой усилиями обоих супругов, но в конце концов женская слабость окажется таки сильнее мужской силы. Выражение "он находится у нее под башмаком" применимо к большинству браков. Тому есть много серьезных причин, на которых сейчас не стоит останавливаться. Когда при мне как-то шутили над одним знакомым -- умным и наблюдательным человеком -- накануне его свадьбы, что он может оказаться под башмаком, он с некоторой грустью и обреченностью сказал: "Все мы там будем"...
Однако, этого я не мог бы сказать об отношениях между моей матерью и отцом -- их отношения мне казались исключением из правила. Отец мой никогда не был под башмаком у моей матери, но он никогда также не был в семье и деспотом. Их отношения были в каком-то счастливом равновесии, что, я думаю, объяснялось не только той большой любовью, которая их связывала, но, главным образом, тем действительно большим уважением, с которым они всегда относились друг к другу. Отец называл мать ласково "Машута", она всегда обращалась к нему почтительно "Михаил Михайлович" и за глаза называла "несравненным", что вызывало шутки Михновского. Она всегда при этом делала вид, что сердится, хотя и знала, что его шутки не имели в себе ничего обидного: Михновский, как и все друзья нашего дома, глубоко уважал отца. Когда отец ездил по делам в Петербург -- это случалось несколько раз за зиму, -- он неизменно привозил матери в подарок большой флакон одеколона, а всей семье -- огромную голубую коробку знаменитой "соломки" от петербургского кондитера Кочкурова, которая у нас считалась величайшим лакомством, -- это сделалось как бы своего рода ритуалом, и я не помню, чтобы хотя раз отец от этого отступил.
Отец пользовался исключительно хорошей репутацией в коммерческом мире и очень гордился званием "коммерции советника", которое получил в начале девятисотых годов благодаря хлопотам его петербургских друзей среди сановников (среди них помню Валентина Яковлевича -- кажется, не ошибаюсь в отчестве Голубева, родного брата известного члена Государственного Совета) -- это звание давалось, в самом деле, по строгому выбору и только безупречным в деловом отношении лицам (или большим благотворителям, каковым отец не был). Обороты его дела были большие.
Он пользовался неограниченным доверием, но, несмотря на это, -- за всю свою жизнь не выдал ни одного векселя, что, конечно, в коммерческом мире даже того времени было делом неслыханным. По-видимому, у него был к процедуре выдачи векселей, этому деланию денег из ничего, старозаветное инстинктивное отвращение, как к не совсем честному делу -- заработку без приложения труда.
Да и на банки вообще отец смотрел косо -- вероятно, и они ему казались чем-то весьма близким к мошенничеству: разве можно торговать деньгами? Когда он умер -- в Сочи, в 1926 году, -- после него осталось, кроме богатого имения на Черном море, несколько сотен тысяч рублей, может быть, даже до полумиллиона. Любопытно, что размеры своего состояния он скрывал не только от всех других в том числе и всей семьи, начиная даже с матери, но и от самого себя. В своих деловых книгах он указывал свое недвижимое имущество (дача в Тарасовке, имение в Сочи) в смехотворно маленьких цифрах, над чем всегда подтрунивал тот же Михновский, сделавшийся позднее официальным юрисконсультом Торгового Дома Братья Зензиновы. В годы гражданской войны отец из осторожности разместил все свои наличные деньги в нескольких банках (в Москве и Ростове н/Д), рассчитывая, что если один банк лопнет, деньги останутся в другом -- но расчет его оказался ошибочным: все деньги до последнего рубля погибли, так как большевиками национализированы были все банки. Если бы он в свое время перевел свои деньги за границу, я был бы, вероятно, до сих пор богатым человеком.
Нужды наша семья никогда не знала. Никаких особых несчастий не испытала. Разумеется, испытания были. Например, оба мои брата женились без согласия и даже без ведома родителей и представили своих жен родителям лишь после свадьбы -- вряд ли это родителей могло особенно обрадовать. Но затем обе невестки были благополучно приняты в семью и надлежащим образом обласканы. Один из братьев (Михаил) был, можно сказать, неудачником, были у него денежные неприятности выдавал векселя больше своих возможностей, которые должен был оплачивать отец...
Но, вероятно, больше всего тревог и волнений было в семье от меня -- из-за моей бурной карьеры. И это, вероятно, больше чего-либо другого связало меня с матерью на всю жизнь. Последние 15 лет ее жизни (она умерла в Москве, на моих руках, в 1915 году) все ее интересы были связаны со мной. Она никогда не отличалась крепким здоровьем -- в свое время врачи даже предписали ей для укрепления сил прожить два лета в Финляндии, где мы всей семьей и прожили в Ханге (1887 и 1888 годы). Позднее у нее развилась сердечная болезнь расширение сердечной аорты (она принимала нитроглицерин) и временами была так слаба, что с трудом передвигалась. Ей были запрещены (!) всякие волнения, но как она могла не волноваться, когда порой месяцами ничего не знала о своем любимом сыне, ждала каждую минуту несчастья и потом вместе с ним переживала годы тюрьмы, ссылки, изгнания. Но кто бы мог тогда заподозрить, что в этой слабой здоровьем и силами женщине окажется столько характера и силы воли? Всё это сказалось гораздо позднее, когда на ее долю выпало столько испытаний. И причиной всех этих испытаний был я!
Я был младшим и был любимцем матери. Она меня звала своим "Вениамином", а наш остроумец и большой приятель матери Михновский (Константин Павлович) звал меня либо "мамин леденец", либо "мамин хвост", потому что я, действительно, ходил всегда и всюду за матерью, в юные годы даже держась за ее юбку.
Меня, разумеется, эти названия очень злили, но они были справедливы. Мать, несомненно, любила меня больше всех своих других детей -- между нами была и наибольшая духовная связь, как в детские годы, так и позднее. Я рос, конечно, всецело под ее влиянием, но, странное дело, чем старше я становился, тем больше сам влиял на нее -- недаром говорят, что иногда не только родители воспитывают своих детей, но и дети -- воспитывают родителей.
В этом я сам позднее отдавал себе отчет и этого не могли не отметить другие -- возможно даже, что это порождало некоторую ревность не только со стороны братьев и сестры, но даже со стороны отца. Когда я стал уже взрослым, это сделалось очевидным для всех: мать буквально жила мною, я стал ее кумиром. После ее смерти я нашел в ее комоде множество вещей, так или иначе связанных со мною -- все мои письма (даже с надписанными моей рукой конвертами и газетными бандеролями -- так я извещал ее о том, что еще не арестован, находясь на нелегальном положении и разъезжая по России) были собраны по годам и тщательно перевязаны ленточками, всякие мои вещички собирались ею и хранились в порядке. Очевидно, она всё это собирала во время частых вынужденных разлук со мною -- а разлуки эти порою должны были быть ей особенно горьки, когда она могла думать, что никогда уже больше не увидит меня в живых... Когда ей кто-нибудь шутя указывал на то предпочтение, которое она мне оказывала перед другими детьми, она приходила в волнение и говорила, что это неправда, что "какой палец ни укуси, одинаково больно". Так она думала, но вряд ли так было в действительности -- мизинцу ее было всего больнее, но она не хотела в этом признаться даже себе самой...
Не знаю, в силу каких причин, но я рос в семье каким-то особенным, не похожим на моих братьев и сестру. Семья наша была средней не только по своему достатку, но и по своим привычкам и всей своей духовной атмосфере. Общественными интересами никто из семьи не был проникнут, политикой совершенно никто не интересовался. Сестра окончила гимназию, посещала Высшие женские курсы, где изучала историю и литературу, затем вышла замуж за врача, уехала на Черное море и стала там строить свою собственную семью. Братья мои были оба отданы в Александровское Коммерческое Училище на Старой Басманной что было, с точки зрения отца, делом вполне естественным: чем же и быть детям купца, как не коммерсантами? Старший брат вдобавок окончил в Москве Императорское Высшее Техническое Училище и получил титул инженера-механика, но, действительно сделался коммерсантом и вошел в дело отца. Другой мой брат -- "непутевый" -- по окончании Александровского Коммерческого Училища не обнаружил желания пополнить свои знания. Оба они вели довольно рассеянную жизнь и тем доставляли порой родителям неприятности, их знакомства были мало интересны -- особенно у Михаила (того самого, которого позднее расстреляли большевики). Их жизнь вообще была мало содержательна -- так жила тогда молодежь того круга: без особых духовных интересов.
В силу каких обстоятельств, я не знаю, но я отличался от них. С самых ранних лет для меня самым большим удовольствием было достать интересную книгу и спрятаться с ней. За книгой я мог просидеть долгие часы. Я и сейчас помню это ощущение: сидишь часами в тихой гостиной, на мягком кресле, за книгой все забыто, ничего вне книги не существует. И вдруг позовут -- обедать или еще куда-нибудь, и сразу очнешься, как от какого-то наваждения, с удивлением смотришь вокруг и не узнаешь знакомой обстановки...
Братья надо мной смеялись. Однажды над своей кроватью я нашел прикрепленную булавкой записку: "филозоф -- царь ослов" (братья меня дразнили "ослом", так как в детстве у меня были оттопыренные уши). А отец сердился, что к семейному чаю я всегда приходил с книгой и клал во время чаепития книгу рядом со своим прибором на стол и старался читать, не теряя даром времени на чай. -- "И книги-то у тебя все какие-то особенные -- большие и толстые!" возмущался он (то была тогда, помню, "История цивилизации в Англии" Бокля в большом издании Павленкова).
Множество книг проглотил я в детстве -- многих, вероятно, и не понимал как следует. Но из тех, которые понимал, хорошо помню Робинзона Крузо, Гулливера, "Остров сокровищ" Стивенсона, "Таинственный остров", и "80.000 верст под водою" Жюль Верна, "Детство, отрочество и юность" Толстого и его "Казаков", Эмара, Майн Рида, Купера, Вальтер Скотта, "Капитанскую дочку", Гоголя, Тургенева... Своими интересами и привычками я настолько отличался от других в семье, что одно время даже вообразил, что я -- подкидыш! Так меня как-то раз в ссоре назвал один из братьев -- и это запало мне в душу. Не подкидыш ли я, в самом деле? В разных маленьких семейных трагедиях и ссорах между братьями каждому, вероятно, кажется, что к нему в семье особенно несправедливы. У меня, как и у всех детей, были тоже ссоры с братьями -- мы ссорились и даже дрались. В этих ссорах сказывалась моя вспыльчивость, которая, по-видимому, была присуща моей природе. В эти мгновения я чувствовал, как горячая кровь приливала к голове, в глазах темнело, и я бросался на врага с первым попавшимся предметом в руках, не считаясь ни со своими силами, ни с силами противника. У наших шахмат зубцы у тур были всегда обломаны, потому что после проигрыша я нередко бросал в своего противника шахматами...
Коля Очередин -- живший у нас студент-сибиряк, считавшийся у нас "первым силачом" -- хватал обоих драчунов и, держа каждого у себя подмышкой, уносил наверх на антресоли, где жили наши студенты, и там запирал каждого отдельно в темной комнате. И помню, как, наплакавшись один в запертой комнате, я приходил к твердому убеждению, что несправедливость, с которой "всегда" и "все" относятся ко мне в семье, именно тем и объясняется, что я не родной сын, а подкидыш! Воображаю, как во время таких расправ со мной страдала мать, как, вероятно, она хотела меня утешить и приласкать. Но она никогда этого не делала, зная, что это могло дурно отразиться на моем воспитании.
В силу ли того, что мать любила меня больше других своих детей, потому ли, что я с самых юных лет отличался от других своими более определенно выраженными духовными интересами, но мать отстояла меня от того, чтобы, как и других сыновей, отдать в Александровское Коммерческое Училище, как этого определенно хотел отец. Мать почему-то мечтала, чтобы я был доктором -- ее доброму сердцу карьера помогающего другим людям врача казалась соблазнительной. И она упорно сопротивлялась желанию отца, проявив тут неожиданно свой сильный характер -- до сих пор она ни в чем отцу не прекословила. Но я сам не хотел идти в университет! Я уже в течение нескольких лет слышал увлекательные рассказы обоих моих братьев об Александровском Коммерческом Училище, знал по этим рассказам всех его преподавателей, знаменитого физика Жуковского, химика Колли, инспектора Чекалу и директора, знал и многих товарищей моих братьев. И помню, как меня утешала и уговаривала мать: на одном из Сибирских вечеров в Благородном Собрании, которые мы неизменно каждый год посещали, она мне указала на нескольких студентов Университета в полной парадной форме -- в мундирах с блестящими пуговицами, с золотыми галунами на воротничках и на рукавах и, главное, со шпагами на боку! Этому я был уже не в силах сопротивляться. Мать выиграла игру не только у отца, но и у меня.
Меня отдали в классическую гимназию.
2. ГОДЫ ЮНОСТИ
Каждый раз, когда здесь, в Америке, я встречаю группу школьников, осматривающих, под руководством учителя, какой-нибудь музей, вижу, как доверчиво и дружески дети обращаются к своим руководителям, мне становится завидно. Я чувствую при этом не только зависть, но и горечь. Мы в России, во всяком случае мое поколение, этого не знали: в наши школьные годы между нами и нашими учителями всегда была пропасть.
И даже хуже, чем пропасть -- вражда, часто переходившая в ненависть. Мы наших учителей не любили и не уважали, а они были к нам глубоко равнодушны. Почему это так происходило, я не знаю, но думаю, что на нас вины за это было меньше, чем на наших учителях. Мы, школьники, были такие же дети, как и во всех других странах и во все другие времена -- т. е. дети с хорошими и дурными задатками, и из нас, как из мягкого воска, можно было вылепить, что угодно. Но наши учителя были по большей части дурными педагогами и скверными воспитателями.
Вот одно из первых моих впечатлений в гимназии. Это было, вероятно, через одну или две недели после поступления в гимназию -- мне было тогда девять лет. Что могут и должны делать в этом возрасте дети, собранные в количестве сорока человек в одной комнате и предоставленные самим себе? Конечно, прежде всего шалить! Это так же естественно, как естественно резвиться и плескаться в воде стайке рыб. И если порой шалость выходит за пределы допустимого, умный педагог должен остановить слишком увлекающихся шалунов и объяснить им, почему их шалости чрезмерны и недопустимы. А наказать шалунов можно лишь после того, как они сделанных им указаний не послушают.
Всё это элементарно. Но у нас в классе произошло следующее. Один из шалунов придумал забаву: сделал бумажную трубочку и из нее, как из духового ружья, стрелял жеваной промокашкой... Если такая "пуля" попадет в стену или потолок, она крепко к нему прилипнет. Занятие увлекательное -- и скоро потолок в нашем классе покрылся звездами и созвездиями из красной жеваной промокашки. Я тоже принял участие в этом веселом занятии. Конечно, это переступало границы невинной шалости, но вряд ли этот проступок можно было назвать серьезным преступлением. Иначе отнесся к этому наш классный наставник. Он не стал нам разъяснять, почему такая шалость недопустима -- он заинтересовался лишь тем, КТО были преступники. Но мы молчали -- никто не сознавался и никто не выдавал друг друга. Долго требовал он сознания и выдачи преступников, угрожая им и всем нам. Мы упорствовали, среди нас не оказалось ни малодушных, ни предателей Тогда он пошел на хитрость и заявил, что для первого раза заранее прощает виновных и просит их сознаться только для того, чтобы знать, кто был на это способен -- виновные наказаны НЕ БУДУТ! Мы пошли на эту удочку и доверчиво признались -- среди признавшихся был и я. И каково же было наше недоумение, больше того -- наш ужас, когда все сознавшиеся, несмотря на торжественное обещание классного наставника, жестоко были наказаны: оставлены после классов в запертой комнате на два часа! Помню, что больше всего мы испытали это, как моральный удар: наш воспитатель дал нам обещание, которому мы поверили, и тут же нас обманул. С этого момента никакого доверия к учителям мы не могли иметь.
За все восемь классов и восемь лет, что я пробыл в гимназии, у нас с нашими преподавателями было состояние более или менее открытой гражданской войны. Почти никто из них не сумел заинтересовать нас своим предметом. Греческий и латинский языки, казалось нам, были изобретены лишь для того, чтобы нас мучить. Не мог нас заинтересовать даже преподаватель русского языка и русской литературы, хотя это и был Владимир Иванович Шенрок, исследователь Гоголя. География была мертвой наукой -- просто сухим перечислением географических названий. И она была особенно неприятна, когда перед глазами была "немая" карта, на которой мы должны были показывать и называть горные хребты, моря и реки всех пяти частей света. Ненужной выдумкой казалась нам физика, в которой многому мы просто не верили, и даже космография. К математике я питал органическое отвращение и, по совести, до сих пор не понимаю, для чего нам необходимо было изучать сферическую геометрию, тригонометрию, бином Ньютона и мучиться над логарифмами. Даже история не могла никого из нас заинтересовать...
Мы изучали всё это лишь потому, что этого от нас требовали, а преподаватели преподавали, потому что такова была наша учебная программа, продиктованная им министерством просвещения. Когда уже взрослым я заново стал изучать мир классической древности, то горько жалел, что и те крохи латинского и греческого языков, которые мы из гимназических лет вынесли, мною были почти совершенно забыты: как бы я хотел теперь снова перечитать и услышать толкование Цезаря, Овидия, Виргилия и Горация, Платона и особенно -- Гомера! Когда-то я всё это читал, но всё это было для меня мертвой буквой, "уроками", которые надо было отвечать и которые можно было выучить или не выучить... Почему нас этим не заинтересовали, даже не пробовали заинтересовать, не говорю уж о том, что никто не старался, чтобы мы это полюбили? Спрашивается, кто был виноват в этом? Конечно, не мы, школьники, а наши преподаватели, вся наша мертвая и мертвящая школьная система.
Почти ни о ком из наших преподавателей за все восемь проведенных в гимназии лет у меня не сохранилось доброго воспоминания. В сущности говоря, это были не преподаватели, не учителя, старавшиеся разбудить и найти в детских душах живое, заинтересовать их чем-нибудь новым и интересным, раздвинуть их духовные и душевные горизонты, а -- чиновники! Они преподавали, потому что получали за это каждое
20-ое число жалованье, мы ходили в гимназию, потому что это от нас требовали наши родители. Но они ничем духовным не были связаны с нами, мы ничем не были привязаны к ним. Не даром и носили они чиновничьи мундиры с металлическими пуговицами, как носят все чиновники, да и мы все были в форменных серых курточках, -- не то какие-то арестанты, не то -- солдаты.
Они старались нас поймать врасплох и спрашивали когда мы этого не ожидали и к уроку не подготовились, мы всеми способами старались отделаться от учения и прибегали к подглядыванию, списыванию у соседа, подсказыванию, подстрочникам.
Когда я теперь оглядываюсь на это далекое прошлое мне самому кажется изумительным подбор наших учителей, наставников и воспитателей. То была, действительно, настоящая кунсткамера!
Начну с директора. Фамилия его была Лавровский (Лука Лаврентьевич). У него был нос крючком и большие круглые очки. Поэтому мы его звали не только "Лука", но еще и "Совой", на которую он, действительно, походил. На шее его, немного пониже галстука, всегда висел орден. Это был огромный мужчина, с большим круглым животом, который он выпячивал вперед. Медленно и величественно передвигался он по коридору, в то время как все гимназисты в ужасе от него шарахались во все стороны, а при неизбежной встрече быстро шаркали ногой, кланялись и бежали дальше -- только бы он для чего-нибудь не задержал...
Временами он исподтишка подглядывал в маленькие оконца, которые специально для этого -- как в тюрьме! -- были прорезаны в дверях каждой классной комнаты на высоте человеческого роста. Если он видел непорядок, то входил в класс -- и тогда на наши головы обрушивались гром и молния. Мы его боялись и не понимали -- он нам казался чем-то вроде живущего где-то далеко на Олимпе Зевса-Громовержца. За всю гимназию я не слышал от него ни одного приветливого, не говорю уже ласкового слова, никто из нас никогда не видел на его лице улыбки -- всегда он был для нас в грозе и буре.
От самого главного перейду к самому незначительному -- нашему классному надзирателю, который следил за нашим поведением, -- должность не столько педагогическая, сколько административная, даже полицейская. По своему положению он был к нам ближе всех других педагогов, так как целый день неотрывно наблюдал за нами, он был нашим "воспитателем".
Звали его Николай Петрович Кудрявцев, но мы его -- за глаза, конечно звали пренебрежительно "Николаха". У него была большая, всегда неопрятная рыжая борода, в одном из карманов его форменного мундира сзади торчала большая французская булка с колбасой, из другого -- выглядывала толстая книжка журнала "Русская Мысль". А в руках -- записная книжка, куда он записывал преступников. Обычно, на последнем уроке, дверь открывалась и на пороге появлялся Николаха. Он открывал огромную кондуитную книгу, куда переписывал из своей записной книжки провинившихся, и громко читал список тех, кто должен был в наказание остаться в классе после уроков (на один или на два часа), при этом Николаха неизменно добавлял: "Особых приглашений не будет". И после этого громко захлопывал книгу. Никаким уважением он у нас не пользовался.
Нашим классным наставником был Петр Андреевич Виноградов -- тот самый, который так предательски расправился с шалунами, запачкавшими жеваной промокашкой потолок. Чем-то он напоминал нам директора и мы его тоже терпеть не могли. У него была манера издавать губами, перед тем как сказать что-нибудь важное, трубные звуки и поэтому мы дали ему очень неблагозвучную кличку, привести которую я здесь не решаюсь.
Мальчишки вообще очень изобретательны на счет кличек. Другой классный надзиратель (Дельсаль Дмитрий Петрович), с бритыми усами, что тогда встречалось редко, назывался "Сифоном", потому что он как-то особенно шипел и свистел сквозь зубы (как вырвавшаяся из бутылки зельтерская вода!), когда призывал расшалившихся к порядку, а третий -- "Дон Кихотом" и "Шарманщиком", потому что был очень худым и длинным и имел жалкую остроконечную бороденку. Инспектором (помощник директора) был чех Георгий Петрович Фишер, маленький человечек, которого я ничем дурным помянуть не могу (но и ничем хорошим!) и который говорил на очень плохом русском языке с забавным пришепетыванием и сюсюканьем -- его мы звали "Зюзя" и "Зюзька".
Боже мой, что порой творилось у нас в классе! Мы пели хором неприличные песни (откуда мы их собирали?), стучали в такт ногами по полу и кулаками по партам, дрались друг с другом и класс с классом. На переменах "перлись" на деревянных скамьях или у печки. Эта забава заключалась в том, что две враждующие партии садились на длинную деревянную скамью и не сходя с нее, изо всех сил упершись ногами в пол, "перли" одна партия против другой -- средние, сжатые с обеих сторон, вылетали в конце концов пробкой; или же мы сходились для этого у большой, выложенной кафелем, печки. Драться при этом было нельзя но можно было действовать локтем -- поэтому у многих из нас были расквашенные в кровь носы и надорванные уши... Мы передразнивали наших учителей, и в этом искусстве некоторые доходили до большого мастерства. Нас наказывали оставляли после уроков, иногда целым классом сажали в карцер (запертый пустой класс), вызывали для объяснений родителей, сбавляли баллы по поведению, читали нам нотации -- особенный мастер читать нотации был сам директор, который при этом закидывал назад свою огромную бородатую голову, держа руки за спиной, и издавал какие-то странные завывающие звуки.
А что мы проделывали с нашими учителями! Мы толкли в порошок мел и всыпали его в учительскую чернильницу, от чего чернила превращались в помои, вздувались над чернильницей большим пенистым грибом и делались совершенно негодными для писания, смазывали маслом перо учителя и поэтому на нем не держались чернила и большими кляксами скатывались в классный журнал, вставляли даже перья и булавки в стул на кафедре, на который должен был сесть учитель, мазали стул всякой гадостью.
Николахе мы даже привязывали сзади к пуговице бумажку на веревочке и он, на общую потеху, иногда долго ходил по всей гимназии с хвостом, не замечая этого. У нашего преподавателя греческого языка, чеха Черного (Эмилия Вячеславовича, автора знаменитой грамматики греческого языка), безобидного, но сумасбродного старика, была особая манера ловить подстрочники, которые он усиленно, но по большей части безуспешно, преследовал: он подходил к парте и неожиданно запускал руку в ящик, если думал, что ученик держит потихоньку подстрочник под столом. Мы пользовались этим и часто делали вид, что держим что-то под столом -- близорукий старик запускал туда руку и хватал вымазанную в чернила бумажку. -- "Малчишки! -- кричал он. -- Дрань! Дрань! Выгоню из класса!" -- Но никого никогда не выгонял, потому что был добряк в душе. Но греческий язык мы знали у него плохо.
У него была своя система: так как класс наш был большой (около 40 человек), то вызывал он обычно не чаще двух раз в четверть -- это приходилось на 14-ый или 15-ый урок (весь учебный год -- с августа до мая -- делился на четыре четверти; каждая четверть, таким образом, имела несколько больше двух месяцев). И наша главная задача заключалась в том, чтобы угадать, кого когда вызовут: после первого вызова это высчитать было уже не трудно. И поэтому мы занимались греческим языком лишь спорадически -- когда знали, что "подошла клеточка" (в классном журнале -- для этого специалисты вели свои собственные журналы и свою статистику), в остальное же время ничего не делали и занимались на его уроках своими делами, чему он даже не препятствовал -- лишь бы не мешали ему.
Самое страшное и самое неприятное воспоминание у меня осталось от нашего преподавателя истории -- Вячеслава Владимировича Смирнова. Это был маленький и очень тихий человек, с небольшой темной бородкой. Все его движения были замедлены, голос тихий. Но это была гроза всей гимназии. Мы все его боялись и остро ненавидели. Требования он предъявлял к нам большие. Мы должны были быть готовы к тому, что он может спросить едва ли не по всему пройденному за год курсу. Он никогда не прерывал ученика, никогда не поправлял его, не переспрашивал. Он ждал -- и порой со злорадством, когда ученик сам заврется или совсем остановится.
Бывало нередко так. Вызовет ученика -- он всегда вызывал к кафедре, "Кананов!" -- Кананов, высокий и самоуверенный гимназист, франт, с непомерно широким кожаным поясом, охотно вскакивает с места, проталкивается вдоль длинной парты, с шумом спрыгивает со скамьи на пол и идет к кафедре, где становится в почти вызывающую позу, выставив вперед одну ногу и заложив за пояс руку. -- "Расскажите мне, -- тихо говорит "историк", -- о событиях в России во время войны Алой и Белой Розы в Англии". Вопрос хитрый -- он требует знания и русской и английской истории. Кананов молчит, Вячеслав Владимирович тоже молчит (в его классе всегда царило гробовое молчание, потому что он всё видел, всё замечал и за всё сурово наказывал). Проходит минута, проходят две. Молчание становится напряженным, невыносимым для всего класса. Кананов выставляет вперед другую ногу. -- "Ну теперь, -- так же спокойно говорит "историк", как будто только что выслушал Кананова, -- расскажите о правлении Алкивиада". -- Кананов сразу оживляется и уверенным тоном начинает: -- "Алкивиад был богат и знатен. Природа щедро одарила его всеми дарами..." -- и сразу замолкает, как будто вдруг спотыкается. Опять мучительное молчание. Кананов терроризован, он перестает соображать что-либо -- война Алой и Белой Розы... что тогда было в России?... Алкивиад... он, кажется, еще знаменит тем, что отрубил своей любимой собаке хвост? -- "Довольно", -- бесстрастно говорит мучитель, и против имени Кананова, как раз в середине списка, в школьном журнале легким, всему классу видным движением руки рисует "единицу" или "кол" (т. е. низший балл). Бедный Кананов -- на этот раз уже без всякого апломба возвращается на свое место.
И "поправиться" у него было трудно, так как обычно он вызывал лишь один раз в четверть, чем все пользовались, так как после того как тебя вызвали, можно было уже больше не учить уроков. Но иногда по гимназии проносилась страшная весть: "Историк сегодня ловит! В четвертом классе только что поставил пять единиц!" Это означало, что Смирнов решил сегодня проверить, знают ли урок те, кого он в этой четверти уже вызывал -- и теперь спрашивал тех, кто к этому был совершенно не подготовлен. Тогда во всех классах начиналась паника -- и происходило избиение невинных!
Это был не только страшный, но и загадочный человек. Его бесстрастное лицо было неподвижно, движения медленны и размерены. Но бывало, что какой-нибудь смелый или отчаянный ученик, сделав ошибку, начинает уже все путать: мешает годы, события, лиц... Алкивиада смешивает с Периклом, пунические войны с персидскими, а тут еще Марий и Сулла путаются -- он сам чувствует, что заврался и в порыве отчаяния врет дальше, лишь бы только окончательно не замолчать. Смирнов никогда не поправит, не сделает ни одного замечания, но когда несчастный уже окончательно заврется и в ужасе сам остановится, как испуганный бычок перед новыми воротами, улыбка вдруг озаряет лицо Смирнова -- это всегда казалось очень неожиданным, улыбка совершенно меняла его лицо и казалась даже доброй...
Но результат, конечно, был тот же: единица в классном журнале! Мне до сих пор непонятен этот человек. Мы его боялись больше, чем кого-либо другого в гимназии, больше, чем самого директора, и уже после окончания гимназии я нередко просыпался в холодном поту, так как мне приснился сон, что "историк" вызвал меня и я не знаю урока. Да что там говорить -- этот страшный сон мне снится порой даже теперь, через пятьдесят лет! Разве это не страшно? Уже будучи взрослым, когда, казалось, я должен был освободиться от детского страха перед ним, мне хотелось встретиться с ним и спросить, почему и зачем он всех нас тогда так мучил? Впрочем, не совсем уверен, хватило ли бы у меня на это смелости...
Я не хочу сказать, что среди наших преподавателей не было никого, кто не оставил в моей душе хороших воспоминаний. Наш преподаватель математики, физики и космографии, Виктор Петрович Минин, был, вероятно, не плохим человеком, и многие его у нас даже любили. Но у меня лично такого чувства к нему не было: во-первых, я терпеть не мог математику (и она меня не любила), а во-вторых, и сам Минин относился ко мне определенно недоброжелательно (со своей точки зрения он, вероятно, был совершенно прав).
Очень хорошие воспоминания остались у меня о нашем французе. У него была очень пышная фамилия -- Виктор Александрович Бланш де ля Рош. Был он в это время уже глубоким стариком, с белой, как снег, бородой. Мы говорили о нем, что он родился еще до Французской Революции. Человек он был, несомненно, очень добрый и, вероятно, любил детвору. Во всяком случае, на экзаменах, когда нас рассаживали в большом актовом зале каждого за отдельный столик, на значительном расстоянии одного от другого, чтобы мы друг у друга не списывали, он часто незаметно передавал, по нашей просьбе, записочки от одного стола к другому -- и этим помогал многим выдержать письменные экзамены. У себя в классе, когда всем нам -- и, вероятно, больше всего ему самому -- надоедал знаменитый учебник Марго, он иногда объявлял, что прерывает урок и предлагает каждому заниматься, чем кто хочет, только просит не шуметь... И сам садился за кафедру, вынимая газету, и начинал ее читать. Иногда мы замечали, что в газете была дырка, в которую он подсматривал, что делается в классе. Но никогда в наши дела он не вмешивался.
Странное дело: за все восемь лет пребывания в гимназии я не помню, чтобы у кого-либо из учеников были с кем-либо из учителей дружеские, чисто человеческие отношения. Вне классов мы никогда с нашими учителями не сталкивались. Они не ходили с нами ни в музеи, ни в театр, ни в картинные галереи, никогда у нас не было даже совместных прогулок с ними: мы учили уроки, они у нас их спрашивали -- этим и ограничивались все наши отношения! Мне самому сейчас кажется это невероятным, но это было именно так. Я знаю, что позднее отношения между гимназистами и преподавателями в русских средних школах и гимназиях складывались иначе, слышал рассказы о других гимназиях (особенно не казенных, правительственных, а частных), где между учениками и учителями завязывались дружеские отношения. Но у меня было именно так, как я выше описал -- больше того: так было по большей части и у всего нашего поколения.
Гимназия, в которой я учился, называлась Третья Московская классическая гимназия и помещалась на Большой Лубянке, прямо против Кузнецкого Моста, в старинном доме, принадлежавшем когда-то знаменитому князю Пожарскому, герою Смутного времени, чем мы очень гордились. Позднее этот дом при большевиках был весь отведен под страшную Чеку и ГПУ, чем, кажется, гордиться уже нечего... Мы любили показывать друг другу в саду нашей гимназии низкую, окованную железом дверь в толстой каменной стене -- она была прямо против окон нашего класса -- и мы верили, будто оттуда идет подземный ход в Кремль. Конечно, это был вздор. Вероятно, это был просто чулан для старого хлама...
Учился я хорошо и без особенного труда -- почти всегда был в первом десятке, но за хорошими отметками не гнался. Когда однажды наш классный начальник вызвал меня в учительскую для разговора и обещал записать меня на "Золотую доску", которая висела в нашем классе и на которой красовались фамилии первых четырех учеников, если я и в следующую четверть буду в числе этих четырех, это не произвело на меня никакого впечатления: так на "Золотую доску" я и не попал. И окончил гимназию без всякого отличия -- ни золотой, ни серебряной медали не получил.
Зато -- ни разу на второй год нигде не оставался. Гимназические науки мне давались легко, но ничем из классных предметов я не увлекался: учился, как отбывают неинтересную, но обязательную повинность - и только.
И все же, несмотря на всё сказанное, я храню о проведенных в гимназии годах добрые чувства и благодарное воспоминание: гимназические годы дали мне многое, они заложили во мне основы всей моей дальнейшей жизни. Но не гимназию я должен благодарить за это.
Герцен в "Былом и Думах" как-то выразил удивление почему в биографиях уделяется всегда так много внимания первой любви, но почти никогда не упоминается о первой детской дружбе. "Я не знаю, -- писал Герцен, вспоминая об Огареве, -- почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы". Я готов повторить это замечание. Во всяком случае, в моей жизни первая дружба сыграла огромную роль -- думаю даже определяющую во всей моей дальнейшей жизни.
В первый же год своего пребывания в гимназии я обратил внимание на двух мальчиков нашего класса. Одного из них нельзя было не заметить. Высокого роста, с широкими плечами, в очках, остроумный, всегда первый готовый на всякую шалость, он отличался особенным даром изображать наших учителей и наставников. Пока кто-нибудь дежурил у дверей, чтобы не появился Николаха, он торжественной походкой поднимался на кафедру и, закинув назад голову, выпятив вперед живот и опустив на нос очки, обращался к классу с суровым выговором шутливо-анекдотического и часто просто неприличного содержания -- мы сейчас же все узнавали нашего директора "Сову".
Порой он крался вдоль стены и врывался неожиданно боком в комнату с записной книжкой в руках и начинал перечислять, кто и за какие преступления останется в наказание после уроков -- "особых приглашений не будет!" преступления оказывались такими, что все мы покатывались со смеху: и нельзя было не узнать в его изображении Николаху. Он был неистощим в своих выдумках, всегда приносил в гимназию новые анекдоты и смешные истории и декламировал собственного сочинения сатирические стихи на учителей и товарищей. Очень скоро он сделался одним из главных коноводов и заправил нашего класса. Фамилия его была Горожанкин, имя -- Сергей.
Его отец был профессором ботаники Московского университета и директором Ботанического Сада. Мы с ним быстро подружились. Другой мой товарищ -- еще более мне близкий и оказавший на меня в эти годы решающее влияние -- был совсем другого типа и характера. У него был большой неправильный рот и горячие черные глаза. Если бы не глаза, он показался бы ничем не замечательным. Но когда он увлекался -- что было очень часто -- и, ероша правой рукой свои короткие черные волосы, говорил о том, что ему было дорого и интересно, глаза его горели, как угли. Обычно он держался в стороне ото всех и только во время драк всегда бросался в середину свалки и совершенно не обращал внимания на удары, которые тогда со всех сторон на него сыпались. Я долго его не замечал. Но, случайно с ним однажды разговорившись, убедился, что он много читал и читает, а любимые книги и авторы у нас оказались общими. Это сразу нас сблизило, и мы стали выходить из классов домой вместе и по дороге вели нескончаемые разговоры.
Звали его Евгений Воронов. В отличие от меня и Горожанкина, учился он скверно. Настолько скверно, что в нескольких классах оставался на второй год, а в четвертом классе умудрился даже остаться на третий год, так что мы с Горожанкиным его быстро обогнали по классу. В конце концов его даже исключили "за малоуспешность". А между тем, это был способный и умный мальчик -- могу даже сказать, что он был талантлив -- во всяком случае, был умнее и талантливее многих из наших "первых учеников", чьи фамилии красовались на Золотой доске. Но когда его вызывали отвечать урок, он неизменно оказывался тупым и непонятливым -- таким все учителя его и считали. Чем это объяснялось, я не знаю.
В течение ряда лет наше трио -- Горожанкин, Воронов и я -- были неразлучны (до 15-16-ти летнего возраста). Духовно мы вместе росли и вместе развивались: интересы наши были одинаковые, мы читали одни и те же книги, вели по поводу них между собой длинные дебаты. Для этого мы обычно каждую субботу вечером собирались вместе: если позволяла хорошая погода, мы встречались в Ботаническом саду у Горожанкина на Первой Мещанской за Сухаревой башней, где нам было большое приволье, или же у Воронова в его небольшой комнатке мезонина в Машковом переулке близ Красных Ворот.
Я избегал звать друзей к себе, потому что у нас в доме было труднее изолироваться (от моих братьев и сестры), а мы себя чувствовали и вели, как заговорщики. Когда меня дома спрашивали, куда я иду, я обычно отвечал: "К одному мальчику". Над этим "одним мальчиком" в моей семье долго смеялись. У Горожанкина была семья -- отец и старший брат, но мы их избегали. А Воронов жил один с матерью -- и мать его мы видели только тогда, когда она нам приносила на подносе чай и печенье; но дальше порога мы ревниво ее тоже не пускали. В комнате Воронова, над его письменным столом, висела большая фотография -- в натуральную величину -- красивой девушки. Я нередко тайком любовался ею. Но никогда Воронова не спрашивал, кто это. Мы считали совершенно излишним уделять внимание личным "мелочам".
Отношения у нас между собой были спартанские, мы не допускали никаких "сентиментальностей" и друг друга называли по фамилии, как в гимназии. Ни семейной обстановкой, ни личными обстоятельствами друг друга мы не интересовались принципиально. Мы были "выше всего этого", нам свойственен был некоторого рода базаровский нигилизм. Отец Воронова был военный врач и жил далеко, в глуши Кавказа, почти на границе с Турцией, в городе Шуша Елизаветпольской губернии, расположенном на вершине остроконечной горы. На лето Воронов всегда уезжал к себе на Кавказ -- и тогда между нами завязывалась горячая переписка, которой мы оба очень дорожили, с нетерпением поджидая писем друг от друга, в которых сообщались новые духовные открытия и увлечения и велась оживленная полемика. Думаю до сих пор, что она немало способствовала моим литературным склонностям.
Чем мы интересовались и что нас связывало вместе? Я и сейчас не могу понять, каким образом у мальчиков 12-14 лет могли быть такие интересы, какие были тогда у нас. Мы поглощали невероятное количество книг, причем жили какими-то лихорадочными увлечениями -- от одного увлечения к другому. Мы читали Адама Смита и Милля (обязательно "с примечаниями Чернышевского"), Дарвина, Бокля, занимались астрономией, нашим кумиром был Толстой, увлекались Чеховым.
В каморке Воронова, уставленной всегда множеством книг, был специальный стол, на котором лежали очередные книги -- он называл их "мои грехи": это были книги, которые он должен был в первую очередь прочитать. Приблизительно то же самое было и у меня. Писатели, которыми мы в данную минуту увлекались, были нашими кумирами, но затем они свергались и их место занимали другие. В подражание чеховскому "Винту" мы изобрели особую игру в карты. По существу это была самая простая игра, которая у детей называется "игрой в пьяницы", но особенностью ее было то, что, вместо четырех мастей, у нас были четыре категории -- беллетристика, публицистика, наука, искусство, а вместо фигур писатели, публицисты или общественные деятели, ученые и художники.
Тузами были Толстой, Успенский, Чехов, Дарвин, Бетховен, за ними шли соответствующие по рангу. Интерес этой игры заключался в том, что мы меняли наших тузов и королей в соответствии с очередными нашими увлечениями и на этой почве между нами возникали горячие споры и продолжительные дебаты. Свергали мы наших кумиров часто, но в конце концов всегда приходили к соглашению. Несменяемым тузом, однако, всегда оставался Толстой. В этих спорах руководящую роль играл Воронов, он был наиболее ищущим из нас и мы с Горожанкиным обычно уступали его жару и натиску. Помню, как одно время мы увлекались Мальтусом, но потом догадались, что, по существу, его закон о народонаселении был глубоко реакционной выдумкой -- и с позором его свергли. На его место пришел Генри Джордж с его "Прогрессом и бедностью" -- он, казалось, давал ключ к разрешению всех социальных бедствий человечества.
Припоминаю, что как раз в период моего увлечения Генри Джорджем, видевшим все человеческие несчастия в земельной собственности и в земельной ренте, мой отец купил землю на Кавказе -- и я испытывал от этого ужасные моральные страдания... Но потом свергнут был с пьедестала и Генри Джордж. Круг наших интересов был очень обширен -- мы дошли даже до Герберта Спенсера, хотя, как говорил Воронов, его "Психология" была так же неприятна для чтения, как рыбий жир, который надо принимать каждый день. Особенно нас интересовали общественные науки, социология, экономика... Думаю, что многого мы, конечно, в этих книгах не понимали, но брали книги приступом, как идут на приступ крепости.
Разумеется, всего больше нас интересовала и увлекала наша собственная русская литература. Горячо любили Некрасова, Успенского, увлекались Белинским, Добролюбовым, Писаревым. Перечитали не только их всех, но и все воспоминания о писателях и людях 40-х, 60-х и 70-х годов. Письмо Белинского к Гоголю знали наизусть...
"Нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель!.." -- патетически восклицал Воронов, ероша свои непокорные волосы. "Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов -- что вы делаете!
Взгляните себе под ноги -ведь вы стоите над бездной..." -- подхватывал я. Я и сейчас помню из этого письма целые фразы и строки. Особенно мы любили нашу народническую литературу -- Некрасова, Глеба Успенского, читали и перечитывали их вслух, потом втроем обсуждали прочитанное, спорили. Читая рассказы и классическую литературу, старались объяснить и понять тенденцию написанного, цель, которую преследовал при этом писатель. Наше духовное развитие инстинктивно шло параллельно развитию русских общественных настроений. Мы преклонялись перед декабристами, знали наизусть строфы из Рылеева, увлекались эпохой сороковых годов, на смену их идеализму приняли реализм и нигилизм шестидесятых годов, затем народолюбие и сознание необходимости служения народу, исполнения общественного долга, отказа от привилегий. Потихоньку я даже налагал на себя суровые ограничения -- спал под холодным покрывалом, отказывался от сладостей и излишеств...
Долгое время нашим кумиром был Михайловский, который тогда писал и сражался в журналах с нарождавшимся марксизмом. С нетерпением, как события, ждали очередную книжку "Русского Богатства", за которой шли в отделение конторы этого журнала, помещавшееся у Никитских Ворот, чтобы получить ее непосредственно из рук заведующей конторой. Кто-то нам сказал, будто это была жена Глеба Успенского, находившегося тогда в доме для душевно больных...
Особенно мы увлекались теорией и формулой прогресса Михайловского, его учением о "герое и толпе". Что придавало особенную остроту нашим увлечениям, это постоянное стремление применить каждое новое открытие к окружавшей нас повседневной жизни, к установившимся привычкам -- следы анимизма и верований, свойственных первобытным народам и многочисленные пережитки прошлого мы находили в современном культурном обществе, преследовали их и жестоко высмеивали, прилагали к окружающей жизни теорию о герое и толпе, ссылались при этом на двухтомную "Историю первобытной культуры" Тэйлора, на Мальтуса, на Генри Джорджа, на Дарвина, на Спенсера и Михайловского...
Во всех этих увлечениях руководящую роль играл Воронов, как наиболее темпераментный, нетерпеливый и пылкий -- тот самый Воронов, которого за "тупость" и "неспособность" исключили из гимназии. Втроем мы писали письма Льву Толстому, Чехову, Михайловскому -- задавали им вопросы, выражали им наши симпатии и восторги, а иногда и... критиковали их. И, что всего удивительнее, получали от них ответы. Вряд ли они подозревали, что имели дело с 14-15-ти летними юнцами!
С горячей благодарностью вспоминаю я эти годы -- то были годы восторженного и чистого юношеского идеализма! Наши ежесубботние собрания были для нас самым важным делом жизни -- конечно, гораздо важнее всех наших гимназических занятий (что Воронов доказал на деле!). Почти каждую субботу мы делились друг с другом новым открытием -- ведь нас все интересовало: социология, психология, история, литература, астрономия, естествознание! Интересовал нас и театр, но только, конечно, не опера (мы с презрением относились к "сладким звукам и молитвам"!), а драма и еще больше трагедия. Особенно увлекались мы итальянскими трагиками, приезжавшими тогда в Россию -- по очереди бегали смотреть Эрнесто Росси, Томазо Сальвини, Тину ди Лоренца, Виталию Италиани и великую Дузэ! Горожанкин и Воронов произносили монологи и по очереди изображали то Макбета, то короля Лира, то Гамлета -- и даже лэди Макбет. Наши натуры требовали героического.
Наши субботние встречи оказывали на каждого из нас огромное влияние. Но никого посторонних мы на них не пускали, ревниво оберегая наш духовный мир от всякого постороннего вторжения. И мы даже никому о наших заговорщицких собраниях не рассказывали, ни с кем из старших не советовались и, я уверен, отвергли бы всякий совет, даже самый доброжелательный. Кто на наших собраниях играл руководящую роль, я не знаю -- вероятнее всего мы все друг на друга воздействовали, как три электромагнита электризуют друг друга. Каких возвышенных чувств полна душа, куда только не улетят мысли! Ведь весь мир принадлежал нам -- и с меньшим, чем счастье всего человечества, мы не мирились. И возвращаешься домой, как на крыльях, весенний ночной воздух веет вокруг, но не замечаешь ни этой тихой ночи, ни пустынных улиц -- всё озарено светом и мчишься куда-то все вперед и вперед, все выше и выше...
В центре наших устремлений с самого начала стояли общественные интересы, мысли о том, как лучше должно быть устроено общество, в котором на каждом шагу столько несправедливостей, как добиться человечеству всеобщего счастья. Мы знали, что жизнь человеческая коротка, что пошлость и нас скоро может задушить в своих объятиях, как она душит всех, кто уже достиг 30-ти летнего возраста и мы торопились претворить наши идеи в какое-нибудь реальное дело.
Мы начали издавать журнал. Мне приходилось видеть детские и гимназические журналы в Америке. По большей части они печатаются в типографии, на хорошей бумаге, и имеют вид настоящих журналов. Редакция выбирается всем классом, у такого журнала имеются даже платные подписчики. Содержание? Всё в таком журнале дышит чистотой и невинностью. Поэзия -- конечно, много поэзии, рассказы, "воспоминания", описания природы, ребусы и загадки... В таком журнале мир отражается, как отражается окружающая природа в летнем тихом озере -- как светлые и легкие переживания в душе счастливого ребенка. Наш журнал был совсем другого характера. Начать с того, что он выходил всего лишь в двух экземплярах, написанных от руки (только позднее мы перешли на гектограф и выпускали издание в пяти экземплярах).
Назывался он "Полярная Звезда" в честь того журнала, который выпускал декабрист Бестужев в 1823-25 годах и в котором сотрудничал Пушкин, затем под таким же именем издавал свой журнал Герцен в Лондоне (1855 г.). В передовой статье поэтому у нас так и говорилось: "Наш журнал "Полярная Звезда" является по счету третьим под этим названием..." Ни стихов, ни рассказов в нем не было -- там было только одно серьезное, одно необходимое, лишь наш "железный инвентарь", как мы говорили.
Воронову принадлежала статья об астрономии -- вернее о той борьбе, которую церковь вела с великими астрономами Кеплером, Коперником, Галилеем, Джиордано Бруно ("сжечь -- не значит доказать"). Я поместил статью по социологии (на основании книги Летурно "Социология по данным этнографии"), где проводил аналогию между обычаями дикарей и некоторыми социальными предрассудками нашего времени и нашего общества, попутно уничтожал также современную эстетику, сравнивая женские наряды с украшениями дикарей и брачным оперением птиц. Горожанкин написал статью публицистического характера о своем воображаемом путешествии по Волге, на которой, кстати сказать, он никогда не был, с резкой критикой административных властей. Помню еще статью (кажется, Воронова), в которой была такая фраза: ..."таким образом очевидно, что не Бог создал голод, а голод создал Бога"... В этой статье трактовалось происхождение религии и доказывалось, что религиозное чувство у человека рождается под влиянием стихийных явлений природы (гром, восход и закат солнца, наводнения и пр.).
Мы были все трое воинствующими атеистами, нигилистами, ниспровергателями всех существующих основ, были за немедленное переустройство общества и всего мира на совершенно новых основаниях. Мы были из разряда тех русских мальчиков, про которых Достоевский как-то сказал: "Дайте такому мальчику карту звездного неба -- и он вам ее в полчаса всю исправит!"
Товарищи, которым мы с великим выбором давали наш журнал на прочтение, откровенно нам говорили, что ничего в нем не понимают и что он им совершенно неинтересен. А один, покачав головою, сказал мне: -- "Ну, знаешь, за такой журнал можно в Петропавловскую Крепость попасть" -- и поскорее его вернул, как будто боялся обжечь себе пальцы.
Лучшего отзыва мы не могли получить -- и очень им гордились. Всего мы выпустили несколько номеров нашего журнала. Но этим мы не удовлетворились. Мы пробовали писать и в настоящих газетах, настоящих журналах. Вдвоем с Вороновым мы написали несколько корреспонденции в газету "Новое Обозрение", которую издавал в Тифлисе либеральный князь Туманов и которую Воронов знал по Кавказу. Радости и гордости нашей не было пределов, когда газета напечатала нашу первую статью. Не только напечатала, но даже прислала гонорар -- 2 копейки за строчку; гонорар мы честно разделили пополам. Подписывались мы под нашими статьями так: "Д. В. А." (подражание Короленко и Анненскому, которые под своими публицистическими статьями в "Русском Богатстве" подписывались "О. Б. А."). Сотрудничали мы также в маленьком журнальчике, который выпускал книжный магазин Вольфа и который так и назывался "Книжные Известия магазина М. О. Вольфа". Там я помню одну статью Воронова, в которой он писал о различном отношении к книгам. "Когда Пушкин умирал, он сказал, указав на книги: "Вот мои друзья"... А Маркс называл книги "своими рабами" и говорил о них, что "они должны мне повиноваться"... И Воронов отдавал предпочтение Марксу.
Но и такая деятельность нас не удовлетворяла. Мы хотели чего-то более непосредственного, героического, чего-то более близкого к жизни. Мы хотели воздействовать на окружающую нас жизнь, нетерпеливо жаждали немедленных перемен -- немедленных и во всем!
"Святой бунт", которому всю жизнь служил Бакунин, вот наше дело (хотя анархистами мы себя не считали). И по субботам мы стали заниматься тем, что на небольших клочках бумаги писали воззвания с призывом к немедленному (не больше, не меньше!) восстанию -- с этими призывами мы обращались к рабочим. Потом наша техника пошла дальше. Мы брали цитаты из пламенных речей времен Великой Французской Революции, историю которой знали на зубок, из воззваний Бабефа -- и печатали эти вещи на гектографе с необходимыми изменениями в применении к русской действительности. Мы покупали копеечные издания "Посредника" рассказов Льва Толстого и вклеивали свои прокламации в эти книжечки. И после обычного нашего субботнего собрания поздней ночью шли на окраины Москвы и разбрасывали там нашу литературу. Отдельные листки мы приклеивали к заборам, книжечки старались забросить в открытую форточку, в сени, в щель для писем в двери. Выбирали мы главным образом рабочие квартиры и рабочие кварталы. Это было так интересно и вместе с тем так жутко! На темных, засыпанных снегом улицах мигают фонари, редко встретится прохожий -- а мы крадемся вдоль домов и стен, подбрасываем нашу литературу...
Мы знали, конечно, о существовании подпольных революционных организаций, в библиотеке Румянцевского Музея мы доставали старые номера "Правительственного Вестника", в которых читали официальные отчеты о нечаевском процессе (1871 г.), об убийстве Александра II. Но как связаться с революционерами, как найти к ним ход?..
Мы этого не знали и никто не мог нам в этом помочь. Но как-то одному из нас попал в руки издававшийся тогда в Лондоне Фондом Вольной Русской Прессы (Волховский, Шишко, Чайковский) журнальчик под названием "Летучие листки". Это было событием в нашей жизни. По адресу, указанному в этом журнальчике, мы немедленно написали и корреспонденцию и письмо с просьбой высылать нам журнал. Как адрес мы указали "Главный Почтамт -- до востребования, предъявителю кредитного рубля номер такой-то". И какова же была наша радость, когда мы получили номер журнальчика с нашей корреспонденцией в сокращенном виде. Это было уже настоящее ДЕЛО! Из лондонского журнальчика мы узнали о существовании и другого эмигрантского центра за границей, в Женеве, куда как раз в это время переехал один из издателей "Летучих листков" (Гольденберг). Мы написали и туда, причем на этот раз был указан мой личный адрес. И я получил из Женевы кусочек брошюры: "Чего хотят русские социал-демократы"...
В Берлин, кроме того, в книжный магазин немецкой социал-демократической газеты "Форвертс" я написал на немецком языке письмо, в котором просил выслать мне некоторые книги. И как-то тоже получил немецкую книгу... по астрономии. Но "астрономия" была только в начале; когда я внимательно рассмотрел книгу, оказалось, что астрономическое начало было переплетено с книгой другого содержания -- а именно с книгой Бебеля "Женщина и социализм"!
До чего же всё это было глупо, до чего было наивно -- и, увы, не только с нашей стороны...
Так росли наши связи и так росли мы сами в наших собственных глазах. Мы ликвидировали "Полярную Звезду" и приступили к изданию журнала другого характера, который мы, в подражание Лондону, назвали "Летучий листок". Это уже был боевой журнал чисто политического содержания, печатали мы его на гектографе в количестве десяти-пятнадцати экземпляров и рассылали по разным адресам по почте.
Наша заговорщицкая деятельность, разумеется, скоро была обнаружена. Позднее я нашел даже в воспоминаниях известного полицейского агента Леонида Меньшикова, перешедшего в девятисотых годах в лагерь революционеров, указания на то, как московское охранное отделение следило за нашей наивной перепиской с заграничными революционерами; в статье Меньшикова упоминались моя фамилия и фамилия Воронова. И даже мы, несмотря на всю нашу неопытность, иногда подмечали, что являемся объектами полицейского наблюдения. Это только увеличивало наш интерес к революции и наше рвение. Но мы сделались более осторожными. Однажды Воронов, придя за письмом на почтамт, заметил какого-то подозрительного субъекта, который вертелся около оконца, где выдавали письма "до востребования". Он имел благоразумие не требовать письма...
Моя дружба с Вороновым и Горожанкиным длилась четыре или пять лет. Но потом Воронов "за малоуспешность" был исключен из гимназии и уехал сначала на Кавказ, потом в Петербург, так что наши сношения с ним ограничивались лишь перепиской (частой и волюминозной!), а Горожанкин отстал от меня, оставшись, к удивлению всех, на второй год в седьмом классе. Вдобавок я как-то получил, совершенно неожиданно, письмо от матери Воронова (они тогда жили уже в Петербурге), в котором она просила меня оставить в покое сына и забыть об его существовании... С болью в душе я исполнил ее просьбу и перестал писать другу. Очевидно, наши сношения с женевскими и лондонскими эмигрантами дали себя знать, и Воронов имел неприятности от полиции.
Как ни странно, на этом мои отношения с Вороновым и Горожанкиным оборвались на всю жизнь. Судьба разбросала нас в разные стороны, а как хотелось бы мне и как хочется даже сейчас узнать, что с ними обоими потом стало. Только совсем недавно я случайно услышал -- от одного своего бывшего товарища по гимназии, встреченного мною уже в Америке, что в студенческие годы у Горожанкина (красивого и интересного юноши) был какой-то бурный и драматический роман с девушкой из известной московской семьи, о котором тогда в Москве много говорили. Что же касается Воронова, то через несколько лет после нашего "разрыва" я с удивлением прочитал в одном богоискательском петербургском журнале того времени статью за его подписью, которая кончалась словами: "надо искать Бога"... Богоборец превратился в богоискателя! В этом сказалась пылкая и ищущая натура Воронова, от одной крайности бросившегося к другой.
У Воронова, как я указал, несомненно, были какие-то неприятности от полиции, что и вызвало просьбу матери ко мне прекратить с ним переписку. Но потом очередь дошла и до меня. Когда я был уже в восьмом классе (т. е. в возрасте 18-ти лет), мой отец получил вызов из Охранного Отделения -- его приглашали туда для собеседования вместе со мной. Особенной неожиданностью это не было ни для меня, ни для него. Я не скрывал от семьи своих политических убеждений, и мои родители знали, что я росту революционером.
К этому они относились вполне терпимо, сами совершенно не интересуясь политикой. Иногда мы даже вели разговоры на эти темы и порой -- правда, очень редко -- спорили, однако не только мать, но и отец, относились к моим взглядам с уважением. Помню такой случай. У отца бывали иногда его знакомые по Петербургу, занимавшие там видное положение. Помню Голубева, брата известного члена Государственного Совета Голубева, который занимал какой-то крупный пост в министерстве торговли и промышленности. Отец угощал его дома обедом, и у нас нередко бывали споры относительно того, что я не соглашался ради него снимать с себя ту "толстовскую блузу", в которой обычно ходил дома и даже на публичные лекции в Исторический Музей.
Для меня это был вопрос принципа: я не хотел менять своих "привычек" ради какого-то там петербургского чиновника! Однажды был у нас на обеде Гондатти из Петербурга, занимавший тогда крупный пост в Переселенческом Управлении и ехавший по делам службы в Сибирь. За обедом говорилось о том, что, быть может, Гондатти ждет в Сибири большая карьера и он, кто знает, может сделаться губернатором одной из сибирских областей. Когда он уходил, отец шутливо ему сказал: "Вот, Николай Львович, когда вы там сделаетесь губернатором, не забудьте нас: у меня растет в семье революционер (и он показал на меня) -- так когда его сошлют в Сибирь, помогите ему, чем можете". -- Гондатти рассмеялся и шутя обещал сделать все необходимое, а на прощание крепко пожал мне руку. Странно то, что этот разговор в дальнейшем едва не получил полного подтверждения!
Гондатти через несколько лет, действительно, был назначен губернатором в Сибири, а я, действительно, был сослан в Сибирь. И, я уверен, он исполнил бы свое шутливое обещание, если бы я оказался в его краях -- но он был губернатором одной из западных сибирских областей, а я был сослан в Восточную Сибирь. Гондатти приобрел в Сибири хорошую репутацию благодаря своему либерализму и доброжелательному отношению к политическим ссыльным -- его даже в свое время травила правая пресса, называя "товарищем Гондатти"...
Когда теперь, вместе с отцом, мы шли в Охранное Отделение (это было в феврале 1899 года), отец, покашляв несколько раз (что было у него признаком волнения), сказал мне: "Я не знаю, конечно, о чем они там будут с нами говорить. Вероятно, ты что-нибудь набедокурил. Так ты не обижайся, если я для видимости на тебя немного покричу -- для приличия!" -- Я обещал не обижаться. Встретил нас в Охранном Отделении жандармский ротмистр.
Это была моя первая встреча с "синим мундиром", которые я уже ненавидел. "Молодой человек, -- обращаясь ко мне, сказал торжественно ротмистр, -- все ваши сношения с заграничными революционерами нам известны. Я считаю нужным вас предупредить, что в дальнейшем, если вы будете эти сношения продолжать, вас могут постигнуть большие неприятности. А вас, -- обратился он к моему отцу, -- я прошу больше следить за воспитанием вашего сына и за его поведением". -- Это, по-видимому, взорвало отца, который, вместо того, чтобы, как он хотел, побранить меня, вдруг сказал: -- "Я не знаю, о чем вы говорите, но должен сказать, что я горжусь своим сыном!" -- Это было совершенно неожиданно и для меня. -- "Мы-то с вами не знаем, -- ответил ротмистр, -- но он (и он кивнул в мою сторону головой) хорошо знает, в чем дело!" -- Сказано это было так, что я невольно пристально взглянул в глаза ротмистра -- в них я прочитал ненависть и злобу.
Когда мы возвращались домой, отец с раздражением говорил: "Конечно, с его точки зрения было бы лучше, если бы ты развратничал и пьянствовал! Мерзавцы!".
Я был очень доволен.
Сейчас я не могу не обратить внимания на то, как в то время были человечны даже "синие мундиры" -- по сравнению со многими героями нашего времени, рядящимися в тогу человеколюбцев! Они, конечно, имели вещественные доказательства моих "преступных" сношений с заграничными революционерами (перехваченные письма от меня и ко мне), но не хотели губить юношу. Позднее это сказалось еще ярче. Была весна 1899 года. Я сдавал выпускные экзамены. Своих сношений с заграницей я не прекращал, только стал осторожнее -- а мои политические убеждения развивались в том же направлении. У меня уже накопилась небольшая библиотечка из запрещенных книг: Кеннан, "Сибирь и ссылка", "Эрфуртская программа" Каутского, Ренана "Жизнь Иисуса", Бебеля "Женщина и социализм" -- все на немецком языке.
Я давал ее на хранение моему отцу, который держал ее в одном из своих торговых складов (конечно, он знал от меня, что прячет). И я как раз попросил его, чтобы он на другой день мне ее принес. Он обещал. Это было 19-го мая, накануне моего письменного экзамена по русскому языку. Я мирно спал перед трудным и опасным испытанием. Моя комната в нашей квартире была последней и попасть ко мне можно было только через комнату моего брата Михаила. Дверь свою я почему-то всегда запирал на ключ. И вдруг сквозь сон я ясно услышал звон шпор и затем сильный стук в дверь. Я сразу догадался, в чем дело, и успел схватить со стола последнее письмо Воронова, смять его и сунуть в рот. Потом отворил дверь. На пороге стоял тот самый ротмистр, который беседовал со мной и отцом в Охранном Отделении -- за ним какой-то подозрительный тип, оказавшийся агентом Охранного Отделения (т. е. сыщик) и наш дворник Егор, большой мой приятель, приглашенный в виде "понятого" (свидетеля).
"Мы имеем предписание произвести у вас обыск и выемку", -- вежливо обратился ко мне ротмистр. И он показал письменное предписание за подписью начальника Охранного Отделения. -- "Пожалуйста". -- Оба ящика моего стола были открыты, все мои письма взяты. Мой большой книжный шкап тщательно осмотрен, но ничего предосудительного там найдено не было -- книга Ренана "Жизнь Иисуса", которую я получил из-за границы, не обратила на себя внимания, что вызвало во мне чувство злорадства. Не меньше трех часов рылись ночные посетители в моих вещах; в конце концов собрали отобранное в большой пакет и запечатали его сургучной печатью. Затем составили протокол обыска и заставили подписаться под ним меня и дворника Егора -- он поставил вместо подписи крест. Когда мы проходили через столовую, то застали там всю нашу семью в ночных одеяниях. Мать была в ночной кофточке. Жандарм и сыщик торжественно прошли через комнату и на прощание жандармский ротмистр заметил моему отцу: -- "Кажется, ничего предосудительного у вашего сына не обнаружено, но обращаю ваше внимание на тенденциозный подбор его книг". -- Отец ничего ему не ответил и лишь проводил его из квартиры недобрым взглядом. Ничего не сказали мне потом ни мои родители, ни сестра с братьями, но неодобрения ни у кого на лице я прочитать не мог. Что бы было, если бы я попросил отца принести мне мою революционную библиотечку днем раньше и она была бы обнаружена при обыске?
Эту ночь я уже больше не спал. Сомневаюсь, чтобы спали и мои родители. Утром я отправился в гимназию -- мне предстоял серьезный экзамен. Я шел на экзамен в это весеннее утро с каким-то особенным чувством, с сознанием значительности того, что произошло этой ночью и с повысившимся уважением к самому себе. Никому из товарищей я, конечно, ничего не сказал, но смотрел на них, признаюсь, с чувством некоторого превосходства...
Экзамен прошел благополучно. Сочинение пришлось писать на тему "Положительные типы в произведениях Пушкина" (это был так называемый "пушкинский год" -- сто лет со дня рождения Пушкина). Экзамен я выдержал. Благополучно были сданы и все остальные экзамены. Я окончил гимназию и получил аттестат зрелости. Этому, в конце концов, я был обязан "синим мундирам", которые дали мне возможность окончить гимназию...
Теперь передо мной открывались двери университета. Но уже всю последнюю зиму во мне зрело другое решение. Где-то в газетах, а затем и в "Русском Богатстве" Михайловского я прочитал, что в Брюсселе только что открылся новый социалистический университет, в котором лекции читают не только передовые ученые Бельгии и Франции, но и руководители рабочего и социалистического движения. И мне запало в душу намерение, минуя русский университет, поехать туда -- в Европу, к источникам науки, социализма и революции! Когда я с этими проектами обратился к родителям, у них, к моему удивлению, этот мой проект не вызвал особых возражений. Решающим аргументом оказалось высказанное мною предположение, что в русском университете мне все равно не удастся благополучно учиться, так как этому помешают очередные студенческие волнения они тогда повторялись каждый год! Родители не могли не согласиться с основательностью моих аргументов. Моя образовательная карьера была решена: меня отпускали в Брюссель.
Самым большим ударом это было, конечно, для моей матери: ей было тяжко расставаться со мной. Но она не подала мне и виду -- это была одна из ее первых жертв мне. А я не нашел ничего умнее, как оставить ей на память наговоренную мною пластинку граммофона со знаменитой страницей из "Капитала" Маркса о социальной революции: "Вместе с постоянно уменьшающимся числом магнатов капитала возрастает бедность, гнет, порабощение, унижение, эксплоатация; но увеличивается также и возмущение рабочего класса... Сосредоточение средств производства и обобществление труда достигает такой степени, что они не могут далее выносить свою капиталистическую оболочку. Она разрывается. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприирующих экспроприируют"...
Неужели она, действительно, в годы разлуки ставила эту пластинку, чтобы снова и снова услышать родной голос?
3. УНИВЕРСИТЕТСКИЕ ГОДЫ
Конец июня 1899 года.
Тогда я не мог понять, почему так трагически отнеслась мать к моему отъезду -- ее оторвали от меня в полуобморочном состоянии. Материнским инстинктом она чувствовала, что наша связь с ней фактически едва ли не на всю жизнь порывалась. И в самом деле, все мои позднейшие встречи с ней были кратковременными, продолжавшимися каждый раз не больше месяца, а порою они ограничивались несколькими часами, даже несколькими минутами... И только перед самой ее смертью -- это было через семнадцать лет, так как она умерла в Москве, на моих руках, осенью 1915 года -- нам удалось прожить, не расставаясь ни на один день, целых семь месяцев вместе, за что я до сих пор благодарю судьбу...
Но я с родным домом тогда расставался легко. Во-первых, мне было всего лишь восемнадцать лет, а во-вторых, разве не весь мир открывался теперь передо мной? Я походил на желторотого птенца, которого молодые крылья вынесли из родного гнезда -- он опьянен свободой, опьянен новыми и совершенно ему неизвестными возможностями и летит, куда глядят глаза, не думая о будущем и не боясь никаких опасностей.
И разве, в самом деле, не опьяняющими были мои впечатления? Как только русская пограничная станция с таможенными чиновниками и ненавистными жандармами осталась позади, передо мной открылся новый мир. Вместо редких деревень и крытых соломой крестьянских изб, вместо босых ребятишек в рваных рубахах, свидетельствовавших о неустроенной жизни и бедности, сразу начались густо населенные местечки, чистые домики с железными крышами, фруктовые садики, видны были хорошо одетые и обутые люди. Всё здесь казалось иным и по-другому.
Даже немецкий кондуктор ("герр шафнер") отличался от нашего -- он аккуратно проверил билет, нацепив для этого пенснэ на нос, записал номер и указал мне нумерованное место, которое никто другой не мог занять. За ним вошла женщина со щеткой и тряпкой, подмела и прибрала купе и, наконец, появился служитель с подносом, на котором были чашки кофе и лежали приготовленные сандвичи! Европа!
Я не могу оторвать глаз от окна. Вместо беспредельных лесов, уходящих к горизонту хлебных полей и полевых просторов, я вижу кокетливо прибранные фермы, населенные местечки; промелькнуло несколько чистеньких городов. Я смотрю на всё это зачарованными глазами. На одной из остановок купил газеты впрочем, напрасно я искал среди них социал-демократический "Форвертс": его тогда в Германии на железнодорожных станциях не продавали. Но и в "Берлине? Тагеблатт" я прочитал кое-что о России, чего, конечно, в русских газетах тогда не могли напечатать... Шесть часов, отделявших русскую границу от Берлина, промелькнули быстро. Вот и берлинские пригороды. Поезд мчится над улицами Берлина... Грохот колес, свист выпускаемого паровозом пара... "Фридрихштрассе-Бангоф!"... Носильщик в красной шапке ведет меня куда-то -- и я в отеле, в крошечной комнатке на верхнем этаже. Торопливо записываю свое имя в конторе отеля и бегу на улицу. Первое, что я делаю -- покупаю у разносчика газет "Форвертс". Выхожу на Унтер-ден-Линден. Вот книжный магазин -- в числе других выставленных в окне книг русские...
На некоторых из них надпись: "Запрещено в России"... Вхожу в магазин, роюсь среди книг, покупаю некоторые из них. Голова моя кружится... Со всех сторон меня окружает новый, таинственный, завлекательный мир... Весь этот вечер я провел в чтении накупленных немецких газет и русских книг.
Ранним утром на другой день выехал из Берлина и приехал в Брюссель еще засветло. В руках у меня "Пепль" -- орган бельгийской социалистической партии. Но что это? На первой странице, через все ее колонки большими буквами слова: "Le sang est coule!" ("Кровь пролилась!").
Тут же сажусь на скамейку бульвара, ставлю чемодан у ног и читаю. "Баррикады! ... революция! ... жандармы напали на рабочих!.." Не снится ли мне всё это? Наспех бросаюсь в первый попавшийся отель, оставляю там свой чемодан и снова бегу на улицу. Не знаю, что мне делать -- читать газету или бежать туда, куда несется поток людей. Выбираю последнее... Поток несет меня через узкие улицы к широкому бульвару. Вижу на мостовой опрокинутый трамвай. Баррикады!!! Толпа мчится дальше. Опять кривые, узкие улицы, идущие куда-то вверх. Мы вливаемся в черную массу, скопившуюся перед домом в несколько этажей с широкими стеклянными террасами. Это "Народный Дом" ("Мэзон дю Пепль", штаб-квартира бельгийской социалистической партии). На верхней террасе стоит человек с небольшой темной бородкой, в пенснэ и в соломенной шляпе (то, что французы называют "канотье"). Он говорит речь. Позднее я узнал, что это был Вандервельде, молодой лидер бельгийской социалистической партии, восходившая тогда звезда. Толпа вдруг запела "Марсельезу" -- она в те дни была в Бельгии гимном революции. С "Марсельезой" толпа двинулась дальше. Я уже не отделялся от толпы, я чувствовал себя щепкой, которую кружит бурный поток и радостно, всей душой, отдавался ему. У толпы, по-видимому, какая-то определенная цель. Сплоченными рядами, взяв друг друга крепко под руки, с пением шли мы дальше. Пение иногда прерывалось ритмическими возгласами, которые я понял только позднее:
О, Вандерпеербум,
О, Вандерпеербум,
О, Вандерпеербум,
Пеербум,
Пеербум,
Бум,
Бум!
(Вандерпеербум был первым министром консервативного католического кабинета того времени. Июльские манифестации 1899 года в Брюсселе были одним из эпизодов борьбы бельгийской демократии за всеобщее избирательное право; тогда в Бельгии был множественный -- плюральный -- вотум, в зависимости от ценза, с которым особенно решительно боролась социалистическая партия).
На углу небольшой площади толпа остановилась. На высоком подоконнике стоял молодой рабочий в каскетке и что-то объяснял толпе. В больших зеркальных стеклах магазина обуви зияли звездочки с расходящимися во все стороны в виде лучей трещинами, часть окна была выломана. Один из стоявших на выставке башмаков был прострелен. Рабочий с жаром рассказывал о нападении жандармов, об обстреле ими манифестантов, показывал, где стояли жандармы, где находились манифестанты.
Впервые в жизни увидел я следы гражданской войны на улице -- разбитые окна, простреленные стекла, следы пуль на стенах. С чувством, близким к благоговению, смотрел я тогда на всё это. Сколько разбитых стекол пришлось мне потом увидеть в моей жизни! Эти "разбитые стекла" сделались символом нашей трагической эпохи. Не только разбитые стекла, но и разбитые, уничтоженные человеческие жизни...
Долго толпа не могла задержаться у окна магазина -- сзади напирали новые массы, которые толкали нас дальше. И вдруг -- мы выкатились на огромную площадь. Прямо напротив большой парк, рядом -- высокое красивое здание. Это парламент. Посередине площадь была странно и жутко пустынна. Кое-где на ней лежали опрокинутые грузовые автомобили, брошенный и поставленный поперек рельс трамвай. Там, около парка и возле здания парламента, плотными и тяжелыми черными рядами стояли конные жандармы. Вот один отряд отделился и рысью развернутым фронтом пошел на толпу. Толпа поддалась и растеклась по тротуарам, вдавилась в узкие улицы. В воздухе еще звучали обрывки "Марсельезы". Но постепенно площадь пустела -- жандармы очищали ее от манифестантов.
Вечером я снова оказался перед "Народным Домом". Вместе с толпой вошел внутрь. Полутемный зал был переполнен. За всеми столиками сидели рабочие, многие стояли в проходах. Кельнерши в живописных фламандских костюмах разносили кружки пива. Было душно, темно, стоял густой табачный дым. В зале гремела "Марсельеза". Она перекатывалась из одного конца большого зала в другой -- замирала в одном месте и гремела в другом...
Vive la republique!
Sociale et politique...
Marchons!
Marchons!...
Манифестации в пользу всеобщего избирательного права продолжались несколько дней. Кое-где в городе происходили стычки между рабочими и жандармами. В результате -- несколько убитых и около двух десятков раненых. Эти дни я жил, как в лихорадке. Ходил по улицам с манифестантами... По вечерам посещал рабочие собрания. Много времени проводил в "Народном Доме". Участвовал в большом вечернем народном гуляний ("кермесса") за городом, где смотрел на пышный фейерверк и вместе с рабочими, взявшись за руки с незнакомыми мне людьми, носился в темноте по лужайкам в веселых фарандолах. Я переживал чувство братского экстаза.
Постепенно жизнь стала входить в берега. Я усиленно изучал французский язык, знакомился с рабочими организациями и кооперативами (хлеб я принципиально покупал только в кооперативных булочных!), участвовал на их собраниях. Прошло больше месяца. На все мои справки относительно Социалистического университета и времени его открытия мне отвечали уклончиво теперь, объясняли мне в секретариате, каникулярное время. Я познакомился с двумя русскими, давно уже жившими в Брюсселе. Один из них окончил местный университет (его фамилия была Загряцков) -- был кандидатом прав. Другой изучал рабочее движение, жил для этого с рабочими и вместе с ними работал в копях... (Фамилия его была Мар -- так, по крайней мере, он сам мне отрекомендовался. Значительно позднее я узнал, что это был Акимов-Махновец, социал-демократ, один из видных руководителей группы "Рабочее Дело"). Оба не советовали мне оставаться в Брюсселе. -- Социалистический университет, говорили они, дело новое и неверное. Лучше поехать в Париж или Берлин -- и там поступить в университет: там научные занятия поставлены серьезно, по-настоящему. -- В душе я долго противился этому -- нелегко было расстаться со сложившейся еще в Москве мечтой. В конце концов голос рассудка победил -- в конце августа я был уже в Берлине. Там я был благополучно принят в университет, пожал при приеме руку ректору и сделался полноправным берлинским студентом -vir juvenis ornatissimus, как значилось в моем приемном дипломе, напечатанном, по сохранившемуся в немецких университетах от средних веков обычаю, на латинском языке.
Могут ли в жизни человека быть более счастливые годы, чем годы студенчества? У меня было всё, о чем я тогда мог мечтать: свобода в выборе науки и профессоров, свобода учения, независимость, отсутствие забот о завтрашнем дне, дружба. Каждый день давал мне новые знания и открывал передо мной новые горизонты. Среди лекций и среди книг, в горячих спорах с друзьями жизнь с каждым днем казалась мне все богаче, все сложнее, все глубже, но вместе с тем и все труднее. Обеими пригоршнями, где только мог, я собирал опыт и знания, как пчела собирает мед со всех цветов, которые встречает на полете.
Тысячи новых вопросов, требовавших разрешения, возникали передо мной. Я чувствовал, как с каждым днем росли и крепли мои крылья. Смысл жизни, ее цели, ее оправдание -- вот что занимало нас всех в те годы, что требовало от нас ответа, облекая порой эти требования в трагические одежды.
К нашим услугам было всё, что человеческая культура накопила за тысячелетия своего существования: философия, наука, искусство, культурные богатства всего мира и всей мировой истории. В их свете мы твердо знали одно: оправдать свое существование человек может лишь служением высоким идеалам, весть о которых он должен нести другим людям. Служение человечеству, в его лице всем людям и в первую голову людям нашей родины -- вот в чем только и могли быть смысл и оправдание жизни. Для этого нужно многое узнать и многому научиться -- только знание и только широкое образование дадут возможность служить людям с пользой. По существу, для меня во всем этом не было ничего нового -- на путь служения общественным идеалам я твердо решил вступить еще в гимназические годы. Но, Боже мой, насколько теперь, когда храм науки распахнул передо мной шире свои двери и когда в дружеских ночных спорах возникло столько совсем новых сомнений, насколько все оказалось сложнее и труднее! Наивными и смешными казались мне теперь те смелые решения, которые мы еще так недавно принимали с Вороновым. Теперь я уже совсем не походил на того мальчика, который так уверенно в полчаса мог исправить карту звездного неба -- я понял, что не только звездное небо надо мной, но и нравственные законы во мне самом необъятны, безграничны и вряд ли вполне могут быть постигнуты... "Фауст" Гёте стал одной из моих самых любимых книг.
Как часто я сам ловил себя теперь на том, что старался всмотреться в лица незнакомых мне, случайных встречных -- в трамвае, в вагоне Stadtbahn'a, старался понять, как мог вот этот, уже взрослый человек, пережить все сомнения, поиски, вопросы, неизбежные, как мне казалось, для каждого молодого ума, сердца, совести? По своей наивности я был убежден, что каждый -- буквально каждый -- должен был пройти через это, должен был это победить... И каждый из них вызывал во мне уважение -- ведь он всё это пережил, выжил.
В те дни в берлинском университете и в Высшей технической школе Шарлоттенбурга (соседнего и сливающегося с Берлином города) было много русских -- больше, чем каких-либо других иностранцев. Причин тому было много. Русские студенты создали свою столовую, свою русскую библиотеку, которыми управляли сами. Был также в Берлине и созданный русской учащейся молодежью Литературно-Научный Ферейн, в котором читались доклады на литературные и научные темы. Собрания в этом ферейне были открытые и с разрешения властей, но на собрании за отдельным столиком всегда присутствовал немецкий полицейский ("шуцман"), понимавший по-русски. Он следил за тем, чтобы русские студенты в своей деятельности не нанесли вреда рейху кайзера Вильгельма II-го. Но вмешиваться в наши дела он никогда не имел оснований. Когда же русские студенты хотели собраться тайком -- например, послушать доклад на политическую тему какого-нибудь приезжего из Швейцарии русского политического эмигранта, они всегда успешно это делали: полицейский сыск в Германии в то время был слаб, а сношения всех европейских стран между собой были совершенно свободны ни заграничных паспортов, ни виз в Германии, Франции, Швейцарии, Италии и Англии не требовалось: чтобы приехать из одной страны в другую, достаточно было иметь железнодорожный билет, Сейчас это кажется невероятным, а между тем дело обстояло тогда именно так.
Разумеется, я был посетителем русской столовой, русской библиотеки и русского Литературно-Научного Ферейна, равно как и всех русских собраний. Всюду быстро обзавелся знакомствами. В столовой мое внимание как-то привлек красивый блондин с пышными волосами, около которого я оказался и с ним разговорился. По-видимому, и я его чем-то заинтересовал, потому что из столовой мы вышли вместе. Его имя было -- Николай Авксентьев. Он с группой товарищей осенью 1899 года приехал из Москвы. Все они были участниками студенческих волнений, которые зимой и весной этого года разразились в Москве.
В те годы студенческие волнения в России происходили с правильностью метеорологических явлений -- едва ли не каждую весну. Причина для этого всегда находилась. То это был протест против арестов и исключения из университета за политическое вольнодумство товарищей, то выступление против какого-нибудь нелюбимого профессора, который соединял научные занятия с полицейской деятельностью. Произошли такого рода волнения и теперь, причем весной 1899 года они приняли размеры более широкие, чем обычно; движение перекинулось в Петербург, где студенты из солидарности примкнули к Москве. Сделавшаяся потом популярной по всей России студенческая песенка -- "Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя, ты вспомни, та нагаечка, восьмое февраля!" -- возникла именно тогда, в связи с избиением студентов казаками в Петербурге.
Именовались в то время такого рода волнения "забастовками", так как выражались прежде всего в том, что студенты переставали посещать лекции. В Москве забастовкой в университете руководил Авксентьев с товарищами, стоявшие во главе выборной тайной студенческой организации; Авксентьев был председателем Исполнительного Комитета Союзного Совета землячеств. За это он был уволен из университета без права поступления в другой университет и полицией выслан на родину, в Пензу. Та же участь постигла и еще несколько десятков студентов. И вот теперь он, вместе с группой бывших московских студентов (некоторые из них еще в студенческих тужурках, но со споротыми пуговицами), приехал в Берлин, где все они, одновременно со мной, и были приняты в университет.
Наше случайное знакомство быстро превратилось в дружбу -- мы, оказывается, жили одними и теми же интересами, выросли в одной и той же среде русской интеллигенции. Теперь мы посещали одни и те же лекции. Авксентьев и его товарищи были приблизительно одного возраста со мной, некоторые -- на один-два года старше меня. Почти все вечера мы проводили вместе -- в бесконечных спорах и разговорах за стаканом чая. Мы обсуждали политические события мира, жадно ловили вести, приходившие из России, обсуждали последние прочитанные книги и прослушанные вместе лекции и спорили, спорили, спорили: об общественном идеале, о смысле жизни, о назначении человека, о возможности революции в России...
Все мы интересовались общественными вопросами и слушали лекции по философии, социологии, праву, экономическим наукам -- слушали Паульсена и Дильтея, Зиммеля, Листа, Шмоллера и Вагнера... Какой вопрос, какое явление в жизни -- в политике, науке, литературе, искусстве -- в нашем положении и в нашем возрасте могли быть для нас неинтересными? Для нашего духовного развития эти споры были не менее важны, чем лекции профессоров.
Некоторые из нас на время каникул -- между зимним и летним семестром ездили домой на кратковременную побывку и затем снова возвращались за границу. Ездил осенью 1900 года домой и я. Вместе с Авксентьевым познакомился в Москве с семьей его товарища по московскому, а потом и по берлинскому университету, Яковом Гавронским. Там встретился еще с двумя его московскими товарищами, которые теперь тоже собирались поехать в Берлин учиться -- с Абрамом Гоцом и Ильей Фондаминским. Эти три человека -- Авксентьев, Гоц и Фондаминский -- и сделались моими друзьями на всю жизнь.
Гоц и Фондаминский были евреи -- с евреями я сталкивался впервые. Они вышли совсем из другой, чем я, среды. Правда, их отцы, как и мой, были тоже купцами, но их принадлежность к еврейству вводила меня в новую и незнакомую жизнь. По своим духовным интересам мои новые товарищи ничем от меня и Авксентьева не отличались -- все мы принадлежали к одному и тому же слою свободолюбивой русской интеллигенции.
Но их родители принадлежали к другому миру -- там еще незыблемо царили старые еврейские привычки, религиозные обычаи и предрассудки. И им за свои убеждения уже приходилось бороться в родной семье. Было и еще одно обстоятельство, которое сделало наше сближение с Гоцом и Фондаминским особенно желательным и быстрым: у обоих старшие братья (приблизительно лет на 12-15 их старше) были уже участниками революционного движения.
Михаил Гоц и Матвей Фондаминский в свои студенческие годы в Москве (1885-1886) участвовали в кружке революционной партии Народная Воля, за что и были сосланы в Сибирь. Там Матвей Фондаминский в 1896 году и скончался от туберкулеза (в возрасте 29 лет), а Михаил Гоц принял участие в знаменитом якутском деле 1889 года, когда группа политических ссыльных за отказ подчиниться администрации подверглась обстрелу, а затем была обвинена за это в "бунте". Трое оказавших вооруженное сопротивление (у них было несколько плохих револьверов против вооруженных винтовками солдат) были в Якутске повешены, а несколько человек, в том числе и Михаил Гоц, приговорены к бессрочной каторге (он, кроме того, еще был ранен пулей, прострелившей ему легкое). Позднее, отбыв несколько лет каторги и сибирской ссылки, Михаил Гоц вернулся в Россию и как раз теперь,
т. е. в 1900 году, выехал за границу.
Таким образом, в лице наших новых друзей -- Абрама Гоца и Ильи Фондаминского -- мы имели людей, старшие братья которых были уже настоящими революционерами. Это, конечно, только содействовало нашему сближению. И теперь, приехав в Берлин, мы все зажили новой товарищеской жизнью, студентами одного и того же берлинского университета.
У обоих наших новых друзей революционные традиции были более живыми и более органическими, чем у Авксентьева и меня. Их старшие братья были революционерами, испытавшими тюрьму, ссылку и каторгу -- брат Фондаминского погиб в сибирской ссылке. Оба выросли и воспитались в этих традициях, вопреки обстановке родной семьи, братья были их кумирами, примерами, которым они хотели следовать. Поэтому не было ничего удивительного, что, будучи моложе меня и Авксентьева на 2-3 года, они уже опередили нас в своем революционном опыте.
Учительницей Абрама Гоца была в Москве Мария Евгеньевна Аргунова, жена Андрея Александровича Аргунова, руководителя одного из существовавших тогда революционных кружков (социалистов-революционеров). Оба они, вместе со своими друзьями, выпустили первый номер "Революционной России" -- журнала, который они отпечатали в тайной типографии, устроенной ими в Финляндии. Второй номер должен был быть отпечатан в Томске, куда они перенесли свою тайную типографию. Но типография была там захвачена полицией.
Тогда они решили выпустить второй номер "Революционной России" заграницей. И вот Мария Аргунова передала рукопись Абраму Гоцу с поручением отвезти ее в Берлин и там передать по указанному ею адресу. Брат Абрама -- Михаил Гоц находился тогда уже в Париже, рукопись должна была быть переправлена ему. Абраму было тогда 17 лет -- надо ли говорить, с каким восторгом он принял это поручение. И выполнил его настолько хорошо, что даже мы, его ближайшие друзья, узнали об этом лишь через несколько лет! Именно благодаря ему нам удалось теперь познакомиться в Берлине с несколькими лицами, связанными с революционными организациями и революционной работой в России. Эти первые знакомства с настоящими уже революционерами, конечно, имели большое влияние на наше духовное развитие.
Среди них был человек, который сыграл роковую роль в русском революционном движении и который тогда был близок к кружку Аргуновых. Он только что окончил Политехникум в Карльсруэ и получил звание инженера-электрика. Этим летом он ездил в Россию и виделся там с Аргуновыми. После этого оба Аргуновых были арестованы, а их типография в Томске захвачена.
Только через много лет стало известно, что аресты эти были произведены по указанию инженера из Карльсруэ. Фамилия этого инженера была Азеф -- Евгений Филиппович Азеф. Под таким именем мы с ним теперь в Берлине и познакомились это было еще ранней весной 1900 года, до его поездки в Россию. Он пользовался тогда общим уважением и доверием -- его считали сочувствующим революционному движению человеком, который может оказать революционерам серьезную помощь.
В действительности же он был провокатором и агентом Департамента Полиции: еще в 1893 году, студентом в Карльсруэ, он, по собственной инициативе, предложил свои услуги Департаменту Полиции. Его единственным мотивом при этом были деньги. За наблюдение за политическими настроениями русских студентов он получал 50 рублей в месяц. По окончании Политехникума в Карльсруэ Департамент Полиции поручил ему наблюдение за заграничными революционерами. От них он и получил поручение к Аргуновым в Москве. Их выдача и сообщение о томской типографии были одним из первых подвигов в его фантастической провокаторской карьере, которая оборвалась при драматических обстоятельствах лишь через десять лет...
В нашем берлинском кружке был студент, который неожиданно для всех оказался настоящим героем. Он был высокого роста, с черной, как смоль, бородой, веселыми, горячими глазами и полными губами. На студенческих вечеринках он всегда был запевалой. Был он веселого нрава, прекрасный товарищ, всегда готовый посмеяться и пошутить. И никто не подозревал, что он мог быть способен на то, что он сделал. Был он родом из Гомеля и за участие в студенческих волнениях, как и многие другие, был исключен из киевского университета. Фамилия его была Карпович -- Петр Карпович. Мы обычно обедали в ресторане "К францисканцам" ("Цум Францисканер") близ вокзала Фридрихштрассе. Неизменно присутствовал на этих обедах и Карпович.
В феврале 1901 года он вдруг исчез. Кажется, никто этого и не заметил. Но 15 февраля, проходя мимо газетного киоска, мы увидели вывешенную в окнах киоска экстренную телеграмму: "С. Петербург. Сегодня, на приеме у министра народного просвещения Боголепова, один из просителей произвел выстрел в министра, смертельно ранив его в шею. Преступник схвачен. Он оказался приехавшим из-за границы бывшим студентом Петром Карповичем"...
Известие это поразило нас, как гром. Да, это, конечно, он -- это наш Карпович, наш Владимирыч! (как мы его звали)... Министр народного просвещения Боголепов был предметом всеобщей ненависти -- ведь это именно он был автором поразившего тогда всех приказа об отдаче участников студенческих волнений в солдаты, это благодаря ему свыше двухсот петербургских и киевских студентов должны были прервать учение и пойти в армию. Боголепов через несколько дней после ранения умер -- Карпович сделался героем: он первый открыл в России полосу политического террора, который потом широко разлился по стране. Карпович сделал это на свою личную ответственность, ни с кем об этом не посоветовавшись и никого не предупредив. ( Кроме одного из старых эмигрантов, проживавших тогда в Берлине -- Е. Левита, с которым Карпович был близок; ему он оставил прощальное письмо с объяснением своего поступка -- оно было потом опубликовано в русской эмигрантской прессе.).
Он был убежден, что его ждет казнь и потому не хотел иметь соучастников... За свое дело он хотел ответить один. Но потом орудие политического террора взяла в свои руки революционная партия.
Как ни были мы в то время молоды и беспечны, мы не могли не задуматься над тем, что выстрел Карповича может отозваться на нашем кружке. Ведь Карповича здесь видели всегда вместе с нами.
И мы на всякий случай решили покинуть Берлин -- благо и зимний семестр уже кончался. Не помню, куда уехали Авксентьев и Фондаминский, что же касается Гоца, то он поехал к своему старшему брату Михаилу в Париж. Поехал с ним туда и я.
Это было на исходе зимы 1900-1901 года.
Париж произвел на меня неизгладимое впечатление. Первым делом вместе с Абрамом мы обегали все исторические места Парижа, знакомые нам по истории французской революции: Палэ-Ройяль, где Камилл Демулэн призывал народ идти на приступ Бастилии, площадь Бастилии, где когда-то стояла эта твердыня и символ старого строя, площадь Конкорд, на которой произошло столько событий всего лишь сто с небольшим лет тому назад... Переходя из одной улицы на другую, названия которых нам были так знакомы, мы как будто снова перечитывали и переживали теперь все эти события. Ведь здесь когда-то ходили Мирабо, Дантон, Сен-Жюст -- и сколько еще других, имена которых были в нашем сознании окружены героическим нимбом... Брат Абрама -- Михаил Рафаилович Гоц -- жил на рю Воклэн (Rue Vauquelin), в центре Латинского квартала, близ того самого монастыря Фейлантин (Feuillantines), где заседал клуб монтаньяров.
В Париже мы прожили с Абрамом у его брата около месяца. Это был для нас сплошной праздник. Мы целыми днями ходили по Парижу и знакомились с его жизнью, бывали на политических собраниях, участвовали даже в какой-то студенческой демонстрации на бульваре Сен-Мишель... Из-за чего была эта демонстрация и почему мы в ней участвовали, я сейчас не помню. Помню лишь, как вечером мы толпой крались на цыпочках по одной из боковых улиц, чтобы обмануть бдительность полиции, поджидавшей нас на Буль-Миш... Сохранилась в памяти и другая демонстрация: на этот раз мы с Абрамом были уже в рядах рабочих, которые шли по главным бульварам Парижа с криками: "vive la greve! Vive Monceau!" Очевидно, в то время было какое-то забастовочное движение в Монсо-ле-Мин, избирательном округе Жореса.
Мы были молоды и веселы -- мы радовались всему и во всем торопились принять участие. Помню, как мы шли с ним ночью по одной из кривых средневековых улочек Латинского квартала и как он вдруг запел арию Рауля из "Гугенотов": -- "Лишь полночь наступает, повсюду рассыпайтесь -- по улицам, переулочкам -- повсюду разбегайтесь!"...
Немало происходило с нами и анекдотов -- главным образом благодаря малому знакомству с французским языком и веселому нраву французов. Мы знали, например, что при встрече с кюрэ следует кричать "долой калотт!" (callote особая черная шапочка, которую носят католические священники). Но по ошибке мы кричали -- "долой кюлотт!" И возмущались, когда прохожие над нами смеялись -- мы видели в этом отсталость парижан и их закоснелость в религиозных предрассудках. А между тем смеялись над нами парижане с полным основанием, так как culotte по-французски означает "штаны" -- и наши крики по адресу кюрэ "долой штаны!" были ни с чем несообразны.
Помню и такой эпизод. Мы шли с Абрамом на вокзал. Он остановил прохожего, вежливо приподнял свою шляпу и на своем лучшем французском языке, на какой был способен, спросил его: "у э ла герр?" (вместо "у э ла гар?" -- "ou est la guerre?" -- "ou est la gare?"). И был очень удивлен, когда прохожий, не улыбнувшись и тоже вежливо приподняв шляпу, кратко ответил ему: "ан Шин, мосье" " en Chine, monsier" (т. е. "в Китае") и прошел мимо. "Gare" по-французски вокзал, а "guerre" -- война, и тогда, действительно, происходила в Китае малая война.
Очень нас также удивляло, почему так часто в театрах ставится пьеса под названием "Реляш" ("Relache") -- причем всего удивительнее было то, что эта самая "Реляш" шла и в опере, и в комедии, и в драме и даже в цирке... Мы перестали удивляться, когда, заглянув в словарь, узнали, что слово: " relache " означает "перерыв, отдых", т. е. свободный день... Все эти маленькие приключения только содействовали нашему веселому времяпрепровождению и самочувствию.