Жулавский Ежи
Pax
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Жулавский Ежи
(перевод: Евгений и Мария Троповские) (
yes@lib.ru
)
Год: 1896
Обновлено: 21/11/2025. 46k.
Статистика.
Рассказ
:
Проза
,
Переводы
Рассказы
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Аннотация:
Pax
-- здесь: покой (лат.).
Перевод
Евгения Троповского
и
Марии Троповской
(1908).
Pax
Рассказ
-- Нет конца!
-- Согласен и с этим. Но, все же, стремясь, должны же мы знать, к чему стремимся, куда, как?.. Какое-нибудь направление, какая-нибудь цель, я думаю, должны же быть.
-- Нет цели!
-- Так что же?
-- Прогресс ради прогресса! жизнь для жизни, для движения, для круговорота...
-- Странно. Уж лучше было бы ответить банальной фразой о счастье человечества.
-- Счастье? Знаешь ли, я боюсь играть этим словом. Оно кажется мне таким большим, таинственно глубоким, а люди так часто злоупотребляют им. Я предпочел бы воспользоваться словом: удовлетворение.
-- Счастье или удовлетворение--дело не в названии!.. Но где искать его? Не в этом ли самом прогрессе без конца и без цели?
-- Конечно. Хотя, впрочем...
-- Что впрочем?..
-- Я ищу его в Искусстве: на полотне, которое оживает под моими пальцами, покрывается грезами, облеченными в плоть, в формы, в краски... В этом для меня жизнь.
-- И ты нашел его--это счастье, или--удовлетворение?
-- Пока еще--нет, но когда-нибудь...
Остановился, а немного спустя, продолжал:
-- Другие ищут его в иных местах, иными путями. Но всегда в жизни, потому что она -- основа всего. Говорят: свобода, говорят: знание, истина, совершенство...
В разговор вмешался третий голос, постарше двух прежних:
-- А покой?
How do у
ou think
? Разве покой не является счастьем?
Эти слова, брошенные неожиданно в виде вопроса, не сразу встретили ответ. Глубокое молчание воцарилось в группе трех друзей.
Они сидели вокруг маленького столика на террасе ресторана, расположенного на берегу одного из швейцарских озер.
Вид с террасы открывался дивный и широкий: на воду, на горы, на необъятное лазурное небо. У самого подножия ее, чуть-чуть покрытая у берега рябью от веявшего легкого ветерка, стеклилась свободная ширь озера, разбиваясь у края о торчавшие серые камни и гальку и журча какую-то однообразную мелодию, посредине же, вдали -- спокойная, синяя синевой отраженного в ней неба и позолоченная лучами заходящего солнца.
Сотни маленьких и больших лодок, туманясь вдали белыми парусами, реяли в широком просторе воды и света, обрамленном зелеными скатами холмов, покрытых богатою растительностью, виноградниками и садами, среди которых белели стены изящных вилл.
Был май.
В воздухе реял аромат цветущих роз, сирени и жасмина, крепкий, томный, тихий и опьяняющий.
Вдали виднелись снежные вершины Альп, которые заходящее солнце превращало в какое-то легкое кружево, сотканное из белых и золотистых ниток, из пурпурной и фиолетовой пряжи.
А надо всем этим, над симфонией красок, которыми переливали ледники, пылая в лучах умирающего солнца, над симфонией неясных, но ласковых журчаний озера простиралось чистое, прозрачное небо, дыша сладостною негой, которая одним навевает мечты и грезы о том, что красиво и необъятно, другим же шепчет:
carpe di em
..."
Трое сидевших на террасе друзей не любовались, однако, дивным майским вечером. Молодой художник, Владислав, и Зыгмунт. вопрошавший о цели прогресса и счастье человечества, сидели, понурив головы, погруженные каждый в свои мысли.
Третий из сидевших, Камилл, глядел, правда, вперед, куда-то на вершины Альп -- или выше, в лазурь неба--но сомнительно, видел ли он что-нибудь. На бледном, худощавом лице его, обрамленном светлыми волосами, подстриженными на английский манер, рисовалась хмурая задумчивость и тоска, над сдвинутыми бровями бороздилась глубокая складка, и вокруг губ скользила, чуть приметная печальная и загадочная улыбка.
Немного погодя, он первый оправился. Провел по лбу белой, тщательно выхоленной рукой и взглянул на товарищей, стараясь сохранить привычное свободное выражение лица.
Оба товарища молчали...
Он протянул руку к стоявшему перед ним бокалу, подержал его против света, поднес было к губам, но тотчас же быстро поставил его назад на стол.
-- Не нравится мне сегодня бургундское -- бормотнул он.
Оглянулся и позвонил.
Прибежала вечно улыбающаяся девушка в белом переднике и. перебирая пальцами в висящем у пояса мешочке со звонкой монетой, спросила, чего угодно.
-- Бордо!
Кельнерша, кинув стереотипное:
Gleich
! вместе с кокетливой, тоже стереотипной улыбочкой, исчезла, чтоб исполнить желание бледного господина, щедрость которого была уже ей знакома.
Камилл внимательно посмотрел на все еще молчавших товарищей и по лицу его пробежало выражение, как будто чуть заметной жалости.
--
А
pretty girl! Did you see
? Красивые глаза y ней... -- заговорил он, желая, по-видимому, отвести мысли товарищей в иную сторону.
Попытка его, однако, не увенчалась успехом.
Когда, наконец, рубиновое бордо очутилось на столе, Владислав поднял голову и произнес, подчеркивая слова и глядя на Камилла:
-- Покой -- это смерть.
-- Нет! -- это счастье! -- твердо возразил Камилл, снова принимая серьезный вид.
-- Никогда! -- Счастье заключается в чем-нибудь ином, а никак не в смерти, -- о, нет! Я чувствую: счастливым можно быть лишь, когда любишь жизнь, и я никогда не пойму, как можно покой называть счастьем.
-- Поймешь! И увидишь, что действительно в нем счастье!
Зыгмунт молча глядел на Камилла, изумленно и как будто с недоумением. Наконец он спросил:
-- Ты говоришь это серьезно?
Камилл медленно и серьезно кивнул головой.
Странно! Когда ты первый раз заговорил о покое, я думал, что ты смеешься. Покой! -- И ты, мятежный дух, как тебя все называют, ты, вечно гонимый по свету лихорадочной жаждой все новых впечатлений и приключений, -- ты восхваляешь покой.
-- Да -- и жажду его. Жажду его так, как жаждет каждый человек счастья... Найду ли я его. однако?
На этот раз Владислав поднял удивленный взгляд на говорившего. И вдруг ему показалось, что это худощавое и бледное лицо, которого не смогли опалить ни тропическое солнце, ни знойные ветры пустыни, эти светло-голубые глаза, упрямо глядящие вперед, -- скрывают в себе какую-то великую и таинственную загадку. Ему казалось, будто он глядит на предмет, который видел каждый день, не зная, как он прекрасен и полон сокровенного значения. Лишь теперь увидел он на этом лице сеть мелких жилок, трепетавших на чуть-чуть изборожденных морщинами висках, увидел глубокую усталость и грусть вокруг молодых еще, но уже увядших губ, -- и лихорадочный жар бессилия, пылающий в мутных глазах.
Камилл, между тем, повторил еще раз:
-- Найду ли я его?..
-- На том пути, по которому ты идешь, -- наверно, нет! -- воскликнул Зыгмунт. -- Взбираясь на горные вершины, ища морских бурь или шума мировых столиц...
По губам Камилла пробежала легкая улыбка:
-- Знаешь ли ты, чего искал я на этих горах? Знаешь ли, от чего я убегал в безпредельные моря и девственные чащи Индии? Знаешь ли ты, что иногда, чтобы быть спокойным, нужно сначала бежать от самого себя?
Зыгмунт пожал плечами:
-- Не понимаю.
-- Вы заговорили о неприятной материи -- добавил, немного погодя, Камилл. -- Я не люблю о ней ни говорить, ни думать.
Владиславу казалось, что он начинает понимать этого человека. Смутные и неопределенные еще представления мало по малу начинали приобретать в уме формы и выделяться из сырой мглы фона. Он невольно как машина, повторил последние слова Камилла:
-- Убежать от самого себя...
-- Да -- прошептал Камилл и задумался. Когда, немного спустя, он поднял голову, одна сторона лица от угла губ до глаза нервно вздрагивала у него, и голос его колебался, когда он заговорил:
-- Убежать от самого себя, от воспоминаний, от жизни -- о-о! Я хотел, я хочу убежать, но напрасно, напрасно! Они не хотят меня покинуть!
В голосе его было столько глубокого страдания, столько безпредельной тоски и скорби, что Владислав почувствовал глубокое сострадание к этому богатому молодому человеку, объехавшему всю землю в погоне за неуловимым призраком, покоем.
-- Один только раз, один... -- шептал Камилл, протягивая руку и указывая на залитые золотом заходящего солнца Альпы.
-- Юнгфрау! Там я был спокоен... Я взобрался на самую верхушку -- без проводника. Там есть покой: одни лишь льды, да снега, -- мягкие, белые, тихие. Весь мир был подо мной, а надо мной -- лишь Вог. Я лег лицом на снег и чувствовал, что все стихает во мне, что мне хорошо, сладко... Но это длилось недолго: меня разбудили орлы, своим клекотом. -- A теперь -- где там! -- Теперь не будет и этого. Говорят, там строят гостиницу и железную дорогу... Где там!
Он махнул рукой и потянул большой глоток вина.
-- И еще один раз, над Гангом... В тихую тропическую ночь, когда светит месяц и звезды, и благоухают лотосы... Но нет! нет! Там воспоминания мои были со мной, о--были! были!..
Он налил бокал и выпил его одним духом.
Затем оглянулся и крикнул проходившей кельнерше -- Абсент!
Владислав тронул его за плечо.
-- Камилл, не пей...
Камилл засмеялся нервным, беззвучным смехом:
-- Ты, может быть, думаешь, что я запиваю тоску? -- Нет, нервы расходились у меня, мне нужно их успокоить. Проклятые нервы! Впрочем, один только стакан.
-- Ты знаешь, что тебе это вредно -- заметил Зыгмунт.
-- Все равно.
Говоря это, он выглядел, как сумасшедший или больной. Нервная судорога беспрестанно подергивала его левую щеку, глаза пылали мучительной, страшной лихорадкой, рука у него тряслась, когда он наливал воду в стакан, на дне которого зеленело несколько капель отравы, называемой абсентом.
Неверною рукой он приподнял стакан и поглядел на жидкость, которая, будучи смешана с водой, приобрела мелочно опаловый цвет.
--
La muse verte
, -- прошептал он, --
la muse verte
...
Он обратился к Владиславу:
-- Ты знаешь Парижский Салон этого года? -- спросил он.
Владислав молча кивнул головой.
--
La muse verte
!.. Что за чудесная картина! Разбросанные бумаги и пустой стакан на полу--и он, в полубессознательном состоянии, шатающийся на ногах... Из стакана выползает какая-то мгла, испарение -- обвивает стоящего змеиными кольцами, приобретает женские формы, наклоняется над ним, дотрагивается рукой до его лица...
La muse verte
...
Он откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза.
Владислав и Зыгмунт оба молчали; тяжелое уныние давило им грудь.
Немного погодя Камилл поднялся; он был уже немного спокойнее.
-- Простите -- заговорил он -- простите! У меня сегодня нервы чересчур расстроены. Я сам не знаю, что говорю.
Владислав протянул руку и коротко, горячо пожал руку Камилла. При этом губы его зашевелились, какое-то слово, не то: бедняга! -- не то другое в этом роде скользнуло по ним.
-- Я, видите ли, -- продолжал Камилл много прожил и ужасно утомлен. Я стараюсь владеть собой, но иной раз нервы одолевают... не могу никак...
-- Я--мятежный, везде ищу покоя, забвения -- везде... Даже вот здесь, в стакане... но не могу его найти...
-- Вот, вы начинаете еще только жить. Вы еще не знаете, что значит бежать от собственных воспоминаний, от самого себя, от укоров совести... но...
Он оборвал и обратился к Владиславу:
-- Ты--художник; у тебя впереди--бурная, мятежная жизнь, полная безумных желаний, неутомимых исканий. Ты узнаешь эту жизнь, которой так жаждешь, о--узнаешь ее, быть может, глубже, чем тебе бы хотелось. Но, верь мне, на дне каждого бокала есть мутный осадок. Все равно, какое вино... всегда есть осадок. Ты опьянеешь, но что толку. Рано или поздно -- протрезвишься -- с больной головой. Будешь пить, пока нектар тебе не опротивеет. Придет время, когда тебе захочется покоя, как я жажду его теперь. Моли Бога, чтоб ты мог найти эту пристань.
Владислав поднял голову.
-- Да, -- промолвил он -- передо мной -- бурная, мятежная жизнь! Но я люблю ее, люблю ее именно за то. что она такая бурная и дикая, что переливает, как опал на солнце, что мчится, как облако по небу. Ты говоришь, что в этом бокале есть муть? Все равно! Я буду пить вино, буду пить и муть, до дна, до последней капли, до последней секунды жизни! Я никогда не оттолкну от себя этого бокала, никогда не скажу: довольно, будет...
-- Дай тебе Бог! Ребенок ты...
-- Бог дал мне уже то, чего мне нужно. У меня есть Искусство; это--вино в чаше жизни. Оно никогда не изменит мне, никогда не покинет, оно сделает меня счастливым. Для него--жизнь, для него--движение и мысль; а оно--само для себя.
L'art pour l'art
. Долой покой!
Зыгмунт нетерпеливо заерзал на стуле.
-- Фраза!
-- Я понимаю тебя, Камилл, -- продолжал молодой художник, -- понимаю твою жажду покоя после бурь: у тебя не было Искусства, в котором ты мог бы искать опоры в минуту сомнения и слабости... Правда, я не знаю, какой удар пришлось тебе перенести...
-- Искусство? А уверен ли ты, что оно в состоянии снести тяжесть человеческого несчастья?..--Что мне пришлось перенести? -- Старая история. Старая, как мир, да к тому же глупая и банальная.
Cherchez la femme
!
Он горько усмехнулся и провел рукою по лбу.
-- Как это было?..--к чему рассказывать. Возьмите в руки любой роман или любовную повестушку, и там найдете... Банально и глупо, а все-таки -- больно.
-- Какова она была собой? -- как вам сказать? -- Для вас -- как тысячи других, но для меня...
Он остановился и помолчал минуту.
-- Для меня она была целым миром -глухо докончил он.
Кто знает, что скрывается в человеческом лице! Бывают такие, которых нужно остерегаться. Их встречаешь повсюду и часто. Они выглядят, как дети, в действительности же они -- злые духи, сами даже того не зная... И они не виноваты. Виноваты те, что ставят жизнь на карту.
Он вздохнул и обвел глазами веранду. И тотчас же лицо его стало снова нервно подергиваться.
-- Вот, взгляните, -- произнес он изменившимся голосом, указывая кивком головы на сидевшую неподалеку девушку. -- Вот, перед вами одна из таких загадок... Ребенок еще, подросток, женщина, сфинкс, вдохновение для художника и смерть для человека!
Он замолк, тяжело и прерывисто дыша.
Зыгмунт посмотрел в указанном направлении и пожал плечами.
-- Ребенок, и ничего больше -- сказал он и забарабанил пальцами по столу какой-то вальс, уставившись глазами в узорчатый карниз веранды.
Владислав же, раз взглянув, не мог уже оторвать взора.
На золотом фоне пылающего заката вырисовывался перед ним тонкий девичий профиль, словно темный силуэт, брошенный в море красок и света.
Волосы ее, пропуская лучи солнца, создавали вокруг маленькой изящной головки светлый ореол, точно венец из сыплющихся искр.
Она глядела вперед -- на тихое озеро -- широко раскрытыми глазами, и ноздри ее чуть-чуть раздувались, вдыхая льющиеся каскадами из садов и с полей ароматы.
На чуть-чуть приоткрытых губах играл луч закатывающегося солнца. Быть может, целуя их, Владислав не спускал с нее жадных глаз.
-- Мадонна! -- прошептал он невольно и бессознательно.
-- Мадонна! -- и он сложил руки, точно для молитвы.
В ту же минуту в ушах его зазвучал едкий, пронзительный смех, и рука Камилла опустилась на его плечо.
Он поднял голову в смущении.
Камилл глядел на него пронизывающим взглядом. Вокруг его губ трепетала насмешливая улыбка, но в глазах светилась глубокая печаль и страдание.
-- Мадонна! -- проговорил он. -- Брось! Не кощунствуй и -- не гляди. Чего ты глядишь?
-- Как хороша!..
-- Не гляди! Это нехорошо -- сегодня, сейчас -- это нехорошо...
-- Мне бы хотелось рисовать это лицо -- прошептал Владислав, как будто оправдываясь.
Камилл опять улыбнулся не то насмешливо, не то с состраданием:
-- И целовать эти губы, -- не правда ли?
-- Да.
Камилл быстро встал.
-- Я знал это. Пойдемте уже--проговорил он. -- Нехорошо здесь. Вечерний холод так и пронизывает.
С этими словами он снял со спинки стула плед и стал кутаться в него...
-- Пойдем, пойдем! -- повторил он. -- В недобрый час увидал ты это лицо...
Владислав медленно и неохотно поднялся.
Вечерний холод, действительно, все сильнее давал себя чувствовать. Солнце уже зашло; красное зарево на Альпах догорало, -- становилось фиолетовым, серым, пепельным. Двурогий месяц все яснее вырисовывался на темнеющей синеве неба. Там да сям стали показываться звезды...
И над целым миром, над озером, над горами, над городом, полным садов, -- нависла безпредельная, благоухающая, сладостная тишина.
И лишь где-то, далеко-далеко, над гладью озера звучала неясная унылая песня.
Вдруг -- над городом пронеслись удары вечерних колоколов.
Девушка встала и повернула голову. Большие, спокойные глаза ее, полные глубокой тайны глаза ребенка, встретились с пламенным взором художника.
Это длилось всего одну секунду.
Волна горячей крови ударила Владиславу в голову, ноги задрожали под ним и все вокруг затуманилось мглой.
Он схватился рукой за спинку стула и опустил глаза.
Когда он снова их поднял, ее уже не было, а колокола уже перестали звучать.
II
.
Яркое полуденное солнце золотым каскадом проникло чрез открытое окно внутрь небольшой монастырской кельи.
Здесь было уютно и покойно.
В углу стояли нары, покрытые черным одеялом, рядом с ними деревянная подставка для колен, а над нею--распятие. Немного поодаль -- столик, и на нем, промеж книг и бумаг, -- глиняный кувшин, наполненный пахучими полевыми цветами.
Единственным предметом, отличавшим эту келью от других, был мольберт с натянутым полотном, с которого, выделяясь на темном фоне, глядела светлая фигура Христа, распятого на кресте. На полу и на маленьком табурете, стоявшем рядом, валялись в беспорядке кисти и краски.
У окна, в просторном старинном дубовом кресле сидел инок.
Лицо его, с ярко очерченными, интеллигентными чертами, опиралось на руку, а взор блуждал по небольшому монастырскому садику.
Несколько старых развесистых лип с позолоченными солнцем листьями и несколько темных стройных елей колыхалось по ветру с тихим, мелодичным шумом. Запах резеды, росшей под окнами, смешивался с запахом недавно скошенной травы и свободно проникал чрез открытые окна в монашеские кельи.
Сидевший у окна инок наслаждался этим ароматом, глядел на резко вырисовывавшиеся на фоне неба силуэты деревьев, на заросшие резедой грядки, на посыпанные белым песком дорожки, на старую, красную, с облупившейся кое-где штукатуркой, стену, отделявшую монастырскую стену от шумного света.
Он глядел -- и по лицу его, еще не старому, но уже изборожденному морщинами и изнуренному жизнью, разливалось выражение кроткой и нежной радости. Он закрыл глаза, откинул голову назад и упивался теплым летним солнцем, падавшим яркими своими лучами на его лицо, упивался покоем, которым дышала монастырская келья, и крошечный садик, и липы, и ели, и красная, с облупившейся штукатуркой, стена, отделявшая его от мира. Клобук сдвинулся у него с головы, худые белые руки бессильно упали на колени; сухощавое, загорелое лицо, с резкими и выразительными чертами, застыло и выглядело, точно мертвое. На загорелом лице выделялся лишь высокий белый лоб, на котором сейчас играл золотой свет солнца.
Он долго сидел так, тихо, без слова, без вздоха, без движения...
Солнце медлительно склонялось уже к западу, покинуло лицо его и трепетало на белых руках, лежавших на коленях, спускалось еще ниже--на пол, и золотым пятном ползло к мольберту, к ногам распятого Христа.
Было очень тихо.
Вдруг послышался короткий стук в дверь и почти тотчас же дверь кельи с шумом отворилась.
Инок вздрогнул, чуть-чуть привстал и повернул глаза к двери. На пороге стоял один из братьев, приземистый, с угреватым лицом, румяными щеками и смеющимися глазами.
--
Рах te
c
um, carissime frater
! -- произнес вошедший.
--
Рах
...
-- Отец игумен послал меня к вам, брат Бруно. Получилось письмо для вас, откуда-то из мира...
Брат Бруно сделал порывистое движение, но тотчас же, точно устыдившись, снова опустился на стул и с грустной улыбкой повторил:
-- Откуда-то из мира...
-- Да. Отец игумен разрешили отдать его вам. Вот оно.
С этими словами он протянул руку с письмом и распечатанным конвертом.
Брат Бруно протянул руку за письмом и, даже не взглянув на него, положил подле себя на окно.
--
Grati
a
s
...
Пришедшему брату очень хотелось завязать беседу. Он оглянулся по сторонам, кашлянул и достал из-под рукава крупных размеров берестовую тавлинку.
-- Соблаговолите, брат? -- спросил он, -- подавая ее брату Бруно.
Брат Бруно легонько отстранил ее рукой:
--
Grati
a
s
! Не употребляю...
-- Не употребляете? Гм! Иногда это бывает довольно пользительно.
И, как бы с целью доказать это, он препроводил в нос огромную понюшку табаку.
-- Да, да! Для глаз полезно, -- добавил он и громко чихнул, раз, другой, третий.
-- А хорошую послал нам Бог погодку, -- заговорил он снова, подходя к окну.
Брат Бруно не отзывался, но гость все-таки, по-видимому, не отчаивался в успехе. Он подошел к мольберту и стал смотреть на картину.
-- Как вы прекрасно рисуете,
carissim efrater
! Ваша картина много красивее той, что в большом алтаре...
Он попробовал было еще заговорить раз, другой, но видя в конце концов, что брат Бруно упорно молчит, недовольно кашлянул, еще раз посмотрел по сторонам и удалился, постукивая деревянными туфлями по каменному полу коридора.
Брат Бруно остался один,
С минуту он сидел без движения; немного погодя он медленно и как будто лениво протянул руку за распечатанным письмом и поднес его к глазам.
-- Откуда-то из мира...--прошептал он.
Он взглянул на первую строчку:
"Дорогой Владислав!"
Владислав? Что это? Ах, да, правда! Когда-то его звали Владиславом. Но это было давно, быть может год, быть может -- десять лет, а может быть -- и сто?.. Не помнит уже... Здесь дни текут так однообразно, без счета, один похожий на другой...
Он вертел письмо в руке, почти ничего не думая. Лишь немного спустя у него возник, наконец, в голове вопрос, кто это может ему писать.
Он перевернул страничку и взглянул на подпись:
"
Твой Зыгмунт
"...
Зыгмунт, Зыгмунт? Кто это может быть? Ага! знает уже! Это тот, тот... Да, он помнит. Швейцария, озеро, Париж... и тот, другой. Как его звали? Камилл?
Вздрогнул. Да, он помнит это! Ведь это было не так давно! Воспоминания, которые он силою воли заглушил и погасил в своей душе, проснулись и стали громко и властно предъявлять свои права. Все прошедшее со своими слезами и своим смехом, вся молодость: все, что он пережил и перестрадал, что, казалось ему, он уже забыл, являлось перед его глазами, вызванное одним именем, донесшимся до него, словно эхо былого.
Мертвенная маска его лица, которую за минуту перед тем целовало солнце, растаяла; в бесцветных глазах засветилась жизнь; губы стали трепетать.
Он наклонился и начал читать.
"Дорогой Владислав! -- писал товарищ минувших дней. -- Ты исчез из моих глаз так быстро и внезапно... Сейчас я случайно лишь узнал о месте Твоего пребывания и пишу Тебе, чтоб напомнить Тебе о друге и о тех годах, что, точно бабочки, улетели куда-то бесследно.
"Все проходит, и на свете становится так грустно и пусто.
"Ты не поверишь, как мне грустно, когда порой в уме моем воскреснут воспоминания, бледные уже и истертые, воспоминания о минутах блаженства, о молодости, слезах, -- воспоминания о дорогих лицах, которых я теперь не вижу. И иногда я задаю себе вопрос, к чему еще жить?
"Так немного лет, а сколько в них страданий и разочарований, сколько утраченных лиц и невозвратных мгновений, воспоминание о которых гнетет и терзает.
"То, что вчера было для меня дорого и ясно, теперь окутано мглою и вызывает на уста тоскливую улыбку. Я сам много забываю, и мне грустно, что и другие забывают.
"Мне кажется, что каждый день рвется одна из нитей, которыми я связан с огромным мировым механизмом, -- и я чувствую, что тщетно было бы стараться связать их снова. И, думая об этом, я завидую Тебе, потому что Ты сам разорвал их все сразу, и Тебе не приходится видеть, как они--одна за другой--медленно, но постоянно-- ослабевают и рвутся. Я завидую Тебе, но должен признаться, что у меня не хватило бы мужества последовать Твоему примеру. Мне было бы жаль солнца, которое светит надо мной, людей, которые смеются, движения, жизни...
"Быть может -- все это комедия, -- но что делать! За кулисами огромной сцены, которую называют миром, должно быть, еще скучнее: человек остается там совсем один. Я чувствую себя маленьким колесиком в мчащейся с безумной быстротой, машине; правда, меня давят другие колеса и шестерни, трут и царапают, но зато, по крайней мере, гонят -- и я двигаюсь, живу. Так, пожалуй, лучше, чем лежать в пыли где-нибудь между заржавелым хламом.
"Когда-нибудь колесико лопнет, не станет его...
"Видишь, старый друже: я ною и далеко не весел. Увидев мое письмо, Ты, наверно, подумал, что оно принесет тебе немного свежего воздуху, который веет над вечно движущимся миром, но, видишь, -- ошибся! Да что мне, впрочем, сообщать Тебе? Мелкие, будничные дела, заполняющие здесь нашу жизнь, наверно, мало интересуют Тебя. Да, впрочем, они никогда Тебя и не интересовали. Ты всегда летал на крыльях, а я толкаю свою тачку. Рукам больно...
"У меня жена и сын. Чудный ребенок! Жаль, что Ты его не можешь видеть. Я назвал его Владиславом.
"Несколько недель назад был я с женой в Париже. Я рассказывал ей о Тебе и показывал дом, в котором когда-то было твое ателье. Боже! сколько вольных счастливых часов провели мы тут!
"Потом я пошел в
Салон
и видел там Твою картину. Она все еще висит на том же месте, и публика толпится перед нею--совсем как когда-то. Твое имя живет еще здесь у всех в устах, а мне грустно, потому что, думая о Тебе, я знаю, что все это уже принадлежит прошлому.
"На обратном пути из Парижа, я остановился в Цюрихе. Мы пошли с женой на
Z
&
uuml
;
richhorn
, в тот самый ресторан с террасой, на которой мы, бывало, сиживали по вечерам втроем -- помнишь? Я сел, как когда-то, за наш излюбленный столик и думал о вас.
"Боже, Боже! Что сталось с нами!
"Я -- толкаю свою тачку, которая поддается все тяжелее, потому что силы убывают. Ты -- в монастыре. А Камилл!..
"Бедный Камилл. Вернувшись из Бразилии, он поехал в Египет, а месяц тому я прочел в
Time
'
s
'е что он застрелился под пирамидой. Может быть, там среди желтых песков пустыни, он нашел, наконец, покой, которого так жаждал всю жизнь.
"
Sit
ei
humus levis
! Ты часто молишься теперь, помолись и за него..."
Брат Бруно опустил руку с письмом на колени. По щекам его медленно скатывались две слезы.
-- Застрелился! Застрелился... -- прошептал он.
Глазам его представился пустынный, покрытый знойным желтым песком, Нильский берег, с кое-где зеленеющими редкими пальмами. Небо темно-темно-синее, а солнце плывет по нем одинокое, жгучее, точно огромный, вечно открытый глаз.
А под солнцем -- пирамиды, наполовину засыпанные песками. Столько веков, столько веков глядит на них этот глаз! А они, -- гробницы, хранящие мумии, -- спокойны, величественны... Сфинкс лег подле 'них на страже и думает свою неразгаданную думу... Сфинкс!
И вот, почудилось ему, будто между пирамидами и сфинксом, на желтом песке под бессонным взором солнца--он видит бледный труп с размозженным виском...
Вздрогнул и испустил глубокий вздох.
Солнце все больше близилось к западу.
Поднял письмо с колен и при свете косых солнечных лучей стал читать его дальше.
"Помнишь, -- писал товарищ -- как мы сиживали вместе над озером, разговаривая и глядя на Альпы? Мне так странно и грустно, когда я подумаю о том, что его--нет в живых, а Ты, жаждавший всегда движения и жизни, -- замуровался в монастырские стены. Мне кажется, будто вас обоих уже нет в живых, и я остался один. И мне так как-то странно, так странно!"
Брат Бруно широко раскрыл глаза и глядел куда-то вглубь кельи, где уже начинали ложиться вечерние тени, -- или на мольберт с Христом, белым пятном, выделявшимся на фоне полотна.
И ему почудилось, будто перед его глазами встает какой-то золотистый, мутный туман, клубится, ширится, и в этом тумане рождаются забытые образы, которых он давно не видел.
Опустил голову и задумался.
Бедный Камилл!
Вот, он видит его! Закат солнца--Альпы сверкают и горят переливами, озеро лепечет какую-то сагу или молитву, а из садов несутся ароматы... столько ароматов! столько ароматов...
Как он помнит это, как он ясно помнит это сейчас!
Он разговаривал с Зыгмунтом. О чем? Ах, да!-- о жизни, о счастьи. Эх! счастье...
"А покой?
How think you
?"
Слышит эти слова так ясно и видит бледное, измученное лицо.
Кто-то ответил на это: Покой--это смерть! Кто? он? он сам? Да. Но тогда... тогда он был другим... Теперь в нем нет ни одной частицы того, что тогда. Что же? значит то был не он? Он? Как это странно, как странно!
Покой! Сколько ему пришлось пережить, испытать, прежде чем он познал прелесть и святость этого слова!
Как странно!
Начал усиленно работать мыслью, желая уловить связь между своей прежней жизнью и настоящей. Но мысли рвались у него, словно нитки и путались так, что он очень скоро почувствовал усталость. Один только факт, точно беспрестанно повторяющийся мотив гремящей фуги неотвязно возвращался в его сознание:
-- Камилл умер, а я -- в монастыре...
Так, значит?..
Почувствовал, что должен молиться за умершего товарища. Протянул руку за четками, губы его зашевелились:
"...и в годину смерти нашей. Аминь! Вечное упокоение..."
Он машинально произносил слова, но духа своего не мог принудить к настоящей молитве.
И по мере того, как он перебирал четки, в памяти его воскресали какие-то странные образы.
Вот, мелькнул в ней тонкий девичий профиль, силуэт, брошенный в море красок и света... Появлялся на мгновение и вновь исчезал.
Закрыл глаза в надежде, что призрак исчезнет.
Но стали являться все новые образы.
Вот, перед ним его мастерская. Полотно, натянутое на мольберт. Внизу -- темные клубящиеся тучи, и земля под ними, а там, вверху--небо, и какое-то таинственное сияние на нем.
И между землей и небом -- женский образ со знакомым ему профилем, с поднятыми кверху руками, несущийся ввысь, все выше, выше...
Тут же, немного ниже, наполовину еще скрытый в тени, -- он; на лице его, обращенном к ней, уже играет свет, рукою он держится за ее одежду...
А потом, потом?
Ему чудилось будто он видит
Салон
на
Марсовом Поле
. Публика толпится перед картиной молодого польского художника. Толпа волнуется, как море, приливает и отливает, и в говоре волн этого моря голов он слышит свое имя...
Отложил четки и провел рукою по лбу.
--
Vanitas vanitatum et omnia vanitas
...
Последнее слово было произнесено уже лишь чуть заметным движением губ.
Виденье снова вернулось.
Но теперь он видит в этом море человеческих голов, лишь одну голову, прекрасную, как греза, как сияние...
Она!
Стоит и глядит на его картину.
Ноги начинают подкашиваться под ним; ему хотелось бы упасть на колени, хотелось бы воскликнуть:
о Stella maris
!
Она оборачивается к нему; взгляд ее больших, детских глаз на мгновенье останавливается на его лице, на мгновенье... И все исчезает из его глаз: картина, и люди, и все, все! Видит ее лишь одну, ее одну!
--
Vanitas van
i
...
-- не докончил.
Вот, он опять в своей мастерской. Ветки цветущих акаций заглядывают через окна и мешают золотому солнцу проникнуть внутрь. А тут, внутри, между начатыми картинами и скульптурами, которые все, точно зеркала, отражают одно лицо, стоит... она!