Золя Эмиль
Западня

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Эмиль Золя
Ругон-Маккары
Западня

0x01 graphic

I

   Жервеза дожидалась Лантье до двух часов утра. Потом, продрогнув в одной кофточке у окна, она бросилась на кровать и забылась лихорадочным сном, вся в слезах. Вот уже целую неделю, каждый раз по уходе из "Двухголового теленка", где они обедали, он отправлял ее домой к детям, а сам возвращался только поздно ночью, уверяя, что искал работы. В этот вечер ей показалось, что он вошел в заведение "Grand-Balcon", ярко освещенные окна которого озаряли красноватым заревом черную вереницу бульваров, а позади него, шагах в пяти-шести, она заметила маленькую Адель, полировщицу, обедавшую в одном ресторане с ними; она шла за ним, размахивая руками, как будто сейчас только отстала от него, чтобы не показаться вместе в ярком свете фонарей у входа.
   Проснувшись около пяти часов утра, окоченевшая, разбитая, Жервеза разрыдалась. Лантье еще не возвращался. Впервые он не ночевал дома. Она сидела на краю кровати, под лоскутом выцветшего ситца, прикрепленного к потолку, и мокрыми от слез глазами медленно обводила жалкую комнату, с комодом, в котором не хватало одного ящика, тремя соломенными стульями и грязным столиком, на котором красовался разбитый графин. Для детей прибавили железную кровать, загораживавшую комод и занимавшую две трети комнаты. В углу валялся раскрытый чемодан Жервезы и Лантье, на дне которого виднелась старая мужская шляпа, заваленная грязными рубашками и носками; вдоль стен на спинках мебели висели дырявая шаль и панталоны, изъеденные грязью, -- последние лохмотья, которых старьевщики не хотели покупать. На камине среди двух разрозненных цинковых подсвечников помещалась пачка бледно-розовых квитанций Mont-de-Piet [городской ломбард в Париже]. Комната была из хороших комнат гостиницы, в первом этаже, и выходила на бульвар.
   Между тем, двое детей, лежавших рядом на одной подушке, спали: восьмилетний Клод, высвободив руки из-под одеяла, дышал ровно и тихо, четырехлетний Этьенн улыбался, охватив рукой братнюю шею. Когда налитые слезами глаза матери остановились на них, она снова затряслась в припадке рыданий. Она заткнула рот платком, чтобы заглушить вскрикивания, от которых не могла удержаться. И босая, не замечая даже, что туфли свалились с ее ног, Жервеза снова уселась у окна в прежней позе, вглядываясь вдаль улиц.
   Гостиница находилась на бульваре Шапелль, подле заставы Пуассоньер. Это была двухэтажная лачуга, выкрашенная до второго этажа краской цвета винных дрожжей, с решетчатыми ставнями, погнившими от дождя. Над фонарем с треснувшими стеклами можно было разобрать между двух окон надпись большими желтыми буквами, частью облупившимися от сырости: "Hotel Bon coeur tenu par Marsouiller" [Гостиница Доброго сердца Марсулье -- фр.]. Жервеза, которой мешал фонарь, приподнималась, не отнимая платка от губ. Она глядела направо, в сторону бульвара Рошшуар, где перед бойнями виднелись группы мясников в окровавленных передниках; по временам ветер доносил оттуда зловоние, острый запах убитых животных. Она смотрела налево, вглядываясь в длинную ленту улицы, останавливаясь на белой массе госпиталя Ларибуазьер, в то время еще строившегося. Медленно, с одного конца горизонта до другого, она обводила взором таможенную стену, позади которой слышала ночью отчаянные крики, и всматривалась в отдаленные закоулки, в темные углы, почерневшие от сырости и грязи, со страхом ожидая увидеть труп Дантье с распоротым животом. Поднимая глаза над этой бесконечной серой стеной, окружавшей город полосой пустыни, она замечала облако светившейся пыли, уже гудевшее утренним парижским шумом. Но она постоянно возвращалась к заставе Пуассоньер, вытягивая шею, всматриваясь до одурения в непрерывный поток людей, животных, тележек, стремившийся между двух неуклюжих павильонов заставы с высот Монмартра и Ла-Шапелли. Слышался точно топот стада; толпа разливалась по улице при внезапных остановках; непрерывной вереницей тянулись работники с инструментами за спиной, с хлебом под мышкой, и вся эта орава исчезала и расплывалась в Париже. Когда Жервезе мерещилась в этой толпе фигура Лантье, она высовывалась еще больше, рискуя упасть; потом сильнее прижимала к губам платок, точно стараясь вогнать внутрь свое горе.
   Чей-то молодой и веселый голос заставил ее отвернуться от окна.
   -- Хозяин-то еще не вернулся, г-жа Лантье?
   -- Нет, г-на Купо, -- отвечала она, стараясь улыбнуться.
   Это был работник, кровельщик, занимавший на самом верху каморку в десять франков. За плечом у него висел мешок. Увидев ключ на двери, он зашел, как добрый знакомый.
   -- Вы знаете, -- продолжал он, -- теперь я работаю в госпитале... Славный, однако, май, нечего сказать. Здорово пробирает!
   Он взглянул на покрасневшее от слез лицо Жервезы. Заметив, что кровать осталась, как была с вечера, он тихонько покачал головой; потом, подойдя к детям, которые по-прежнему спали со спокойными розовыми личиками херувимов, прибавил вполголоса:
   -- Что, видно хозяин не совсем ладно себя ведет? Не горюйте, г-жа Лантье. Он много занимается политикой; на-днях, когда подавали голоса за Эжена Сю, -- хороший малый, говорят, -- он был совсем как шальной. Может быть, он провел ночь с друзьями: пробирали эту тварь, Бонапарта.
   -- Нет, нет, -- пробормотала она с усилием, -- это не то, что вы думаете. Я знаю, где Лантье... Боже мой, у нас, как и у всех, свои огорчения!
   Купо подмигнул в знак того, что его не обманешь. Затем он отправился, предложив ей сначала сбегать за молоком, если ей не хочется выходить: она милая и славная женщина и может рассчитывать на него в затруднительную минуту. Лишь только он ушел, она вернулась к окну.
   У заставы шла прежняя толкотня в свежем утреннем воздухе. Слесарей можно было узнать по их голубым блузам, каменщиков -- по белым балахонам, маляров -- по их пальто, из-под которых виднелись длинные блузы. Издали эта толпа сохраняла тусклый оттенок, блеклый тон, в котором господствовали мутно-голубой и грязно-серый цвета. По временам какой-нибудь работник останавливался, чтобы закурить трубку, между тем как другие шли мимо него безостановочно, угрюмые, с землистыми лицами, без смеха и шуток с товарищами, не сводя глаз с Парижа, который поглощал их одного за другим в улице Фобур-Пуассонье. Впрочем, на обоих углах улицы Пуассонье, подле кабачков, в которых только еще открывались ставни, люди замедляли шаги и, прежде чем войти, топтались на тротуаре, поглядывая искоса на Париж и уже соблазняясь перспективой прогулять денек.
   Перед прилавками собирались группы людей, прочищавших горло рюмочкой, стоя, харкая и откашливаясь.
   Жервеза не спускала глаз с заведения дяди Коломба, куда, как ей показалось, вошел Лантье, когда ее окликнула с улицы какая-то толстая женщина, простоволосая, в переднике.
   -- Скажите, г-жа Лантье, как вы рано встаете!
   Жервеза наклонилась к ней.
   -- А, это вы, г-жа Бош!.. О, у меня сегодня куча дела!
   -- Да, да. Дела всегда так подбираются, одно к одному.
   Завязался разговор. Г-жа Бош была дворничихой дома, в нижнем этаже которого помещался ресторан "Двухголовый теленок". Жервеза не раз поджидала Лантье в ее каморке, чтобы не обедать одной с мужчинами. Дворничиха сообщила ей, что она идет недалеко, в улицу Шарбоньер к одному служащему, от которого ее муж не может добиться денег за починку сюртука и которого она рассчитывала застать еще в постели. Потом она рассказала про одного из своих жильцов, который вернулся накануне домой с женщиной и не давал никому спать до трех часов утра. Но, болтая, она поглядывала на молодую женщину со жгучим любопытством; кажется, она для того и явилась сюда, под окно, чтобы разузнать, как дела.
   -- А господин Лантье еще спит? -- спросила она неожиданно.
   -- Да, спит, -- отвечала Жервеза, невольно краснея.
   Г-жа Бош заметила слезы на ее глазах, и без сомнения удовлетворенная этим, отправилась дальше, называя всех мужчин проклятыми лентяями, но вдруг обернулась и крикнула:
   -- Ведь вы сегодня будете в прачечной, да?... У меня тоже есть стирка, я займу для вас местечко рядом со мной, поболтаем!
   Потом, точно охваченная внезапным приливом жалости, прибавила:
   -- Бедненькая, вы бы отошли от окна, а то простудитесь... Вы совсем посинели!
   Жервеза упорно оставалась у окна еще два убийственных часа, до восьми. Поток блуз, стремившийся с высот, прекратился, и только немногие запоздалые спешили к заставе. Застрявшие в кабачках по-прежнему пили, откашливались и плевали у стоек. За работниками потянулись работницы, лакировщицы. модистки, цветочницы; они ежились в своих платьишках и трусили по окраинам бульваров группами по три, по четыре, болтая, пересмеиваясь и поглядывая кругом блестящими глазами; время от времени проходила отдельно от других какая-нибудь бледная, худая девушка с серьезным лицом, пробираясь вдоль стены и стараясь не попасть в лужу. Затем прошли: служащие, дуя в пальцы, закусывая на ходу копеечной булкой; поджарые молодые люди в чересчур коротком платье, заспанные, с измятыми лицами; старички с трясущимися коленями, с пергаментными лицами, изможденными канцелярским сиденьем, поглядывавшие на часы, чтобы явиться как раз вовремя. Вскоре бульвары представляли обычную картину утреннего мира: соседние рантье прогуливались на солнышке, маменьки, простоволосые, в засаленных юбках укачивали младенцев, переменяя пеленки тут же на скамейках; целая куча детворы, сопливой, растрепанной, возилась и барахталась на песке, оглашая улицу визгом, смехом и плачем.
   Жервеза дошла, наконец, до полного отчаяния; смертельная тоска ее душила; ей казалось, что все кончено, что ничего больше не будет, что Лантье никогда не вернется. Она смотрела блуждающими глазами то на старые бойни, почерневшие от крови и спазмов, то на беловатую массу нового госпиталя с зияющими отверстиями для окон, сквозь которые виднелись пустые залы, где готовилась жатва для смерти. Перед нею за таможенной стеной раскидывалось яркое небо, слепившее ей глаза; солнце всходило над грохочущим, пробудившимся Парижем.
   Она сидела, опустив руки, без слез, как вдруг Лантье спокойно вошел в комнату.
   -- Это ты, это ты! -- воскликнула она, бросаясь ему на шею.
   -- Ну, да, я, что ж из этого? -- отвечал он. -- Нельзя ли без глупостей!
   Он отстранил ее и сердито швырнул на комод черную фетровую шляпу. Это был малый двадцати шести лет, небольшого роста, очень смуглый, красивый, с тонкими усиками, которые он то и дело машинально покручивал. На нем была рабочая блуза и старый сюртук весь в пятнах; в речи его слышался очень сильный провансальский акцент.
   Жервеза, снова опустившись на стул, тихо жаловалась короткими фразами.
   -- Я не могла глаз сомкнуть... Я думала; с тобой случилось что-нибудь... Где ты был? Где ты провел ночь? Боже мой? Не делай этого больше, я с ума сойду... Скажи, Огюст, где ты был?
   -- По делу, ну!.. -- отвечал он, пожимая плечами. -- Я зашел в десять часов к тому приятелю, что хочет завести шляпную фабрику. Засиделся у него. Ну, и решил переночевать... И потом, ты знаешь, я не люблю, когда за мной шпионят. Оставь меня в покое!
   Молодая женщина снова зарыдала. Крикливый голос и резкие движения Лантье, опрокидывавшего стулья, разбудили детей. Они приподнялись на своем ложе, полунагие, запустили ручонки в волосы и, услыхав рыдания матери, завопили во весь голос, еще не проснувшись хорошенько, но заливаясь слезами.
   -- Вот так музыка! -- крикнул Лантье с бешенством. -- Я уйду, слышите вы! Уйду совсем!.. Что, не хотите перестать? Ладно! Я ухожу, откуда пришел!
   Он уже схватил шляпу с комода. Но Жервеза бросилась к детям, бормоча: -- Нет, нет!
   Она унимала детей ласками, целовала их волосы, укладывала их с нежными словами. Малыши разом успокоились и, минуту спустя, уже хохотали и щипали друг друга. Между тем отец, не снимая сапог, растянулся на кровати. Вид у него был усталый, лицо истомленное бессонной ночью. Он не засыпал, а лежал с открытыми глазами, обводя взглядом комнату.
   -- Однако здесь мило! -- пробормотал он.
   Потом, посмотрев на Жервезу, прибавил злым голосом:
   -- Ты, кажется, и умываться перестала?
   Жервезе исполнилось всего двадцать два года. Она была высокого роста, худощава, с тонкими чертами лица, уже измятого тяжелой жизнью. Нечесаная, в туфлях, дрожавшая от холода в своей белой кофточке, к которой пристали пыль и грязь от мебели, она, казалось, постарела на десять лет в эти долгие часы тоскливого ожидания и слез.
   -- Ты несправедлив, -- возразила она, раздражаясь. -- Ты очень хорошо знаешь, что я делаю все, что могу. Не моя вина, если мы дошли до этого... Посмотрела бы я на тебя с двумя детьми, в одной комнате, где нет даже печки, чтобы согреть воду... Вместо того чтобы проедать деньги, приехав в Париж, надо было сейчас поступить на место, как ты обещал.
   -- Толкуй! -- воскликнул он. -- Ты кутила вместе со мной, нечего теперь привередничать!
   Она продолжала, не обратив внимания на его слова:
   -- Наконец и теперь еще можно вывернуться... Я виделась вчера с г-жой Фоконье, прачкой из Новой улицы; она меня возьмет е понедельника. Если ты устроишься со своим приятелем, мы поправимся в полгода, обзаведемся вещами, наймем где-нибудь квартиру, чтобы жить своим домом... О! нужно работать, работать...
   Лантье отвернулся к окну с выражением скуки. Жервеза вспылила.
   -- Ну, да, конечно, я знаю, что ты не охотник до работы. Амбиция не позволяет, тебе бы хотелось одеваться барином и разгуливать с потаскушками в шелковых юбках. Я для тебя недостаточно хороша с тех пор, как заложила свои платья в ломбарде... Слушай, Огюст, я не хотела говорить, я думала еще подождать, но я знаю, где ты провел ночь; я видела, как ты входил в "Гран-Балкон" с этой шлюхой Аделью. А у тебя хороший вкус! Она умывается, да, она может корчить из себя принцессу... Она спала со всем рестораном.
   Лантье одним прыжком вскочил с постели. Глаза его потемнели, как чернила, на бледном лице. У этого маленького человека гнев разражался бурей.
   -- Да, да, со всем рестораном! -- повторила молодая женщина. -- Г-жа Бош выгонит ее и ее кобылу-сестру, потому что за ними всегда целый хвост мужчин на лестнице.
   Лантье поднял кулаки; потом, подавляя желание побить Жервезу, схватил за руки, сильно потряс и толкнул на кровать к детям, которые подняли плач. Затем он снова растянулся на постели, пробормотав со свирепым видом человека, принявшего какое-то решение, которым до сих пор медлил:
   -- Ты сама не знаешь, что сделала, Жервеза... Напрасно, вот увидишь.
   С минуту дети рыдали. Мать, скорчившись на краю кровати, обнимала их обоих разом, повторяя монотонным голосом:
   -- Ах, если б не вы, мои бедные крошки!.. Если б не вы!.. Если б не вы!..
   Растянувшись спокойно, уставившись на выцветший ситец полога, Лантье не слушал, поглощенный мыслью, засевшей в его голове. Он пролежал так около часа, не поддаваясь сну, хотя усталость смыкала ему веки. Когда, наконец, он повернулся, опираясь на локоть, с решительным и жестким лицом, Жервеза кончала убирать комнату. Она подняла детей и одела их, потом прибрала кровать. Лантье смотрел, как она подметала пол, вытирала мебель. Комната по-прежнему оставалась черной и грязной со своим закопченным потолком, отставшими вследствие сырости обоями, колченогими стульями и комодом, на которых застарелая грязь только размазывалась под тряпкой. Потом, пока она умывалась, подобрав волосы перед зеркальцем, висевшим на оконной задвижке и служившим Лантье для бритья, он рассматривал голую шею, голые руки, все обнаженные места, точно сравнивал Жервезу мысленно с кем-нибудь. Недовольная гримаса искривила его губы. Жервеза прихрамывала на правую ногу, но это было заметно у нее только в минуты усталости, когда она распускалась, не могла следить за собой. На этот раз, разбитая бессонной ночью, она волочила ногу, опираясь на стены.
   Молчание не нарушалось, они не обменялись больше ни словом. Он, казалось, выжидал. Она, глотая слезы и стараясь принять равнодушный вид, торопилась. Когда она принялась увязывать в узел грязное белье, сваленное в углу за чемоданом, он открыл, наконец, рот:
   -- Что ты делаешь?.. Куда ты собралась?
   Она промолчала. Потом, когда он с бешенством повторил вопрос, ответила:
   -- Сам видишь, кажется... Хочу выстирать все это... Нельзя же детям жить в грязи.
   Он дал ей собрать два, три носовых платка. Потом, после новой паузы, спросил:
   -- Значит, у тебя есть деньги?
   Она разом выпрямилась и взглянула ему в глаза, не выпуская из рук грязной детской рубашки.
   -- Деньги? Где же я могла их украсть?... Ты знаешь, что я получила три франка за мою черную юбку третьего дня. Мы два раза завтракали, много ли тут останется... Конечно, у меня нет денег. Есть четыре су на стирку. Я не зарабатываю их, как некоторые другие женщины.
   Он не обратил внимания на этот намек. Встав с кровати, он осматривал тряпье, развешенное по комнате. Наконец он взял панталоны и шаль, открыл комод, достал кофту и пару женских рубашек и бросил все в руки Жервезе.
   -- На, снеси в ученье.
   -- Не снести ли и детей? -- спросила она. -- А если бы брали в заклад детей, вот было бы облегчение!
   Тем не менее, она отправилась в ломбард. Вернувшись через полчаса, она положила на камин монету в сто су, приложив квитанцию к пачке между подсвечниками.
   -- Вот что мне дали, -- сказала она. -- Я требовала шесть франков -- куда, и слышать не хотят. Да, эти не разорятся... И вечно там народ!..
   Лантье не сразу взял монету. Он хотел было сказать ей, чтобы она разменяла ее и оставила себе немного денег, но, увидев на комоде кусок ветчины, завернутый в бумагу, с ломтем хлеба, решился опустить монету в карман.
   -- Я не заходила к молочнице, потому что мы должны ей за неделю, -- объяснила Жервеза. -- Я скоро вернусь, а ты пока сходи, купи хлеба и котлет, и мы позавтракаем. Возьми также вина.
   Он ничего не сказал. По-видимому, мир был восстановлен. Молодая женщина кончала собирать белье, но когда она взялась за рубашки и носки Лантье, лежавшие в чемодане, он крикнул, чтобы она оставила их в покое.
   -- Оставь мое белье, понимаешь! Я не хочу.
   -- Чего не хочешь? -- спросила она, выпрямляясь. -- Не наденешь же ты эту грязь. Надо их выстирать.
   Она с беспокойством всматривалась в него, замечая на его красивом лице прежнее выражение упорства, как будто с этих пор ничто не могло сломить его. Он рассердился, вырвал у нее из рук белье и бросил в чемодан.
   -- Черт побери, послушайся меня хоть раз! Говорят тебе, не хочу!
   -- Да почему же? -- спросила она, бледнея, чувствуя страшное подозрение. -- Теперь тебе не нужны рубашки, ты никуда не собираешься. Почему мне не взять их с собой?
   Он помедлил, смущенный пристальным взглядом ее горевших глаз.
   -- Почему, почему? -- бормотал он... -- Черт возьми! Ты пойдешь везде трезвонить, что я живу на твой счет, что ты и стираешь, и штопаешь... Ну, а мне это надоело, да! Справляйся со своими делами, а я справлюсь с моими... Прачки не стирают на бродяг.
   Она упрашивала его, уверяла, что никогда не жалуется; но он грубо захлопнул чемодан, сел на него и крикнул ей в лицо: нет, он хозяин своим вещам! Потом, желая избежать ее взгляда, следившего за ним, Лантье вернулся на кровать и сказал, что его клонит ко сну, и она может оставить его в покое. На этот раз он, казалось, действительно заснул.
   С минуту Жервеза оставалась в нерешимости; ее подмывало бросить узел и усесться за шитье. Но ровное дыхание Лантье успокоило ее. Она взяла синьку и кусок мыла, оставшиеся от прошлой стирки и, подойдя к детям, игравшим у окна старыми пробками, поцеловала их, сказав шепотом:
   -- Будьте умниками, не шумите: папа спит.
   Когда она оставила комнату, только подавленные взрывы смеха ребятишек нарушали глубокую тишину под закопченным потолком. Было десять часов. Солнечный луч проникал в раскрытое окно.
   Выйдя на бульвар, Жервеза повернула налево и пошла по Новой улице. Проходя мимо лавки г-жи Фоконье, она слегка кивнула ей толовой. Прачечная помещалась на половине улицы, там, где она начинает подниматься в гору. Над плоской постройкой возвышались три огромных резервуара с водой, в виде цилиндров из цинка; за ними помещалась сушильня, очень высокий второй этаж, закрытый со всех сторон решетчатыми ставнями с тонкими щелями, сквозь которые свободно проникал воздух, и можно было видеть белье, сушившееся на латунных проволоках. Направо от резервуаров узкая труба паровика выбрасывала, хриплым и правильным дыханием, клубы белого дыма. Жервеза, не подбирая юбок, с ловкостью женщины, привыкшей к лужам, пробралась в дверь, заставленную кувшинами с жавелевой водой. Она уже знала хозяйку прачечной, маленькую деликатного сложения женщину с больными глазами, сидевшую в своей конторе за стеклянной дверью, перед счетными книгами среди кусков мыла, расставленных по полкам, вазочек с шариками синьки, фунтиков соды. Жервеза спросила у нее валек и щетку, которые отдала ей на хранение. Затем взяла свой номер и вошла в прачечную. Это был огромный сарай, с голым бревенчатым потолком, на чугунных столбах, с большими окнами. Беловатый свет озарял клубы теплого пара, повисшие молочно-белым туманом. Местами поднимался дым, расстилаясь по сараю, окутывая его голубоватой пеленой. В насыщенном сыростью, влажном воздухе, стоял запах мыла, -- тяжелый, приторный, все пропитавший.
   По временам проносилась струйка более острого запаха хлорной воды. По обеим сторонам центрального прохода стояли ряды женщин с голыми до плеч руками, голыми шеями, подоткнутыми юбками, из-под которых выглядывали цветные чулки и большие башмаки на шнурках. Они бешено колотили белье, смеялись, запрокидывались назад, чтобы пустить свое словечко в общий гвалт, нагибались над лоханями, исчезая в них с головой -- грязные, грубые, неуклюжие, с красным дымившимся телом. Вокруг них и под ними струились целые потоки: горячая вода из шаек, наполнявшихся и опустошавшихся в одно мгновение, холодные струйки из открытых кранов, брызги от вальков, лужи от выкручиваемого белья, разливавшиеся по наклонным плитам. И среди криков, мерных ударов, журчавшего шума воды, среди этой бури, стиснутой под мокрым потолком, паровая машина, вся белая от мелких капель, безостановочно дышала и хрипела, дрожа своим маховым колесом, которое, казалось, управляло общей суматохой.
   Между тем Жервеза пробиралась по проходу, посматривая то направо, то налево. Она несла свой узел под мышкой, поддерживая его бедром, прихрамывая еще сильнее в этой толкотне.
   -- Эй, сюда, милочка! -- крикнул грубый голос г-жи Бош.
   Когда молодая женщина подошла к ней, в самый конец прохода, налево, дворничиха, изо всех сил стиравшая носки, заговорила отрывистыми фразами, не прекращая работы:
   -- Становитесь рядом, я приберегла вам местечко... О, я скоро кончу. Бош почти не грязнит своего белья... А вы тоже скоро справитесь, а? Узелок-то у вас совсем крошечный. Мы кончим все до двенадцати часов и пойдем завтракать... Я прежде сдавала белье прачке в улице Пуле, но она просто изводила его своим хлором и щетками. Тогда я решила стирать сама. Прямой барыш. Расход только на мыло... Ах, какие рубашки, вам бы их в щелок. Уж эти ребятишки, вечно в грязи.
   Жервеза развязала узел и отбирала детские рубашки; на совет г-жи Бош взять ведро воды со щелоком она отвечала:
   -- О, нет, довольно горячей воды... Я уж знаю.
   Она разобрала белье, отложив в сторону цветное. Затем влила в лоханку четыре ведра холодной воды из крана, находившегося за нею, погрузила туда кучу белья и, подоткнув юбку, вошла в ящик, стенки которого доходили ей до живота.
   -- Знаете, а? -- повторила г-жа Бош. -- Вы были прачкой дома, на родине, не правда ли, душечка?
   Жервеза, засучив рукава, обнажив свои красивые руки блондинки, еще молодые, слегка розовые на локтях, принялась отмывать белье. Она разостлала рубашку на узкой доске, изъеденной и побелевшей от воды, намылила ее с одной стороны, повернула на другую и снова помылила. Прежде чем ответить, она схватила валек и принялась колотить, выкрикивая свои фразы, подчеркивая их резкими и мерными ударениями.
   -- Да, да, прачкой... С десяти лет... Двенадцать лет тому назад... Мы ходили на реку... Там пахло получше, чем здесь... Стоило посмотреть, уголок под деревьями... чистая текучая вода... Это в Плассане... Вы знаете Плассан?... Подле Марселя?
   -- Вот молодец! -- воскликнула г-жа Бош, восхищаясь сильными ударами валька. -- Вот так трезвон! Да она расплющит железо этими нежными ручками.
   Разговор продолжался во весь голос. Иногда дворничихе приходилось нагибаться, чтобы расслышать. Все белое белье было выколочено, и основательно! Жервеза снова погрузила его в лохан, и стала вынимать штука за штукой, снова намыливая и отчищая щеткой. Одной рукой она придерживала белье на доске, а другой, вооруженной короткой щеткой, выдавливала из него грязную пену, падавшую длинными хлопьями. Тут, при легком шуме щетки, они подошли поближе друг к дружке, и разговор принял более интимный характер.
   -- Нет, мы не обвенчаны, -- говорила Жервеза. -- Я и не скрываю этого. Лантье не так мил, чтобы желать сделаться его женой. Эх, кабы не дети!.. Мне было четырнадцать лет, а ему восемнадцать, когда родился первый. Второй четыре года спустя... Случилось это, как всегда случаются такие вещи. Мне плохо жилось дома; от отца я ничего не видела, кроме пинков. От такой жизни поневоле станешь бегать из дома... Нас обвенчали бы, но не знаю, что такое вышло; только наши родители не захотели.
   Она отряхнула руки, красневшие под белой пеной.
   -- Вода жестковата в Париже, -- сказала она.
   Г-жа Бош стирала теперь не торопясь. Она останавливалась, медлила, чтобы остаться подольше и разузнать эту историю, которая уже две недели мучила ее любопытство. Ее рот был полуоткрыт на жирном лице, выпученные рачьи глаза светились. Она подумала, довольная, что угадала:
   -- Так и есть, она уж очень разговорчива. Была ссора.
   Потом спросила:
   -- Так он не очень ласков?
   -- И не говорите! -- отвечала Жервеза. -- Дома он был очень хорош со мной, но с тех нор, как мы в Париже, я не знаю, что и делать... Надо вам сказать, что его мать умерла в прошлом году и оставила ему кое-какие деньжонки, почти тысячу семьсот франков. Он решил отправиться в Париж. Так как отец по-прежнему кормил меня оплеухами пи за что, ни про что, то я согласилась ехать с ним; мы отправились с двумя детьми. Он должен был пристроить меня в прачки, а сам заниматься шляпным ремеслом. Мы бы очень хорошо устроились... Но, видите, Лантье честолюбец, мот, человек который думает только об удовольствиях. Пустой малый, в конце концов... Ну, вот мы остановились в гостинице "Монмартр", на улице Монмартр. Пошли обеды, извозчики, театр, часы ему, шелковое платье мне; он не зол, когда при деньгах. Понимаете, чистый погром, так что через два месяца мы убухали все до копейки. Пришлось переехать в гостиницу "Бонкер", и началась собачья жизнь...
   Она умолкла, неожиданно почувствовав судорогу в горле, глотая слезы. К этому времени она покончила с бельем.
   -- Надо сходить за горячей водой, -- пробормотала она.
   Но г-жа Бош, крайне раздосадованная этим перерывом, крикнула служителю, состоявшему при прачечной:
   -- Голубчик Шарль, будьте милым, принесите горячей воды этой даме: она очень торопится.
   Шарль взял ведро и принес воды. Жервеза заплатила; горячая вода стоила су за ведро. Она опрокинула его в лохань и в последний раз намылила белье, согнувшись среди испарений, обвивавших сероватыми струйками ее белокурые волосы.
   -- Подбавьте-ка соды, у меня осталось, -- любезно предложила дворничиха. И высыпала в лоханку Жервезы остатки соды из пакетика, который принесла с собою. Она предложила и хлорной воды, но молодая женщина отказалась, говоря, что хлор хорош только против жирных и винных пятен.
   -- Он, кажется, немножко юбочник, -- сказала г-жа Бош, возвращаясь к Лантье и не называя его по имени.
   Жервеза, согнувшись в три погибели и засунув руки в белье, только покатала головой.
   -- Да, да, -- продолжала ее собеседница, -- я кое-что заметила...
   Но, увидев, что Жервеза разом выпрямилась и уставилась на нее, она воскликнула:
   -- О, нет, я ничего не знаю! Он не прочь посмеяться, вот и все... Эти две девушки, Адель и Виржини -- вы их знаете -- он иногда шутит с ними, вот и все; я уверена, что больше ничего нет.
   Молодая женщина, стоя перед нею, с потным лицом, с мокрыми руками, смотрела на нее по-прежнему пристальным, упорным взглядом. Дворничиха рассердилась, ударила кулаком в грудь, давала честное слово. Она кричала:
   -- Говорят вам, я ничего не знаю!
   Потом, успокоившись, прибавила сладеньким голосом, каким говорят с людьми, от которых нужно утаить истину:
   -- По-моему, у него честные глаза... Он на вас женится, душечка, вот увидите.
   Жервеза отерла лоб мокрой рукой. Потом она вытащила из лохани другую штуку белья, снова покачав головой. С минуту обе хранили молчание. В прачечной стихло. Пробило одиннадцать. Половина прачек, присев на лоханки, поставив в ногах откупоренные бутылочки с вином, завтракали сосисками с хлебом. Только хозяйки, явившиеся с небольшими узлами белья, торопились, оканчивая стирку. Кое-где еще слышались удары вальков среди смеха и говора, перемежавшегося чавканьем челюстей; между тем паровик работал по-прежнему и без отдыха и покоя, и, казалось, повышал голос -- хриплый, визгливый, наполнявший огромную постройку. Но ни одна женщина не слышала его; это было как бы дыхание самой прачечной -- жаркое дыхание, заволакивавшее бревна потолка волновавшимися облаками пара. Жара становилась невыносимой; солнечные лучи проникали слева в высокие окна, расцвечивая клубившиеся пары нежными серовато-розовыми и серовато-голубыми переливавшимися оттенками. Послышались жалобы на духоту; тогда Шарль принялся спускать шторы из грубого холста, переходя от окна к окну; потом он перешел на правую, теневую сторону и открыл форточки. Его приветствовали криками и хлопаньем в ладоши; стояло шумное веселье. Вскоре затихли последние вальки. Прачки, с набитыми ртами, разговаривали мимикой, жестикулируя ножами, зажатыми в кулаке. Тишина наступила такая, что слышно было, как скребла по полу лопаточка кочегара, который подгребал уголья, бросая их в топку паровика.
   Между тем Жервеза вымыла цветное белье в горячей воде, жирной от мыла. Покончив с ним, она пододвинула к себе козлы и бросила на них белье, от которого потекли на пол синеватые лужи. Затем начала полоскать. Позади нее вода струилась из крана над большой лоханью, прикрепленной к полу, над которой перекрещивались два деревянных бруса для белья. Вверху, в воздухе, находились два другие бруса, на которые развешивалось белье, чтобы дать воде окончательно стечь.
   -- Вот и готово, сейчас конец, -- сказала г-жа Бош. -- Я останусь и помогу вам выкрутить.
   -- О, не стоит, благодарю вас, -- отвечала молодая женщина, прополаскивавшая в чистой воде цветное белье. -- Вот если бы было что-нибудь суконное, тогда другое дело.
   Но ей пришлось-таки принять помощь дворничихи. Они выкручивали вдвоем, взявшись за концы, шерстяную юбку, из которой струилась желтоватая вода, как вдруг г-жа Бош воскликнула:
   -- Э! Виржини!.. Что ей тут стирать, какие лохмотья?
   Жервеза быстро подняла голову. Виржини была девушка ее лет, выше ростом, брюнетка, красивая, несмотря на слишком длинное лицо. На ней было старое черное платье с фалбарой, красная лента на шее; голова тщательно причесана, с шиньоном в голубой сетке. Остановившись на минуту посреди главного прохода, она прищурилась, точно отыскивая кого-то; потом, заметив Жервезу, прошла мимо нее, выпрямившись, с нахальным видом подрагивая бедрами, и поместилась в том же ряду, за пять лоханок дальше.
   -- Вот каприз! -- продолжала г-жа Бош, понизив голос. -- Никогда она и пары манжет не выстирает... Отменная лентяйка, могу вас уверить! Швейка тоже! хоть бы раз себе чулки заштопала! Совершенно, как ее сестра, полировщица, эта негодница Адель, которая бывает в мастерской через два дня в третий! Бог знает, кто их отец и мать и чем они сами живут... Если бы все говорить, можно бы кое-что многое порассказать... Что она там стирает? А, юбку? Вот так юбка, грязь-то какая!
   Г-жа Бош, очевидно, хотела угодить Жервезе. На деле она нередко распивала кофе с Аделью и Виржини, когда у девушек бывали деньги. Жервеза не отвечала и с лихорадочной торопливостью кончала работу. Она распустила синьку в маленькой лоханке на трех ножках. Затем обмакивала туда штуку за штукой белье и, поболтав им в окрасившейся воде, слегка выкручивала и развешивала на деревянных брусьях, вверху. Во время этой работы она притворялась, будто не замечает Виржини, но слышала ее хихиканье и чувствовала на себе ее взгляды. По-видимому, Виржини явилась нарочно, с целью вызова. Однажды Жервеза обернулась, и взгляды их встретились.
   -- Оставьте ее, -- пробормотала г-жа Бош. -- Вы, чего доброго, еще вцепитесь друг дружке в волосы. Говорю вам, нет ничего серьезного. Это не она.
   В ту минуту, как молодая женщина вешала последнюю штуку белья, у дверей прачечной послышался смех.
   -- Тут двое пузырей спрашивают свою мамашу! -- крикнул Шарль.
   Все женщины обернулись. Жервеза узнала Клода и Этьенна. Заметив мать, они побежали к ней по лужам, постукивая о каменные плиты каблуками своих деревянных башмаков. Клод, старший, держал за руку маленького брата. Прачки ободряли ласковыми восклицаниями детей, которые немножко робели, хотя и улыбались. Наконец, они остановились перед матерью, не выпуская друг друга и задрав кверху свои белокурые головки.
   -- Вас прислал папа? -- спросила Жервеза.
   Но тут, нагнувшись завязать башмаки Этьенна, она заметила ключ от комнаты, с медным номером, болтавшийся на пальце Клода.
   -- Как, ты принес ключ! -- сказала она с удивлением. -- Зачем?
   Ребенок, заметив ключ, о котором совсем забыл, по-видимому, сообразил что-то и воскликнул звонким голосом:
   -- Нана уехал!
   -- Он пошел за завтраком и велел вам сходить за мной сюда?
   Клод посмотрел на брата, не зная, что сказать, потом выпалил разом.
   -- Нана уехал... Он вскочил с постели, уложил все пожитки в чемодан и отнес его на извозчика... Он уехал.
   Жервеза, сидевшая на корточках, медленно выпрямилась, побледнев, прижимая руки то к щекам, то к вискам, точно чувствовала, что ее голова готова лопнуть. Она не могла найти слова и только повторяла машинально:
   -- Ах, Боже мой!.. Ах, Боже мой!.. Ах, Боже мой!..
   Между тем г-жа Бош в свою очередь принялась расспрашивать ребенка, в восторге от того, что ей пришлось играть роль в такой истории.
   -- Послушай, голубчик, расскажи-ка хорошенько... Это он замкнул дверь и велел вам принести сюда ключ, да?
   И, понизив голос, прибавила на ухо Клоду:
   -- А была какая-нибудь дама на извозчике?
   Ребенок снова смутился. Потом повторил свою историю с торжествующим видом:
   -- Он вскочил с кровати, уложил все пожитки в чемодан, он уехал...
   Затем, видя, что г-жа Бош не обращает на него внимания, он потянул брата к крану. Оба стали забавляться, выпуская воду.
   Жервеза не могла плакать. Она задыхалась, опираясь на лохань, стискивая лицо руками. По временам дрожь пробегала по ее телу; у нее вырывался вздох, и она сильнее прижимала кулаки к глазам, точно желая исчезнуть в темноте. Ей казалось, что она надает в какую-то черную яму.
   -- Полно, душечка, перестаньте, -- пробормотала г-жа Бош.
   -- Если б вы знали, если б вы знали! -- отвечала, наконец, Жервеза чуть слышно. -- Он заставил меня сегодня утром заложить мою шаль и рубашки, чтобы достать денег на извозчика...
   Она заплакала. Воспоминание об этом закладе вызвало у нее рыдания, собиравшиеся в горле.
   Этот заклад казался ей самым безобразным и горьким фактом в ее несчастии. Слезы текли по ее подбородку, и она даже не вспомнила о носовом платке.
   -- Будьте рассудительны, успокойтесь, на вас смотрят, -- повторяла г-жа Бош, суетившаяся вокруг нее. -- Можно ли так огорчаться из-за мужчины!.. Так вы его любили, а, милочка? Сейчас вы сами разнесли его... А теперь вот плачете, надрываетесь... Бог мой, как мы, женщины, глупы!
   Потом прибавила тоном материнской нежности:
   -- Такая хорошенькая, молоденькая женщина, как вы! Ну, не безобразие ли это... Теперь можно вам все рассказать, не правда ли? Помните, когда я остановилась перед вашим окошком, я ведь уже подозревала... Вообразите, сегодня ночью, когда вернулась Адель, я услыхала вместе с ее шагами мужские шаги. Мне захотелось узнать, в чем дело; я выглянула на лестницу. Мужчина уже поднялся во второй этаж, однако я узнала сюртук господина Лантье. Бош, который был на дежурстве сегодня, видел, как он уходил утром. Конечно, он был с Аделью. У Виржини есть теперь господин, к которому она ходит два раза в неделю. Во всяком случае, это неприлично; у них одна комната и спальня, и я решительно не понимаю, где могла спать Виржини.
   Она приостановилась на мгновение и, оглянувшись, продолжала своим грубым глухим голосом:
   -- Она смеется над вашими слезами, эта бессердечная. Даю голову на отсечение, что ее стирка только предлог. Она помогла им сойтись и пришла сюда, чтобы рассказать им, как это на вас подействует.
   Жервеза, отняв руки от лица, взглянула. Когда она увидела Виржини, шептавшуюся с тремя-четырьмя другими женщинами, поглядывая на нее, безумный гнев овладел ею. Вытянув руки, шаря по полу, дрожа всеми членами, она сделала несколько шагов вперед и, наткнувшись на шайку с водой, с размаху выплеснула ее в Виржини.
   -- Ах ты, кобыла! -- воскликнула та.
   Она успела отскочить, и только ботинки ее были вымочены. Между тем вся прачечная, которую давно уже волновали слезы молодой женщины, столпилась поближе к ссорившимся, чтобы видеть баталию. Прачки, доедавшие свой хлеб, взбирались на лоханки. Другие, с мыльными руками, протискивались ближе. Образовался круг.
   -- Ах ты, кобыла! -- повторяла Виржини. -- Да она белены объелась, полоумная!
   Жервеза, готовая броситься, стиснув зубы, с искаженным лицом, ничего не отвечала, еще не привыкнув ссориться по-парижски. Виржини продолжала:
   -- Какая, подумаешь! Ей надоела провинция, она ведь с двенадцати лет валяется на соломе с солдатами, там и ногу оставила, на родине...
   Послышался смех. Виржини, ободренная успехом, приблизилась на два шага, выпрямляя свою высокую талию и продолжая еще громче:
   -- Ну-ка, подойди, я с тобой разделаюсь!.. Чего лезешь!.. Да разве я ее не знаю эту шкуру! Пусть только полезет, я ей покажу, вот увидите! О, что ей от меня нужно... Говори, рыжая, что я тебе сделала?
   -- Нечего толковать, -- пробормотала Жервеза. -- Вы сами знаете... Моего мужа видели вчера... Лучше замолчите, а то я вас задушу!
   -- Ее мужа! Вишь, какая сладкая... Мужа этой дамы! Точно у таких калек бывают мужья!.. Я не виновата, что он тебя бросил. Я его не крала. Пусть меня обыщут... Ты сама его доехала, вот что! Он был слишком хорош для тебя... Был ли у него ошейник, по крайней мере? Не видал ли кто мужа этой дамы!.. Будет выдана награда!..
   Смех возобновился. Жервеза только повторяла почти неслышным голосом:
   -- Вы сами знаете, вы сами знаете... Это ваша сестра, я ее задушу, вашу сестру!..
   -- Да, попробуй сцепиться с моей сестрой, -- отвечала Виржини насмешливо. -- А, так это моя сестра? Очень может быть: моя сестра не тебе чета... Да мне-то какое дело! Могу я стирать свое белье спокойно? Оставь меня в покое, слышишь, не лезь!
   Но после нескольких ударов вальком, она вернулась к Жервезе, возбужденная, опьяненная бранью. Три раза она останавливалась и начинала снова:
   -- Ну, да, это моя сестра. Что? Слышала, довольна теперь?... Они обожают друг друга! Стоит посмотреть, как они милуются!.. Он тебя бросил с твоими ублюдками. Один ведь от жандарма, правда? А трех других ты выкинула, чтобы не было лишней обузы... Это твой Лантье нам рассказывал. Да, рассказывал хорошие вещи, и надоела же ты ему!
   -- Шлюха! шлюха! шлюха! -- рычала Жервеза вне себя, дрожа от бешенства.
   Она повернулась, снова пошарила по полу, и не найдя ничего, кроме маленькой лохани, окатила Виржини водой с синькой.
   -- Кляча! Ты испортила мне платье, -- закричала та. Ее плечо и левая рука окрасились в синий цвет. -- Погоди ж ты, тварь!
   Она в свою очередь схватила шайку и выплеснула ее в Жервезу. Началась отчаянная баталия. Обе метались между лоханками, хватали шайки с водой, окачивали друг друга, ругаясь во все горло. Теперь и Жервеза отвечала:
   -- Вот тебе, гадость!.. Что, получила! Умой свою...
   -- А, падаль! Вот тебе баня! Вымойся хоть раз в жизни!
   -- Да, да, я тебя вымочу, треска!
   -- Получи еще! Прополощи свои зубы...
   Они стали наполнять шайки у кранов. И в ожидании, пока те наполнятся, продолжали свою грязную ругань. Первые шайки, плохо направленные, проливались мимо. Но мало-помалу ссорщицы наловчились. Виржини первая получила целый душ; вода, окатив ей шею, побежала по спине и горлу, потекла из-под платья. Не успела она еще опомниться, как новая шайка окатила ее сбоку; вода так и шлепнулась ей в левую щеку, вымочив шиньон, который развернулся, как шнурок. Жервеза получила первый душ в ноги; вода наполнила ей башмаки, окатила икры. Две другие шайки вымочили ее до бедер. Вскоре нельзя было разобрать, на чьей стороне перевес. Обе были мокры с головы до ног, в платьях, прилипавших к телу, похудевшие, костлявые, дрожащие; вода струилась с них, как с зонтиков во время дождя.
   -- И потешный же у них вид! -- раздался хриплый голос какой-то прачки.
   Прачечная потешалась забавным зрелищем. Толпа отступила, чтобы не попасть под душ. Аплодисменты, шутки раздавались среди шума выплескиваемой с размаха воды. По полу текли лужи, в которых обе женщины шлепали по щиколотки. Вдруг Виржини, задумав подвох, выхватила у одной прачки ведро с кипящим щелоком и швырнула его в Жервезу. Раздался крик. Все думали, что Жервеза обварилась, но ей только слегка обожгло левую ногу. Взбешенная болью, она изо всех сил швырнула пустую шайку в ноги Виржини, которая упала.
   Все прачки загалдели разом:
   -- Она перебила ей лапу!
   -- Черт возьми, а та хотела ее обварить!
   -- Она права, белокурая, если у нее вправду отбили дружка!
   Г-жа Бош поднимала руки к небу с патетическими восклицаниями. Она благоразумно спряталась между двух лоханей, а дети, Клод и Этьенн, заливаясь слезами, задыхаясь в ужасе, цеплялись за ее платье, с криком: "мама, мама!" заглушаемым рыданиями. Увидев Виржини на полу, она подбежала к Жервезе и схватила ее за платье, повторяя:
   -- Полно, уходите! Будьте рассудительны... У меня сердце не на месте! Никогда еще не было такой бойни!
   Но она отступила и снова укрылась с детьми между двух лоханей. Виржини бросилась на Жервезу. Она вцепилась ей в горло, стараясь ее задушить. Жервеза страшным усилием вырвалась и уцепилась за ее шиньон, точно желая оторвать ей голову. Битва возобновилась, -- немая, без крика, без ругани. Они не схватились грудь с грудью, а старались вцепиться друг в дружку, вытянув руки, щипля, терзая все, что удавалось схватить. Красная лента и голубая сетка высокой брюнетки были сорваны, из-под лопнувшего корсажа выставлялось обнаженное плечо, тогда как у блондинки отлетел, -- она сама не заметила как -- рукав белой кофты и сквозь разорванную рубашку виднелась голая талия. Клочья материи так и летели. У Жервезы первой показалась кровь: три длинные царапины, спускавшиеся ото рта по подбородку; она берегла свои глаза, закрывала их при каждой оплеухе, опасаясь, что противница их выцарапает. Виржини еще не была окровавлена. Жервеза метила на ее уши и бесилась, что не может их достать; наконец, ухватила-таки сережку, грушу из желтого стекла, дернула и разорвала ухо; кровь брызнула.
   -- Они убьют друг дружку! Разнимите этих потаскушек! -- слышались голоса.
   Прачки подступили ближе. Образовались две партии: одни науськивали дравшихся, точно двух грызущихся собак; другие отворачивались дрожа, повторяя, что они заболеют от этого. Чуть не загорелась общая свалка; называли друг друга бессердечными, дрянью, вытягивались голые руки, раздались штуки три оплеух.
   Г-жа Бош отыскивала гарсона прачечной.
   -- Шарль! Шарль!.. Да где же он?
   Он оказался в первом ряду и смотрел на баталию, скрестив руки. Это был рослый малый с бычачьей шеей. Он смеялся, любуясь голым телом, проглядывавшим сквозь разорванное платье. Белокуренькая жирна, как перепелка. Забавно будет, если у нее лопнет рубаха.
   -- Как, вы здесь! -- крикнула г-жа Бош, заметив его. -- Да помогите же разнять их!.. Вы-то можете их разнять!
   -- Ну, уж, нет, спасибо, только не я! -- отвечал он спокойно. -- Чтобы мне вцепились в глаза, как на-днях, не так ли?... Нет, это не мое дело, у меня своя работа... Да вы не бойтесь! Это им полезно, маленькое кровопускание! Оно освежит их.
   Дворничиха сказала, что пойдет за полицией. Но хозяйка прачечной, маленькая женщина деликатного сложения с больными глазами, решительно воспротивилась этому. Она повторила несколько раз:
   -- Нет, нет, я не хочу, это компрометирует заведение.
   Борьба продолжалась на полу. Вдруг Виржини привстала на коленях. Она размахивала вальком и кричала не своим голосом:
   -- Погоди, собака! Вот я выколочу твое грязное белье.
   Жервеза проворно схватила другой валек и замахнулась им, как дубиной. Она тоже хрипела:
   -- А, тебя нужно выучить!.. Давай твою шкуру, вот я ее выстираю!..
   С минуту они простояли на коленях, грозя друг дружке. С растрепанными волосами, с тяжело поднимавшеюся грудью, грязные, опухшие, они следили одна за другой, выжидая, задерживая дыхание. Жервеза первая нанесла удар: ее валек скользнул по плечу Виржини. Затем она бросилась в сторону, чтобы избежать валька, который задел ее за бедро. Тогда удары посыпались один за другим -- мерные, тяжелые, как прачки колотят белье. Когда они падали на тело, раздавался звук, напоминавший шлепанье в лохани с водой.
   Прачки, столпившиеся вокруг них, уже не смеялись; многие ушли, говоря, что у них просто поджилки трясутся; другие, оставшиеся, с недобрым огнем в глазах, вытягивали шею, находя, что эти две бабы -- бедовые. Г-жа Бош увела Клода и Этьенна; их вопли слышались с другого конца прачечной вперемежку со звучными ударами вальков.
   Вдруг Жервеза зарычала. Виржини с размаху ударила ее по голой руке, выше локтя; появилась багровая полоса, тело вспухло мгновенно. Тогда она ринулась на свою противницу. Казалось, она решилась убить ее.
   -- Довольно, довольно! -- кричали кругом.
   Лицо ее было так страшно, что никто не осмелился к ней подойти. С удесятерившейся силой она схватила Виржини за талию, согнула ее, повалила лицом на пол и, несмотря на сопротивление, задрала ей юбки на голову. Под ними оказались панталоны. Она засунула руку в прореху, разорвала их и обнажила Виржини до талии. Потом, взмахнув вальком, принялась колотить, как колотила когда-то солдатское белье в Плассане, на берегу Виорны. Валек шлепал о мягкое тело с мокрым звуком. При каждом ударе красная полоса появлялась на белой коже.
   Снова раздался смех. Но вскоре опять послышались крики: "Довольно, довольно!" Жервеза ничего не слышала, колотила, не переставая. Она не хотела оставить нетронутого места. Со злобным весельем она повторяла песенку прачек:
   
   Pan! pan! Margot au lavoir...
   Pan! pan! A coups de battoir...
   Pan! pan! Va laver son coeur...
   Pan! pan! Tout noir de douleur...
    [Пан, пан! Марго в прачешной... пан, пан! Ударами валька...
пан, пан! Умой свое сердце... пан, пан! Черное от горя...]
   
   И приговаривала:
   -- Вот для тебя, вот для твоей сестры, вот для Лантье!.. Когда увидишь их, передай им... Слушай, я начну сначала! Вот для Лантье, вот для твоей сестры, вот для тебя!..
   
   Pan! pan! Margot au lavoir...
   Pan! pan! A coups de battoir...
   
   Пришлось вырвать Виржини из ее рук. Высокая брюнетка, вся в слезах, багровая, смущенная, убежала, схватив свое белье: она потерпела поражение. Между тем Жервеза поправляла рукав своей куртки и подвязывала юбки. Рука у нее болела, она попросила г-жу Бош помочь ей взвалить белье на плечо. Дворничиха рассказывала о побоище, о своем волнении, предлагала осмотреть ее.
   -- Не сломано ли у вас что-нибудь... Я слышала удар...
   Но Жервеза спешила уйти. Она не слушала соболезнований и поздравлений столпившихся вокруг нее прачек. Нагрузив белье, она пошла к дверям, где ожидали ее ребятишки.
   -- Два часа, это составит два су, -- остановила ее хозяйка прачечной, уже водворившаяся в своей конторе.
   Какие два су? Она не сразу поняла, что от нее требуют денег за стирку. Потом отдала два су и, хромая еще сильнее под тяжестью белья, вся мокрая, с посиневшим локтем, с окровавленной щекой, ушла, таща за руки Этьенна и Клода, которые бежали подле нее, еще не успокоившиеся от рыданий, мокрые от слез.
   Прачечная зашумела по-прежнему. Прачки доели хлеб, допили вино и колотили вальками еще сильнее, с разгоревшимися лицами, возбужденные схваткой Жервезы и Виржини. Вдоль лоханей снова виднелся целый лес взмахивавших рук, угловатых профилей марионеток, согнувшихся в три погибели, вывернутых плеч, двигавшихся точно на шарнирах. Разговоры гудели из конца в конец коридоров. Голоса, крики, грубые слова прорывались сквозь однообразный шум воды. Краны брызгали, шайки выплескивали воду, целая река струилась по доскам. Клубы паров в огромной зале принимали красноватый оттенок, пестрея там и сям золотыми кружками от солнца, проглядывавшего сквозь дыры в занавесях. Атмосфера была насыщена удушливым мыльным запахом. Вдруг вся постройка наполнилась белым облаком: огромная медная крышка над котлом, где кипел щелок, поднималась механически вдоль центрального стержня, и зияющая медная пасть котла, вделанного в кирпичи, выдыхала клубы пара, распространявшего приторный запах щелока. Рядом действовали сушильни; связки белья в чугунных цилиндрах выделяли свою воду под давлением колеса машины, хрипевшей, дымившей, сотрясавшей все здание беспрерывной работой своих стальных рук.
   Когда Жервеза вошла в коридор гостиницы "Бонкер", слезы снова подступили к ее глазам. Коридор был черный, тесный, с желобом вдоль стены для грязной воды, и его вонь напомнила ей две недели, проведенные здесь с Лантье, две недели нищеты и ссор, воспоминание о которых в эту минуту возбуждало в ней жгучие сожаления. Ей казалось, что теперь начинается ее одиночество.
   Наверху комната выглядела совсем голой. Окно было открыто, солнце светило ярко. Этот солнечный свет, эти столбы золотистой пыли придавали особенно жалкий вид закоптелому потолку, оборванным стенам. Из вещей оставалась только женская косыночка, скрученная как шнурок, висевшая на гвозде над камином. Детская кровать была отодвинута на середину комнаты, открывая комод с выдвинутыми опорожненными ящиками. Лантье умылся, извел всю помаду -- на два су помады в игральной карте; грязная вода от его рук наполняла лоханку.
   Он ничего не забыл; угол, в котором раньше был чемодан, показался Жервезе огромной дырой. Она не нашла даже зеркальца на оконной задвижке. Предчувствуя худшее, она взглянула на камин: Лантье унес квитанции; нежной розовой пачки уже не было между двумя разрозненными цинковыми подсвечниками.
   Она повесила белье на спинку стула и осталась на ногах, повертываясь, осматривая мебель, оглушенная до того, что даже слезы перестали течь из ее глаз. У нее оставалось только одно су из четырех сбереженных для прачечной. Потом, услыхав у окна смех детей, уже утешившихся, она подошла к ним, охватила руками их головы и забылась на минуту перед этой серой лентой улицы, где она видела утром пробуждение рабочего народа, гигантского труда Парижа. В этот час разогревшаяся мостовая отражала раскаленный воздух, поднимавшийся над городом. На эту-то мостовую, в это пекло, ее выбросили одну-одинешеньку с малыми детьми. Она обводила взглядом бульвары, направо, налево, останавливаясь на противоположных концах, охваченная глухим ужасом, как будто чувствуя, что ее жизнь с этих пор прикована здесь, между бойней и госпиталем.

II

   Спустя три недели, около половины двенадцатого, в прекрасный солнечный день, Жервеза и Купо, рабочий кровельщик, угощались сливами в водке в "Западне" дяди Коломба. Купо, куривший папиросу на тротуаре, заставил Жервезу войти, когда она переходила улицу, отнесши белье и возвращаясь в прачечную. Ее большая четырехугольная корзина стояла на полу подле нее, за цинковым столиком.
   Заведение дяди Коломба помещалось на углу улицы Пуаесонье и бульвара Рошшуар. На вывеске большими синими буквами значилось только одно слово: "Distillation". У дверей росли две пыльные лавровишни. Налево от входа тянулась огромная стойка с рядами стаканов, краном и оловянными мерками. Обширная зала была украшена большими бочонками ярко-желтого цвета, блестевшими лаком, с медными обручами и кранами, которые так и светились. Выше, на полках, бутылки, всевозможные склянки, расставленные в порядке, закрывали стены, отражаясь яркими зеленовато-желтыми, золотистыми, светло-красными пятнами в зеркале за стойкой. Но главная достопримечательность заведения помещалась в глубине комнаты, за дубовой перегородкой: перегонный аппарат, действовавший на глазах у посетителей, с рядами длинношеих реторт, со змеевиками, опускавшимися к полу, -- чертова кухня, перед которой забывались в мечтах пьяницы-рабочие.
   В этот час заведение было пусто. Грузный мужчина лет сорока, в фуфайке, дядя Коломб, исполнял требование какой- то девочки лет двенадцати, спросившей на четыре су водки. Сноп света, врывавшийся в дверь, согревал мокрый, заплеванный курильщиками пол. От конторки, от бочек, от всего помещения поднимался водочный дух, запах алкоголя, который, казалось, опьянял пылинки, кружившиеся в солнечных лучах.
   Между тем Купо вертел новую папироску. Он имел очень опрятный вид в маленькой голубой холщевой фуражке, и смеялся, показывая белые зубы. Выдающаяся нижняя челюсть, слегка вздернутый нос, красивые темно-карие глаза придавали ему вид веселого и доброго малого. Его густые курчавые волосы стояли копной. Кожа еще сохраняла нежный оттенок в двадцать шесть лет. Жервеза, сидевшая напротив него, в кофте из черного орлеана, простоволосая, доедала сливу, придерживая ее за веточку двумя пальцами. Они сидели близко от входа, за первым из четырех столиков, расставленных вдоль прилавка.
   Закурив папироску, кровельщик положил локти на стол, качнулся вперед и с минуту молча смотрел на молодую женщину, миловидное личико которой имело в этот день молочную прозрачность тонкого фарфора. Потом, намекая на какое-то дело, известное им одним и уже служившее предметом обсуждения, он спросил вполголоса:
   -- Стало быть, нет? вы говорите нет?
   -- О, разумеется, нет, господин Купо, -- отвечала Жервеза со спокойной улыбкой. -- Пожалуйста, не говорите здесь об этом. Вы ведь обещали быть благоразумным... Если бы я знала, я отказалась бы от вашего угощения.
   Он не отвечал, продолжая смотреть на нее совсем близко с вызывающей и задорной нежностью, восхищаясь в особенности уголками ее губ, маленькими бледно-розовыми, слегка влажными уголками, сквозь которые проглядывал пурпур ее рта, когда она улыбалась. Она, впрочем, не отодвигалась, оставалась спокойной и ласковой. После непродолжительного молчания она прибавила:
   -- Вы говорите, не подумавши, право. Я старуха, у меня мальчик восьми лет... Что мы будем делать вместе?
   -- Черт возьми! -- пробормотал Купо, подмигивая. -- Да тоже, что другие!
   Но она сделала жест отвращения.
   -- Ах, неужели вы думаете, что это весело? Видно, что вы еще не обзаводились хозяйкой... Нет, господин Купо, мне нужно думать о серьезных вещах. Баловство не приводит ни к чему доброму, понимаете! У меня дома два рта и накормить их не шутка! Как же я буду воспитывать их, если вздумаю развлекаться баловством?... И потом, послушайте, мое несчастие послужило мне славным уроком. Нет, знаете, я больше не хочу иметь дело с мужчинами. Больше меня не собьют с толку!
   Она объяснялась без всякого сердца, очень рассудительным, холодным тоном, точно обсуждая вопрос о работе, причины, помешавшие накрахмалить косынку. Видно было, что это твердо засело у нее в голове после зрелых рассуждений.
   Купо, разнежившись, повторял:
   -- Вы меня очень огорчаете, очень огорчаете...
   -- Да, я вижу, -- отвечала она, -- и мне очень жаль вас, господин Купо... Напрасно вы огорчаетесь. Если бы я вздумала забавляться, то скорее с вами, чем с кем другим. Вы, кажется, хороший малый, вы такой милый. Мы сошлись бы и зажили вместе, будь, что будет. Я не корчу из себя недотроги, не говорю, что этого не могло бы случиться... Только к чему же, раз мне не хочется? Я работаю у г-жи Фоконье уже две недели. Мальчики ходят в школу. Я работаю, я довольна. И, право, от добра добра не ищут.
   Она наклонилась за корзиной.
   -- Я заболталась с вами, а меня ждут у хозяйки... Полноте, вы найдете другую, господин Купо, получше меня, и без двух поросят на шее.
   Он взглянул на часы под стеклянным колпаком и усадил ее снова, воскликнув:
   -- Подождите! Еще только тридцать пять минут двенадцатого... У меня еще двадцать пять минут... Не бойтесь, я не стану делать глупостей, ведь между нами стол... Разве вы меня так ненавидите, что не хотите и двух слов сказать со мною?
   Она снова поставила корзину на пол, чтобы не огорчать его; и они стали разговаривать, как добрые друзья. Она позавтракала перед тем, как отправиться с бельем; он наскоро проглотил свой суп и говядину, чтобы застать ее. Жервеза, ласково отвечая на его вопросы, посматривала в окно на улицу, которая в этот час завтрака была битком набита народом. По обоим тротуарам, стесненным между вереницами домов, без конца стремились прохожие, толкаясь, махая руками. Запоздалые работники, задержанные делом, с угрюмыми, голодными лицами, большими шагами переходили через улицу, заходили к булочнику напротив, и появившись обратно с фунтом хлеба под мышкой, устремлялись к "Двухголовому теленку", тремя дверями дальше, чтобы съесть свой обычный обед в шесть су. Рядом с булочником была фруктовая лавка, где продавали жареный картофель и улиток с петрушкой. Непрерывная вереница работниц в длинных передниках уносила картофель в фунтиках, улиток -- в чашках; другие, хорошенькие девушки деликатного вида, покупали пучки редисок. Наклоняясь, Жервеза могла видеть еще колбасную, полную народа, откуда выходили дети, уносившие в сальном листочке бумаги котлетку, сосиску или кусок кровяной колбасы. Тем временем, по улице, черной от грязи далее в хорошую погоду, среди общей толкотни появлялись уже рабочие, выходившие из харчевен небольшими группами и прогуливавшиеся, отяжелев от пищи, спокойные и медлительные среди давки. Небольшая группа собралась у входа в кабачок.
   -- Слушай, Биби-ла-Грильяд, -- спросил хриплый голос, -- так ты заплатишь за выпивку?
   Пятеро рабочих вошли и остановились перед стойкой.
   -- Ах, мошенник, дядя Коломб, -- сказал тот же голос, -- что ты нам суешь наперсток, наливай по настоящему стаканчику!
   Дядя Коломб спокойно наливал. Вошли еще трое рабочих. Мало-помалу блузы начали собираться на углу тротуара и, потоптавшись немного на месте, протискивались в дверь между двух лавровишен, серых от пыли.
   -- Какой вы глупый! У вас только сальности на уме! -- говорила Жервеза Купо. -- Конечно, я его любила... Только с тех пор, как он бросил меня так подло...
   Они говорили о Лантье. Жервеза более не встречалась с ним; она думала, что он жил с сестрой Виржини в Гласьер, у того самого приятеля, который собирался открыть шляпную фабрику. Впрочем, она и не собиралась отыскивать его. Сначала ей было очень горько, она подумывала даже утопиться, но мало-помалу успокоилась и теперь находила, что все устроилось к лучшему. С Лантье-то, пожалуй, ей никогда бы не удалось дать воспитание детям; так он транжирил деньги. Он может зайти поцеловать Клода и Этьенна, она не вытолкает его в шею. Но сама она скорее позволит изрубить себя на куски, чем пошевелит хоть пальцем. Она высказывала все это с видом решительной женщины, выработавшей свой план жизни, тогда как Купо, не отказавшийся от желания обладать ею, шутил, обращал все в грязную сторону, предлагал ей насчет Лантье бесцеремонные вопросы, так весело поблескивая своими белыми зубами, что ей и в голову не приходило оскорбляться.
   -- Это вы его били? -- сказал он. -- 0, вы не добрая! Вы всегда готовы задать трепку!
   Она рассмеялась. Правда, она задала хорошую трепку этой кляче Виржини. В тот день она была способна задушить человека. И она рассмеялась еще громче, когда Купо рассказал ей, что сконфуженная Виржини переселилась в другой квартал. Тем не менее, лицо ее сохраняло выражение детской кротости, она вытягивала свои пухлые руки, повторяя, что не раздавит и мухи. Она знает, что такое обиды, только потому, что сама испытала их много. Тут она стала рассказывать о своей молодости, о Плассане. Она вовсе не была шлюхой; мужчины казались ей несносными; когда Лантье овладел ею, в четырнадцать лет, она нашла это забавным, так как он называл себя ее мужем, и они играли в хозяйство. Ее единственный недостаток, уверяла она, тот, что она слишком чувствительна, любит всех и сколько раз жалела людей, которые потом отплачивали ей гадостями. И если она любила мужчину, то вовсе не ради глупостей, она мечтала только всегда жить вместе, счастливо. Купо подсмеивался и подшучивал насчет ее ребятишек, которых она не под капустой же нашла; тогда она ударила его по пальцам, прибавив, что, разумеется, и она из того же теста, что другие женщины; только напрасно думают, будто женщины всегда лакомы до этого; женщины думают о хозяйстве, суетятся и так устают к вечеру, что засыпают сейчас же, как лягут. Она к тому же похожа на свою мать, работягу, которая умерла от натуги, прослужив двадцать лет точно вьючное животное папа Маккара. Правда, она тоненькая, тогда как ее мать могла бы двери высадить своими плечищами; но это ничего не значит, она похожа на нее по своей привязчивости. Она и хромает от того, что папа Маккар колотил беднягу. Последняя рассказывала ей сотни раз, как отец, вернувшись домой пьяный, набрасывался на нее с ласками так зверски, что чуть не ломал ей костей; наверно Жервеза была зачата в одну из таких ночей, оттого и оказалась хромой.
   -- О, это пустяки, вашей хромоты совсем незаметно! -- сказал Купо, желая угодить ей.
   Она дернула подбородком; она очень хорошо знает, что хромота у нее заметна; в сорок лет она будет совсем колченогой.
   Потом Жервеза прибавила тихонько, с легким смехом:
   -- Странный у вас вкус: влюбиться в хромую.
   Тогда он, по-прежнему облокотившись на стол и еще более приблизив к ней лицо, принялся говорить любезности, выбирая самые сильные выражения, стараясь вскружить ей голову. Но она только покачивала головой, не сдаваясь, хотя этот масляный голос действовал на нее. Она слушала, глядя в окно, делая вид, что снова заинтересовалась давкой на улице. Теперь в опустевших лавках шла уборка; хозяйка фруктовой вынимала последнюю сковородку жареного картофеля, а колбасник приводил в порядок тарелки на стойке. Из всех харчевен рабочие валили толпами; бородатые молодцы угощали друг друга пинками, возились, как малые ребята, постукивая своими большими подбитыми гвоздями башмаками, скользя и царапая мостовую; другие, засунув руки в карманы, курили с глубокомысленным видом, поглядывая на солнце, моргая ресницами. Тротуары улиц, канавки, все было загромождено толпою; поток блуз, курток, старых пальто, полинявших и бледных в волнах яркого света, заливавшего улицу, лениво стремился из открытых дверей, останавливаясь среди экипажей. Вдали звонили колокола на фабриках; но рабочие не торопились, закуривали трубки, потом, заглянув в тот, в другой кабачок, решались, наконец, отправиться в мастерскую, еле волоча ноги. Жервеза забавлялась, наблюдая за тремя рабочими, большим и двумя маленькими, которые то и дело возвращались обратно, в конце концов, они спустились вниз по улице и вошли прямо в заведение дяди Коломба.
   -- Вот молодцы! -- пробормотала она.
   -- Э, -- сказал Купо, -- я знаю этого верзилу; это Сапог, мой приятель.
   Кабак был полон народу. Все галдели, раскаты резких голосов выделялись среди гуденья хриплых. По временам стаканы дребезжали от удара кулаком по стойке. Все стояли, скрестив руки на животе или закинув их за спину, пившие теснились кучками, некоторые группы, у бочек, дожидались по четверти часа, пока им удавалось вытребовать свою порцию у дяди Коломба.
   -- Как, это наш барчонок Каде-Касси! -- воскликнул Сапог, хлопнув по плечу Купо. -- Франт, который курит папироски и носит белье. За ним ухаживают, ему строят куры!
   -- Эй, отвяжись! -- с досадой огрызнулся Купо.
   Но тот подсмеивался.
   -- Ладно, понимаем, в чем дело, приятель...
   И повернулся спиной, страшно скосив глаза на Жервезу. Она отшатнулась несколько испуганная. Дым трубок, едкий запах всех этих людей разносились в воздухе, пропитанном алкоголем. Она закашлялась.
   -- О, какая гадость это пьянство! -- сказала она вполголоса.
   И рассказала Купо, что когда-то, живя с матерью, она пила анисовку, но чуть не умерла от нее однажды, и с тех пор не выносит крепких напитков.
   -- Видите, -- сказала она, показывая свой стакан, -- я съела сливу, но оставила сок.
   Купо тоже не понимал, как можно лакать водку стаканами. Слива другое дело, да и то изредка. А водка, полыновка, и все эти гадости, -- нет, Бог с ними. Сколько бы ни смеялись над ним товарищи, он не потащится за ними в кабак. Его отец, тоже кровельщик, сломал себе шею о мостовую улицы Кокенар, свалившись после выпивки с крыши  25, и, помня об этом, все в их семье благоразумны. Когда он проходит по улице Кокенар и видит это место, то готов скорее выпить воды из канавы, чем стакан водки даром в кабаке. В заключение он прибавил:
   -- В нашем ремесле нужны крепкие ноги.
   Жервеза взяла свою корзину, но не уходила, а держала ее на коленях, задумавшись, с блуждающим взглядом, точно слова молодого работника пробудили в ней давно забытые воспоминания. Наконец, она сказала, медленно, без видимой связи с предыдущим:
   -- Бог мой, я не честолюбива, я не требую многого... Моя мечта -- работать спокойно, иметь кусок хлеба, да угол, где преклонить голову, кровать, стол, пару стульев, не более... Да вот еще воспитать бы детей, вывести их в люди, если это возможно... Есть и еще: не быть битой, если обзаведусь хозяйством; да, колотушки мне вовсе не по вкусу...
   Она искала, спрашивала самое себя, нет ли у нее еще каких-нибудь желаний, и не находила ничего серьезного. Впрочем, помедлив немного, она прибавила:
   -- Да, конечно, хотелось бы умереть в своей постели... Протаскавшись всю жизнь по чужим людям, я была бы рада ум в своей постели, у себя дома.
   Она встала. Купо, одобрявший все ее желания, тоже поднялся, беспокоясь насчет позднего времени. Но они не сразу ушли; она подошла к дубовой перегородке, заинтересовавшись огромным перегонным кубом красной меди; а кровельщик, следовавший за ней, объяснял ей действие аппарата, указывал пальцем его различные части, огромную реторту, из которой била светлая струйка алкоголя. Аппарат, с приемниками странной формы, с бесконечными извивающимися трубками, имел мрачный вид: ни облачка дыма не исходило из него, едва слышно было внутреннее дыхание, какое-то подземное хрипение; казалось, тут шла ночная работа, исполняемая среди бела дня угрюмым, мощным и немым работником. Между тем Сапог со своими двумя приятелями подошел к перегодке, в ожидании, пока очистится местечко у стойки. Его смех напоминал скрип дурно вычищенного блока; он смотрел на эту машину для пьянства, покачивая головою, нежными глазами. Ей Богу, она мила! В этом медном барабане довольно спирту, чтобы утешаться целую неделю. Эх, кабы ему вставили в зубы конец змеевика, чтобы можно было тянуть теплый спирт, накачиваться до краев, без конца, без перерыва. Черт побери, это не то, что наперстки дяди Коломба! Товарищи смеялись, говорили, что это животное Сапог только бахвалится. Аппарат, мрачный, без искры веселья в тусклых переливах своей меди, продолжал глухо ворчать, истекая, точно потом, алкоголем, напоминая медленный, упорный источник, который, в конце концов, должен был наполнить кабак, разлиться по бульварам, затопить эту огромную яму -- Париж. Наконец Жервеза отшатнулась с дрожью и пробормотала, пытаясь улыбнуться:
   -- Как это глупо, мне просто холодно от этой машины... мороз пробирает...
   Потом, возвращаясь к своей заветной идее совершенного счастья, прибавила:
   -- Что, не правда ли, это гораздо лучше: работать, иметь кусок хлеба, свой угол, воспитать детей, умереть в своей постели...
   -- И не быть битой, -- весело добавил Купо. -- Но я бы вас не бил, если бы вы согласились, г-жа Жервеза... Этого нечего опасаться, я никогда не пью, и потом я вас так люблю... Ну, до свидания, вечером мы еще потолкуем!
   Он понизил голос, говорил ей на ухо, между тем как она проталкивалась в толпе мужчин, выставив перед собой корзину. Но она все еще отнекивалась, качая головой. Однако обернулась, улыбнулась ему; по-видимому, была рада узнать, что он не пьет. Конечно, она сказала бы ему "да", если бы не поклялась никогда больше не сходиться с мужчиной. Наконец они добрались до двери, вышли на улицу. Кабак остался за ними, полный народа; но даже на улице слышалось гудение пьяных голосов и водочный запах. Слышно было, как Сапог ругал дядю Коломба мазуриком, уверяя, будто тот налил ему только полстакана.
   -- Ах, тут можно хоть дух перевести! -- сказала Жервеза на улице. -- Ну, до свидания, и благодарю вас, господин Купо... Я скоро вернусь домой.
   Ей нужно было идти по бульвару, но он, схватив ее за руку, не пускал, повторяя:
   -- Пройдемтесь со мной, пойдемте по улице Гут-Дор, это небольшой крюк... Мне нужно зайти-к сестре... Пойдемте вместе.
   В конце концов, она согласилась, и они медленно поднялись по улице Пуассонье, рядышком, не подавая друг другу руки. Он рассказывал ей о своей семье. Мать, мама Купо, бывшая жилетная мастерица, нанималась прислугой, так как глаза изменяли ей все больше и больше. Ей исполнилось шестьдесят два года третьего числа прошлого месяца. Он был младший. Одна из сестер, г-жа Лера, вдова тридцати шести лет, занималась цветочным ремеслом и жила в улице Монахов, в Батиньоле. Другая, тридцати лет, вышла за цепочного мастера, хитреца Лорилье. К ней-то он и шел в улицу Гут-Дор. Она жила в большом доме, налево. По вечерам он ужинал у Лорилье; это составляло экономию для всех троих. Он к ним-то и собирался зайти, предупредить, чтобы не ждали сегодня, так как его пригласил один приятель.
   Жервеза внезапно перебила его, спросив с улыбкой:
   -- Так вас зовут Каде-Касси, господин Купо?
   -- О, -- отвечал он, -- товарищи дали мне это прозвище, потому что я обыкновенно спрашиваю черносмородинной наливки (cassis), когда они затащат меня в кабак... Каде-Касси не хуже Сапога, не правда ли?
   -- Конечно, это очень мило: Каде-Касси, -- объявила Жервеза.
   Она стала расспрашивать его о работе. Он работал по-прежнему за заставой в новом госпитале. О, работы достаточно, хватит на весь год.
   -- Знаете, мне видно сверху гостиницу "Бонкер"... Вчера, когда вы были у окна, я махал руками, но вы не заметили.
   Между тем они сделали уже сотню шагов по улице Гут-Дор, когда он остановился и, взглянув вверх, сказал:
   -- Вот этот дом... Я родился дальше, в  22... А изрядный домище! Внутри точно казарма!
   Жервеза, подняв голову, осмотрела фасад. Со стороны улицы он имел пять этажей, каждый в пятнадцать окон, с поломанными черными ставнями, придававшими вид руины этой громадной стене. Внизу четыре лавки занимали подвальный этаж: направо от ворот -- обширная грязная харчевня, налево -- угольщик, мелочной торговец и лавка зонтиков. Дом казался тем более колоссальным, что стоял между двумя низенькими, ветхими постройками, точно прилипшими к нему; квадратный, похожий на грубо отесанную глыбу известняка, выветривающуюся и крошащуюся на солнце, он выдвигал над соседними кровлями, на ясном небе, свой громадный, неуклюжий куб, свои неоштукатуренные бока грязного цвета, голые как тюремная стена, с рядами перевязных камней, напоминавших дряхлые зевающие в пустоте челюсти. Но Жервеза обратила особенное внимание на ворота, огромные ворота аркой, доходившие до второго этажа, с глубоким проходом, в конце которого брезжил тусклый свет большого двора. Среди этого прохода, вымощенного как улица, протекал ручеек нежно-розовой воды.
   -- Зайдите же, -- сказал Купо, -- вас не укусят.
   Жервеза хотела подождать на улице. Тем не менее, она не утерпела и прошла по проходу до дворницкой, которая находилась направо. Тут она снова подняла глаза. Внутренние фасады были шестиэтажные, -- четыре правильных фасада, замыкавшие огромный квадрат двора. Серые стены, точно изъеденные какой-то желтой проказой, исполосованные подтеками дождя, струившегося с крыш, возвышались, плоские как скатерть, без всяких лепных украшений; только водосточные трубы спускались от этажа к этажу, и зияющие свинцовые желоба мелькали ржавыми пятнами. Окна без ставен глядели своими голыми мутными зеленовато-серыми стеклами. Иные были открыты, из них висели проветривавшиеся матрацы с синими клеточками; перед другими на протянутых веревках сушилось белье: весь домашний гардероб, мужские рубашки, женские кофты, детские штанишки; перед одним, в третьем этаже, красовались запачканные пеленки. Сверху донизу мелкие квартиранты лезли наружу, выставляли из всех трещин свою нищету. Внизу, в каждом фасаде, узкая высокая дверь, без всякой деревянной обшивки, пробитая прямо в стене, вела в обшарпанный коридор, в глубине которого начинались ступени грязной лестницы с железными перилами; эти четыре лестницы были обозначены четырьмя первыми буквами алфавита, нарисованными на стене. Подвальные этажи с черными от пыли окнами были заняты огромными мастерскими; тут светился огонь в горне слесаря, там визжал струг столяра, а подле дворницкой, из мастерской красильщика выбегал розовый ручеек, струившийся по проходу. Грязный, усеянный разноцветными лужами, стружками, осколками угля, заросший по краям травой, пробивавшейся между развороченными камнями мостовой, двор был озарен ярким солнцем и точно перерезан пополам по линии, до которой достигали лучи. На теневой стороне, подле водоема, кран которого поддерживал вечную сырость, три курицы с грязными ланами рылись в земле, отыскивая червяков. Жервеза медленно переводила взгляд с шестого этажа вниз и обратно, удивленная этой громадой, чувствуя себя внутри живого тела, в самом сердце города, заинтересованная домом, точно каким-нибудь великаном.
   -- Кого вам угодно, сударыня? -- крикнула дворничиха, появляясь на пороге своей каморки.
   Молодая женщина сказала, что дожидается одного человека. Она вернулась на улицу, потом, так как Купо не показывался, снова прошла во двор посмотреть. Дом не казался ей безобразным. Среди тряпья, развешанного перед окнами, мелькали более веселые вещи: цветущая гвоздика в горшке, клетка, из которой неслось щебетание чижика, зеркальце, блестевшее в темноте. Внизу распевал столяр, под аккомпанемент своего рубанка; а в мастерской слесаря мерные удары молотков раздавались серебряным звоном. Затем, почти в каждом открытом окне, на фоне нищенской обстановки, виднелись перепачканные и смеющиеся рожицы ребятишек или спокойный профиль женщины, наклонившейся над бельем. Возобновилась работа, прерванная завтраком, мужчины разошлись по мастерским, в доме водворилась глубокая тишина, нарушавшаяся только звуками работы и усыпительным припевом ремесленника, всегда одним и тем же, повторявшимся в течение целых часов. Только двор был сыроват. Если бы Жервеза жила здесь, она предпочла бы квартиру на солнечной стороне. Она сделала несколько шагов, вдыхая характерный промозглый запах бедных квартир, давнишней пыли, застарелой грязи, но так как острый запах красильной господствовал над всеми, то она нашла, что здесь все же не так дурно пахнет, как в гостинице "Бонкер". Она даже наметила себе окно в углу, налево, с ящиком, в котором росли испанские бобы; их тонкие стебли уже начинали обвиваться вокруг веревочной беседки.
   -- Я вас заставил дожидаться, а? -- раздался голос Купо над самым ее ухом. -- Вечно выходит целая история, когда я не ужинаю у них; сегодня особенно, так как сестра купила телятины.
   Заметив, что она слегка вздрогнула от неожиданности, он продолжал, следя за ее взглядом:
   -- Вы осматривали дом. Всегда битком набит сверху донизу. Триста жильцов, кажется... Будь у меня мебель, и я бы нанял здесь каморку... Тут славно, не правда ли?
   -- Да, тут славно, -- пробормотала Жервеза. -- У нас в Плассане куда меньше народа. Посмотрите, какое милое окошечко, вон, в пятом этаже, где бобы.
   Тогда, в своем упрямстве, он снова спросил, согласна ли она. Как только у них наберется денег, чтобы купить кровать, они поселятся здесь. Но она обратилась в бегство, поспешила на улицу, требуя, чтобы он не повторял этих глупостей. Пусть этот дом развалится -- она никогда не будет ночевать в нем под одним одеялом с Купо. Однако Купо, расставаясь с нею перед квартирой мадам Фоконье, задержал на минуту ее руку в своей, и она дружески допустила это.
   В течение месяца хорошие отношения между молодой женщиной и кровельщиком не прекращались. Он находил ее молодцом, видя, как она убивается над работой, возится с детьми, да еще находит время шить по вечерам. Есть женщины-неряхи, гулящие, обжоры, но она не из таких, черт побери! Она серьезно относится к жизни. Жервеза смеялась, скромно отнекивалась. До своего несчастия она тоже не всегда была благоразумной. И она намекала на свои первые роды, в четырнадцать лет, вспоминала о бутылках анисовки, истребленных в обществе матери. Опыт немножко образумил ее, -- вот и все. Не следует думать, будто у нее сильный характер, напротив, она очень слаба; она шла, куда ее толкали, чтобы не огорчить человека. Ее мечта жить в порядочном обществе, потому что дурное общество -- обух, оно вам разбивает череп, оно уничтожит женщину так живо, что и оглянуться не успеешь. Она содрогалась при мысли о будущем и сравнивала себя с монетой, брошенной вверх; упадет ли она орлом или решеткой -- дело случая. Все, что она уже видела, дурные примеры, бывшие перед ее детскими глазами, послужили ей славным уроком. Но Купо подтрунивал над ее черными мыслями, пробуждал в ней мужество, стараясь ущипнуть ее за ляжку; она отталкивала его, шлепала по рукам, а он восклицал со смехом, что хоть она и слабая женщина, а постоит за себя. Он, балагур, не беспокоился о будущем. День да ночь -- сутки прочь, вот и вся недолга. Как-нибудь всегда можно перебиться. Квартал ему нравился, исключая пьяниц, от которых давно бы пора отделаться.
   Он был не дурной парень, говорил иногда очень разумные речи, любил даже прифрантиться, носил тщательный пробор сбоку головы, хорошенькие галстуки, лакированные ботинки по праздникам. К этому присоединялись ловкость и проворство обезьяны, зубоскальство парижского рабочего, вечно готового к дурачествам, которые еще шли к его молодому лицу.
   Оба оказывали друг другу тысячи мелких услуг в гостинице "Бонкер". Купо бегал за молоком, исполнял поручения Жервезы, носил ей белье; часто по вечерам, вернувшись первым с работы, прогуливался по бульвару с ее детьми. Жервеза, в отплату за эти любезности, заходила в его каморку под крышей, перебирала его гардероб, пришивала пуговицы к блузам, чинила его куртки. Между ними завязалась большая дружба. Она не скучала с ним, забавлялась его песенками, вечным балагурством парижских предместий, еще новым для нее. Он, постоянно встречаясь с нею, воспламенялся все более и более. Его разбирало не на шутку. Наконец, ему стало просто невтерпеж. Он смеялся по-прежнему, но через силу, скрепя сердце, и находил, что это вовсе не забавно. Глупости продолжались; он при каждой встрече спрашивал ее: "А то когда же?" Она знала, о чем он говорит, и обещала исполнить его желание после дождичка в четверг. Тогда он начинал дразнить ее, являлся к ней с туфлями в руках, точно собираясь расположиться по-семейному. Она отшучивалась и проводила время очень хорошо, не краснея от этих постоянных намеков. Лишь бы он не был груб, все остальное она готова была простить ему. Она рассердилась только однажды, когда, желая поцеловать ее силой, он вырвал у нее клок волос.
   В конце июня Купо утратил свою веселость. Он был готов на все. Жервеза, обеспокоенная его странными взглядами, запиралась и заставляла дверь на ночь. Потом, подувшись несколько дней, с воскресенья до вторника, он неожиданно постучался к ней во вторник вечером, в одиннадцать часов. Она не хотела отпирать, но он упрашивал таким кротким и дрожащим голосом, что она, наконец, решилась отодвинуть комод от дверей. Увидев его бледное лицо, красные глаза, она подумала, что он болен. Он остался на ногах, заикаясь, качая головой. Нет, нет, он не болен. Он плакал битых два часа наверху, в своей комнате; плакал, как ребенок, кусая подушку, чтобы не услыхали соседи. Вот уже три ночи он глаз не смыкал. Это не может так продолжаться.
   -- Послушайте, г-жа Жервеза, -- сказал он сдавленным голосом, готовый снова разрыдаться, -- надо это кончить, не правда ли?... Мы обвенчаемся. Я так хочу, я решился.
   Жервеза изумилась. Лицо ее приняло очень серьезное выражение.
   О, г. Купо, -- пробормотала она, -- что это вы выдумали? Я никогда не добивалась этого, вы знаете... Просто мне не подходило это, вот и все... О, нет, нет, это слишком серьезно; подумайте хорошенько, прошу вас!
   Но он только качал головой с видом непоколебимой решимости. Он все обдумал. Он спустился к ней, потому что хочет провести ночь спокойно. Неужели же она прогонит его опять плакать? Как только она скажет "да", он перестанет надоедать ей. Пусть только она скажет "да". Они поговорят завтра.
   -- Но я не могу же согласиться так сразу, -- возразила Жервеза. -- Я не хочу, чтобы вы после укоряли меня, что я вас довела до глупости... Послушайте, г. Купо, напрасно вы так упрямитесь. Вы сами не знаете своих чувств ко мне. Расстанемтесь на неделю, и я ручаюсь, что все это у вас как рукой снимет. Мужчины часто женятся только из-за одной ночи, из-за первой, а ведь там потянутся и другие ночи, и дни, и вот они оказываются в дураках... Садитесь, потолкуем теперь же.
   И до часу ночи, в темной комнате, при тусклом свете сальной свечи, с которой забывали снимать нагар, они толковали о своем браке, понижая голос, чтобы не разбудить Клода и Этьенна, спавших в своей кровати, головами на одной подушке. Жервеза постоянно возвращалась к ним, указывала на них Купо; вот какое приданое она ему принесет, это нелепо, она не может посадить ему на шею двух малышей. Кроме того, она стыдилась за него. Что скажут в квартале? Все знали, что она жила с любовником; знали ее историю и вдруг они женятся, когда и двух месяцев еще не прошло. На все эти резоны Купо только пожимал плечами. Плевать ему на квартал! Он не суется со своим носом в чужие дела; да и к чему, только нос запачкаешь. Ну, да, она жила с Лантье. Что же тут худого? Ведь она жила честно, не путалась с мужчинами, как многие женщины, даже богатые. А дети? Дети вырастут, получат воспитание, черт возьми! Никогда ему не найти такой славной жены, такой доброй, такой чудесной. К тому же это все не то, пусть бы она таскалась по улицам, была безобразна, ленива, отвратительна, с целой сворой запачканных ребят, это ничего не значит для него: он ее хочет.
   -- Да, я вас хочу, -- повторял он, беспрерывно колотя себя кулаком по колену. -- Понимаете вы это, я вас хочу... Кажется, на это нечего возразить?
   Мало-помалу Жервеза расчувствовалась. Сердечная слабость овладевала ею под влиянием этого грубого желания. Она только слабо отнекивалась, уронив, руки на платье, разнежившись. В полуоткрытое окно вливалось теплое дыхание июльской ночи, пламя свечи колебалось, красноватая светильня вспыхивала и рдела. В тишине заснувшего квартала слышались только всхлипывания какого-то пьяницы, валявшегося на бульваре, да из отдаленного ресторана доносились звуки скрипки, наигрывавшей кадриль для запоздалой компании, отчетливые, стеклянные, раздельные ноты, точно звуки гармоники. Купо, видя, что молодая женщина истощила все свои аргументы, схватил ее за руки и привлек к себе. Она находилась в одном из тех припадков забытья, которых так опасалась, побежденная, слишком взволнованная, чтобы отказать в чем-нибудь и огорчить кого-нибудь. Но кровельщик не понял, что она отдавалась, и только стиснул ей руки так, что чуть не раздавил их; оба вздохнули, и эта боль несколько утолила их нежность.
   -- Так вы согласны, да? -- спросил он.
   -- Как вы меня мучаете! -- пробормотала она. -- Вы этого хотите? Ну, хорошо, согласна... Боже мой, боюсь, что мы делаем большую глупость!
   Он встал, обнял ее за талию и поцеловал ее куда попало в лицо. Потом, так как эта ласка была слишком шумна, первый обеспокоился, взглянул на Клода и Этьенна и выбрался из комнаты на цыпочках, приговаривая шепотом:
   -- Тссс... будем благоразумны, не нужно будить птенцов...
   Он ушел к себе наверх. Жервеза, дрожавшая всем телом, просидела еще целый час на постели, не думая раздеваться. Она была тронута, находила Купо очень честным малым, так как была минута, когда она думала, что все кончено, что он останется ночевать. Пьяница под окном ворчал теперь хриплым голосом. Скрипка вдали замолкла.
   На другой день Купо хотел затащить Жервезу вечером к своей сестре, на улице Гут-Дор. Но молодая женщина, очень застенчивая, боялась этого визита к Лорилье. Она очень хорошо замечала, что кровельщик и сам побаивался этой четы. Конечно, он не зависел от сестры, которая к тому же не была старшей. Мама, та дала бы свое благословение обеими руками, так как никогда не противоречила сыну. Но Лорилье, как утверждали в семье, зарабатывали по десять франков в день, и это придавало им большой вес. Купо не посмел бы жениться, если б они не приняли его жены.
   -- Я говорил им о нас, они знают наши планы, -- объяснял он Жервезе. -- Господи, какой вы ребенок! Пойдемте сегодня вечером... Я вас предупредил, не правда ли? Сестра покажется вам грубоватой. Лорилье тоже не всегда бывает любезен. В сущности, они беспокоятся по поводу того, что, женившись, я перестану обедать у них; это им невыгодно. Но это ничего не значит, они не выгонят вас... Сделайте это для меня; это необходимо!
   Эти слова еще более напугали Жервезу. Однако к вечеру субботы она уступила. Купо зашел за нею в половине девятого. Она прифрантилась: надела черное платье, муслин-делэновую шаль с желтыми разводами и чепчик с кружевной обшивкой. За шесть недель работы она скопила семь франков на шаль и два с половиной на чепчик; платье было старое, вычищенное и починенное.
   -- Они ожидают вас, -- сказал Купо, пока они шли по улице Пуассонье. -- О, они начинают привыкать к мысли видеть меня женатым. Сегодня у них очень любезный вид... И потом, если вы никогда не видели, как делают золотые цепочки, то это вас позабавит. У них как раз теперь, спешная работа на понедельник.
   -- Разве они держат золото у себя?
   -- Разумеется; на стенах, на полу! везде.
   Между тем они вошли под арку и прошли во двор. Лорилье жили в шестом этаже, по лестнице В. Купо смеясь крикнул, чтобы Жервеза держалась за железные перила и покрепче. Она подняла глаза и прищурилась при виде высокого пустого колодца лестницы, освещенной тремя газовыми рожками, через этаж; последний, в самом верху, казался звездочкой, мерцавшей на черном небе, а два другие посылали длинные полосы света, причудливо дробившиеся по бесконечным спиралям ступенек.
   -- Э, -- сказал кровельщик, поднявшись на площадку первого этажа, -- как славно пахнет луковым супом. Наверно, тут ели за обедом луковый суп.
   В самом деле, лестница В -- серая, грязная, с засаленными перилами и ступеньками, с обшарпанными стенами, была еще полна кухонными ароматами. На каждой площадке открывались боковые коридоры, оглашавшиеся шумом, отворялись двери, выкрашенные в желтую краску, с захватанными, почерневшими ручками; желоба под окнами распространяли зловонную сырость, которая смешивалась с острым запахом жареного лука. От подвального до шестого этажа, во всех квартирах раздавался звон посуды. В первом этаже Жервеза заметила в полуотворенную дверь, на которой была надпись большими буквами Рисовальщик, двух мужчин, сидевших за обитым клеенкой столиком и с азартом споривших среди дыма трубок. Во втором и третьем этаже, более спокойных, слышались только сквозь дверные щели скрип колыбели, глухой плач ребенка, жирный голос какой-то женщины, журчавший, как ручеек, так что нельзя было разобрать ни слова; на двери, Жервеза прочла: Мадам Гадрон, чесальщица, и подальше: Мадинье, картонажная мастерская. В четвертом -- дрались: слышался топот ног, от которого дрожали половицы, треск опрокидываемой мебели, ругательства и удары, что, впрочем, не мешало соседям, на противоположной стороне площадки, играть в карты, растворив дверь для воздуха. Но когда Купо и Жервеза добрались до площадки пятого этажа, Жервеза должна была передохнуть; она не привыкла подниматься так высоко; эта бесконечная лестница, квартиры с полуоткрытыми дверями вызвали у нее головокружение. Одна семья устроилась на площадке, отец мыл тарелки, подле перил мать умывала маленького мальчугана, собираясь уложить его спать. Купо подбадривал молодую женщину. Добравшись до площадки шестого этажа, он обернулся, чтобы ободрить ее улыбкой. Она, подняв голову, старалась разобрать, откуда раздается звонкий, пронзительный голос, господствовавший над всеми остальными звуками, который она слышала еще с первой ступеньки. Это распевала старушка на чердаке, одевавшая кукол по тринадцати су. Жервеза заметила в ту минуту, когда какая-то рослая девушка входила с ведром в соседний номер, растрепанную кровать, на которой валялся мужчина без сюртука, уставив глаза в потолок; на двери, на визитной карточке было написано: Мадемуазель Клеманс, гладильщица. Наконец, добравшись до площадки, запыхавшись, еле передвигая ногами, она не могла удержаться, чтобы не заглянуть через перила вниз. Теперь нижний газовый рожок казался звездочкой, мерцавшей на дне узкого шестиэтажного колодца; и запахи, дыхание этой шумной жизни огромного дома, так и пахнули в ее беспокойное лицо, наклонившееся точно над пропастью.
   -- Мы еще не пришли, -- сказал Купо. -- О, это целое путешествие!
   Он свернул налево, в длинный коридор. Им пришлось повернуть еще два раза, сначала опять влево, потом вправо. Коридор тянулся без конца, разветвляясь, суживаясь, обшарпанный, ветхий, тускло освещенный редкими газовыми рожками; однообразные двери, вытянувшись в ряд, точно в тюрьме или монастыре, почти все стояли настежь, обнаруживая убежища нищеты и труда, которые теплый июньский вечер наполнял розовым туманом. Наконец они добрались до бокового коридорчика, совершенно темного.
   -- Вот мы и пришли, -- сказал кровельщик. -- Осторожнее, держитесь за стену; тут три ступени.
   Жервеза осторожно сделала в темноте еще шагов десяток. Она, отсчитала три ступеньки. В конце коридора Купо толкнул дверь, не постучавшись. Яркий свет озарил пол. Они вошли.
   Это была узкая комната, казавшаяся продолжением коридора. Полинявшая шерстяная занавеска, в эту минуту отдернутая, разделяла ее на две половины. В первом отделении помещалась кровать, поставленная в угол под откосом чердачного потолка, железная печка, еще не остывшая после стряпни, два стула, стол и шкаф, у которого пришлось отпилить карниз, чтобы он мог поместиться между кроватью и дверью. Во втором отделении была устроена мастерская: посредине -- узенький горн с мехами; направо тиски, вделанные в стену под этажеркой; налево, подле окна, небольшой рабочий стол, заваленный щипчиками, резцами, микроскопическими пилками, засаленным и очень грязными.
   -- Это мы! -- крикнул Купо, подходя к занавеси.
   Но ему не сразу ответили. Жервеза, взволнованная, возбужденная в особенности сознанием, что она явилась в место, полное золота, держалась позади рабочего, бормоча и кланяясь наудачу. Яркий свет лампы, стоявшей на столе, и угольев, пылавших в горне, еще усиливал ее смущение. Наконец, однако, она разглядела мадам Лорилье, маленькую, рыжую, довольно крепкого сложения женщину, которая изо всех сил тянула своими коротенькими ручками, с помощью клещей, черную металлическую нить, пропуская ее в отверстия винтовальной доски, укрепленной в тисках. Перед верстаком Лорилье, такой же маленький, но поуже в плечах, работал с ловкостью обезьяны щипчиками над какой-то вещицей, такой маленькой, что ее не было видно за его узловатыми пальцами. Муж первый поднял голову, с редкими клочьями волос, с бледно-желтым, как старый воск, длинным, болезненным лицом.
   -- А, это вы, ладно, ладно! -- пробормотал он. -- Мы торопимся, вы знаете... Не входите в мастерскую, вы нас стесните. Оставайтесь в комнате.
   И снова принялся за свою мелкую работу, нагнув лицо в полосу зеленоватого света, падавшего от шара с водой, за которым помещалась лампа.
   -- Садись! -- крикнула в свою очередь мадам Лорилье. -- Это та самая дама? Хорошо, хорошо!
   Она свернула нить, поднесла ее к горну и, раздувая уголья большим деревянным поддувалом, принялась пережигать ее, прежде чем пропустить в самые мелкие отверстия доски.
   Купо пододвинул стулья и усадил Жервезу подле занавески. Комната была так узка, что он не мог поместиться рядом. Он уселся позади и, наклонившись к Жервезе, принялся объяснять, в чем состоит эта работа. Молодая женщина, смущенная странным приемом Лорилье, чувствуя себя не в своей тарелке под их косыми взглядами, ничего не слышала: у нее шумело в ушах. Она находила, что жена слишком стара для своих тридцати лет, слишком угрюма, имеет неопрятный вид с ее небрежно скрученной косой, опускавшейся на рваную кофту. Муж, всего годом старше, казался ей стариком, с тонкими злыми губами, без сюртука, в туфлях на босую ногу. В особенности поражала ее теснота мастерской, запачканные стены, тусклое железо инструментов, вся эта черная грязь и лом, напоминавший лавку торговца старыми гвоздями. Становилось нестерпимо жарко. Капли пота блестели на зеленоватом лице Лорилье, а г-жа Лорилье решилась снять кофту и осталась с голыми руками, в рубашке, прилипавшей к ее тощей груди.
   -- Где же золото? -- спросила Жервеза вполголоса.
   Ее беспокойные взгляды бегали по всем углам, отыскивая среди этой грязи великолепие, о котором она мечтала.
   Но Купо засмеялся.
   -- Золото? Да вот же оно, и вот, и вот у ваших ног.
   Он указал сначала на тонкую нить, с которой возилась его сестра, потом на пучок других нитей, похожий на связку проволоки, висевший на стене подле тисков; затем, нагнувшись, поднял с пола осколок, напоминавший острие заржавленной иголки. Жервеза не хотела верить. Это не золото -- этот черный металл, такой же невзрачный, как железо. Он должен был попробовать осколок зубами и показать ей, как заблестело надкушенное место. Затем повторил свои объяснения: заказчики доставляли золото в проволоке, нечистое, работники пропускали ее сквозь отверстия доски, чтобы сделать тоньше, пережигая раз пять или шесть в течение этой операции. О, для этого нужны и ловкость и привычка! Его сестра не позволяла мужу возиться с этой работой, потому что он кашлял. Она молодец по этой части: может вытянуть золотую нить тонкую, как волосок.
   Лорилье в припадке кашля согнулся на табурете. Среди припадка он сказал прерывавшимся голосом, по-прежнему не глядя на Жервезу, точно для самого себя:
   -- Я делаю колонку.
   Купо заставил Жервезу встать. Она может подойти поближе, посмотреть. Цепочный мастер проворчал что-то в знак согласия. Он обвертывал нить, приготовленную женой, вокруг очень тонкого стального стержня. Потом слегка проводил пилкой, которая разрезала нить вдоль всего стержня; каждый оборот образовал звено. Потом он спаивал. Звенья помещались на большом куске древесного угля. Он смачивал их каплей буры из разбитого стакана, стоявшего подле, и быстро накаливал горизонтальным пламенем паяльной трубки. Затем, приготовив сотню звеньев, он снова принимался за свою мелкую работу, опираясь на край станка, отполированный трением его руки. Он свертывал петлю щипчиками, сжимал ее с одной стороны, вводил в верхнюю петлю, уже прилаженную к месту, расправлял с помощью иглы, все это с механической правильностью; петля следовала за петлей так быстро, что цепочка удлинялась на глазах Жервезы, не успевавшей сообразить, как это делается.
   -- Это колонка, -- сказал Купо. -- Есть цепочки, веревки и другие. Но это -- колонка. Лорилье делает только колонку.
   Лорилье осклабился и крякнул, продолжая свертывать петли, исчезавшие между его черными ногтями.
   -- Послушай, Каде-Касси!.. -- сказал он. -- Я рассчитывал сегодня утром. Я начал работать с двенадцати дет, так ли? Ну, знаешь ли ты, какой длины колонку я сделал до нынешнего дня?
   Он поднял свое бледное лицо, моргнув своими красными веками.
   -- Восемь тысяч метров, вот как! Два лье!.. А, колонка в два лье длиной! Хватит обмотать шеи всем бабам в этом квартале... И каждый день она становится длиннее. Я надеюсь добраться от Парижа до Версаля.
   Жервеза вернулась на свое место разочарованная, находя все это очень гадким. Она улыбалась, чтобы сделать удовольствие Лорилье. Особенно стесняло ее молчание насчет ее брака, дела столь важного для нее, что, не будь его, она, конечно, не явилась бы сюда. Лорилье продолжала третировать ее, как докучливую любопытную, приведенную Купо. Когда разговор, наконец, завязался, он вертелся исключительно на жильцах дома. Мадам Лорилье спросила брата, слышал ли он драку в четвертом этаже, когда поднимался по лестнице? Эти Бенары каждый день заводят потасовку, муж возвращается пьяный, как стелька; за женой тоже водятся грешки, она говорит отвратительные вещи. Потом разговор зашел о рисовальщике первого этажа, о дылде Бодкене, болтуне, который в долгу, как в шелку, и только и знает, что курить да галдеть с приятелями. Мастерская г. Мадинье дышала на ладан: он еще вчера отпустил двух работниц; да и поделом, туда и дорога: проедает все, а дети ходят голые. Мадам Годрон, чесальщица, опять беременна; это, наконец, просто неприлично в ее годы. Хозяин отказал от квартиры Коке, в пятом этаже; они задолжали за три месяца, сверх того, во что бы то ни стало, хотят разводить огонь в горне на лестнице; в прошлую субботу, мадмуазель Реманжу, старушка из шестого этажа, относившая своих кукол, подоспела как раз вовремя, чтобы спасти малютку Лингерло, которая чуть не спеклась заживо. Что касается мадмуазель Клеманс, гладильщицы, то она, конечно, ведет себя зазорно, но девушка хорошая, обожает животных, золотое сердце! Какая жалость, что такая милая девушка таскается чуть не с каждым встречным. Когда-нибудь попадет на улицу, наверное.
   -- На, вот еще одна, -- сказал Лорилье жене, подавая ей цепочку, над которой работал с самого завтрака. -- Можешь выправить.
   И он прибавил с настойчивостью человека, который любит длить хорошую шутку.
   -- Еще четыре с половиной фута... Немножко ближе к Версалю.
   Между тем мадам Лорилье перебрала колонку и выправила ее, пропустив сквозь специальное отверстие. Затем положила в медную кастрюльку с длинной ручкой, наполненную крепкой водкой, и принялась отбеливать на огне горна. Жервеза, побуждаемая Купо, следила за операцией. Когда отбелка кончилась, цепочка оказалась темно-красного цвета. Она была готова для полировки.
   -- Это уж дело полировщиц, -- пояснил кровельщик. -- Они трут ее сукном.
   Но Жервезе стало решительно невтерпеж. Она задыхалась от жары. Дверь была заперта, потому что Лорилье простужался от малейшего сквозняка. Видя, что никто не думает заводить речи о свадьбе, она решилась уйти и слегка дернула Купо за куртку. Он понял. К тому же его самого смущало и тревожило это продолжительное молчание.
   -- Ну, мы уходим, -- сказал он. -- Работайте себе!
   Он потоптался с минуту на месте, ожидая хоть словечка, хоть какого-нибудь намека; наконец решился заговорить сам.
   -- Так как же, Лорилье, -- сказал он, -- мы рассчитываем на вас, вы будете свидетелем моей жены.
   Цепочный мастер поднял голову с притворным видом насмешливого удивления, а его жена, оставив работу, выпрямилась посреди мастерской.
   -- Так ты взаправду? -- пробормотал он. -- Уж этот Каде-Касси, никогда не знаешь, шутит он или серьезно говорит.
   -- А, так мадам и есть та самая особа? -- сказала в свою очередь хозяйка, окидывая взглядом Жервезу. -- Бог мой, мы не можем вам советовать, где нам!.. Все-таки придет же в голову жениться. Ну, да коли вам обоим нравится... Если это не приведет к добру, пеняйте на себя. А это часто не приводит к добру, часто, часто...
   Протянув эти последние слова, она покачала головой, оглядывая молодую женщину: ее лицо, руки, ноги, точно хотела раздеть ее и осмотреть каждое пятнышко на коже. По-видимому, она нашла ее лучшей, чем ожидала.
   -- Мой брат волен поступать, как ему вздумается, -- продолжала она более едким тоном. -- Конечно, семья, быть может, желала... Всегда ведь строят проекты. Но обстоятельства повернулись так курьезно... Я-то, конечно, не стану спорить. Если бы он привел ко мне самую последнюю из последних, я бы сказала: "Женись на ней и оставь меня в покое"... Хотя ему, кажется, было недурно у нас. Он довольно-таки в теле: видно, что не голодал. И всегда горячее, всегда вовремя. Послушай, Лорилье, ты не находишь, что мадам похожа на Терезу, ту женщину, знаешь, что умерла от чахотки?
   -- Да, сходство есть, -- отвечал цепочный мастер.
   -- Так у вас двое детей, сударыня. Да, да, я еще говорила брату: не понимаю, как ты решаешься жениться на женщине с двумя детьми... Не сердитесь, что я стою за его интересы: ведь это очень естественно... К тому же вы кажетесь не особенно сильной... Правда, Лорилье, мадам не кажется сильной?
   -- Нет, нет! Она не сильна.
   Они не упомянули о ее хромоте. Но Жервеза поняла по их косым взглядам и закусыванию губ, что они намекают именно на этот недостаток. Она стояла перед ними в своей тоненькой шали с желтыми разводами, отвечая односложными словами, точно перед судьями. Купо, видя, как ей тяжело, воскликнул:
   -- Все это не то!.. Все, что вы говорите, ни к чему. Свадьба состоится в субботу, 29 июля. Я высчитал по календарю. Решено, что ли? Удобно вам это?
   -- О, нам вполне удобно, -- отвечала его сестра. -- Напрасно ты и советовался с нами... Я не мешаю Лорилье быть свидетелем. Я не хочу ни с кем ссориться.
   Жервеза, стоявшая, понурив голову, не зная, куда деваться, засунула носок башмака в треугольник плетеного коврика, которым был устлан пол мастерской, потом, опасаясь потревожить что-нибудь, нагнулась, чтобы высвободить башмак рукой. Лорилье быстро осветил ее лампой и недоверчиво взглянул на ее пальцы.
   -- Надо быть осмотрительнее, -- сказал он, -- маленькие кусочки золота часто прилипают к башмакам, так что и не усмотришь, как унесешь.
   Это была целая канитель. Заказчики не уступали ни милиграмма остатков. Лорилье показал заячью лапку, которой он сметал частицы золота на кусок кожи, разостланной у него на коленях. Два раза в неделю мастерскую тщательно подметали, сор пережигали и из пепла извлекали золота франков на двадцать пять, на тридцать в месяц.
   Г-жа Лорилье не спускала глаз с башмаков Жервезы.
   -- Что ж, тут нечего сердиться, -- сказала она с любезной улыбкой. -- Может быть, мадам осмотрит свои подошвы.
   Жервеза, красная, как кумач, уселась и, приподняв ноги, показала, что ничего нет. Купо растворил дверь, крикнув сердитым голосом: "Прощайте!" Он позвал ее из коридора. Наконец вышла и она, пробормотав любезную фразу: она надеется, что они еще увидятся и сойдутся. Но Лорилье уже принялись за работу в своей черной дыре, где маленький горн светился, как последний уголь в накаленной печи. Жена, с высунувшимся из-под рубашки плечом, кожа которого приняла красноватый отблеск при свете жаровни, вытягивала нить, надувая при каждом усилии горло, мускулы которого переплетались, как шнурки. Муж, согнувшись в полосе зеленоватого света, свертывал и нанизывал петли безостановочно, механически, не теряя времени даже на то, чтобы отереть пот с лица.
   Выбравшись из коридоров на площадку шестого этажа, Жервеза не могла удержаться, чтоб не сказать со слезами на глазах:
   -- Это не обещает большого счастья.
   Купо бешено тряхнул головой. Он рассчитается с Лорилье за этот вечер. Бывают же такие скареды! Вообразить, что у него унесут крупинку его золота. Все эти разглагольствования -- чистая скупость. Его сестра, кажется, думала, что он никогда не женится, чтобы дать ей возможность экономить четыре су на обеде. Ну, да, во всяком случае, свадьба будет 29 июля. Плевать ему на них!
   Но Жервеза спускалась с лестницы, с камнем на сердце, терзаясь каким-то нелепым страхом, который заставлял ее всматриваться в темные закоулки. Теперь лестница угомонилась, пустынная, освещенная только одним газовым рожком второго этажа, уменьшенное пламя которого слабо, как ночник, мерцало в глубине этого колодца. За запертыми дверями квартир чувствовалось гробовое безмолвие, мертвый сон рабочих, улегшихся тотчас после обеда. Впрочем, в комнате гладильщицы слышался тихий смех; тонкая полоска света пробивалась в замочную скважину из каморки мадмуазель Реманжу, еще выкраивавшей, тихонько постукивая ножницами, газовые платья для кукол в тринадцать су. Внизу, у г-жи Годрон, все еще плакал ребенок. Вонь от желобов казалась еще сильнее среди глубокого мрачного безмолвия.
   На дворе, пока Купо певучим голосом вызывал дворничиху, Жервеза обернулась и еще раз взглянула на дом. Он точно вырос при лунном свете. Серые стены, как будто очистившиеся от своей проказы и подернутые тенью, расширялись, поднимались, и казались еще голее оттого, что белье, сушившееся на веревках, было убрано; закрытые окна спали; лишь немногие, ярко освещенные, открывали глаза и точно косились куда-то в угол. Над каждой дверью шесть слабоосвещенных окон, одно над другим, образовывали узкую колонну света. Луч от лампы в переплетной мастерской ложился желтой полосой на мостовую двора, пронизывая мрак, окутывавший мастерские подвального этажа. В глубине этого мрака, в сыром углу, капли воды, звучно шлепая в тишине, падали из плохо завернутого крана. И Жервезе показалось, что дом наваливается на нее, давит ее плечи ледяною тяжестью. Ею опять овладел нелепый страх, ребяческий ужас, над которым она сама часто смеялась.
   -- Осторожнее! -- крикнул Купо.
   Ей пришлось перепрыгнуть через большую лужу, вытекавшую из красильни. На этот раз лужа была голубая, цвета яркого летнего неба, в котором лампочка дворничихи словно зажигала звезды.

III

   Жервеза не хотела праздновать свадьбу. К чему лишние расходы? Притом, она немножко стыдилась; ей казалось излишним выставлять их женитьбу перед всем кварталом. Но Купо и слышать не хотел об этом: как это так, -- жениться, не проглотив даже куска в компании! Какое ему дело до квартала? О, что-нибудь самое простое, маленькая прогулка, потом уписать кролика в первой попавшейся харчевне! Понятно, без музыки за десертом. Чокнуться раз-другой и по домам.
   Шутя, балагуря, кровельщик убедил-таки Жервезу, поклявшись ей, что он не допустит пьянства. Он сам будет следить за выпивкой. Затем он подобрал компанию, по сто су с каждого, для вечеринки у Огюста, в "Moulin d'Argent", на бульваре Ла-Шапелль. Это был мелкий виноторговец, у которого устраивались пирушки в задней комнате лавки, в тени трех акаций, росших на дворе. В первом этаже -- мило и дешево. В течение десяти дней Купо навербовал собутыльников в доме своей сестры на улице Гут-Дор: г-на Мадинье, мадмуазель Реманжу, г-жу Годрон и ее мужа. Он даже уговорил Жервезу позволить ему пригласить товарищей: Биби ла-Грильяд и Сапога. Последний, правда, заливал за галстук, зато обладал чудовищным аппетитом, его всегда приглашали, чтобы посмотреть, какую рожу скорчит кухмистер, когда эта прорва стрескает фунтов двенадцать хлеба. Молодая женщина, е своей стороны, обещала пригласить свою хозяйку, г-жу Фоконье и Бошей, очень хороших людей. Когда сосчитали всех, оказалось, что за столом будет пятнадцать.
   Этого было достаточно. Когда народа слишком много, непременно кончится ссорой.
   Однако у Купо не было ни копейки. Но он умел действовать благоразумно, не теряя головы. Он занял пятьдесят франков у своего патрона. На эти деньги купил, во-первых, обручальное кольцо, золотое обручальное кольцо в двенадцать франков, которое Лорилье достал ему на фабрике за девять. Далее, заказал себе сюртук, брюки и жилет у портного в улице Мира, дав только задаток, двадцать пять франков; лакированные ботинки и шляпа еще могли служить. Когда он отложил десять франков на угощение, свою долю и долю Жервезы в складчине (дети не шли в счет), осталось ровно шесть франков, стоимость мессы для бедных. Конечно, он не долюбливал этого воронья -- попов, ему смерть не хотелось отдавать им свои шесть франков. Но, что ни толкуй, свадьба без венчанья не настоящая свадьба. Он сам отправился в церковь торговаться и после долгих переговоров столковался с каким-то маленьким, стареньким попиком в грязной сутане. Он спросил, между прочим, не найдется ли в его лавочке какой-нибудь заваляшейся мессы, не слишком попорченной, которая годилась бы для доброй парочки. Попик проворчал, что Господь Бог не благословит его свадьбы, однако согласился обвенчать за пять франков. Это составляло двадцать су экономии. У него осталось двадцать су.
   Жервеза тоже постаралась. С тех пор, как свадьба была решена, она работала, не покладая рук, засиживалась по вечерам и сколотила тридцать франков. Ее соблазняла маленькая шелковая мантилья, ценой в тринадцать франков, в улице Фобург-Пуассонье. Она купила ее, купила также за десять франков у мужа одной прачки, умершей в доме г-жи Фоконье, голубое шерстяное платье, которое переделала на свой рост. На остальные семь франков она приобрела пару бумажных перчаток, розу на шляпку и башмаки для Клода. К счастью, блузы мальчиков были в приличном состоянии. Она просидела три ночи над чисткой и починкой, заштопала самые мелкие дыры на чулках и рубашках.
   Наконец, в пятницу вечером, накануне торжественного дня, Купо и Жервеза, вернувшись с работы, хлопотали до одиннадцати часов. Потом, прежде чем разойтись спать, проболтали часок в комнате молодой женщины, очень довольные, что вся эта суета скоро кончится. Несмотря на свое решение не делать лишнего шага для квартала, они в конце концов не выдержали характера и положительно надрывались, стараясь устроить все поприличнее. Прощаясь, они чуть не спали стоя. Тем не менее, оба чувствовали большое облегчение. Теперь все улажено. Свидетелями со стороны Купо были г. Мадинье и Биби ла-Грильяд; Жервеза рассчитывала на Лорилье и Боша. Решено было отправиться скромненько в мэрию, оттуда в церковь, вшестером, не таща за собой толпы знакомых. Обе сестры Купо заявили, что останутся дома, так как их присутствия вовсе не требуется. Только мама Купо расплакалась и объявила, что она готова отправиться вперед и спрятаться где-нибудь в уголку; ее обещали взять на церемонию. Сойтись всей компании было назначено в час, в "Moulind' Argent". Оттуда решено было отправиться в Сен-Дени по железной дороге, а вернуться пешком.
   Одеваясь в субботу утром, Купо чувствовал себя неловко при мысли о своих двадцати су. Ему пришло в голову, что из вежливости следовало бы угостить свидетелей стаканчиком вина и ломтиком ветчины в ожидании обеда. Притом могли подвернуться непредвиденные издержки.
   Решительно двадцать су -- это слишком мало. Тогда, взявшись отвести Клода и Этьенна к г-же Бош, которая должна, была привести их вечером на обед, он забежал в улицу Гут-Дор и без всяких околичностей попросил десять франков взаймы у Лорилье. Правду сказать, ему это было крепко не по нутру, так как он представлял себе, какую гримасу скорчит его зять. Последний поворчал, злобно усмехнулся и дал две монеты в сто су каждая. Но Купо слышал, как его сестра проворчала сквозь зубы: "Славное начало".
   В мэрию надо было явиться в половине одиннадцатого. Погода стояла прекрасная, солнце так и пекло. Не желая привлекать внимания публики, жених и невеста, маменька и свидетели разбились на две группы. В первой шла Жервеза под, руку с Лорилье, тогда как г. Мадинье вел маму Купо; в двадцати шагах от них, по другому тротуару, шли Купо, Бош, и Биби-ла-Грильяд. Эти трое были в черных сюртуках, шли сгорбившись, болтая руками. На Боше были желтые панталоны, Биби без жилета, застегнулся наглухо, выставив из-под сюртука только кончик галстука, скрученного веревкой. Только г. Мадинье был в парадном костюме, во фраке с четырехугольными фалдами. Прохожие оглядывались на этого важного господина, тащившего под руку толстую старушку Купо в зеленой шали и черной шляпке с красными лентами. Жервеза, тихая, веселая, в голубом платье, в узкой мантилье, стягивавшей ей плечи, снисходительно слушала шуточки Лорилье, совершенно исчезавшего в огромном пальто, несмотря на жару, и время от времени на поворотах улицы поглядывала с лукавой улыбкой на Купо, которого стесняло его новое платье, блестевшее на солнце.
   Плелись очень тихо, но, тем не менее, явились в мэрию получасом раньше, чем следовало. И так как мэр опоздал, то очередь дошла до них только в одиннадцать часов. Они дожидались, сидя на стульях в уголку залы, рассматривая высокий потолок и угрюмые стены, разговаривая вполголоса и отодвигаясь из вежливости всякий раз, как мимо них проходил какой-нибудь канцелярист. Впрочем, вполголоса они бранили мэра лентяем; наверно он у своей блондинки, растирает подагру или, может быть, проглотил свой шарф. Но когда он явился, все почтительно встали. Их, впрочем, опять усадили. Затем все присутствовали при трех брачных контрактах, затерявшись в толпе буржуа. Свадьбы были очень приличные: невесты в белых платьях, девочки в кудряшках, барышни с розовыми поясами, целая свита кавалеров и дам. Наконец, когда очередь дошла до них, дело чуть не расклеилось: Биби-ла-Грильяд исчез. Бош разыскал его, он курил трубку внизу Формальности, чтение кодекса, вопросы, подписи на документах -- все это было проделано так живо, что они с недоумением переглянулись, думая, что у них украли добрую половину церемонии. Жервеза, ошеломленная, смущенная, прижимала к губам носовой платок. Мама Купо заливалась горючими слезами. Все расписались в книге, вырисовывая свои имена крупными каракулями; только жених поставил крест, так как не умел писать, каждый пожертвовал четыре су на бедных. Когда служитель вручил Купо удостоверение, последний, подталкиваемый Жервезой, расщедрился еще на пять су.
   От мэрии до церкви путь был не близкий. По дороге мужчины зашли выпить пива, а Жервеза и мама Купо -- смородиновки с водой. Они шли под отвесными лучами солнца, по длинной улице, где не было и намека на тень. Служка ожидал среди опустевшей церкви и потащил их в маленький придел, спрашивая с бешенством, смеются они что ли над религией, придя так поздно. Появился священник с угрюмым, голодным лицом; он шел поспешно, большими шагами, а впереди него семенил причетник в грязном стихаре. Священник торопился, глотая латинские фразы, поворачиваясь, наклоняясь, разводя руками, искоса поглядывая на молодых и свидетелей.
   Жених и невеста перед алтарем, смущенные, не зная, когда нужно становиться на колени, встать, сесть, ожидали знака причетника. Свидетели ради приличия оставались все время на ногах, а мама Купо снова расчувствовалась и плакала, уткнувшись в молитвенник, который ей ссудила соседка. Между тем последняя обедня кончилась, церковь наполнилась топотней служек, шумом передвигаемых стульев. Кажется, в главном алтаре приготовлялись к какой-то церемонии: по крайней мере, раздавался стук молотка, прибивавшего драпировки. А в глубине бокового притвора, среди пыли, поднятой щеткой сторожа, невзрачный священник проворно шевелил своими сухими руками над головами Купо и Жервезы, точно соединял их второпях, в отсутствии Бога, между двумя серьезными мессами. Когда новобрачные снова подписали свои имена в церковной книге, в ризнице, и очутились на вольном воздухе на паперти, то остановились, оглушенные, ошеломленные этой быстротой.
   -- Ну! -- сказал Купо с принужденным смехом.
   Он топтался на месте, не находя тут ничего забавного. Однако прибавил:
   -- Да, они не затягивают. Раз-два, и кончено... Точно у дантиста; не успеешь и крикнуть ох! Венчают без боли.
   -- Да, да, славная работа, -- пробормотал Лорилье, подсмеиваясь. -- Сколочено в пять минут, а держится всю жизнь... Ах, бедный Каде-Касси!
   Четыре свидетеля похлопали по плечу Купо, который, видимо, важничал. Тем временем Жервеза обнимала мама Купо, улыбаясь, однако, со слезами на глазах. Она отвечала на отрывистые слова старухи.
   -- Не бойтесь, я сделаю все, что могу. Если у нас пойдет плохо, то не по моей вине. Нет, нет, мне так хочется быть счастливой... Наконец, дело сделано, не правда ли? Теперь уж все зависит от нас...
   Затем отправились прямо в "Moulin d'Argent". Купо предложил руку жене. Они шли быстро, точно летели, опередив остальных шагов на двести, не замечая ни домов, ни прохожих, ни экипажей. Оглушительный шум предместья отдавался в их ушах, как колокольный звон. Когда они пришли к виноторговцу, Купо велел подать две бутылочки, хлеба и ветчины в маленькую комнатку в подвальном этаже, без приборов и скатерти, так, -- чтобы только заморить червячка. Потом, заметив, что Биби-ла-Грильяд и Бош обнаруживают серьезный аппетит, велел подать еще бутылочку и бри. Мама Купо не была голодна, волнение отбило у нее аппетит. Жервеза, умиравшая от жажды, пила стаканами воду, едва подкрашенную вином.
   -- Это мой расход, -- сказал Купо, подходя к прилавку, где заплатил четыре франка пять су.
   Между тем пробило час; приглашенные начали собираться. Г-жа Фоконье, жирная, еще красивая женщина, явилась первой; на ней было шелковое платье с цветами, с розовым бантом, и шляпка с целым цветником. Потом явились вместе мадмуазель Реманжу, чуть живая, в своем вечном черном платье, с которым, кажется, не расставалась и на ночь, и супруги Годрон -- муж, тяжеловесный, грузный, как бык, мужчина в коричневой куртке, трещавшей при малейшем его движении, жена с огромным животом беременной женщины, казавшимся еще больше под яркой фиолетовой юбкой.
   Купо объяснил, что ожидать Сапога незачем: он должен был присоединиться к компании по дороге в Сен-Дени.
   -- Нечего сказать, -- воскликнула г-жа Лера, появляясь на пороге, -- славная будет прогулка!
   Она подозвала компанию к дверям, показывая на облака, на черную, как чернила, тучу, собиравшуюся на юге. Г-жа Лера, старшая сестра Купо, была высокая женщина, сухая, мускулистая, говорившая в нос, в коричневом платье, болтавшемся на ней, как на вешалке, с длинной бахромой, которая придавала ей вид тощего пуделя, вылезающего из воды. Она размахивала зонтиком, как палкой. Поцеловав Жервезу, она сказала:
   -- Вы представить себе не можете, что такое творится на улице... Точно огнем обдает.
   Тогда все объявили, что давно уже предчувствовали бурю. Когда выходили из церкви, г. Мадинье отлично видел, к чему идет дело. Лорилье сообщил, что его мозоли не давали ему спать с трех часов утра. Да этого и надо было ожидать; в последние три дня парит нестерпимо.
   -- О, может быть, это пройдет! -- повторял Купо, стоя на пороге и с беспокойством посматривая на небо. -- Надо только дождаться моей сестры, а когда придет, можно будет и отправиться.
   В самом деле, г-жа Лорилье запоздала. Г-жа Лера только что заходила к ней, чтобы идти вместе, но та еще только надевала корсет. Вдова прибавила на ухо брату:
   -- Я оставила ее дома. Она зла, как... Уже сам увидишь!
   Компания должна была еще четверть часа топтаться в кабачке, в толкотне и давке, среди посетителей, забегавших выпить стаканчик.
   Время-от-времени Бош, или г-жа Фоконье, или Биби-ла- Грильяд, выходили на улицу взглянуть на небо. Туча не расходилась; небо темнело, порывы ветра поднимали маленькие вихри белой пыли. При первом раскате грома мадмуазель Реманжу перекрестилась. Все с беспокойством посматривали на часы над зеркалом: было уж без двадцати два.
   -- Ну, вот! -- крикнул Купо. -- Заплакали ангелы.
   Дождь потоком хлынул на мостовую, женщины пустились бегом, подхватив юбки обеими руками. В эту минуту появилась, наконец, г-жа Лорилье, запыхавшись, в бешенстве, воюя с зонтиком, который не хотел закрываться на пороге.
   -- Слыхано ли когда-нибудь что-нибудь подобное? -- бормотала она. -- Меня захватило у самого дома. Я уж хотела вернуться и раздеться. И отлично бы сделала... Милая свадебка, нечего сказать! Я говорила, отложите до будущей субботы. Вот и дождь, потому что меня не послушались. И отлично, отлично, пусть себе небо хоть треснет!
   Купо пытался ее успокоить. Но она послала его к черту. Он ведь не купит ей нового платья, если это испортилось. На ней было черное шелковое платье, в котором она задыхалась; чересчур узкий корсаж резал ей плечи, юбка, выкроенная чехлом, так стесняла ноги, что она могла ходить только мелкими шажками. Тем не менее, дамы посматривали на нее, кусая губы, пораженные ее туалетом. Она точно и не приметила Жервезы, сидевшей рядом с мама Купо; кликнув Лорилье, она потребовала у него носовой платок; потом, отойдя в уголок, заботливо осушила одну за другой капли дождя, попавшие на платье.
   Между тем ливень внезапно прекратился. Небо все еще темнело, наступила почти ночь, синеватая ночь, прорезавшаяся молниями. Затем буря разразилась с необыкновенной силой. В течение получаса дождь лил, как из ведра, молния сверкала, не переставая. Мужчины, столпившись у дверей, смотрели на серую завесу дождя, на увеличивавшиеся потоки, на брызги, разлетавшиеся от луж. Женщины сидели испуганные, закрывая глаза руками. Разговоры затихли, всем было не по себе. Шутка Боша, рискнувшего заметить по поводу раскатов грома, что это св. Петр расчихался, не вызвала ни единой улыбки. Но когда гроза пронеслась, и раскаты грома затихли, общество стало обнаруживать признаки нетерпения, браниться и грозить кулаками тучам. Теперь небо было пепельного цвета, моросил тонкий бесконечный дождик.
   -- Уже третий час! -- воскликнула г-жа Лорилье. -- Не ночевать же нам здесь!
   Мадмуазель Реманжу предложила все-таки отправиться за город, хотя бы только до рва городских укреплений, но компания протестовала: дороги должны быть ужасны, нельзя и присесть на траве; да и потом этому конца не видно, пожалуй, еще возобновится ливень. Купо, глядя на промокшего работника, который спокойно шел по дождю, пробормотал:
   -- Ну, если Сапог дожидается нас на дороге к Сен-Дени, ему не грозит смерть от солнечного удара.
   Эта шутка возбудила общий смех. Но дурное расположение духа усиливалось. Это было, наконец, несносно. Надо на что-нибудь решиться. Не просидеть же до обеда, глядя на небо. Затем в течение четверти часа ломали голову, что предпринять. Биби-ла-Грильяд предложил играть в карты; Бош, малый пронырливый и хитрый, объявил, что знает очень забавную игру, какую-то игру духовника; г-жа Годрон проектировала отправиться в улицу Клиньянкур есть пирожки с луком; г-жа Лера предлагала рассказывать разные истории; Годрон находил, что и так не скучно, и советовал только немедленно сесть за стол. По поводу каждого предложения спорили и сердились: это чистая глупость, скука, ребячество. Когда Лорилье, желая вставить свое словечко, предложил самую простую прогулку по бульварам к Пер-Лашез, где можно посмотреть гробницу Абеляра и Элоизы, г-жа Лорилье не выдержала и разразилась. Она уходит, да! Вот что она сделает! Да это насмешка над людьми! Она одевалась, мокла под дождем и все для того, чтобы сидеть в этом кабачишке! Нет, нет, довольно с нее этой свадьбы; лучше сидеть дома. Купо и Лорилье должны были загородить ей выход. Она повторяла:
   -- Пустите! Говорят вам, я ухожу!
   Муж, наконец, уговорил ее, а Купо подошел к Жервезе, которая спокойно сидела в уголку, разговаривая со свекровью и г-жой Фоконье.
   -- Что же вы ничего не предлагаете? -- сказал он, не решаясь еще говорить ей ты.
   -- О, все, что угодно! -- отвечала она. -- Я на все согласна. Идти или оставаться -- мне все равно. Мне очень хорошо, и ничего больше не требуется.
   В самом деле, лицо ее светилось тихой радостью. Когда приглашенные собрались, она говорила с каждым слегка взволнованным и тихим голосом, не вмешиваясь в споры. Во время грозы она оставалась с открытыми глазами, глядя на молнию, точно видела что-то важное вдали будущего при ее неожиданных вспышках.
   Г. Мадинье, однако, еще ничего не предлагал.
   Он стоял, облокотившись на прилавок, раздвинув фалды своего фрака, с важным покровительственным видом. Отхаркавшись с расстановкой и выкатив свои большие глаза, он сказал: -- Бог мой, почему бы не пойти в музей...
   И погладил подбородок, поглядывая на общество.
   -- Там есть древности, картины, статуи, куча разных разностей. Очень поучительно... Может быть, вы еще не видели. О, стоит посмотреть, хоть раз!
   Компания заинтересовалась, стали переглядываться, спрашивать друг друга. Нет, Жервеза никогда не видела, г-жа Фоконье тоже, Бош тоже, другие тоже. Купо был как-то в воскресенье, но уж ничего не помнит. Тем не менее, публика еще колебалась, когда г-жа Лорилье, на которую важность г. Мадинье произвела впечатление, объявила, что это очень разумное предложение. Все равно день уже пропал и пришлось одеваться, так, по крайней мере, можно посмотреть что-нибудь поучительное.
   Все одобрили предложение. Тогда, так как дождь еще не совсем унялся, заняли у кабатчика несколько старых зонтиков: синих, зеленых, коричневых, забытых посетителями, и отправились в музей.
   Компания повернула направо и спустилась в Париж по предместью Сен-Дени. Купо и Жервеза снова шли впереди, ускоряя шаг, опережая остальных. Г. Мадинье предложил руку г-же Лорилье, так как мама Купо осталась у виноторговца, жалуясь на свои ноги. Затем следовали Лорилье и г-жа Лера, Биби-ла-Грильяд и мадмуазель Реманжу, наконец, супруги Годрон. Всего было двенадцать человек: порядочный хвост.
   -- О, мы тут не при чем, уверяю вас, -- объясняла г-жа Лорилье г-ну Мадинье. -- Мы не знаем, где он ее подцепил, вернее сказать, слишком хорошо знаем, но, знаете, лучше об этом не распространяться, не правда ли?... Мой муж покупал обручальное кольцо. Сегодня утром, не успев глаз продрать порядком, одолжил им десять франков, иначе все бы разладилось... Невеста, которая не может пригласить на свадьбу ни одного родственника. Она уверяет, будто у нее есть в Париже сестра колбасница. Почему же она ее не пригласила?
   Она остановилась, указывая на Жервезу, которую наклон тротуара заставлял сильно хромать.
   -- Посмотрите-ка! Ну, можно ли это!.. О, колченогая!
   Колченогая всем понравилась. Лорилье, ухмыляясь, заметил, что так бы и следовало ее окрестить. Но г-жа Фоконье вступилась за Жервезу: напрасно на нее нападают, она такая чистенькая и отличная работница.
   Дойдя до конца улицы Сен-Дени, компания перебралась через бульвар. С минуту постояли перед вереницей экипажей и, наконец, решились сойти с тротуара на улицу, которая, благодаря буре, превратилась в сплошную лужу. Снова хлынул дождь, женщины подобрали юбки, пришлось развернуть зонтики и под этими жалкими лохмотьями, колыхавшимися в руках мужчин, компания вытянулась вереницей в грязи, от тротуара до тротуара. Двое каких-то сорванцов принялись острить над этим кортежем, прохожие останавливались поглядеть, ухмыляющиеся лица лавочников показались за витринами. Среди гвалта толпы, на мокром сером фоне бульваров, парочки кортежа выделялись яркими пятнами; голубое платье Жервезы, платье с цветочками г-жи Фоконье, канареечного цвета панталоны Боша; праздничная натянутость разрядившихся людей придавала какой-то потешный, масленичный вид блестящему рединготу Купо, парадному костюму г. Мадинье; а прекрасный туалет г-жи Лорилье, бахрома г-жи Лера, измятая юбка мадмуазель Реманжу представляли курьезную смесь мод, яркую выставку убогой роскоши бедных. Но в особенности забавные были шляпы мужчин, старые, годами сберегавшиеся шляпы, потускневшие в темноте шкафа, самых комических форм, высокие, широкие, остроконечные, с необыкновенными полями, завороченными, плоскими, чересчур широкими или чересчур узкими. Веселье прохожих удваивалось при виде г-жи Годрон, которая замыкала шествие, в ярком фиолетовом платье, выставив вперед свое огромное брюхо. Тем не менее, процессия не ускоряла шагов, радуясь, что обращает на себя внимание, добродушно забавляясь шутками.
   -- Ага, новобрачная! -- воскликнул какой-то сорванец, указывая на г-жу Годрон. -- Ах, бедная, она проглотила здоровую косточку!
   Все общество покатилось со смеха. Биби-ла-Грильяд нашел шутку очень удачной. Чесальщица хохотала громче всех, тут не было ничего позорного, напротив, не одна дама поглядывала на нее искоса и завидовала ей.
   Направились по улице Клери, потом по улице Мэль. На площади Побед произошла остановка. У молодой развязался шнурок левой ботинки, и пока она завязывала ее у подножия статуи Людовика XIV, пары столпились за ней, подшучивая над кончиком икры, выставлявшимся из-под ее платья. Наконец, спустившись по улице Круа-Де-Пти-Шан, добрались до Лувра.
   Г. Мадинье любезно предложил себя в проводники. Место большое, легко заплутаться; к тому же он знает здесь все закоулки, так как часто бывал в Лувре со знакомым художником, очень толковым малым, у которого одна крупная фирма покупала рисунки для картонажей. Внизу, в ассирийском музее, все вздрогнули от холода. Бррр! тут не жарко, настоящий погреб. Парочки медленно подвигались, задрав головы, хлопая глазами, среди каменных колоссов, черных мраморных богов, оцепеневших в своем торжественном безмолвии, чудовищных животных, полу-кошек, полу-женщин, с лицами трупов, с заострившимися носами, со вздутыми губами. Все это показалось посетителям крайне безобразным. В наше время куда лучше обделывают камень. Надпись финикийскими буквами повергла всех в изумление. Не может быть, чтобы кто-нибудь разобрал такую тарабарщину. Г. Мадинье, уже поднявшийся с г-жей Лорилье на первую площадку, звал остальных:
   -- Идите же. Тут нет ничего интересного, в этих махинах... Вот в первом этаже найдется на что посмотреть.
   Суровая, голая лестница произвела на них внушительное впечатление. Пышный швейцар в красном жилете, в ливрее с золотыми галунами, точно нарочно поджидавший их на площадке, внушил им еще сильнейший трепет. Тихонько, стараясь не шуметь, пробрались они в галерею французской живописи.
   Тут, не останавливаясь, ослепленные блеском раззолоченных рам, они прошли анфиладу маленьких комнат, посматривая на картины, слишком многочисленные, чтобы запомнить хоть одну. Перед каждой следовало бы простоять не меньше часа. Сколько картин, черт побери! Конца нет! Должно быть немало денег заплачено. Наконец г. Мадинье внезапно остановился перед "Плотом Медузы" и объяснил сюжет. Все молчали взволнованные, неподвижные. Когда двинулись дальше, Бош выразил общее впечатление: забористая штука.
   В галерее Аполлона общество восхищалось в особенности полом, блестящим, как зеркало, паркетом, в котором отражались ножки стульев. Мадмуазель Реманжу закрывала глаза: ей казалось, что она идет по воде. Г-же Годрон советовали ступать осторожнее, в виду ее положения. Г. Мадинье обратил их внимание на позолоту и живопись потолка; но они ничего не могли разобрать; только в глазах рябило. Прежде чем войти в квадратную залу, он указал им жестом на окно, сказав:
   -- Вот балкон, с которого Карл IX стрелял в народ.
   Между тем он наблюдал за хвостом кортежа. Посреди квадратной залы он остановил всех жестом. "Здесь только образцовые произведения", пробормотал он шепотом, точно в церкви. Пошли кругом залы. Жервеза попросила объяснить ей сюжет "Брака в Кане"; как это глупо, что не пишут объяснения на раме. Купо остановился перед Жокондой, найдя в ней сходство с одной своей теткой. Бош и Биби-ла-Грильяд усмехались, подмигивая друг другу на голые тела; их особенно восхитили икры Антиопы. Супруги Годрон, муж с разинутым ртом, жена, сложив руки на животе, стояли разнеженные и ошалевшие перед Мадонной Мурильо.
   Когда обошли залу, г. Мадинье предложил начать сначала: это стоит посмотреть хорошенько. Он был особенно внимателен к г-же Лорилье из-за ее шелкового платья и отвечал на ее вопросы с важным видом и большим апломбом. Когда она заинтересовалась любовницей Тициана, найдя сходство между ее русыми волосами и своими, он объяснил, что это красавица Ферроньера, любовница Генриха IV, которую вывели в драме, недавно поставленной в Амбигю.
   Затем компания направилась по длинной галерее, где собраны картины итальянской и фламандской школ. Опять замелькали картины, картины без конца, святые, люди и женщины с лицами, на которых ничего не разберешь, потемневшие пейзажи, пожелтевшие животные, беспорядочная вереница людей и вещей, хаос пестрых красок, от которых у посетителей разбаливались головы. Г. Мадинье ничего не говорил и медленно вел процессию, которая следовала за ним, вытягивая шеи и пяля глаза. Века искусства проходили перед их ошеломленным невежеством: сухость прерафаэлитов, пышность венецианцев, благодушная, залитая солнцем, жизнь голландцев. Но больше всего интересовали их художники, снимавшие копии и расположившиеся, как дома, среди публики со своими мольбертами; в особенности поразила всех пожилая дама, взобравшаяся на лесенку и водившая кистью по нежно-голубому небу огромного полотна. Должно быть, однако, слух о свадьбе, посетившей Лувр, распространился; художники подходили с усмешкой; любопытные садились на скамейки, поджидая процессию; сторожа кусали губы, удерживаясь от острых словечек. А компания, уже усталая, утратившая парадный вид, тащилась, постукивая по паркету каблуками, как разбредшееся стадо, пущенное среди чопорной чистоты зал.
   Г. Мадинье молчал, подготовляя эффект. Он шел прямо к "Кермессе" Рубенса. Тут он тоже ничего не сказал и только указал на картину лукавым взглядом. Дамы, увидев ее, слегка вскрикнули, потом отвернулись, покраснев. Мужчины удерживали их, подшучивая, отыскивая грязные детали.
   -- Вот так картина! -- повторял Бош. -- За это не жаль денег. Посмотрите, как блюет, вон тот. А этот поливает траву... А этот-то, этот!.. Хороши, нечего сказать!
   -- Пойдемте, -- сказал г. Мадинье, восхищенный эффектом. -- Тут больше нечего смотреть.
   Компания вернулась, снова прошла квадратную залу и галерею Аполлона. Г-жа Лера и мадмуазель Реманжу жаловались на усталость, говорили, что ног под собою не слышат. Но Мадинье хотел показать Лорилье старинные драгоценности. Они находились в маленькой боковой комнате, которую он отыщет с закрытыми глазами. Однако, он ошибся, потащил компанию по холодным, пустынным залам, где в простых витринах находилось множество черепков и каких-то безобразных человечков. Посетители дрожали от холода и сильно скучали. Потом попали в залу с рисунками и началось скучнейшее путешествие; рисунки тянулись без конца, зала следовала за залой, и хоть бы что забавное: только запачканная бумага под стеклом на стенах. Г. Мадинье, совсем сбившись с дороги, но, не желая признаться в этом, выбрался на какую- то лестницу, потащил свадьбу в следующий этаж. Тут очутились в морском музее, среди моделей инструментов и пушек, рельефных планов, игрушечных кораблей. После долгой, четвертьчасовой ходьбы попалась еще лестница. Спустившись по ней, снова очутились в залах с рисунками. После этого компания окончательно выбилась из сил и тащилась наудачу по залам, по-прежнему попарно, следуя за г. Мадинье, который отирал пот со лба, вне себя от бешенства, ругая администрацию музея, переменившую, по его словам, двери. Сторожа и посетители с удивлением смотрели на процессию. Менее чем в двадцать минут они миновали квадратную залу, французскую галерею, витрины, где дремлют за стеклом восточные божки. Казалось, им никогда не выбраться отсюда. Усталая, не чуя под собою ног, забыв о приличиях, компания стремилась вперед с гвалтом и шумом, оставляя далеко позади мадам Годрон с ее брюхом.
   -- Запирают, запирают! -- кричали сторожа.
   Их чуть было не заперли в музее. Наконец уж один из сторожей провел их к выходу. На дворе, разобрав зонтики, оставленные в сенях, компания перевела дух. К г-ну Мадинье вернулся его апломб; он ошибся: надо было свернуть налево; теперь он ясно помнит, что драгоценности помещаются налево. Впрочем, все общество притворялось, что очень довольно виденным.
   Пробило четыре. До обеда оставалось еще два часа. Решено было пройтись, чтобы убить время. Дамы охотно бы присели отдохнуть, но так как никто не предлагал угощения, пустились в путь по набережной. Тут снова разразился ливень и такой здоровый, что, несмотря на зонтики, туалеты дам пострадали. Г-жа Лорилье, у которой сердце обливалось кровью при каждой капле, попадавшей на платье, предложила укрыться под Королевским мостом, заявив, что, если никто за нею не последует, она пойдет одна. Процессия направилась под Королевский мост. Тут было очень недурно. Все признали идею г-жи Лорилье удачной. Дамы разостлали носовые платки и расположились на них на корточках, вырывая обеими руками траву, пробивавшуюся между камней, любуясь на черную воду, точно в деревне. Мужчины развлекались, возбуждая под аркой эхо громкими криками; Бош и Биби-ла-Грильяд по очереди посылали в пустое пространство бранные слова вроде "свинья!" и хохотали, когда эхо отвечало им тем же; потом, наоравшись до хрипоты, набрали гладких камешков и принялись пускать их рикошетом по реке. Ливень прекратился, но под мостом было так хорошо, что общество не думало уходить. Сена катила по своим грязным волнам старые пробки и отбросы овощей, кучу всякой дряни, которая приостанавливалась на мгновение в тени свода, захваченная водоворотом; а на мосту грохотали омнибусы и фиакры, парижская суматоха. Отсюда видны были только городские крыши, точно из ямы. Мадмуазель Реманжу вздыхала. "Если б только деревья, -- говорила она, -- то здесь точь в точь как на Марне", куда она ходила гулять в 1817 году с молодым человеком, которого до сих пор оплакивала.
   Наконец г. Мадинье дал сигнал к отправке. Пошли через сад Тюльери, среди детворы, которая своими обручами и мячиками расстраивала порядок шествия. Потом, когда свадьба остановилась перед колонной на Вандомской площади, г. Мадинье вздумал оказать любезность дамам: предложил подняться на колонну, взглянуть на Париж.
   Его предложение показалось очень забавным. Да, да, надо подняться, это курьезно. Притом же и интересно для тех, кто никогда еще не покидал мостовой.
   Компания стала взбираться. В узкой спирали лестницы двенадцать человек тащились один за другим, спотыкаясь на потертых ступенях, придерживаясь за стены. Когда наступила полная темнота, то-то пошло веселье. Дамы слегка вскрикивали. Кавалеры щекотали их, щипали за ноги. Но они ничего не говорили, вот еще! Напротив, все молчали, как летучие мыши. Ведь это пустяки; кавалеры знали, когда остановиться. Затем Бош придумал шутку, которую повторяли все. Окликали г-жу Годрон, точно она осталась на улице, и спрашивали, пролезет ли ее брюхо. Что если она застрянет так, что ни взад, ни вперед, ведь тогда никому не выбраться отсюда; она заткнет выход, как пробка. и хохотали над брюхом беременной женщины так, что колонна тряслась. После этого Бош, совсем развернувшись, начал уверять, что видно им состариться в этой трубе; ей конца не видно, точно они на небо ползут. И старался напугать дам, вскрикивая и уверяя, что колонна шатается. Только Купо ничего не говорил; он шел за Жервезой, обняв ее за талию и чувствуя, что она ему отдается. Когда неожиданно перед ними блеснул свет, он только было обнял ее шею.
   -- Ах, как мило, продолжайте, не стесняйтесь, пожалуйста! -- заметила г-жа Лорилье со скандализованным видом.
   Биби-ла-Грильяд притворялся взбешенным:
   -- Вы сбили меня с толку! Не дали сосчитать ступеньки!
   Но г. Мадинье, на платформе, уже указывал монументы. Ни мадам Фоконье, ни мадмуазель Реманжу не рискнули выйти на платформу; одна мысль о мостовой внизу приводила их в трепет; они едва решались выглянуть из маленькой двери. Г-жа Лера, будучи посмелее других, рискнула обойти узкую площадку, придерживаясь за бронзу шпица. Все-таки страшно, когда подумаешь, что довольно одного шага и... Вот где полетишь, черт возьми! Мужчины, слегка побледнев, смотрели на площадь. Казалось, будто висишь в воздухе без всякой опоры. Нет, решительно от этого холод пробегал по спине. Г. Мадинье советовал смотреть вдаль, тогда голова не закружится. И продолжал указывать пальцем дом Инвалидов, Пантеон, собор Богоматери, башню св. Иакова, холмы Монмартра. Г-же Лорилье пришло в голову спросить, можно ли разобрать отсюда на бульваре Ла-Шапелль кабачок, в котором компания собиралась обедать, "Moulin d'Argent". Минут десять разыскивали кабачок, даже спорили: все указывали его в разных местах. Вокруг них простиралась серая громада Парижа, уходившая в голубоватую даль; его глубокие долины были покрыты морем крыш; весь правый берег был в тени, под огромным лоскутом медно-красного облака, а по краям этого облака, обрамленного золотистой бахромой, пробивались яркие лучи, зажигавшие мириады огоньков в окнах левого берега, озаряя эту часть города, резко выделявшуюся на чистом небе, омытом бурей.
   -- Очень нужно было забираться, -- сердито сказал Бош, начиная спускаться с лестницы.
   Процессия спускалась молча, сердитая, стуча башмаками. Внизу г. Мадинье хотел заплатить, но Купо воспротивился, поспешив вручить сторожу двадцать четыре су, по два су с человека. Было около половины шестого, -- как раз время возвращаться. Вернулись по бульварам и предместью Пуассоньер. Купо, однако, находил, что прогулка не должна кончиться в сухую, и затащил компанию к виноторговцу выпить полынной.
   Обед был заказан к шести часам. Свадьбу ожидали в "Moulin d'Argent" уже двадцать минут. Г-жа Бош, доверившая свою должность другой женщине, беседовала со старушкой Купо перед накрытым столом, а мальчуганы Этьенн и Клод играли, лазили под столом и между стульев. Когда Жервеза, войдя в комнату, заметила детей, которых не видела с самого утра, она взяла их на колени, ласкала, осыпала поцелуями.
   -- Как они вели себя? -- спросила она у г-жи Бош. -- Не слишком надоедали вам?
   И когда та пересказала ей забавные слова малышей, она снова прижала их к груди в припадке нежности.
   -- Все-таки это нелепо со стороны Купо, -- говорила г-жа Лорилье другим дамам.
   Жервеза сохранила свое ясное спокойствие. Однако со времени прогулки, она по временам становилась печальной, задумчиво поглядывая на мужа и Лорилье. Она находила, что Купо трусит своей сестры. Вчера еще он кричал и бранился, клялся, что сумеет осадить их, с их змеиными языками, если они вздумают фыркать на него. Теперь же, в их присутствии, он вилял хвостом, ловил каждое их слово и приходил в волнение, если они сердились. Это беспокоило ее в отношении будущего.
   Между тем ожидали только Сапога, который еще не явился.
   -- А, ну его! -- воскликнул Купо. -- Давайте обедать. Вот увидите, он живо появится; у него нюх хороший, издалека услышит съестное... Ведь это потеха, если он до сих пор торчит на дороге в Сен-Дени!
   Тогда компания, развеселившись, принялась усаживаться, гремя стульями. Жервеза поместилась между Лорилье и г. Мадинье, Купо между г-жами Фоконье и Лорилье. Остальные уселись, где кому вздумалось, так как назначение мест всегда приводит к ссорам и недовольству. Бош присоседился к г-же Лера. Биби-ла-Грильяд сел между мадмуазель Реманжу и г-жой Годрон. Г-жа Бош и мама Купо уселись в конце стола, чтобы смотреть за детьми, резать им мясо, наливать пить, смотреть, чтоб не выпили много вина.
   -- Не прочтет ли кто-нибудь "Benedicite"? -- спросил Бош, между тем как дамы прикрывали скатертью свои платья, чтобы не запачкать их.
   Но мадам Лорилье не любила таких шуток. Суп с вермишелью, почти остывший, съели очень быстро, причмокивая губами. Прислуживали два гарсона в засаленных куртках и передниках сомнительной чистоты. В открытые окна, выходившие на двор с акациями, лился свет угасавшего дня, теплого, омытого бурей. Деревья отбрасывали зеленоватый отблеск на чадную залу, тени листьев играли на скатерти, отдававшей сырым запахом плесени. Два зеркала, засиженные мухами, на противоположных концах комнаты, удлиняли до бесконечности стол, уставленный грубой пожелтевшей посудой, на которой грязь скоплялась черными полосками в царапинах. Когда гарсон приносил что-нибудь, распахивая дверь кухни, оттуда так и разило пригорелым жиром.
   -- Не нужно говорить всем разом, -- заметил Бош, когда все молчали, уткнувшись в тарелки.
   Уже пили по первому стаканчику, поглядывая на паштет с телятиной, когда явился Сапог.
   -- Ну, и мазурики же вы, -- кричал он. -- Я подошвы оттоптал, прогуливаясь по дороге; какой-то жандарм потребовал мои бумаги... Разве поступают так по-свински с друзьями! Могли бы, по крайней мере, прислать за мной карету. Нет, шутки в сторону, это свинство. И вдобавок еще дождь такой, что у меня до сих пор карманы полны водой... Право, в них можно выудить жареную рыбку.
   Компания покатывалась со смеху. Это животное Сапог уже раздавил муху, высосал два литра; только бы он не перепачкал других грязью, которая на нем налипла.
   -- Ну, усаживайся, -- сказал Купо, -- вон там, подле г-жи Годрон. Видишь, тебя ожидали.
   О, это ему нипочем, он их живо догонит. И он принялся за вермишель, съел три тарелки, заедая огромными ломтями хлеба. Затем принялся за паштет, возбуждая изумление всего стола. Вот обжора! Ошеломленные гарсоны едва успевали подавать ему хлеб, нарезанный маленькими ломтями, которые он отправлял в свою пасть целиком. Наконец, он рассердился, потребовал, чтобы около него положили целый хлеб. Хозяин, с беспокойным лицом, показался на пороге залы. Общество, поджидавшее этой минуты, снова покатилось со смеху. Что за чудовище этот Сапог! Ухитрился же он однажды съесть двенадцать крутых яиц и запить их двенадцатью стаканами вина, пока часы пробили двенадцать! Не часто встретишь такое диво! Мадмуазель Реманжу с нежностью смотрела, как он ест, а Мадинье, отыскивая слова для выражения своего почтительного изумления, объявил, что это необыкновенная способность.
   Наступила пауза. Гарсон поставил на стол фрикасе из кролика на большом блюде, вроде салатника. Купо, большой балагур, отпустил удачную шутку.
   -- Послушайте, гарсон, это кролик с крыши... Он еще мяучит.
   В самом деле, легкое мяуканье как будто раздалось с блюда. Купо производил этот звук горлом, не шевеля губами; талант, всегда производивший фурор в обществе, так что, обедая в ресторане, он всякий раз заказывал фрикасе из кролика. Потом он замурлыкал. Дамы затыкали рты салфетками, задыхаясь от смеха.
   Г-жа Фоконье попросила голову; она любила только голову. Мадмуазель Реманжу обожала шпик. Когда Бош заметил, что он предпочитает луковички, г-жа Лера закусила губы и пробормотала:
   -- Я понимаю.
   Она была суха, как жердь, вела жизнь работницы, всецело погруженной в свое ремесло, не подпускала к себе мужчин со времени своего вдовства и, тем не менее, постоянно рылась в грязи, обнаруживая какую-то манию к двусмысленным словечкам и намекам, таким глубокомысленным, что только одна понимала их. Когда Бош, нагнувшись к ее уху, шепотом попросил объяснения, она сказала:
   -- Ну, да, луковички... Кажется, понятно.
   Между тем разговор принял серьезное направление. Каждый толковал о своем ремесле. Г. Мадинье восхвалял картонажное искусство; есть настоящие артисты по этой части; он называл известные ему картонажи для подарков, истинное чудо роскоши. Но Лорилье подсмеивался; он тщеславился своей работой, ему казалось, что отблеск золота надает на его фигуру. Он заметил, что в старые времена ювелиры носили шпагу, и назвал Бернара Палисси. Купо рассказывал о флюгере, образцовом произведении одного из его товарищей, в виде столба, на котором помещается сноп, на нем корзинка с цветами, а на ней флаг; все сделано очень искусно из кусочков цинка. Г-жа Лера объясняла Биби-ла-Грильяду, как делается стебелек розы, вертя ручку ножа своими костлявыми пальцами. Голоса повышались, перекрещивались; среди общего говора слышны были жалобы г-жи Фоконье на работниц, на какую-то дрянную девчонку-ученицу, которая вчера сожгла ей пару простынь.
   -- Что ни толкуйте, -- крикнул Лорилье, ударяв кулаком по столу, -- а золото всегда останется золотом!
   Среди внезапно наступившего молчания, вызванного этой истиной, слышался хлипкий голос мадмуазель Реманжу:
   -- Затем, я выворачиваю юбку, зашиваю внутри... Втыкаю в голову булавку, чтобы держалась шляпка... И готово, -- продается по тринадцати су.
   Она объясняла устройство своих кукол Сапогу, челюсти которого медленно двигались точно жернова. Он не слушал и качал головой, следя за тем, чтобы гарсоны не уносили блюда, пока он их не доест дотла. Съели фрикасе с подливкой и фасолью. Затем подали жаркое, пару тощих цыплят на куче кресс-салата, высохшего в печке. На дворе последние лучи солнца угасали на ветках акаций. В столовой зеленоватый отблеск сгущался вследствие испарений от стола, закапанного вином и подливкой, загроможденного посудой; грязные салфетки, пустые бутылки, поставленные вдоль стены гарсонами, казались мусором, сметенным со скатерти. Становилось жарко. Мужчины сняли сюртуки.
   -- Г-жа Бош, пожалуйста, не пичкайте их до такой степени, -- сказала Жервеза, которая почти не принимала участия в разговорах, наблюдая издали за Клодом и Этьенном.
   Она встала, подошла к детям и остановилась за их стульями. У детей ведь нет разума, они будут жевать хоть целый день и никогда не откажутся. Она сама положила им цыпленка, немножко белого мяса. Но мама Купо доказывала, что раз-то в жизни они могут расстроить себе желудок. Г-жа Бош вполголоса уверяла, что Бош щиплет колени г-жи Лера. О, он такая шельма! Она видела, как он сунул руку под стол. Если это повторится, она ей Богу запустит ему в голову графином.
   Г. Мадинье среди наступившего молчания толковал о политике.
   -- Их закон 31 мая -- чудовищная гадость! Теперь нужно два года постоянного жительства в одном месте. Три миллиона граждан вычеркнуты из списков... Мне говорили, будто сам Бонапарт крайне смущен, он ведь любит народ и доказал это.
   Он был республиканцем, но удивлялся принцу из-за его дяди, единственного человека, каких уже никогда не будет. Биби-ла-Грильяд сердился: он видел Бонапарта, как теперь видит Сапога, носом к носу; ну, и что же! Этот урод президент -- настоящий жеребец, больше ничего. Говорят, он собирается в Лион; хорошо, если бы сломал себе шею по дороге. -- Видя, что разговор принимает неприятный характер, Купо счел долгом вмешаться.
   -- Неужели вы такие ребята, что еще путаетесь в политику!.. Да, ну, ее к шуту! Разве политика существует для нас?... Пусть сажают кого угодно -- короля, императора, какое нам дело? Разве это помешает мне зарабатывать мои пять франков, спать, есть?... Нет, все это глупости!
   Лорилье покачивал головой. Он родился в один день с графом Шамбором, 29 сентября 1820 г. Это совпадение поражало его, возбуждало в нем какие-то смутные грезы, в которых его личное благополучие ставилось в связь с возвращением короля во Францию. Он не высказывал определенно своих надежд, но давал понять, что тогда случится нечто чрезвычайно приятное. И когда дело шло о каком-нибудь желании, неисполнимом в данную минуту, он ссылался на будущее, "когда король вернется".
   -- Притом же, -- рассказывал он, -- я видел однажды вечером графа Шамбора...
   Все лица обратились к нему.
   -- Именно. Грузный мужчина, в пальто, добродушного вида... Я был у Пекиньо, моего приятеля, который торгует мебелью на большой улице Ла-Шапелль... Граф Шамбор накануне забыл у него зонтик. Ну, вот, он вошел и говорит совершенно просто: "Будьте так любезны, возвратите мне мой зонтик". Да, это был он, Пекиньо давал честное слово.
   Ни один из собеседников не выразил ни малейшего сомнения. Подали десерт. Гарсоны убирали со стола посуду. Вдруг г-жа Лорилье, до сих пор державшая себя очень прилично, настоящей дамой, вскрикнула: "Проклятый неряха"! -- Один из гарсонов, поднимая блюдо, капнул ей чем-то на шею. Наверно ее шелковое платье испорчено. Г. Мадинье осмотрел ей спину, клялся, что ничего нет, ни пятнышка. Теперь посреди стола красовались oeufs a la neige в салатнике, а по бокам -- две тарелки с сыром и две тарелки фруктов. Oeufs a la neige возбудили сенсацию: их не ожидали; нашли это очень шикарным. Сапог ел не переставая. Он спросил еще хлеба. Уписав два куска сыру, он придвинул к себе салатник с остатками белков и накрошил туда хлеба, как в суп.
   -- Замечательный человек! -- сказал г. Мадинье, снова охваченный изумлением.
   Наконец, мужчины поднялись за трубками. Они останавливались на минуту подле Сапога, хлопали его по плечу и спрашивали, лучше ли ему теперь. Биби-ла-Грильяд поднял его вместе со стулом; черт побери! Он стал вдвое тяжелее. Купо дурачился, уверяя, что Сапог только еще разошелся и будет теперь есть хлеб целую ночь. Гарсоны исчезли в ужасе. Бош, отлучавшийся на кухню, рассказывал, что хозяин стоит за конторкой, бледный как смерть, хозяйка в смятении только что посылала узнать, открыты ли еще булочные; даже кошка в отчаянии. Право, за это стоит деньги платить, без этой прорвы Сапога обед не в обед. Мужчины, покуривая трубки, смотрели на него не без зависти: нужно быть здоровым детиной, чтобы уписать такую кучу.
   -- Не хотела бы я иметь вас нахлебником, -- сказала г-жа Годрон. -- Нет, избави Бог!
   -- Полноте, мамочка, -- отвечал Сапог, посматривая на брюхо своей соседки, -- вы проглотили побольше моего!
   Раздались аплодисменты, крики браво: это было хорошо сказано. Стемнело; три газовых рожка пылали в столовой, разливая дрожащие волны света среди облаков табачного дыма. Гарсоны, подав кофе и коньяк, унесли последние груды грязных тарелок. На дворе под акациями начиналась вечеринка: корнет-а-пистон и две скрипки задували во всю мочь, слышался женский смех, звучавший несколько хрипло в теплом воздухе.
   -- Соорудим жженку! -- крикнул Сапог. -- Два литра рому, побольше лимонов, побольше сахару!
   Но Купо, видя перед собой встревоженное лицо Жервезы, встал и объявил, что пить больше не будут. Выпито уже двадцать пять литров, по полтора на брата, считая детей; этого достаточно. Пообедали вместе, дружески, без всяких вычур, потому что относились друг к другу с уважением и хотели отпраздновать в компании семейное торжество. Все было очень мило и весело, и нет надобности теперь напиваться по-свински; надо уважить дам. Одним словом, сошлись для того, чтобы поздравить молодых, а не для того, чтобы безобразничать. Эта маленькая речь, которую кровельщик произнес очень убедительным тоном, прижимая руку к сердцу в конце каждой фразы, вызвала живейшее одобрение со стороны Лорилье и г. Мадинье. Но остальные, Бош, Годрон, Биби-ла-Грильяд и в особенности Сапог, все четверо сильно навеселе, отвечали насмешками, доказывали, что у них в горле пересохло, что их томит жажда, которую нужно утолить.
   -- Кому хочется пить, тому хочется пить, а кому не хочется пить, тому не хочется пить, -- объявил Сапог. -- Стало быть, соорудим жженку... За ворот никого не тянут. Аристократы могут потребовать сахарной водицы!
   Кровельщик начал было снова увещевать, но тот шлепнул себя сзади, крикнув:
   -- А, ну тебя... Гарсон, два литра старого!
   Тогда Купо заявил, что это их дело, но в таком случае надо сейчас же рассчитаться за обед, во избежание споров. Порядочным людям незачем платить за пьяниц. Сапог, порывшись в карманах, нашел только три франка семь су. Вольно же было заставлять его мокнуть на дороге в Сен-Дени. Он должен был разменять пять франков. Сами виноваты, вот и все. Он отдал три франка, а семь су оставил себе на табак на завтра.
   Купо, взбешенный, дал бы ему затрещину, если бы Жервеза не оттащила его за сюртук, испуганная, умоляя перестать. Он решился занять два франка у Лорилье, который сначала отказал, а потом дал потихоньку от жены, так как она, наверное, ни за что бы не согласилась.
   Между тем г. Мадинье поставил на стол тарелку. Дамы: Лера, Фоконье, мадмуазель Реманжу первые положили свои монеты украдкой. Затем мужчины, удалившись на другой конец столовой, принялись считать. Всего было пятнадцать человек, это составляло шестьдесят пять франков. Когда шестьдесят пять франков были в тарелке, каждый прибавил пять су гарсонам. Расчеты продолжались добрую четверть часа, пока все было улажено к общему удовольствию.
   Но когда г. Мадинье вызвал хозяина, последний с улыбкой объявил изумленному обществу, что этого мало. Были дополнения к обеду. Так как слово "дополнения" вызвало бурю негодующих восклицаний, то он объяснил подробно: двадцать пять литров вместо двадцати, как было условлено; взбитые белки, которые он прибавил к десерту; наконец графинчик рома, поданный к кофе для желающих. Тогда началась страшная ссора.
   Купо, от которого потребовали объяснений, оправдывался: никогда он не говорил о двадцати литрах; что касается oeufs a la neige, то они принадлежали к десерту; тем хуже для хозяина, если он подал их по своей охоте; оставался ром, мошенничество, способ увеличить счет, прибавив напиток, о котором и не думали.
   -- Он был на одном подносе с кофе, -- кричал он, -- стало быть, и считается вместе с кофе!.. Оставьте нас в покое. Берите ваши деньги и убирайтесь; и черт нас побери, если мы заглянем когда-нибудь в ваш сарай! -- Шесть франков доплаты, -- повторял виноторговец. -- Доплатите мне шесть франков... Я еще не считаю трех хлебов, которые съел этот господин.
   Компания столпилась вокруг него с бешеными жестами, оглушительными криками; женщины в особенности выходили из себя, не желая прибавить ни сантима. Вот так свадьба, нечего сказать, хороша! Мадмуазель Реманжу объявила, что закается принимать участие в таких угощениях! Г-жа Фоконье доказывала, что обед никуда не годится; дома она за сорок су имеет такой обед, что пальчики оближешь. Г-жа Годрон горько жаловалась, что ее посадили на дурной конец стола, подле Сапога, который не обращал на нее никакого внимания. И всегда-то эти пирушки так кончаются. Если хочешь отпраздновать свадьбу, так пригласи гостей, да!
   Жервеза, укрывшаяся под крылышко старухи Купо, подле окна, молчала, пристыженная, чувствуя, что все эти обвинения надают на нее.
   Наконец г. Мадинье отправился с виноторговцем вниз, чтобы переговорить с ним без помехи. В течение получаса слышались их голоса; наконец г. Мадинье явился, поладили на трех франках. Тем не менее, общество осталось в дурном настроении, раздраженное, постоянно возвращаясь к вопросу о дополнениях. Смятение еще усилилось, благодаря выходке г-жи Бош. Она все время следила за мужем и заметила, как он ущипнул г-жу Лера за талию в уголку. Тогда она с размаха пустила в него графином, который разлетелся вдребезги, ударившись о стену.
   -- Сейчас видно, что ваш муж портной, сударыня, -- сказала вдова, закусывая губы с обычным двусмысленным выражением. -- Юбочник первой степени... Хотя я надавала ему хороших пинков под столом.
   Вечер был испорчен. Настроение ухудшалось с каждой минутой. Г. Мадинье предложил петь; но Биби-ла-Грильяд, обладавший хорошим голосом, исчез. Мадмуазель Реманжу, стоявшая у окна, заметила его между акациями с какой-то толстой девушкой. Корнет-а-пистон и скрипки играли "le Marchand de moutarde", кадриль, которую танцевали, прихлопывая в такт руками. Началось бегство: Сапог и супруги Годрон спустились во двор, Бош тоже удрал. Из окон видны были парочки, вертевшиеся между деревьев, которым фонари, развешенные по ветвям, придавали неестественный яркий оттенок декораций. Ночь дремала, чуть дыша, млея от жары. В столовой серьезный разговор завязался между Лорилье и г. Мадинье, а дамы, не зная на чем сорвать сердце, принялись осматривать платья -- нет ли на них пятен.
   Бахрома г-жи Лера должно быть попала в кофе. Платье г-жи Фоконье было залито подливкой. Шаль старушки Купо, упавшая со стула, оказалась в углу, скомканная и истоптанная. Но пуще всех злилась г-жа Лорилье. У нее запачкана спина, -- говорите, что хотите, а она чувствует это. Наконец, вертясь перед зеркалом, она даже увидала пятно.
   -- Что я говорила? -- закричала она. -- Это подливка от жаркого. Гарсон заплатит мне... Иначе притяну его к суду... Ах, вот чудесный день! Лучше бы мне остаться дома и лечь спать... Я ухожу! Довольно с меня их дурацкой свадьбы!
   Она ушла в бешенстве, так что ступеньки лестницы дрожали под ее ногами. Лорилье побежал за нею. Но он не многого добился: она согласилась только подождать пять минут на тротуаре, если хотят идти вместе. Ей бы следовало уйти после грозы, как она и хотела. Купо поплатится ей за этот вечер. Узнав о ее бешенстве, он был совсем ошеломлен, и Жервеза, не желая раздражать его, согласилась идти домой сейчас же. Распростились на скорую руку. Г. Мадинье взялся отвести маму Купо. Г-жа Бош брала к себе на эту ночь Клода и Этьенна, мать могла быть спокойна; малыши уже спали на стульях, отяжелев от неудобоваримых блюд. Наконец, молодые удалились с Лорилье, оставив у виноторговца остальную компанию, которая завязала ссору на дворе с другими посетителями: Бош и Сапог примазались к какой-то даме, и не хотели уступать ее двум военным, угрожая потасовкой, между тем как корнет-а-пистон и две скрипки наяривали польку "Жемчужина".
   Было только одиннадцать часов. На бульваре Ла-Шапелль и во всем квартале Гут-Дор шло великое пьянство: полушка заработной платы за две недели приходилась на эту субботу.
   Г-жа Лорилье ожидала в двадцати шагах от "Moulin d'Ardent" под газовым рожком. Она взяла руку Лорилье и пошла вперед, не оглянувшись, такими шагами, что Купо и Жервеза задыхались, едва поспевая за ней. Время от времени приходилось сходить с тротуара, обходить пьяницу, валявшегося без движения. Лорилье оборачивался, стараясь уладить отношения.
   -- Мы вас проводим до ваших дверей! -- сказал он.
   Но г-жа Лорилье, возвысив голос, нашла совершенно нелепой мыслью провести первую ночь после свадьбы в этой вонючей дыре "Бонкер". Не лучше ли было отложить свадьбу, скопить денег, обзавестись мебелью и зажить своим домом с первого же дня? Очень хорошо им будет на чердаке, в каморке, где и дышать-то нечем.
   -- Я отказался от комнаты, мы не будем жить наверху, -- робко заметил Купо. -- Мы оставим за собой комнату Жервезы: она больше.
   Г-жа Лорилье вдруг обернулась.
   -- Ах, это еще лучше! -- крикнула она, забывшись от злости. -- Ты намерен спать в комнате колченогой.
   Жервеза страшно побледнела. Это прозвище, брошенное ей в лицо, обожгло ее, как пощечина. Притом же она понимала смысл восклицания золовки: комната колченогой -- это комната, где она жила целый месяц с Лантье, где еще трепались лохмотья ее прежней жизни. Купо не понял и только оскорбился прозвищем.
   -- Напрасно ты вздумала давать клички другим, -- сказал он сердито. -- Ты видно не знаешь, что тебя самое величают в квартале коровьим хвостом из-за твоих волос. Что, не нравится, а?... Почему нам не оставить за собой эту комнату? Сегодня детей не будет; мы отлично устроимся.
   Г-жа Лорилье не сказала ни слова, замкнувшись в своем достоинстве, жестоко оскорбленная прозвищем "Коровий хвост". Купо, стараясь утешить Жервезу, тихонько жал ей руку; и успел даже развеселить ее, нашептывая ей на ухо, что они начинают хозяйство с кругленьким капитальцем в семь су, которыми он побрякивал в кармане. Дойдя до гостиницы "Бонкер", простились очень сухо. В ту минуту, как Купо заставлял женщин поцеловаться, называя их дурами, какой-то забулдыга, по-видимому, желавший обойти их с правой стороны, неожиданно качнулся влево, попав как раз между женщинами.
   -- Э, да это дядя Базуж! -- сказал Лорилье. -- И совсем готов...
   Жервеза в испуге прижалась к подъезду. Дядя Базуж, факельщик, старик лет пятидесяти, был в черных панталонах, запачканных грязью, черном плаще с пряжкой на плече, черной кожаной шляпе, сплюснувшейся при падении.
   -- Не бойтесь, он не злой малый, -- продолжал Лорилье. -- Это сосед, третья комната в коридоре, не доходя до нас... Вот была бы штука, если бы он попался на глаза своему начальству в таком виде!
   Дядя Базуж обиделся, заметив испуг молодой женщины.
   -- Ну, чего, чего!.. -- бормотал он. -- Что я, людоед что ли?... Я не хуже других, да, голубушка... Ну, выпил, эка важность! После работы можно подмазать себе колеса!
   Но Жервеза жалась в уголок подъезда, едва удерживаясь от слез, совсем испортивших ее веселое настроение. Она забыла о золовке и умоляла Купо увести пьяницу. Базуж, пошатываясь, махнул рукой, с жестом, полным философического презрения.
   -- Все там будем, и вы тоже, милочка... Может быть, еще рады будете поскорей попасть туда... Я знаю женщин, которые сказали бы спасибо, если бы их отправили на кладбище.
   Когда Лорилье потащил его с собой, он обернулся и пробормотал последнюю фразу, вперемежку с икотой:
   -- Когда умирают... послушайте... когда умирают, так умирают надолго.

IV

   Четыре года, прошли в упорной работе. В квартале Купо и Жервеза были на хорошем счету; жили скромно, без потасовок, по воскресеньям ходили гулять к Сент-Уану. Жена работала по двенадцать часов в сутки у г-жи Фоконье и ухитрялась держать хозяйство в порядке и чистоте; муж не пьянствовал, аккуратно приносил домой двухнедельный заработок и по вечерам выкуривал трубочку на сон грядущий перед раскрытым окном. Их ставили в пример. А так как их общий заработок достигал девяти франков в день, то предполагалось, что они откладывают малую толику.
   Однако первое время им пришлось-таки выкручиваться, чтобы сводить концы с концами. Свадьба стоила им двести франков долгу. Кроме того, гостиница надоела до тошноты: там было так грязно, шаталась такая сомнительная публика. Супруги Купо мечтали обзавестись квартиркой, с собственной мебелью. Двадцать раз принимались они высчитывать необходимую сумму; она составляла круглым счетом триста пятьдесят франков. Они отчаивались накопить ее ранее двух лет, как вдруг неожиданно им улыбнулось счастье: один старый господин в Плассане предложил взять у них Клода, старшего из мальчиков, и поместить его в школу; это было великодушное чудачество одного оригинала, любителя живописи, которого еще раньше, давно уже, поразили рисунки мальчугана. Клод стоил целую уйму денег. Оставшись с одним Этьенном, Купо скопили триста пятьдесят франков в семь с половиной месяцев. В день покупки мебели у торговца подержанными вещами в улице Бельом, они гуляли по бульварам перед возвращением домой, не помня себя от радости. Они приобрели кровать, ночной столик, комод с мраморным верхом, шкаф, круглый стол с клеенкой, шесть стульев, все из старого красного дерева, не считая постельного и столового белья и кухонной посуды, почти новой. Эта покупка была для них как бы вступлением в жизнь, серьезным и окончательным, которое, делая их собственниками, придавало им вес среди почтенных обывателей квартала.
   Выбор квартиры занимал их в течение двух месяцев. Сначала они искали ее в большом доме на улице Гут-Дор. Но тут не оказалось ни одной свободной комнаты, так что пришлось отказаться от давнишней мечты. Сказать правду, Жервеза ничуть не огорчилась в глубине души: близкое соседство с Лорилье пугало ее. Тогда они стали искать в другом месте. Купо весьма основательно хотел нанять квартиру поблизости от мастерской г-жи Фоконье, чтобы Жервеза могла в случае надобности сбегать домой во всякий час дня. Наконец им удалось найти истинное сокровище: большую комнату, с чуланчиком и кухней в Новой улице почти напротив прачки. Комната помещалась в маленьком одноэтажном домике с очень крутой лестницей. Вверху были всего две квартирки: одна направо, другая налево; внизу жил какой-то промышленник, отдававший на прокат кареты; они помещались в сараях на большем дворе вдоль улицы. Молодая женщина была в восторге -- точно вернулась в провинцию: почти нет соседей, нечего опасаться безобразий, спокойный уголок, напоминавший ей маленькую улицу в Плассане за укреплениями; в довершение всего она могла видеть свое окно из мастерской, не покидая утюгов, только вытянув шею.
   Переселение произошло в конце апреля. Жервеза была уже на девятом месяце беременности, но держалась молодцом, уверяя со смехом, что ребенок помогает ей работать; она чувствует, как он толкается внутри своими маленькими ручонками, и это придает ей силы. О, она и слышать не хотела, когда Купо уговаривал ее полежать, отдохнуть. До лежанья ей, как же! И то досадно, что волей-неволей придется лежать в свое время; теперь, как заведется лишний рот, надо будет приналечь на работу. Она сама вымыла квартиру, а потом помогла мужу расставить мебель. К этой мебели она питала почти религиозное обожание, чистила ее с материнской нежностью, чуть не плакала при виде малейшей царапинки. Если случалось задеть за нее щеткой, подметая пол, она останавливалась в испуге, точно сама стукнулась. Комод в особенности был ей любезен: она находила его таким красивым, солидным, степенным. Заветная мечта ее, о которой она не осмеливалась говорить, была водрузить часы на мраморной доске: эффект получился бы великолепный. Если бы не малютка, она, пожалуй, рискнула бы купить часы. Но теперь поневоле отложила, вздыхая, до более благоприятного времени.
   Семья жила точно в раю в своей новой квартире. Кровать Этьенна помещалась в чуланчике; тут же пристроили люльку для младенца. Кухня была такая, что ни стать, ни сесть и совсем темная, но, отворив дверь, можно было видеть; при том Жервезе не приходилось готовить банкеты на тридцать персон, было бы где сварить свой обед. Но большая комната была их гордостью. С утра кровать задергивалась занавеской, белой коленкоровой занавеской, и комната превращалась в столовую: стол посреди, комод и шкаф друг против друга. Так как камин поглощал на пятнадцать су торфа ежедневно, то они перестали его топить; маленькая железная печка на мраморной пластинке согревала их за семь су в сильные холода. Купо елико возможно украсил стены: гравюра, изображавшая маршала с жезлом в руке, гарцевавшего между пушкой и кучей ядер, заменяла зеркало; над комодом помещались семейные фотографии, в два ряда, вправо и влево от старинной фарфоровой позолоченной кропильницы, куда клались спички; на шкафу красовались бюсты Паскаля и Беранже, один серьезный, другой улыбающийся, друг против друга, подле часов с кукушкой, точно прислушиваясь к их тиканью. Чудесная была комната.
   -- Угадайте, сколько мы за нее платим? -- спрашивала Жервеза каждого посетителя. -- Полтораста франков, ни полушки больше!.. А? почти даром!
   Улица сама по себе увеличивала их довольство. Жервеза целый день сновала от г-жи Фоконье домой и обратно. Купо выходил курить на порог дома. Улица, без тротуаров, с исковерканной мостовой, поднималась в гору. Вверху, со стороны улицы Гут-Дор, находились мрачные лавчонки, -- кожевники, бочары, сомнительная бакалейная торговля, прогоревший виноторговец, ставни которого, не открывавшиеся несколько недель, были обклеены афишами. На другом конце, ближе к Парижу, четырехэтажные дома загораживали небо, их подвальные этажи были заселены прачками, ютившимися одна подле другой, целой кучей; только окошко парикмахера, уставленное флаконами нежных оттенков, оживляло этот серый уголок блеском своих ярко вычищенных медных блюдечек. Но самое веселое место улицы было посредине, где низкие разбросанные постройки давали доступ свету и воздуху. Сараи каретника, заведение для приготовления сельтерской воды, прачечная, находившаяся напротив, расширяли молчаливый простор, тишина которого как будто еще резче оттенялась глухим шумом прачечной и равномерным дыханием паровой машины. Пустыри, длинные проходы между черными стенами придавали этому местечку деревенский вид. И Купо, развлекаясь наблюдениями над редкими прохожими, пробиравшимися среди вечно струившихся потоков мыльной воды, уверял, будто этот закоулок напоминает ему деревню, куда с дядей он ездил в возрасте пяти лет. Жервеза особенно утешалась деревом, акацией, посаженной во дворе, налево от ее окна, тощая зелень которой украшала всю улицу.
   Молодая женщина разрешилась от бремени в последний день апреля. Боли начались после полудня, около четырех часов, когда она гладила занавеску у г-жи Фоконье. Она не хотела бросать работу; она осталась, корчась на стуле, когда начинались схватки, и принимаясь за утюг, когда становилось легче; занавеси нужны были к спеху; притом, может быть, это простые колики; не уходить же из-за того, что живот болит. Но, собираясь приняться за мужские рубашки, она побелела. Пришлось оставить мастерскую и кое-как добрести домой, согнувшись в три погибели, придерживаясь за стены. Одна из работниц взялась ее проводить, но она отказалась и попросила только сходить за акушеркой, которая жила в двух шагах, в улице Шарбоньер. Поднимать тревогу не из-за чего. Наверно это продлится всю ночь. Это не помешает ей приготовить обед для Купо; потом она приляжет отдохнуть, не раздеваясь. На лестнице ее так схватило, что пришлось сесть на ступеньках; она затыкала кулаками рот, чтобы не кричать, так как сгорела бы со стыда, если бы ее застали в таком положении мужчины. Боль стихла, и Жервеза добралась до своей комнаты, решив, что ошиблась. В этот день она готовила баранье рагу и котлеты. Все шло хорошо, пока она чистила картофель. Котлеты поспевали на сковородке, когда пот и схватки возобновились. Она вывернула соус, топчась перед печкой, ничего не различая из-за слез, катившихся градом. Но не оставаться же Купо голодному из-за того, что она родит, правда? Наконец, рагу варилось на углях. Она вернулась в комнату в надежде, что успеет накрыть на стол. Но ей пришлось поскорее поставить вино; она не успела добраться до постели и родила, тут же, на полу, на рогоже. Акушерка, явившаяся четверть часа спустя, тут и принимала.
   Кровельщик по-прежнему работал в госпитале. Жервеза запретила его беспокоить. Вернувшись в шесть часов, он застал ее в постели, укутанную, бледную. Младенец, запеленатый в шаль, плакал в ногах матери.
   -- Ах, бедная моя женка! -- сказал Купо, целуя Жервезу. -- А я-то балагурил, пока ты тут мучилась!.. Скажите, пожалуйста, какая прыткая! Как у нее это живо: чихнуть не успеешь.
   Она слабо улыбнулась, потом прошептала:
   -- Это девочка.
   -- Именно! -- подхватил кровельщик, стараясь ободрить ее балагурством. -- Я и заказывал девочку. Вот она и готова! Так ты исполняешь все мои прихоти!
   Взяв ребенка на руки, он продолжал:
   -- Позвольте на вас посмотреть, мадмуазель замарашка!.. У, какое у вас черное рыльце. Ну, да еще побелеет, не бойтесь. Будьте умницей, ведите себя прилично, как папа и мама!
   Жервеза с серьезным лицом смотрела на дочь широко раскрытыми глазами, которые понемногу омрачались печалью. Она покачала головой; ей лучше бы хотелось мальчика, потому что мальчик всегда может выбраться в люди и не так рискует в этом ужасном Париже. Акушерка должна была взять у Купо малютку. Она также запретила Жервезе болтать; и то уже вредно, что вокруг нее такой шум. Тогда кровельщик сказал, что пойдет сообщить новость маме Купо и Лорилье, но сначала пообедает, так как умирает с голода. Больная ужасно огорчилась, видя, что он сам прислуживает себе, бегает на кухню за рагу, ест в глубокой тарелке, не может найти хлеба. Несмотря на запрещение, она жаловалась, вертелась под одеялом. Как это глупо, что она не успела накрыть на стол; боль так и плюхнула ее на пол, словно палкой сшибло. Ее бедный Купо будет сердиться, что она так нежится, а ему даже пообедать нельзя как следует. По крайней мере, хорошо ли сварились картошки. Она, кажется, забыла их посолить.
   -- Замолчите же, наконец! -- крикнула акушерка.
   -- Ах, уговорите хоть вы ее не кипятиться, -- сказал Купо, уписывая рагу. -- Бьюсь об заклад, что не будь вас, она встала бы нарезать мне хлеба... Лежи смирно, индюшка! Не суетись, а то проваляешься лишних две недели... Твое рагу очень хорошо. Г-жа акушерка пообедает со мной. Угодно вам, сударыня?
   Акушерка отказалась, зато согласилась выпить стаканчик вина, так как, говорила она, ее взволновала эта картина: бедная женщина с младенцем на полу. Наконец Купо отправился сообщить новость родным. Полчаса спустя он вернулся со всем кагалом: мамой Купо, г-жой Лорилье и г-жой Лера, которую застал у Лорилье. Эти последние, убедившись, что молодые преуспевают, стали очень любезны, осыпали Жервезу преувеличенными похвалами, сопровождая их, впрочем, легкими отрицательными жестами, подергиванием подбородка, подмигиванием, точно давая понять, что пока не считают нужным высказывать свое истинное мнение. Они знали, что знали, только не хотели идти наперекор общему мнению квартала.
   -- Я притащил всю шайку! -- крикнул Купо. -- Тем хуже!
   Захотели тебя видеть... Не разевай клюва, тебе запрещено. Они и так посидят, посмотрят на тебя, без церемоний... Я напою их кофе, -- цыц!
   Он скрылся в кухне. Мама Купо, поцеловав Жервезу, подивилась величине ребенка. Обе сестры тоже напечатлели по нежному поцелую на щеках роженицы. Затем все три, стоя у постели, стали толковать о родах, о том, что это пустяки, безделка, все равно, что вырвать зуб. Г-жа Лера осмотрела малютку во всех подробностях, объявила, что она хорошо сложена, и прибавила, своим двусмысленным тоном, что из нее выйдет славная женщина. Находя ее череп слишком заостренным, она принялась легонько тискать его, несмотря на крики малютки, чтобы закруглить головку. Мама Купо с сердцем отняла у нее девочку: так можно совсем испортить ребенка, ведь у нее такой нежный череп. Затем она стала отыскивать сходство. Лорилье, вытягивая шею из-за женщин, повторял, что сходства с Купо ни малейшего, разве нос чуть-чуть похож, да и то!.. Вылитая мать, особенно глаза. Глаза-то уж, конечно, не ихние. С ним не стали спорить.
   Между тем Купо не возвращался. Слышно было, как он возится в кухне с печкой и кофейником. Жервеза из себя выходила; мужское ли это дело -- варить кофе! Она кричала ему, как за него взяться и что делать, не слушая энергических: "молчите вы"! акушерки.
   -- Заткните ей глотку! -- воскликнул Купо, появляясь с кофейником. -- Вот ведь неугомонная!.. Мы будем пить из стаканов, ладно? Чашки-то, видите, остались в магазине.
   Уселись за стол, и кровельщик взялся сам наливать кофе. Акушерка, выпив свой стакан, ушла: все обстоит благополучно, в ней нет более надобности; если ночь пройдет плохо, пусть пришлют за нею утром. Не успела она спуститься с лестницы, как г-жа Лорилье уже величала ее никуда негодной дармоедкой: кладет четыре куска сахара в стакан, берет пятнадцать франков и оставляет роженицу одну. Но Купо вступился за нее; ему ничуть не жалко пятнадцати франков; ведь они, эти акушерки, всю молодость проводят за ученьем; так и в праве требовать хорошую плату. Затем Лорилье поспорил с г-жой Лера; он утверждал, что если хотят иметь мальчика, то должны поставить кровать изголовьем к северу; она пожимала плечами, называла это ребячеством и давала другой рецепт: нужно спрятать под тюфяк тайком от жены пучок свежей крапивы, набранной на солнце. Стол придвинули к кровати. До десяти часов Жервеза, которой мало-помалу овладела страшная усталость, лежала, улыбаясь тупой улыбкой, смотрела, слушала, но уже не могла произнести ни слова, пошевелить рукой; ей казалось, будто она умирала тихой смертью, которая не мешала ей радоваться жизни других. По временам плач девочки, раздававшийся среди грубых голосов, возбуждал в ней мысль об убийстве, совершенном в старой улице Бон-Пюи, в конце Ла-Шапелль.
   Перед уходом гостей зашла речь о крестинах. Лорилье согласились быть крестным отцом и матерью; в глубине души они злились на это, но если бы их не пригласили, скорчили бы обиженную мину. Купо, впрочем, не видел необходимости крестить малютку; ведь это не дает ей десяти тысяч ливров дохода; кроме того, она рискует простудиться. Чем меньше иметь дела с попами, тем лучше. Но мама Купо назвала его язычником. Лорилье, не докучавшие Господу Богу в церкви, тем не менее, притворялись религиозными.
   -- Так в воскресенье, хорошо? -- сказал Купо.
   Когда Жервеза выразила согласие кивком, все расцеловались с нею и пожелали ей поправиться. Простились также с малюткой. Каждый наклонялся над бедным маленьким дрожащим тельцем с усмешечкой, с ласковыми словами, как будто она могла понимать. Ей дали имя Нана, ласкательное от Анна, имя ее крестной матери.
   -- Прощай, Нана... Будь паинькой, Нана...
   Когда, наконец, они ушли, Купо придвинул стул к кровати и выкурил трубочку, сидя подле больной и взяв ее за руку. Он курил не торопясь, взволнованный, выпуская отдельные фразы между затяжками.
   -- Ну что, старушка, они порядком нашумели здесь? Ты понимаешь, я не мог помешать им прийти. В конце концов, это все-таки доказывает их дружбу... Но одним лучше, правда? Мне так хотелось остаться с тобой вдвоем. Вечер показался мне таким длинным... Бедная моя курочка, воображаю, как тебе было больно! Эти карапузики, являясь на свет Божий, не думают, каково приходится матери... Я думаю, это все равно, как если бы тебе разрывали брюхо... Где у тебя больно, дай я поцелую!
   Он осторожно подвел свою большущую руку под ее спину, привлек ее к себе, целовал ей живот сквозь одеяло, охваченный нежностью грубого мужчины к этому страждущему плодородию. Спрашивал, не делает ли он ей больно, хотел подышать на больное место, говоря, что от этого ей будет легче. Жервеза была очень счастлива. Она уверяла, что ей ничуть не больно. Лишь бы поправиться скорее, потому что теперь нельзя сидеть сложа руки. Но он успокаивал ее. Разве он не обязан зарабатывать на прокорм малютки! Хорош бы он был, если бы свалил девчонку на ее шею! Сделать ребенка не штука; заслуга в том, чтобы прокормить его.
   В эту ночь Купо совсем не спал. Он прикрыл золою огонь в печке. То и дело приходилось ему вставать и поить малютку теплой сахарной водой. Это не помешало ему отправиться утром на работу. Он воспользовался даже временем завтрака, чтобы сходить в мэрию сделать заявление. Тем временем г-жа Бош, узнав о происшествии, явилась посидеть денек с больной.
   Но Жервеза, после десятичасового глубокого сна, возмутилась, объявив, что ей невтерпеж валяться в постели. Она заболеет, если не встанет. Вечером, когда вернулся Купо, она рассказала ему о своих мучениях; конечно, она доверяет г-же Бош, но ей невыносимо видеть, как посторонняя женщина хозяйничает в ее квартире, открывает ящики, трогает вещи. На другой день дворничиха застала Жервезу на ногах, одетой; она подметала комнату, стряпала мужу обед. И ни за что не хотела снова лечь в постель. Да это курам на смех! Хорошо барыням корчить из себя немощных. Бедному человеку некогда этим заниматься. Через три дня после родов она уже гладила юбки у г-жи Фоконье, обливаясь потом перед раскаленной печью. В субботу вечером г-жа Лорилье принесла подарки в качестве крестной матери: чепчик в тридцать пять су и платьице, обшитое кружевами, которое купила за шесть франков, подержанное. На другой день Лорилье, в качестве крестного отца, преподнес роженице шесть фунтов сахара. Они делали все честь честью. Даже вечером они явились к Купо на обед не с пустыми руками. Муж принес две бутылки вина за печатью, жена явилась с большим тортом, купленным в очень известной кондитерской на улице Клиньянкур. За то же и трезвонили они по всему кварталу о своих щедротах. Они истратили около двадцати франков. Жервеза, узнав об их россказнях, чуть не задыхалась от бешенства, и с этих пор не придавала никакого значения их заигрыванию.
   С этого вечера Купо сблизились со своими соседями по лестнице. Вторую квартиру домика занимали двое жильцов, мать и сын Гуже. До сих пор они раскланивались при встречах на лестнице или на улице, и только. Соседи были немножко нелюдимы. Но когда мать принесла Жервезе ведро воды, на другой день после родов, последняя сочла долгом пригласить их на крестины, тем более что соседи ей очень нравились. Таким образом завязалось знакомство.
   Гуже были из Северного департамента. Мать занималась починкой кружев; сын, кузнец по профессии, работал на железном заводе. Они уже пять лет занимали эту квартиру. Их уединенная, тихая жизнь скрывала давнишнее горе: Гуже-отец, в припадке бешенства, под влиянием винных паров, убил в Лилле товарища железным болтом, и затем удавился в тюрьме, с помощью носового платка. Вдова и сын, уехавшие в Париж, жили под гнетом этой драмы, стараясь искупить ее строгой честностью, кротостью и неизменным мужеством. Тут была даже известного рода гордость, так как, в конце концов, они убедились, что другие хуже их. Мадам Гуже, всегда в черном, в чепчике, напоминавшем капюшон монахини, обладала белым, спокойным лицом матроны, как будто бледные кружева, кропотливая работа пальцев, придали ей отпечаток святости. Гуже был двадцатитрехлетний колосс, здоровяк, с румяным лицом, с голубыми глазами, геркулесовской силы. Товарищи прозвали его Золотая Пасть за его красивую русую бороду.
   Жервеза сразу почувствовала большое расположение к этим людям. Посетив их в первый раз, она пришла в восторг от чистоты, царствовавшей в квартире. Нигде ни пылинки. Пол блестел, как зеркало. Мадам Гуже показала ей комнату сына: тут было опрятно и мило, как у девушки: железная кровать с кисейными занавесками, столик, умывальник, полочка с книгами на стене, множество картинок, вырезанные фигурки, раскрашенные гравюры, портреты всевозможных лиц из иллюстрированных журналов. Г-жа Гуже говорила с улыбкой, что ее сын взрослый ребенок; по вечерам чтение его утомляло, тогда он забавлялся рассматриванием картинок. Жервеза просидела целый час у своей соседки, которая принялась за кружева, перед окном. Молодая женщина заинтересовалась сотнями булавок, поддерживавших кружево, и чувствовала себя счастливой в этой атмосфере чистоты и сосредоточенного безмолвия, навеваемого тонкой работой.
   Гуже стоили того, чтобы с ними знаться. Они зарабатывали изрядно и помещали более четверти своего заработка в сберегательную кассу. С ними все раскланивались, толковали об их сбережениях. Платье Гуже всегда было цело и чисто, без пятнышка. Он был очень вежлив, даже робок, несмотря на широкие плечи. Прачки, жившие в конце улицы, подсмеивались, видя, как он опускает глаза, проходя мимо них. Он не любил их грубостей, находил отвратительным, что у женщин вечно сальности на языке. Но как-то раз он вернулся домой пьяный. Г-жа Гуже, вместо всяких упреков, только показала ему портрет его отца, хранившийся в комоде. После этого урока Гуже никогда не выпивал лишнего, хотя и не относился враждебно к вину, так как вино необходимо для рабочего человека. По воскресеньям он прогуливался с матерью, причем всегда вел ее под руку; чаще всего они отправлялись в Венсенн, иногда в театр. Он страстно любил свою мать, и до сих пор относился к ней, как маленький мальчик. С квадратной головой, с огрубевшим от тяжкого молота телом, он напоминал рабочее животное: тупое, но добродушное.
   В первые дни знакомства Жервеза крайне стесняла его. Однако через несколько недель он привык к ней. Поджидал ее, чтобы помочь ей снести белье, относился к ней по-братски, с грубоватой фамильярностью, вырезал рисунки по ее совету. Но как-то раз утром он вошел к ней, не постучавшись, и застал ее полунагою, за мытьем шеи. После этого он целую неделю не решался взглянуть ей в глаза, так что, в конце концов, она сама начала конфузиться.
   Каде-Касси со своим парижским ухарством находил Золотую Пасть придурковатым. Оно, конечно, хорошо быть степенным, не заигрывать с девочками на улице; но мужчина должен быть мужчиной, а не то лучше ему надеть юбку. Он подшучивал над ним в присутствии Жервезы, уверяя, будто Гуже делает глазки всем женщинам в околотке, и колосс защищался, выходя из себя. Это не мешало им быть приятелями. Они вместе отправлялись на работу, иногда выпивали по стаканчику пива перед возвращением. Со времени крестин они говорили друг другу "ты", потому что говорить всегда "вы" затягивает речь. Их дружба оставалась на этой ступени, когда Золотая Пасть оказал Каде-Касси услугу, одну из тех услуг, о которых помнят всю жизнь. Это случилось 2 декабря. Кровельщик, чисто из дурачества, отправился поглазеть на восстание; собственно говоря, ему наплевать было на республику, на Бонапарта и на всю эту музыку, но он обожал порох, ружейные выстрелы его забавляли. В результате его чуть было не сцапали за одной баррикадой; к счастью, Золотая Пасть заслонил его своим огромным телом и помог ему удрать. Гуже, поднимаясь по улице Фобур-Пуассоньер, шел быстро, с важным видом. Он интересовался политикой, был республиканцем во имя справедливости и общего блага. Но он не принимал участия в восстании и приводил свои резоны: народу наскучило загребать жар для буржуазии, обжигая себе руки; февраль и июнь послужили хорошими уроками, пусть теперь город справляется с делами, как знает, предместья не станут путаться. Поднявшись на высоту по улице Пуассонье, он обернулся и взглянул на Париж. А большую там пакость устраивают, все-таки; пожалуй, дождемся дня, когда народ раскается, что смотрел на это, сложа руки. Но Купо подсмеивался, называл ослами тех, кто рискует своей шкурой, чтобы сохранить двадцать пять франков лентяям-депутатам. Вечером Купо пригласили Гуже обедать. За десертом Каде-Касси и Золотая Пасть крепко расцеловались. Теперь между ними завязалась дружба на жизнь и насмерть.
   В течение трех лет жизнь обеих семей шла своим чередом по обеим сторонам лестницы, без всяких приключений.
   Жервеза воспитывала девочку, теряя самое большее два рабочих дня в неделю. Она сделалась хорошей работницей и зарабатывала до трех франков в день. В виду этого она решилась отдать Этьенна, которому исполнилось восемь лет, в маленький пансион в улице Шартр, с платой в сто су. Несмотря на двоих детей, они откладывали ежемесячно в сберегательную кассу от двадцати до тридцати франков. Когда их сбережения составили сумму в шестьсот франков, молодая женщина не могла успокоиться, обуреваемая честолюбивой мечтой: завести свою мастерскую, держать в свою очередь работниц. Она все высчитала. Через двадцать лет, если дело пойдет на лад, у них будет, рента, и они поселятся где-нибудь в провинции. Однако она не решалась рискнуть. Она говорила, что разыскивает помещение, чтобы дать себе время хорошенько обдумать. Деньги ведь же пропадут в сберегательной кассе, напротив, приносят проценты. За три года она исполнила только одну свою мечту: купила столовые часы, палисандровые, с витыми колонками, медным вызолоченным маятником, да и то в рассрочку, с условием платить в течение года по двадцати су в неделю. Она сердилась, когда Купо заводил их; она сама снимала колпак, вытирала колонки с таким благоговением, словно мрамор ее комода превратился в алтарь. Под колпаком за часами она хранила книжку сберегательной кассы. И часто, мечтая о своей мастерской, она забывалась перед циферблатом, пристально следя за стрелками, точно ожидая, когда наступит решительная и торжественная минута.
   Купо почти каждое воскресенье отправлялись на прогулку с Гуже. Премилые были прогулки: отправлялись в Сент-Уан или в Венсенн поесть жареной рыбы или полакомиться кроликом на травке перед рестораном, попросту, без всяких затей. Мужчины выпивали умеренно и возвращались домой трезвые, ни в одном глазу, под ручку с дамами. Вечером сводили счеты, делили издержки пополам; и никогда-то не выходило у них споров из-за лишнего су. Лорилье ревновали к Гуже. Им казалось странным, что Каде-Касси и Колченогая вечно с Гуже, хотя у них есть свои родственники. Ну, да ведь они своих-то ни в грош не ставят! С тех пор, как им удалось малость отложить, они порядком задрали нос. Г-жа Лорилье, крайне раздосадованная тем, что брат ускользал от нее, снова принялась честить Жервезу на все корки. Напротив, г-жа Лера принимала сторону молодой женщины, заступалась за нее, рассказывала небывальщину о приключениях вечером, на улице, где к Жервезе приставали с неприличными предложениями, а она вела себя героиней, закатывая оплеухи безобразникам. Что касается старушки Купо, то она старалась всех умаслить и жить к ладу со всеми детьми; зрение изменяло ей все более и более, и она рада была получать подачки от тех и других.
   В тот самый день, когда Нана исполнилось три года, Купо, вернувшись с работы, застал Жервезу в страшном волнении. Она не хотела говорить, уверяла, что ничего не случилось. Но, видя, что она накрывает стол шиворот навыворот, останавливается на ходу с тарелками и задумывается, Купо решительно потребовал объяснить, в чем дело.
   -- Вот, видишь ли, -- призналась она, наконец, -- мелочная лавка в улице Гут-Дор отдается внаймы... Я сама видела час тому назад, когда ходила за нитками. Вот это меня и взбудоражило.
   Это была вполне подходящая лавка, в большом доме, том самом, где они когда-то мечтали поселиться. В ней были четыре комнаты: лавка, задняя комната и две боковые, -- именно то, что им требовалось: комнаты небольшие, но удобно расположенные. Только она находила цену слишком дорогой: хозяин требовал пятьсот франков.
   -- Ты, значит, была у него и спросила цену? -- сказал Купо.
   -- Ну, да, просто из любопытства, -- отвечала она, напуская на себя равнодушный вид. -- Когда ищешь, всегда заходишь, прочитав билетик; это ведь ни к чему не обязывает... Но это слишком дорого. Да и вообще, пожалуй, глупо заводить свою мастерскую.
   Однако после обеда она снова отправилась в лавку. Нарисовав план на полях газеты, она мало-помалу разговорилась, мерила углы, распределяла комнаты, точно завтра же должна была водвориться там со своими пожитками. Купо уговаривал ее нанять, видя, как ей хочется этого; наверное дешевле пятисот франков не найдешь ничего подходящего, при том можно будет поторговаться. Одно досадно поселиться в том же доме, где жили Лорилье, которых она терпеть не могла. Но она рассердилась, стала протестовать; она ни к кому не питает зла. Даже защищала Лорилье; в конце концов, они вовсе не дурные люди, с ними можно поладить. Когда они легли в постель, Купо уже давно заснул, а она все еще продолжала устраивать комнаты, не решив, однако, окончательно нанимать лавку.
   На другой день, оставшись одна, она не могла устоять против соблазна поднять колпак и достать из-за часов книжку сберегательной кассы. Подумать только, что ее мастерская здесь, на этих листах, испачканных каракулями! Перед уходом на работу она посоветовалась с г-жой Гуже, которая одобрила ее проект завести свою мастерскую; с таким мужем, как у нее, работящим, не пьющим, она не рискует прогореть. Во время завтрака, она зашла даже к Лорилье узнать их мнение, ей не хотелось, чтобы говорили, будто она делает все тайком от семьи. Г-жа Лорилье была поражена. Как, Колченогая откроет свое заведение! Скрепя сердце, она притворилась обрадованной: конечно, эта лавка подходящая, Жервеза хорошо сделает, если наймет ее. Однако, немного оправившись, она и ее муж стали говорить о сырости на дворе, о темноте подвального этажа. О, там недолго нажить ревматизм! Впрочем, если она решила нанять, их замечания, не правда ли, не помешают ей сделать это?
   Вечером Жервеза призналась, смеясь, что она заболеет, если ей помешают нанять лавку. Однако прежде чем решить окончательно, она хотела сводить туда мужа и поторговаться насчет цены.
   -- Так завтра, хорошо? -- отвечал муж. -- Заходи за мной к шести часам на улицу Нации, в тот дом, где я работаю, и мы завернем в Гут-Дор на обратном пути.
   Купо кончал в то время крышу нового трехэтажного дома. В этот день ему оставалось только прикрепить последние листы цинка. Так как крыша была почти плоская, то он примостился на ней со своим станком. Прекрасное майское солнце, склоняясь к закату, золотило трубы. Тут, на высоте, выделяясь на ясном небе, кровельщик спокойно резал свой цинк, наклонившись над станком, точно портной, выкраивающий пару панталон. У стены соседнего дома его помощник, малый лет семнадцати, белокурый и тощий, раздувал огонь жаровни, действуя огромными мехами, поднимавшими тучи искр.
   -- Эй, Исидор, приготовь паяльник! -- крикнул Купо.
   Помощник сунул паяльник в раскаленные уголья, бледно-розовые при дневном свете. Затем снова принялся раздувать их. Купо держал в руках последний лист цинка. Его нужно было поместить на краю крыши подле желоба, тут был крутой склон, и открывалась зияющая дыра на улицу. Кровельщик, точно у себя дома, подошел, шаркая ногами, посвистывая арию: "Ох, ягнятки!" Дойдя до дыры, он присел, уперся коленом в кирпичную кладку трубы и свесился до половины над мостовой. Одна из его ног висела. Откинувшись назад, чтобы кликнуть Исидора, он уцепился за угол кладки.
   -- Проклятый увалень, что же ты!.. Давай же паяльник! Нечего глазеть на небо, жареные жаворонки в рот не посыплются, небось!
   Но Исидор не торопился. Он интересовался соседними крышами, густым клубом дыма, поднимавшимся в глубине Парижа, со стороны Гренелль; не пожар ли? Однако он подполз к дыре и передал паяльник Купо. Последний принялся припаивать лист. Он садился на корточки, вытягивался, постоянно находя равновесие, балансируя на одной ноге, придерживаясь одним пальцем. Он работал молодцом, презирая опасность. Станет он бояться улицы. Пусть улица его боится. Он покуривал трубку, и время от времени, спокойно поворачивался и плевал вниз.
   -- Э, г-жа Бош! -- крикнул он внезапно. -- А-у, г-жа Бош!
   Он заметил дворничиху, которая переходила через улицу. Она подняла голову и увидала его. Завязался разговор. Она держала руки под передником, задрав голову. Он стоял, обвив левой рукой трубу и наклонившись над улицей.
   -- Вы не встретились с моей женой? -- спросил он.
   -- Нет, -- отвечала дворничиха. -- Разве она здесь?
   -- Она должна зайти за мной!.. Что у вас все здоровы?
   -- Да, конечно, благодарю вас, я самая больная, как видите. Я иду в улицу Клиньянкур купить баранины; мясник подле Мулен-Руж не уступает дешевле шестнадцати су!
   Они возвышали голоса, так как по широкой, безлюдной улице с грохотом катилась карета; их разговор во всю глотку вызвал к окну какую-то старушонку, которая, облокотившись на подоконник, осталась поглазеть на возбуждающее зрелище и смотрела на Купо, точно надеялась, что вот-вот он грохнется.
   -- Ну, до свидания! -- крикнула мадам Бош. -- Не стану вам мешать!
   Купо повернулся и снова взял у Исидора паяльник. Но в ту минуту, когда дворничиха собралась уходить, она заметила на другом тротуаре Жервезу, державшую за руку Нана. Она было подняла голову, чтобы крикнуть об этом кровельщику, но молодая женщина остановила ее энергическим жестом. Затем, вполголоса, чтобы на крыше не было слышно, объяснила свои опасения: она боялась неожиданным появлением рассеять мужа так, что он свалится. За четыре года она только раз приходила к нему на работу. Сегодня был второй. Она не могла смотреть на это, у нее мурашки бегали при виде мужа между небом и землей, в таком месте, куда и воробьи не решаются залетать.
   -- Конечно, это неприятно, -- пробормотала мадам Бош. -- Мой муж портной; мне не приходится дрожать за него.
   -- Знаете, в первое время, -- продолжала Жервеза, -- я не знала покоя с утра до ночи. Мне все мерещилось, что его несут с разбитой головой, на носилках. Теперь я уж не думаю об этом. Ко всему привыкаешь. Надо зарабатывать свой хлеб... Только не дешево он достается, приходится рисковать своей шеей.
   Она замолчала и закрыла юбкой Нана, опасаясь, что девочка закричит. В эту минуту Купо припаивал наружный край листа подле желоба; он изгибался, стараясь достать до края. Наконец, с медлительными и уверенными движениями работника, он повис над мостовой, спокойно продолжая свое дело. Снизу можно было видеть белый огонек под паяльником. Жервеза молча, с судорогой в горле, стискивала руки, машинально поднимая их с умоляющим жестом. Наконец, она перевела дух; Купо снова взобрался на крышу не торопясь, плюнув в последний раз на улицу.
   -- Так ты шпионишь за мной! -- крикнул он весело, заметив ее. -- Она разводила свои глупости, не правда ли, г-жа Бош? и не хотела крикнуть... Подожди меня, минут через десять я кончу!
   Ему оставалась безделица -- приделать колпак к трубе. Прачка и дворничиха стояли на тротуаре, толкуя о происшествиях в околотке, присматривая за девочкой, которая порывалась наловить рыбок в луже.
   Обе то и дело поглядывали на крышу, улыбаясь, кивая головой, точно желая сказать, что они готовы ждать. Старуха напротив, не уходила от окна и глядела на кровельщика, поджидая.
   -- Что такое высматривает эта коза? -- заметила г-жа Бош. -- Какая поганая рожа!
   Сверху раздавался звучный голос кровельщика, распевавший: "Ah qu'il fait donc beau cueillir la fraise!" [Ах! как хорошо собирать землянику]. Теперь, нагнувшись над станком, он артистически резал свой цинк. Начертив полукруг одним взмахом циркуля, он вырезал нечто вроде веера, потом с помощью молоточка, свернул его в виде заостренного гриба. Исидор снова взялся за мехи. Солнце садилось за домом, обливая небо розовым светом, мало-помалу бледневшим, переходившим в нежно-лиловый. На вечернем небе, в прозрачном воздухе, резко выделялись силуэты рабочих, темная масса станка и странный профиль мехов.
   Когда колпак был готов, Купо крикнул:
   -- Исидор, паяльник!
   Но Исидор исчез. Кровельщик, ругаясь, отыскивал его взглядом, заглянул в открытое окно чердака. Наконец заметил его на крыше через два дома. Мальчишка прогуливался, осматривая окрестности, поглядывая на громаду Парижа. Его жидкие русые волосы развевались по ветру.
   -- Ах ты, бездельник! Да ты, кажется, вообразил себя на даче! -- крикнул Купо в бешенстве. -- Ты господин Беранже, сочиняешь стихи, чего доброго! Дашь ты мне паяльник? Как вам это нравится! Разгуливать по крышам! Приведи-ка сюда свою зазнобу поамурничать!.. Дашь ты мне паяльник, проклятый?
   Он припаял и крикнул Жервезе:
   -- Вот и готово... Иду!
   Труба, к которой он прилаживал колпак, находилась посреди крыши. Жервеза, успокоившись, с улыбкой следила за его движениями. Нана, обрадовавшись при виде отца, захлопала ручонками. Она сидела на тротуаре, чтобы лучше видеть, что делается на крыше.
   -- Папа, папа! -- крикнула она изо всех сил. -- Папа, посмотри же!
   Кровельщик хотел нагнуться, но вдруг нога его поскользнулась. Тогда, внезапно, нелепо, точно кошка, у которой запутались лапы, он покатился по отлогому склону крыши, тщетно стараясь ухватиться за что-нибудь.
   -- Господи, Боже мой! -- прохрипел он, задыхаясь. И упал. Его тело описало легкую кривую, перевернулось два раза и шлепнулось посреди улицы с глухим звуком, точно узел белья, брошенный с высоты.
   Жервеза, испустив страшный крик, стояла остолбенев, подняв руки кверху. Сбежались прохожие, столпились вокруг тела. Г-жа Бош, потрясенная, шатаясь, схватила Нана на руки, закрывая от нее тело. Старушенка напротив спокойно затворяла окно, точно удовлетворив свое любопытство.
   Четыре человека отнесли Купо к аптекарю, на углу улицы Пуассонье; тут он оставался около часа, посреди лавки, на одеяле, пока ходили за носилками в госпиталь Ларибуазьер. Он еще дышал, но аптекарь покачивал головой. Жервеза на полу, на коленях, рыдала безостановочно, вся мокрая от слез, ослепленная, ошеломленная. Машинальным движением она поднимала руки, тихонько ощупывала мужа. Потом отдергивала их, глядя на аптекаря, который запрещал ей прикасаться к телу, и снова повторяла тоже, повинуясь непреодолимому желанию убедиться, что он еще не окоченел, и стараясь облегчить его чем-нибудь. Когда, наконец, явились носилки, и Купо хотели отнести в госпиталь, она вскочила, протестуя:
   -- Нет, нет, не в госпиталь!.. Мы живем в Новой улице.
   Ей старались втолковать, что лечение обойдется дорого, если она возьмет мужа домой. Но она упрямо повторяла:
   -- Новая улица, я покажу подъезд... Какое вам дело? У меня есть деньги... Ведь это мой муж. Он останется у меня.
   Пришлось отнести Купо домой. Когда носилки миновали толпу, собравшуюся перед аптекой, женщины с одушевлением толковали о Жервезе; ай да, хромушка; молодец, даром что калека; она вылечит мужа. А в госпитале известное дело: доктора не станут хороводиться с больным, если видят, что дело плохо. Г-жа Бош отвела Нана домой и, вернувшись, рассказывала о происшествии, с бесконечными подробностями, еще вся потрясенная волнением.
   -- Я шла купить баранины, -- повторяла она, -- и видела, как он упал. Все из-за малютки; он хотел на нее посмотреть и трах!.. Ах, Господи Боже мой, не хотела бы я видеть это во второй раз!.. Однако пойду за бараниной.
   В течение недели Купо был на краю гроба. Родные, соседи, все ожидали, что он вот-вот умрет. Доктор, очень дорогой доктор, требовавший по сто су за визит, опасался внутренних повреждений; это слово пугало всех; в околотке уверяли, будто у Купо оторвалось сердце. Только Жервеза, бледная от бессонных ночей, серьезная, решительная, пожимала плечами. У него сломана правая нога; это верно, но ее вылечат, вот и все. А остальное, оборвавшееся сердце, чистые пустяки. Она поправит ему сердце. Он знает, что для этого нужно: заботливый уход, чистота, привязанность. Уверенность ее была непоколебима, она знала, что вылечит мужа, оставаясь при нем и ухаживая за ним сама. Она не сомневалась ни минуты. Целую неделю она провела на ногах, молчаливая, сосредоточенная в своем решении спасти его, забывая детей, улицу, все на свете. На девятый день, вечером, когда доктор сказал, наконец, что ручается за больного, она упала на стул, как подкошенная, без сил, заливаясь слезами. В эту ночь она решилась заснуть на два часа, положив голову в ногах кровати.
   Случай с Купо взбудоражил родных. Мама Купо проводила ночи с Жервезой, но засыпала на стуле с девяти часов. Каждый вечер, возвращаясь с работы, г-жа Лера делала большой крюк, чтобы узнать, как дела. Лорилье заходили вначале по два, по три раза в день, предлагая свои услуги, принесли даже кресло Жервезе. Но вскоре начались ссоры из-за того, как лучше ухаживать за больным. Г-жа Лорилье говорила, что она на своем веку выходила немало больных, и знает, как это делается. Кроме того, она обижалась на Жервезу зато, что та оттирает ее от брата. Понятно, что Колченогой хочется вылечить мужа; ведь если бы не она, он не слетел бы с крыши. Только своим ухаживанием она, наверное, изведет его окончательно.
   Убедившись, что Купо вне опасности, Жервеза не так ревниво охраняла его от посторонних. Теперь его не уморят, можно допускать к нему людей без опаски. Родные вечно толклись в комнате. Выздоровление шло очень медленно; доктор говорил, что больному придется лежать месяца четыре. Лорилье называли Жервезу дурой: дома болезнь только затягивается, в госпитале вылечили бы вдвое скорее. Лорилье говорил, что он рад бы заболеть, чтобы только показать ей, как охотно отправится в Ларибуазьер. Г-жа Лорилье знала одну даму, которая недавно вышла оттуда. Что же, ее кормили там цыплятами. И оба в сотый раз начинали высчитывать, во что обойдется лечение дома: во-первых, прогульные дни; затем доктор, лекарство; наконец, хорошее вино и мясо. Если Купо ухлопают только свои сбережения, так это еще счастье. Но они влезут в долги, наверное. О, конечно, это их дело. Во всяком случае, пусть не рассчитывают на родню, которой не под силу содержать больного. Тем хуже для колченогой! Могла бы, кажется, поступить, как все: отправить мужа в госпиталь. Так нет же, выдумала еще фанаберию разводить; только этого и недоставало.
   Однажды, вечером у г-жи Лорилье хватило злобы спросить:
   -- Ну, а ваша лавка? Когда же вы ее наймете?
   -- Да, -- хихикнул Лорилье, -- там все поджидают вас.
   У Жервезы даже дыхание сперло. Она совсем забыла о лавке. Но она видела злорадство этих людей при мысли, что лавка ей улыбнулась. В самом деле, с этого вечера они не пропускали случая посмеяться над ее несбывшейся мечтой. Когда речь заходила о какой-нибудь неисполнимой надежде, они откладывали ее до того дня, когда она будет хозяйкой собственного заведения, окнами на улицу. Положительно, они издевались над нею. Ей неприятно было подозревать их в такой низости; но, право, они точно радовались несчастному случаю с Купо, помешавшему ей открыть собственное заведение в улице Гут-Дор.
   Тогда она сама стала подсмеиваться над несбывшимися планами, чтобы показать, как охотно она жертвует деньгами для мужа. Всякий раз, когда ей случалось в их присутствии брать книжку сберегательной кассы, хранившуюся за часами, она говорила, смеясь:
   -- Пойду нанимать лавку.
   Она не хотела брать все деньги за раз, а вынимала по сто франков, чтобы не хранить в своем комоде слишком большой суммы. Кроме того, ее не оставляла смутная надежда на чудо, на внезапное выздоровление, благодаря которому можно будет сохранить хоть часть сбережений. После каждого посещения сберегательной кассы, вернувшись домой с деньгами, она отмечала на клочке бумаги оставшуюся сумму. Это она делала единственно для порядка. Со своим рассудительным видом, со своей спокойной улыбкой она невозмутимо подводила итоги этому расточению их сбережений. Утешительно, по крайней мере, что деньги нашлись под рукой в минуту несчастия. И, не предаваясь бесплодным сожалениям, она заботливо укладывала книжку на место, под колпак.
   Гуже относились к Жервезе очень обязательно во время болезни Купо. Г-жа Гуже была всецело к ее услугам; уходя со двора, она всякий раз заглядывала к ней, спрашивая, не нужно ли ей сахару, масла, соли; приносила ей бульон вечером, когда принималась за стряпню, а если Жервеза была слишком занята, готовила за нее обед, помогала мыть посуду. Гуже каждое утро брал ведра Жервезы и отправлялся за водой в улицу Пуассонье; это составляло два су экономии. После обеда, если родня не набивалась в комнату, Гуже приходили посидеть к Купо. До десяти часов кузнец покуривал трубочку, глядя на Жервезу, возившуюся с больным. Редко случалось ему промолвить больше десяти слов за весь вечер. Втянув свою большую голову в дюжие плечи, он с умилением смотрел, как она наливала в чашку питье, тихонько размешивала сахар, не звякнув ложечкой. Когда она подходила к постели и тихим голосом ободряла больного, у него все нутро переворачивалось. Никогда еще не встречал он такой славной женщины. Даже хромота не портила ее, так как тем больше чести для нее было возиться день-деньской с мужем. Она не присаживалась и на четверть часа поесть: бегала в аптеку, выносила за мужем всякую посуду, выбивалась из сил, чтобы держать в чистоте комнату, в которой больной дневал и ночевал. И при этом ни единой жадобы; всегда ласковая даже по вечерам, когда от усталости спала на ходу, с открытыми глазами. И кузнец, в этой атмосфере самоотвержения, среди лекарств, разбросанных по стульям, проникался глубоким сочувствием к Жервезе, видя, как она распинается для Купо.
   -- Ну, старина, вот ты и поправился, -- сказал он однажды выздоравливающему. -- Я и не боялся за тебя: твоя жена способна сделать чудо!
   Ему тоже предстояла женитьба. По крайней мере, мать отыскала для него подходящую невесту, девушку кружевницу, и ей очень хотелось обвенчать их. Чтобы не огорчать матери, он согласился, и свадьба была даже назначена в первых числах сентября. Деньги на обзаведение, своим хозяйством давно уже хранились в сберегательной кассе. Но он только покачивал головой, когда Жервеза говорила о его женитьбе, и бормотал своим медлительным голосом:
   -- Не все женщины такие, как вы, мадам Купо. Кабы все женщины были похожи на вас, я не отказался бы и от десяти жен.
   Между тем Купо, спустя два месяца, начал вставать с постели. Он мог пройти только от постели к окну, да и то с помощью Жервезы. Тут он садился на кресло Лорилье, вытянув правую ногу на табурете. Этот балагур, готовый подшучивать надо всем, был крайне смущен своим несчастием. Ему не хватало философии. В течение двух месяцев, проведенных в постели, он бесновался и ругался, на чем свет стоит. Что это за существование, лежать на спине с обмотанной ногой, неподвижной, как сосиска. Да, теперь он знает потолок своей комнаты, как свои пять пальцев; есть там трещинка в углу над кроватью, которую он нарисует с закрытыми глазами. Потом, когда он водворился в кресле, началась новая история. Долго он тут останется неподвижный, как мумия? Что за скучная улица: прохожих никого, целый день воняет хлором. Нет, решительно он готов отдать десять лет жизни, чтоб только взглянуть на укрепления. Он без конца жаловался на судьбу. Где же тут справедливость? Такое несчастие с хорошим работником, не лентяем, не пьяницей.
   -- Папа Купо, -- говорил он, -- сломал себе шею с пьяных глаз. Не могу сказать, чтоб это было заслужено, но оно, по крайней мере, понятно... А я ни в одном глазу! Маковой росинки во рту не было, -- и вдруг слетаю с крыши из-за того, что хотел взглянуть на дочку!.. Что же это такое? Хороша справедливость! Никогда я не примирюсь с этим.
   Встав на ноги, он сохранил глухую злобу против своей работы.
   Проклятое ремесло -- проводить дни на крышах. Они умны, эти буржуа, посылают вас на смерть, а сами сидят себе, трусы, в уголку перед камином, издеваясь над бедным подом. Он доказывал, что каждый должен сам крыть свой дом. Да, черт побери, так должно быть по справедливости: не хочешь мокнуть на дожде, устраивай себе крышу. Потом он стал сожалеть, что не выбрал другого ремесла, более приятного и безопасного, например, столярного. Это опять-таки вина папаши Купо: у отцов всегда дурацкая привычка во что бы то ни стало совать детей на ту же дорожку, по которой сами плелись.
   Еще два месяца Купо проходил на костылях. Сначала он мог только спуститься на улицу, выкурить трубочку у дверей. Потом стал добираться до бульвара и просиживал часами на скамейке, греясь на солнышке. К нему вернулась прежняя веселость; его беспардонное балагурство изощрялось в долгие часы досуга. Вместе е радостным чувством бытия он начинал находить удовольствие в безделья, в ленивой дремоте мускулов: то была как бы медленная победа лени, которая пользовалась выздоровлением, чтобы внедриться в его плоть и кровь. Он возвращался домой веселый, шутливый, находя, что жизнь прекрасная штука, и не видя, почему бы такому состоянию не длиться всегда. Избавившись от костылей, он стал предпринимать прогулки подальше, заходил в мастерские повидаться с товарищами, останавливался, скрестив руки, перед строившимися домами, подсмеиваясь и покачивая головой; подшучивал над работниками, показывал им свою ногу: вот, мол, к чему приводит усердие. Это насмешливое глазенье на чужую работу утоляло его злобу против труда. Конечно, он опять возьмется за него -- ничего не поделаешь! -- Но как можно позднее. О, после такой расплаты не особенно хочется приняться за прежнее. Притом, ему было так приятно побездельничать немножко.
   После завтрака он заходил к Лорилье, чтобы убить время. Они очень жалели его и всячески заманивали к себе. В первые годы женитьбы Жервеза совсем оттерла его от них. Теперь они снова забирали его в свои руки, подшучивая над ним, уверяя, что он боится жены. Хорош мужчина! Впрочем, Лорилье действовали: осторожно, осыпая прачку преувеличенными похвалами. Купо, еще не затевая ссоры, божился Жервезе, что его сестра обожает ее и заслуживает лучшего отношения с ее стороны. Первая ссора произошла из-за Этьенна. Однажды вечером, вернувшись от Лорилье, когда обед оказался не готовым и дети требовали есть, он внезапно набросился на Этьенна и закатил ему пару здоровых затрещин, а потом целый час ворчал. Этот мальчишка вовсе не его; с какой стати он будет терпеть его в своем доме; решительно он вышвырнет его на улицу. До сих пор Купо относился к мальчугану спокойно. На другой день он завел речь о своем достоинстве. Затем в течение трех дней то-и-дело угощал Этьенна пинками, так что ребенок, заслышав его шаги, спасался к Гуже, где и готовил свои уроки под крылышком старухи-кружевницы.
   Жервеза давно уже принялась за работу. Теперь ей не было надобности поднимать и ставить на место колпак часов; все сбережения были спущены, и ей приходилось работать за четверых, чтобы прокормить четыре рта. Она и кормила всех. Когда кто-нибудь начинал жалеть ее, она тотчас же вступалась за мужа. Подумайте, что ему пришлось вытерпеть; мудрено ли, что характер его испортился. Но это пройдет с выздоровлением. Если же ей говорили, что Купо, кажется, уже выздоровел и мог бы приняться за свое ремесло, она протестовала. Нет, нет, еще рано. Она не хочет, чтобы он снова слег в постель. Она помнит, что говорил доктор! Это она не позволяет ему работать, каждое утро советует ему повременить, не принуждать себя. Она даже совала ему потихоньку монетки в двадцать су в жилетный карман. Купо принимал это, как должное; жаловался на боль в разных местах, чтобы иметь право понежиться; прошло полгода, а он все еще выздоравливал. Теперь, отправляясь поглазеть на чужую работу, он охотно заходил с товарищами пропустить рюмочку. Что за важность поболтать в кабачке минут пять. Кому от этого обида? Скорее в прежнее время над ним могли подсмеиваться: от стаканчика вина никто еще никогда не умирал. Но он бил себя в грудь, хвастаясь тем, что пьет только вино, всегда вино, никогда водку; вино удлиняет жизнь человеческую, не вредит, не опьяняет. Случалось, однако, что после бесцельного шатанья из мастерской в мастерскую, из кабака, в кабак, он возвращался домой под хмельком. В такие дни Жервеза затворялась под предлогом головной боли, чтобы Гуже не могли слышать глупостей, которые молол Купо.
   Мало-помалу, однако, молодая женщина начинала грустить. Каждый день утром и вечером она заходила в улицу Гут-Дор поглядеть на лавку, которая все еще сдавалась внаем; Жервеза старалась делать это незаметно, точно стыдясь своего ребячества. Эта лавка просто сводила ее с ума; по ночам, в темноте, она грезила о ней с открытыми глазами, как о запретном удовольствии. Она повторяла свои расчеты: двести пятьдесят франков за наем, полтораста на инструменты и обзаведение, сто запасных, чтобы прожить первые две недели; итого пятьсот, самое малое. Она не говорила об этом вслух, чтобы не подумали, что она жалеет о сбережениях, истраченных во время болезни Купо. Случалось, что она бледнела, поймав себя на неосторожной фразе; убедившись, что чуть было не проговорилась. Теперь придется работать четыре-пять лет, чтобы скопить необходимую сумму. Она приходила в отчаяние при мысли, что не монет устроиться немедленно: это дало бы ей возможность справляться с хозяйством, обходиться без помощи Купо, предоставив ему помаленьку привыкать в работе; она успокоилась бы, была бы уверена, в будущем, избавилась бы от тайных опасений, терзавших ее по временам, когда он возвращался веселый, с песнями, рассказывая о какой-нибудь выходке этого животного Сапога, которого угостил вином.
   Однажды вечером, когда она сидела одна, вошел Гуже и не удрал тотчас, по своему обыкновению, а остался. Он сидел и курил, поглядывая на нее. Видно было, что он имеет сказать что-то важное; он обдумывал, поворачивал в голове фразу, не умея придать ей надлежащую форму. Наконец он решился, вынул трубку изо рта и брякнул:
   -- Г-жа Жервеза, позвольте мне ссудить вас деньгами!
   В эту минуту она рылась в ящике комода, отыскивая какие-то лоскутки. Услышав его слова, она выпрямилась, вспыхнув. Значит, он видел ее утром в экстазе перед лавкой! Он конфузливо улыбался, точно предложил что-нибудь оскорбительное. Но она отказалась: никогда она не возьмет денег в долг, не зная, будет ли чем расплатиться. Притом ей требовалась очень значительная сумма. И так как он настаивал, огорченный ее отказом, она воскликнула:
   -- А ваша свадьба! Не могу же я взять от вас деньги, отложенные для свадьбы.
   -- О, не стесняйтесь этим, -- отвечал он, краснея в свою очередь. -- Я не женюсь. Нет, знаете, это идея... Право, мне гораздо приятнее одолжить вам эти деньги.
   Тут оба понурили головы. Было между ними что-то нежное, о чем не говорилось вслух. И Жервеза приняла его предложение. Гуже предупредил свою мать. Они отправились к ней, через площадку. Кружевница, серьезная, несколько грустная, сидела за работой, наклонив свое спокойное лицо над кружевом. Она не хотела противоречить сыну, но не одобряла проекта Жервезы, откровенно объяснила, почему: Купо сбился с пути, Купо спустит ее заведение. Она в особенности не могла простить кровельщику отказа выучиться грамоте во время выздоровления; кузнец взялся его учить, но тот послал его к черту, говоря, что от науки люди сохнут. Это чуть не рассорило их; очевидно, они друг другу не пара. Впрочем, заметив умоляющие взгляды своего большого ребенка, г-жа Гуже отнеслась к Жервезе очень ласково. Решено было, что она займет у них пятьсот франков и будет уплачивать по двадцать франков в месяц.
   -- Скажи, пожалуйста, да кузнец не на шутку строит тебе куры, -- воскликнул Купо, смеясь, когда она рассказала ему об этом. -- О, я не беспокоюсь на этот счет; слишком уж он прост... Надо будет вернуть ему деньги. Но если бы он напал на жуликов, остался бы в больших дураках!
   На следующее утро Купо наняли лавку. Жервеза целый день убегала из Новой улицы в улицу Гут-Дор. Соседи, видя ее веселой, возбужденной до того, что хромота почти не была заметна, рассказывали, будто ей сделали операцию.

V

   Как раз в это время, с апреля месяца, Боши оставили улицу Пуассонье и перешли на службу в большой дом в улице Гут-Дор. Как это кстати случилось! Жервезе, жившей так спокойно, без дворничихи, в домишке на Новой улице было бы крайне неприятно попасть под команду к какому-нибудь вздорному субъекту, готовому заводить ссоры из-за пролитой воды, из-за позднего запирания дверей. Дворники вообще такая дрянь. Но Боши совсем другое дело. Это свои люди, с ними всегда можно столковаться. Все будет по-семейному.
   В день найма, когда Купо явились подписать условие, у Жервезы стало вдруг тяжело на сердце, когда она проходила под аркой ворот. Так она будет жить в этом домище, обширном, как городок, с бесконечными улицами и переулками в виде коридоров и лестниц. Серые фасады, тряпье, сушившееся перед окнами, тусклый двор с изрытой мостовой, гудение труда, раздававшееся за стенами, возбуждали в ней смутное чувство радости, что вот, наконец, она может удовлетворить свое честолюбие, а вместе и некоторого страха, что она может погибнуть, быть раздавленной в этой великой борьбе с голодом. Ей казалось, будто она делает какой-то необычайно смелый шаг, бросается в машину на полном ходу, между тем как молотки слесаря и рубанки столяра постукивали и жужжали в мастерских подвального этажа. В этот, день вода, вытекавшая из красильни под арку, была нежного зеленого цвета. Она, улыбаясь, перешагнула через нее: этот цвет показался ей счастливым предзнаменованием.
   Свидание с домохозяином состоялось в дворницкой Бошей. Г-н Мареско, крупный ножовщик из улицы Мира, когда-то точил ножи по дворам. Теперь у него было, по слухам, несколько миллионов. Это был человек пятидесяти шести лет, сильный, костлявый, украшенный орденом, выставлявший на показ свои огромные рабочие руки; одним из его любимых развлечений было забирать ножи и ножницы у своих жильцов; он оттачивал их сам, ради удовольствия. Его считали простым, не гордецом, потому что он проводил целые часы у своих дворников, подводя счеты. Тут он вершил все свои дела. Купо нашли его за грязным столом г-жи Бош, которая сообщала ему, что швея, во втором этаже по лестнице А, отказалась платить за квартиру, да еще выругалась неприличным словом. Когда условие было подписано, он пожал кровельщику руку. Он любил рабочих. В свое время ему пришлось-таки помаяться. Но труд до всего доводит. Затем, пересчитав двести пятьдесят франков за первое полугодие, он сунул их в свой объемистый карман, рассказал свою жизнь, показал орден.
   Жервеза, однако, была несколько смущена отношением Бошей. Они не показывали вида, что знакомы с нею. Они лебезили перед хозяином, гнулись в три погибели, ловили каждое его слово. Г-жа Бош выбежала разогнать кучу ребятишек, шумевших подле водопровода, открытый кран которого заливал мостовую; затем вернулась, прямая и суровая, медленно окидывая взглядом окна, точно желая удостовериться, все ли в порядке, и, кусая губы, распространилась о своей ответственной власти теперь, когда под ее надзором находилось триста жильцов. Бош снова завел речь о швейке; по его мнению, ее следовало выселить; он подсчитывал просроченные дни с важностью управляющего, который боится быть скомпрометированным. Г-н Мареско одобрил его предложение, но решил подождать до половины месяца: жестоко выгонять людей на улицу, тем более что от этого у домовладельца не прибавится ни единого су. И Жервеза слегка вздрогнула, спрашивая себя, выгонят ли ее на улицу, если какое-нибудь несчастие помешает ей уплатить. В закопченной комнате с черной мебелью царили сырость и полумрак погреба; перед окном весь свет падал на портняжный стол, где валялся старый сюртук, приготовленный для починки. Полина, дочка Бошей, четырехлетняя рыжая девочка, сидела на полу, задумчиво глядя на кусок телятины в печке, с наслаждением вдыхая резкий кухонный запах, распространявшийся из кастрюльки.
   Г-н Мареско снова протянул руку кровельщику, когда тот завел речь о ремонте, напомнив хозяину его обещание сделать поправки в мастерской. Но домовладелец рассердился: он ни к чему не обязывался; притом лавки никогда не ремонтируются. Впрочем, он согласился посмотреть лавку с Купо и Бошем. Лавочник, выезжая, захватил с собой все свои конторки и полки; лавка стояла голая, с почерневшим потолком, с ободранными стенами, на которых висели лохмотья желтых обоев. Тут, гулко отдаваясь в пустых комнатах, завязался ожесточенный спор. Хозяин кричал, что торговцы сами должны украшать свои лавки: это им же доставляет выгоду, а домовладелец никакой выгоды не получает; затем рассказал о своем собственном магазине в улице Мира, на который он затратил двадцать тысяч франков. Жервеза, с женским упрямством, повторяла аргумент, казавшийся ей неотразимым: ведь в квартире полагаются обои? Чем же лавка не квартира? Она только этого и требует: выбелить потолок и оклеить стены.
   Между тем Бош оставался непроницаемым и важным; он поворачивался, смотрел по сторонам, не высказывая своего мнения. Напрасно Купо подмигивал ему; он делал вид, что не хочет злоупотреблять своим влиянием на хозяина. Наконец, однако, и он обнаружил признаки участия, тонко усмехнувшись и покачав головой. Как раз в эту минуту г-н Мареско, разъяренный, несчастный, судорожно шевеля пальцами, точно скупец, у которого отнимают деньги, уступил Жервезе, обещал выбелить потолок и оклеить стены с тем, чтобы платить за обои пополам, и улепетнул, не желая больше ничего слышать.
   Тогда, оставшись с Купо, Бош фамильярно хлопнул их по плечу. Добились-таки! Кабы не он, никогда бы хозяин не согласился выбелить потолок и оклеить стены. Заметили они, как он поглядывал искоса на Боша и согласился внезапно, когда тот усмехнулся. Потом он сознался по секрету, что, в сущности, он настоящий хозяин дома: сдает квартиры людям, которые ему нравятся, получает квартирную плату и хранит ее по две недели в своем комоде. Вечером Купо сочли нужным послать Боша два литра вина: они стоили подарка.
   С понедельника работники принялись за дело. Покупка обоев доставила особенно много хлопот. Жервеза хотела купить серые обои с цветочками, светлые и веселенькие. Бош предложил ей отправиться вместе с ним: пусть сама выберет. Но хозяин велел ему покупать не дороже пятнадцати су за сверток. Они провели в лавке битый час; прачка облюбовала очень миленькие обои в восемнадцать су, и никак не могла отказаться от них, находя другие сорта отвратительными. Наконец, Бош уступил, сказав, что уладит дело -- насчитает лишний сверток в случае надобности. На обратном пути Жервеза купила пирожков для Полины. Она не любила оставаться в долгу, с ней стоило быть любезной.
   Предполагалось, что лавка будет готова в четыре дня. Но работы хватило на три недели. Сначала хотели только обмыть краску щелоком. Но выкрашенные места, когда-то винно-красного цвета, были так грязны и гадки, что Жервеза решила перекрасить наружный фасад в светло-голубой цвет с желтыми полосками. После этого ремонт затянулся. Купо, который все еще не принимался за работу, являлся каждое утро посмотреть, как идет дело. Бош бросал починку сюртука или брюк и являлся, со своей стороны, наблюдать за рабочими. И оба, заложив руки за спину, куря, харкая, толклись в лавке целый день, обсуждая каждый мазок. Поднимались бесконечные рассуждения, высказывались глубокие соображения по поводу каждого гвоздя. Двое маляров, бойкие ребята, ежеминутно слезали со своих лесенок и тоже становились посреди лавки, вмешиваясь в разговор, любуясь начатой работой. Потолок живо выбелили, но окраске конца не было видно. Краска не хотела сохнуть. В девять часов маляры являлись со своими ведерками, ставили их в угол, перемигивались, потом исчезали, -- и только их и видели! Они отправлялись завтракать или окончить работишку по соседству, в улице Мира. Иной раз Купо уводил всю свору выпить по стаканчику: Боша, маляров, случайно подвернувшихся приятелей, и опять пропадало полдня. Жервеза из себя выходила. Потом, неожиданно все было копчено разом, в двое суток, обои наклеены, краска покрыта лаком, грязь выскоблена и выметена. Работники покончили все это шутя, посвистывая на своих лесенках, распевая на весь квартал.
   Тотчас затем последовало переселение. В первые дни Жервеза радовалась, как ребенок, подходя к лавке. Она замедляла шаги, улыбалась своему заведению. Среди черных фасадов ее лавка выделялась веселым, светлым пятном со своей голубой вывеской, на которой огромными желтыми буквами были выведены слова: "Прачка для тонкого белья". В витрине, завешанной изнутри кисейными занавесками, оклеенной голубой бумагой, чтобы ярче выставить белизну белья, красовались мужские сорочки, висели чепчики. Она любовалась красотой своей лавки небесного цвета. Внутри опять-таки бросался в глаза голубой цвет; обои изображали трельяж, обвитый вьюнком; огромный стол, занимавший две трети комнаты, покрытый плотным чехлом, был задрапирован кретоном с голубыми разводами, скрывавшим козлы. Жервеза присаживалась на табуретку, счастливая этой чистотой, лаская глазами новую утварь. Но первым делом ее глаза обращались к главному прибору, железной печке, где десять утюгов, размещенные вокруг огня на косых подставках, могли накаливаться разом. Она становилась на колени, заглядывала в печку, вечно опасаясь, чтобы дурочка-помощница не положила чересчур много коксу, отчего мог лопнуть чугун.
   Позади лавки было очень приличное помещение. Купо спали в первой комнате, которая служила также кухней и столовой; в ней была дверь во двор. Кровать Нана стояла в комнате направо, в которую свет проходил сквозь круглое окно под самым потолком. Этьенн помещался в комнате налево, с грязным бельем, которое всегда было навалено кучами на полу. Квартира, однако, имела недостаток, в котором Купо сначала не сознавались: стены сочились сыростью, и с трех часов становилось совсем темно.
   В околотке новая лавка возбудила большое волнение. Соседи говорили, что Купо зарываются. В самом деле они истратили пятьсот франков, занятые у Гуже, на обзаведение, не оставив даже на прожитие в течение первых двух недель. В то утро, когда Жервеза в первый раз открыла ставни своей лавки, у нее было в портмоне всего на всего шесть франков. Но она не унывала, заказы прибывали, дела обещали пойти хорошо. Спустя неделю, в субботу вечером, она просидела два часа, высчитывая что-то на клочке бумаги; потом разбудила Купо, и объявила ему с сияющим лицом, что тут можно заработать сотни и тысячи, если вести дело благоразумно.
   -- Да, -- вопила г-жа Лорилье на всю улицу, -- мой олух братец должно быть ослеп!.. Колченогой только и недоставало приняться за распутство. Это ей к лицу, не правда ли?
   Лорилье на смерть поссорились с Жервезой. Уже во время ремонта лавки они чуть не лопнули от злости; завидев маляров, переходили через улицу и поднимались к себе, стиснув зубы. Голубая лавка этой дряни, -- есть от чего взбеситься честным людям. Затем, на второй день, работница Жервезы выплеснула грязную воду в ту самую минуту, когда г-жа Лорилье выходила со двора; она подняла страшный гвалт, уверяя, что невестка подучает своих работниц оскорблять ее. После этого всякие отношения были порваны, обменивались только страшными взглядами при встречах.
   -- Чудесная жизнь, что и говорить! -- повторяла г-жа Лорилье. -- Известно откуда она берет деньги. Ведь это кузнец ей платит... Ну, уж народ! Наверно ее отец перерезал себе глотку, чтобы не попасть на гильотину. Какая-то грязная история в этом роде.
   Она открыто обвиняла Жервезу в любовной связи с Гуже. Она лгала, уверяя, будто поймала их однажды на бульваре. Мысль об этой связи, об удовольствии, которое достается на долю невестки, выводила ее из себя, поднимала на дыбы всю ее честность некрасивой женщины. Каждый день у нее вырывался крик наболевшего сердца.
   -- И что в ней такого, в этой калеке, что в нее влюбляются! Отчего никто не влюбится в меня!
   Судаченью с соседками конца не было. Она рассказывала всю историю с самого начала. О, она еще в день свадьбы чуяла, что из того выйдет. Потом Колченогая притворилась такой тихоней, такой смиренницей, что она с мужем согласились, собственно из уважения к Купо, быть крестными Нана; хотя и стали им в копейку эти крестины! Но теперь, нет, пусть Колченогая хоть околевает, она пальцем не пошевелит. Она не любит нахалок, плутовок и развратниц. Нана -- другое дело, они ее всегда примут; ведь малютка не отвечает за грехи матери. Купо не нуждается в советах; всякий другой муж на его месте задал бы трепку жене; ну, да это его дело, хотя во всяком случае они в праве требовать от него уважения к семье. Творец Небесный, да если бы Лорилье застал на месте преступления ее, г-жу Лорилье, он распорол бы ей брюхо своим резцом.
   Однако Боши, строгие судьи всех препирательств, случавшихся в доме, не одобряли Лорилье. Спора нет, Лорилье люди вполне порядочные, спокойные, работают весь Божий день, платят аккуратно. Но, по совести, в них говорит только зависть. Они ведь из песку веревки вьют. Скареды, прячут бутылку, когда к ним заходишь, чтобы не пришлось угостить стаканчиком вина; дрянь народ. Однажды Жервеза угостила Бошей смородиновкой с сельтерской водой, которую и распивали в дворницкой, когда г-жа Лорилье прошла мимо с надменным видом, плюнув перед самыми дверями. С этих пор, каждую субботу г-жа Бош, подметая коридоры и лестницы, оставляла сор у дверей Лорилье.
   -- Черт побери! -- вопила г-жа Лорилье, -- Колченогая угощает этих обжор! А, они все одного поля ягоды!.. Но пусть лучше оставят меня в покое! Я пожалуюсь хозяину... Еще вчера я видела, как этот хитрец Бош приставал к г-же Годрон. Лезть к женщине ее возраста, у которой полдюжины ребят, ведь это чистое свинство!.. Вот я расскажу самой Бош, пусть она хорошенько отзвонит мужа... То-то будет смеху!
   Мама Купо по-прежнему посещала оба лагеря, соглашаясь со всеми и даже извлекая отсюда свою выгоду: ее чаще оставляли обедать то дочь, то невестка за то, что она поддакивала той и другой. Г-жа Лера не бывала у Купо, так как поссорилась с Жервезой из-за зуава, который отрезал нос своей любовнице бритвой; г-жа Лера защищала зуава, доказывала, что его поступок показывает истинного влюбленного, не объясняя, почему. Она еще пуще разжигала г-жу Лорилье, рассказывая ей, что Колченогая называет ее "Коровьим хвостом", публично, в компании, без всякого стеснения. Да и соседи, и Боши называют ее теперь "Коровьим хвостом".
   Среди этих сплетен Жервеза, спокойная, улыбающаяся, стоя на пороге своей лавки, приветствовала знакомых ласковым кивком головы. Она часто выбегала сюда, на минутку отрываясь от утюгов, полюбоваться улицей, с тщеславием коммерсантки, у которой есть свое заведение. Улица Гут-Дор принадлежала ей, и соседние улицы, и весь околоток. Вытянув голову, в белой кофточке, с голыми руками, с растрепавшимися в разгаре работы белокурыми волосами, она поглядывала налево, поглядывала направо, обнимая одним взглядом прохожих, дома, мостовую, небо: налево улица Гут-Дор углублялась в мирный пустынный закоулок, напоминавший провинцию, где женщины судачили у ворот; направо, в нескольких шагах, грохотали экипажи на улице Пуассонье и раздавался неумолчный топот прохожих, толпившихся на перекрестке. Жервеза любила улицу: громыхание ломовиков по изрытой мостовой, толкотню прохожих на узеньких тротуарах, прерываемых крутыми спусками; сточная канава перед лавкой превращалась в ее глазах в целую реку, очень красивую, странную и живую, воды которой принимали самые разнообразные и нежные оттенки, благодаря красильне. Она интересовалась также магазинами, большой бакалейной лавкой, где сушеные фрукты красовались на выставке в сетках с мелкими петлями, магазинами белья и платья для рабочих, где синие блузы и рубахи с растопыренными рукавами колыхались при малейшем ветре. В фруктовой и съестной лавках она могла видеть стойки, на которых лениво мурлыкали пышные коты. Ее соседка, г-жа Вигуру, продавщица угля, маленькая жирная женщина, с смуглым лицом и блестящими глазами, отвечала на ее приветствие, пересмеиваясь с мужчинами, прислонившись к своей вывеске, на которой были изображены дрова на винно-красном фоне, в виде сложного сооружения, напоминавшего деревенские домики. Г-жи Кюдорж, мать и дочь, тоже соседки, торговавшие зонтиками, никогда не показывались из своей лавки, с мрачной витриной, с вечно закрытой дверью, украшенной двумя маленькими цинковыми зонтиками, покрытыми густым слоем киновари. Но, прежде чем вернуться к работе, Жервеза всякий раз взглядывала на большую белую стену напротив, без окон, с огромными воротами, сквозь которые виднелся огонь в кузнице на дворе, загроможденном телегами и повозками с задранными кверху оглоблями. На стене было выведено большими буквами слово: "Кузница", окруженное веером подков. День-деньской молоты стучали о наковальню, фонтаны искр освещали полумрак двора. За этой стеной, в норе, величиною с большой шкаф, между лавкой с железным товаром и продавщицей жареного картофеля, помещался часовщик, приличного вида господин в рединготе, который вечно разбирал часы миниатюрными инструментами на столе, где разные деликатные изделия хранились под стеклянными колпаками. Позади него маятники двух или трех дюжин стенных часов разом отбивали секунды среди черной нищеты улицы под мерный грохот кузнечных молотов.
   В околотке Жервезу находили очень милой. Конечно, не обходилось без нападок, но все единогласно признавали, что у нее большие глаза, хорошенький ротик, белые зубы. Словом -- хорошенькая блондинка, и если бы не хромая нога, была бы настоящей красавицей. Ей исполнилось двадцать восемь лет, она растолстела. Тонкие черты ее пополнели, в движениях сказывалась ленивая нега. Теперь она нередко забывалась, присев на стул в ожидании, пока нагреются утюги, с блуждающей улыбкой на лице. Она сделалась лакомкой; все соседи говорили это, но что же тут дурного. Когда зарабатываешь на лакомый кусочек, глупо было бы жевать корки. Тем более что она по-прежнему работала за двоих, разрывалась, исполняя заказы, проводила ночи над стиркой, если белье нужно было к спеху. Как говорили в околотке, она в сорочке родилась; ей везло. Она стирала на весь дом, на г-на Мадинье, на мадмуазель Реманжу, на Бошей; даже отбивала у своей бывшей хозяйки, г-жи Фоконье, парижских дам, квартировавших в улице Фобур-Пуассоньер. Со второй недели ей пришлось нанять двух работниц, г-жу Пютуа и Клеманс, девушку, которая жила когда-то в шестом этаже; всего, стало быть, у нее были три помощницы, считая девочку, косую Огюстину, безобразную, как чертенок. Другие совсем сбились бы с панталыку при такой удаче. Конечно, ей простительно было немножко потешить себя в понедельник, проработав, как каторжная, целую неделю.
   Никогда Жервеза не относилась к другим так снисходительно, как теперь. Она была кротка, как ягненок, добра, как ангел. Кроме г-жи Лорилье, которую она величала "Коровьим хвостом" в отместку за ее нападки, она ни к кому не питала ненависти, извиняла всех. Хорошенько позавтракав и напившись кофе, она уступала этой потребности всепрощения. Любимые слова ее были: "Надо прощать друг друга, не правда ли, если мы не хотим жить, как дикари". Когда хвалили ее доброту, она смеялась. Недоставало только ей начать злиться! Она спорила, доказывала, что с ее стороны нет никакой заслуги быть доброй. Разве не исполнились все ее мечты? Разве ей остается желать чего-нибудь? Она вспоминала свой прежний идеал, когда ей негде было преклонить голову: работать, иметь свой кусок хлеба, свою каморку, воспитывать детей, не быть битой, умереть в своей постели. Теперь ее идеал осуществился с избытком; все ее желания исполнились, так что больше и желать нечего. "Остается только умереть в своей постели", -- прибавляла она шутливо; но она рассчитывает, что и это случится, разумеется, как можно позднее.
   Особенно ласково Жервеза относилась к Купо. Никогда у нее не вырвалось дурного слова, жалобы на мужа. Кровельщик снова принялся за работу, и так как его мастерская находилась теперь на другом конце Парижа, то она каждое утро давала ему сорок су на завтрак, табак и выпивку. Но раза два в неделю Купо пропивал свои сорок су по дороге с приятелем и возвращался домой завтракать, придумав какую-нибудь историю. Однажды он застрял с Сапогом и тремя другими товарищами в "Капуцине" у заставы Ла-Шапелль, где угостил их улитками, жарким, вином, и так как сорока су оказалось мало, послал гарсона к жене с запиской. Жервеза смеялась, пожимала плечами. Что же дурного в том, что ее муж доставил себе развлечение? Мужчинам нужно давать волю, если желаешь мира в семье. Слово за слово недолго дойти и до кулаков. Господи, надо все понять. У Купо еще болела нога, притом его подбили товарищи, он должен был уступить, чтобы не прослыть за скареда; притом, это не имело дурных последствий; если он возвращался домой выпивши, то ложился спать и через два часа вставал, как встрепанный.
   Между тем наступили жары. Однажды в знойный июньский день, в субботу, когда нужно было торопиться с работой, Жервеза сама набила коксом железную печку, вокруг которой нагревалось десять утюгов. Солнце налило, раскаленные плиты тротуара отражались зайчиками на потолке; голубоватый вследствие отблеска обоев свет заливал лавку, точно солнечная пыль, просеянная сквозь тонкое белье. Жарища была нестерпимая. Отворили дверь на улицу, но ни малейшего ветерка не было. Белье, развешанное на латунных проволоках, дымилось, коробилось, как стружки, высыхая в какие-нибудь три четверти часа. С минуту в этом пекле царствовало молчание, нарушаемое только глухим постукиванием утюгом.
   -- Ну, -- сказала Жервеза, -- кажется, мы просто расплавимся! Хоть рубашку снимай!
   Она сидела на корточках перед чашкой, обмакивая белье в крахмал, в юбке, засучив рукава кофты, сползавшей с плеч, с голыми руками и шеей, вся красная и потная до того, что белокурые завитки ее волос прилипали к коже. Она осторожно обмакивала в молочно-белую жидкость чепчики, груди мужских сорочек, целые юбки, оборки женских панталон; потом свертывала белье и складывала на дно четырехугольной корзины, спрыснув водой рубашки и панталоны, которые крахмалились.
   -- Эта корзина для вас, Пютуа, -- сказала она, -- Поторопитесь, пожалуйста. Это живо сохнет, нужно будет начать сызнова через час.
   Пютуа, сорокапятилетняя женщина, худенькая, маленькая, гладила, как ни в чем не бывало, застегнутая наглухо в старой коричневой кофте. Она даже не сняла шляпки, -- черной шляпки с зелеными пожелтевшими лентами. Она стояла, выпрямившись перед столом, слишком высоким для нее, приподняв локти и действуя утюгом с резкими движениями марионетки. Вдруг она крикнула:
   -- Ну, нет, мадмуазель Клеманс, наденьте вашу кофту. Терпеть не могу такого неприличия. Вы выставили напоказ все свои прелести. Вон уж трое мужчин торчат перед окном.
   Клеманс сквозь зубы назвала ее старой дурой. Она задыхалась, ей невтерпеж; не у всех такая дубленая шкура. Притом что же такое видно. Говоря это, она поднимала руки, ее здоровая шея вылезала из рубашки, рукава трещали на плечах. Клеманс распутничала без удержу; после веселой ночи она не слышала под собою ног, и засыпала над работой. Однако ее держали, потому что ни одна работница не могла выгладить так шикарно мужскую сорочку. Мужские сорочки были ее специальностью.
   -- Ведь это на меня смотрят, -- объявила она, наконец, -- И пусть себе смотрят, от этого никому не больно!
   -- Клеманс, наденьте кофту, -- сказала Жервеза. -- Пютуа права. Это неприлично. Подумают, у меня Бог знает, что делается!
   Клеманс оделась, ворча. Вот тоже выдумают. Точно прохожие никогда не видели голых шей. Она сорвала сердце на Огюстине, которая гладила рядом белье попроще: носовые платки и чулки; дала ей пинка, толкнула ее локтем. Но Огюстина, сварливая, отличавшаяся затаенной злобой урода и козлища отпущения, потихоньку плюнула ей сзади на платье.
   Жервеза принялась между тем за чепчик г-жи Бош, которой старалась угодить. Она сварила крахмал, чтобы придать чепчику совсем новый вид. Когда она осторожно водила внутри его маленьким утюгом с закругленными концами, вошла костлявая женщина, с красными пятнами на лице, с зашлепанными юбками. Это была прачка, державшая трех работниц в прачечной Гут-Дор.
   -- Вы слишком рано являетесь, г-жа Бижар! -- воскликнула Жервеза. -- Я ведь сказала, вечером... Теперь мне некогда!
   Но так как прачка упрашивала, опасаясь, что ей некогда будет зайти сегодня, то она согласилась сдать грязное белье сейчас же. Они отправились за ним в комнату налево, где спал Этьенн и, вернувшись с огромными охапками, свалили их на пол в глубине лавки. Разборка продолжалась добрых полчаса. Жервеза складывала вокруг себя отдельными кучками мужские сорочки, женские рубахи, носовые платки, носки.
   Когда попадалась штука белья, принадлежавшая новому заказчику, она отмечала ее, перевязывая накрест красной ниткой. Тяжелый запах распространялся в теплом воздухе от этих куч грязного белья.
   -- Однако, припахивает! -- заметила Клеманс, зажимая себе нос.
   -- Если бы оно было чистое, нам бы его не прислали, -- спокойно отвечала Жервеза. -- Пахнет грязным бельем, известное дело!.. Мы сосчитали четырнадцать женских рубашек, не так ли, г-жа Бижар?... Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать...
   Она продолжала считать вслух и не чувствовала отвращения, привыкнув к этой грязи, и спокойно погружая свои голые, розовые руки в груды пожелтевших от грязи рубашек, полотенец, пропитанных жиром посуды, носков, прогнивших от пота. Однако, под влиянием испарений, поднимавшихся от этих груд, ею овладела какая-то вялость. Она присела на край табурета, согнувшись, вытягивая руки то вправо, то влево, с медлительными движениями, точно опьяненная этими человеческими миазмами, с блуждающей улыбкой, с полузакрытыми глазами. Казалось, первые приступы лености возникли отсюда, из этой зараженной атмосферы грязного белья.
   В ту минуту, когда она встряхивала детские пеленки, загаженные до того, что не сразу признала их, вошел Купо.
   -- Тьфу ты пропасть, -- бормотал он, -- вот так жарища!.. Так и бьет в голову!
   Кровельщик ухватился за стол, чтобы не упасть. Никогда, еще он не возвращался в таком виде. До сих пор ему случалось приходить под хмельком и только. Но в этот раз он явился с фонарем под глазом: видно, чья-нибудь дружеская рука немножко ошиблась, желая хлопнуть приятеля по плечу. Его курчавые волосы, в которых уже мелькали белые нити, очевидно, вытирали угол в каком-нибудь грязном кабачишке, так как на затылке висела паутина. Черты его несколько поистаскались, нижняя челюсть еще сильнее выдавалась вперед, но все же он был еще хоть куда, по его собственным словам, и обладал такой нежной колеей, которой позавидовала бы герцогиня.
   -- Я тебе объясню, -- сказал он, обращаясь к Жервезе. -- Это Сельдерей, помнишь, тот, с деревяшкой... Он уезжает на родину, и вздумал нас угостить... О, мы бы ни в одном глазу, если бы не это проклятое солнце... Всю улицу разобрало! Ей Богу, вся улица шатается...
   Когда Клеманс расхохоталась, находя забавным, что улица, кажется ему пьяной, он сам покатился со смеху.
   -- А, вот бездельники! -- кричал он, задыхаясь. -- Как их разобрало! Но они не виноваты, это солнце...
   Вся лавка смеялась, даже г-жа Пютуа, не любившая пьяных. Огюстина кудахтала, как курица, разинув рот, задыхаясь. Но Жервеза выразила подозрение, что Купо не прямо вернулся домой, а побывал у Лорилье, которые всегда подговаривают его к худому. Когда он поклялся, что не был у них, она тоже засмеялась, снисходя к его слабости, даже не упрекая его за потерю рабочего дня.
   -- Что он мелет, Господи! -- бормотала она. -- Можно же говорить такие глупости!
   Потом прибавила с материнскою нежностью:
   -- Ложись-ка спать! Мы заняты, ты нам мешаешь... Тридцать два носовых платка, г-жа Бижар, и еще два -- тридцать четыре...
   Но Купо не хотел спать. Он топтался на месте, покачиваясь, как маятник, подшучивая с упрямым и задорным видом. Жервеза, которой хотелось отделаться от г-жи Бижар, велела Клеманс считать белье, а сама стала записывать. Но эта негодница по поводу каждой штуки отпускала какую-нибудь сальность насчет нищеты клиентов, насчет альковных приключений, издеваясь над каждой дырой, над каждым пятном, попадавшимися ей на глаза. Огюстина, притворяясь, что ничего не понимает, не пропускала ни единого слова с любопытством испорченной девчонки. Г-жа Пютуа покачивала головой: как это глупо говорить такие вещи при Купо; мужчинам вообще не зачем смотреть на грязное белье, этого не делается у порядочных людей. Жервеза серьезно занималась своим делом, по-видимому, не слушая. Записывая, она внимательно следила за бельем, чтобы не перепутать заказчиков, и узнавала его безошибочно по запаху, по цвету. Это салфетки Гуже; сейчас видно, ими не вытирали кастрюлек. Вот наволочки Бошей: их легко узнать по помаде, которой мадам Бош душила все свое белье. Не трудно также признать фланелевые жилеты г-на Мадинье: у него такая жирная кожа, что шерсть слипается. Она знала и другие особенности, тайны туалета, изнанку соседок, показывавшихся на улице в шелковых юбках, число носовых платков, чулок, рубашек, грязнившихся в неделю, способ изнашивания белья, которое протиралось у разных лиц в разных местах. По этому поводу рассказывались бесчисленные анекдоты.
   Например, рубашки мадмуазель Реманжу всегда начинали протираться сверху: очевидно, у нее были костлявые плечи; они никогда не грязнились, хоть бы она проносила их две недели: видно, в таком возрасте человек все равно, что деревяшка, из которой не выжмешь ни капли пота. При каждой разборке белья в лавке раздевали, таким образом, весь квартал Гут-Дор.
   -- Вот так гостинец! -- воскликнула Клеманс, развязывая новый узел.
   Жервеза отшатнулась, охваченная внезапным отвращением.
   -- Это узел г-жи Годрон, -- сказала она. -- И не хочу на нее стирать, надо найти предлог... Нет, я не требовательнее других; мне приходилось возиться с довольно-таки гнусным бельем; но этого и я не выдержу. Просто с ног сшибает... Как она ухитряется загаживать белье до такой степени!
   Она просила Клеманс разбирать поскорее. Но работница продолжала свои замечания, засовывала пальцы в дыры, издеваясь над каждой штукой, потрясая бельем, точно знаменем торжествующей грязи. Между тем кучи росли вокруг Жервезы. Теперь, сидя на табурете, она исчезала среди ворохов юбок и рубах; окруженная грудами простынь, панталон, скатертей, целым потопом нечистоты; и среди этого растущего прилива, она сидела по-прежнему, с голыми руками, голой шеей, завитками белокурых волос, прилипшими к вискам, розовая и томная. Она успокоилась, улыбалась с видом заботливой и внимательной хозяйки, забыв о белье г-жи Годрон, не чувствуя более его вони, разбирая руками кучи, чтобы удостовериться, нет ли ошибки. Огюстина, которую забавляло подбрасывать уголь в печь, набила ее коксом, так что чугун раскалился докрасна. Косые лучи солнца били в окно, лавка точно пылала. Купо, еще более опьяневший от жары, почувствовал внезапный прилив нежности. Он направился к Жервезе, расставив руки, взволнованный.
   -- Моя добрая женка, -- бормотал он, -- дай-ка я тебя поцелую.
   Но запутался ногами в куче юбок, загораживавшей ему дорогу, и чуть не полетел.
   -- Дурачок! -- сказала Жервеза, не сердясь. -- Стой смирно, мы кончили.
   Но он хотел поцеловать ее, да, непременно: ведь он ее любит. Продолжая бормотать, он обошел юбки и наткнулся на груду рубах; потом оступился и шлепнулся носом в белье. Жервеза, немножко раздосадованная, толкнула его, крича, что он все перепутает. Но Клеманс и даже г-жа Пютуа вступились за него: все-таки он милый. Он хочет ее поцеловать -- она может позволить ему это.
   -- Вы счастливица, г-жа Купо, -- сказала г-жа Бижар, которую пьяница-муж, слесарь, чуть не до смерти колотил каждый вечер, вернувшись с работы. -- Если бы мой был таким, когда хватит лишнего, я бы только радовалась.
   Жервеза, успокоившись, уже сожалела о своей вспыльчивости. Она помогла Купо встать. Потом, улыбаясь, подставила ему щеку. Но кровельщик, не стесняясь присутствием посторонних, схватил ее за грудь.
   -- Что и говорить, -- бормотал он, -- оно изрядно припахивает, твое белье. Но я все-таки люблю тебя!
   -- Отстань, ты меня щекочешь, -- кричала она. -- Вот большой дурак! Можно же быть таким дураком!
   Он схватил ее и не выпускал. Она забывалась, слегка одурманенная испарениями грязного белья, не чувствуя отвращения к винному запаху, которым от него разило. И звучный поцелуй, которым они обменялись, среди грязных куч, был как бы первым падением в их жизни, мало-помалу оскотинивавшейся.
   Между тем г-жа Бижар связала в узлы грязное белье.
   Она рассказывала о своей малютке, двухлетней девочке Эвлалии, которая была умна, как взрослая женщина. Ее можно было оставлять одну; она никогда не плакала, не играла со спичками. Наконец, прачка утащила узлы один за другим, сгибаясь под тяжестью, от которой пятна на ее лице стали фиолетовыми.
   -- Сил нет никаких, мы жаримся живьем, -- сказала Жервеза, отирая пот с лица и собираясь приняться за чепчик г-жи Бош.
   Тут заметили, что печка раскалилась докрасна. Даже утюги покраснели. Что за бесенок девчонка; отвернуться нельзя, чтобы не выкинула какой-нибудь пакости. Теперь придется ждать четверть часа, пока остынут утюги. Жервеза засыпала угли золою. Затем предложила повесить пару простынь на латунных проволоках, в виде занавесей, чтобы защититься от солнца. После этого в комнате стало очень хорошо. Температура, правда, оставалась изрядная; зато стало так уютно, точно в спальне, вдали от мира, хотя за простынями по-прежнему слышался топот прохожих по тротуару. Можно было расположиться свободнее. Клеманс сняла кофту. Купо решительно отказывался идти спать; ему позволили остаться, но с условием смирно сидеть в уголку, так как работа не ждала.
   -- Куда эта поганка засунула маленький утюг? -- пробормотала Жервеза, подразумевая Огюстину.
   Этот утюг вечно исчезал и оказывался в самых неподходящих местах, куда девчонка запрятывала его из злости, по словам работниц. Наконец Жервеза управилась с чепчиком г-жи Бош. Она выгладила кружева, расправляя их рукою и осторожно гофрируя. Оборка чепчика, очень пышная, состояла из узких буфф, чередовавшихся с прошвами. Она молча, старательно расправила буффы и прошвы на болване, железном яйце, укрепленном на стержне в деревянной подставке.
   Наступило молчание. В течение некоторого времени слышалось только глухое постукиванье утюгов. Хозяйка, обе работницы и девочка, стоя вокруг огромной четырехугольной доски, углубились в работу, согнувшись, безостановочно шмыгая взад и вперед утюгами. Подле каждой находилась подставка, в виде плоского кирпичика, обожженная горячими утюгами. Посреди стола, на краю глубокой тарелки с водой лежала тряпочка и маленькая щетка. Букет лилий в кувшинчике из-под вишневки, развертывал свои пышные белоснежные цветы, точно обрывок сада, занесенный в эту неподходящую обстановку. Г-жа Пютуа принялась за корзину белья, приготовленную Жервезой, вытаскивая из нее салфетки, панталоны, кофты, рукавчики. Огюстина водила утюгом по своим тряпкам и носкам, задрав голову, заинтересовавшись большой мухой, летавшей по комнате. Долговязая Клеманс гладила уже тридцать пятую, считая с утра, мужскую сорочку.
   -- Всегда вино, никогда водку, -- неожиданно объявил Купо, чувствуя потребность в этом объяснении. -- От водки меня страсть разбирает.
   Клеманс вынимала из печки утюг, с помощью кожаной утюжки и подносила его к щеке, чтобы удостовериться, достаточно ли он нагрелся. Она потерла его о подставку, вытерла тряпкой, висевшей у нее на поясе, и принялась за тридцать пятую рубашку.
   -- Ба, мосье Купо, -- сказала она после минутной паузы, -- пропустить рюмочку, право, невредно. Меня это подбадривает... Притом, чем скорее свернешься, тем лучше. Я наверно не заживусь.
   -- Как вы несносны со своими похоронными мыслями, -- перебила г-жа Пютуа, не любившая печальных разговоров.
   Купо встал и рассердился, вообразив, что его обвиняют в питье водки. Он клялся своей головой, головами жены и детей, что не выпил ни капли. И, подойдя к Клеманс, принялся дышать ей в лицо, чтобы она сама убедилась. Потом, увидев под самым своим носом ее голые плечи, он стал ухмыляться, желая рассмотреть поближе. Клеманс, выгладив спину и бока рубашки, собиралась приняться за воротник и рукавчики. Но он все лез к ней и заставил ее сделать лишнюю складку; пришлось взять щетку с тарелки и выгладить крахмал.
   -- Г-жа Купо, -- сказала она, -- велите ему оставить меня в покое.
   -- Оставь ее, что за глупости! -- спокойно заметила Жервеза. -- Мы торопимся, понимаешь?
   Они торопятся, ну, и прекрасно! А он чем виноват? Он ничего худого не делает. Он никого не трогает и только смотрит. С каких это пор запрещено смотреть на Божье создание? А чудесные плечики у этой шельмы Клеманс! Она может показывать их и давать щупать за два су: никто не пожалеет денег. Работница смеялась, польщенная этими грубыми любезностями пьяного. Она даже отвечала на его шутки. Он балагурил по поводу мужских рубашек. Так она всегда возится с мужскими рубашками? Ну, да ведь она живет этим. Бог мой, разумеется, она знает их до тонкости! Сотни и сотни их прошли через ее руки! Все блондины и все брюнеты в их околотке носят ее работу. При всем том она продолжала работу, вздрагивая от смеха; сложила пять больших плоских складок на спине, пропуская утюг в пазуху груди; выгладила подол и тоже сложила его большими складками.
   -- Это флаг! -- сказала она, смеясь еще громче.
   Огюстина так и прыснула; ей очень понравилось это слово. Ее разбранили. Сопливая девчонка смеется над словами, которых не понимает! Клеманс протянула ей утюг; девочка доканчивала утюги на своих тряпках, когда они слишком остывали для крахмального белья. Но она схватила этот так неловко, что обожгла себе запястье, и расплакалась, уверяя, что Клеманс обожгла ее нарочно. Впрочем, работница, вооружившаяся раскаленным утюгом для переда рубашки, живо утешила ее, пригрозив выгладить оба уха, если она будет реветь. Затем, подложив фланель под пластрон рубашки, она принялась тихонько водить по нему утюгом, давая время крахмалу выделиться и высохнуть. Грудь рубашки становилась твердой и блестящей, как картон.
   -- Ишь, зелье! -- проговорил Купо, топтавшийся подле нее с упрямством пьяницы.
   Он поднимался на цыпочки с визгливым смехом, напоминавшим скрип плохо подмазанного блока. Клеманс, упираясь в стол, вывернув кисти рук, раздвинув и вздернув локти, изгибала шею в усилии работы; ее голое тело вздувалось от напряжения, плечи поднимались с медленною игрою мускулов под тонкой кожей, глотка раздувалась, влажная от пота, в розовой тени распахнувшейся рубашки. Купо не унимался.
   -- Сударыня! -- крикнула Клеманс, -- да заставьте же его угомониться!.. Я уйду. Я не позволю себя оскорблять!
   Жервеза осторожно плоила кружева чепчика. Она подняла, глаза в ту самую минуту, когда кровельщик шарил руками под рубашкой.
   -- Решительно, Купо, ты несносен, -- сказала она с досадой, точно бранила ребенка, желавшего съесть варенье без хлеба. -- Ложись ты спать!
   -- Да, ложитесь-ка спать, г. Купо, это будет гораздо лучше, -- объявила г-жа Пютуа.
   -- Ну, да, -- пробормотал он, подсмеиваясь, -- далось вам это спанье!.. Уж нельзя и подурачиться? Мне ведь они достаточно известны, женщины, ни одной еще не повредил. Ущипнуть даму -- это можно, но уж дальше ни-ни, надо уважить пол... И потом товар для того и выставляют, чтобы всякий выбирал, что ему правится... Зачем же она показывает все свои прелести? Нет, это не годится...
   Обращаясь к Клеманс, он прибавил:
   -- Напрасно ты кобенишься, милочка... Ежели стесняешься посторонних...
   Но он не мог продолжать. Жервеза схватила его одной рукой, а другой зажала ему рот. Он отбивался, из дурачества, пока она выпроваживала его в спальню. Потом слышно было, как Жервеза сняла ему башмаки. Она раздевала его, укладывая в постель с материнской нежностью. Когда она принялась стаскивать с него панталоны, он покатился со смеху, опрокинувшись в изнеможении на кровать; дрыгая ногами, Купо уверял, что она его щекочет. Наконец, она укутала его, как ребенка. Хорошо ли ему, по крайней мере?
   Когда Жервеза вернулась в мастерскую, Клеманс задавала форменную трепку Огюстине. Это вышло из-за грязного утюга: г-жа Пютуа взяла его из печки и, не заметив, выпачкала кофту.
   Клеманс, не желая признаться, что забыла вычистить свой утюг, обвиняла Огюстину, клялась всеми святыми, что утюг не ее, несмотря на приставший к нему крахмал. Девчонка, оскорбленная такой несправедливостью, открыто спереди плюнула ей на платье, за что и получила здоровенную затрещину. Проглотив слезы, она вычистила утюг, вытерла его досуха, потерев предварительно огарком; но всякий раз, когда ей случалось проходить мимо Клеманс, плевала, смеясь себе под нос, когда слюна стекала по юбке.
   Жервеза снова принялась за плойку. В наступившей внезапно тишине слышался хриплый голос Купо. Он оставался в добродушном настроении, смеялся сам с собою, изрекая отрывочные фразы.
   -- Вот дурища... Ну, не глупо ли укладывать меня спать!.. А, спать среди бела дня, когда ничего не болит!
   Но вдруг он захрапел. Тогда Жервеза вздохнула с облегчением, радуясь, что он угомонился, наконец, и нежит свое похмелье на двух матрацах.
   И среди общего молчания она заговорила спокойным, мерным голосом, не спуская глаз с щипцов, которыми быстро орудовала над чепчиком:
   -- Что прикажете делать? Он не в своем уме, невозможно сердиться. Если бы я вздумала ссориться с ним, это ничему не помогло бы. Лучше поддакивать и стараться уложить спать; тогда, по крайней мере, он живо угомонится и я спокойна... Притом он не злой, он любит меня. Вы сами видели, на стены лез, чтобы только поцеловать меня. Вот и это мило: многие из них, когда напьются, идут к женщинам... А он всегда возвращается домой. Правда, заигрывает с работницами, но дальше этого не заходит. Послушайте, Клеманс, вы не обижайтесь. Вы знаете, что такое пьяный: отца и мать убьет, и не будет знать, что сделал... О, я ему прощаю от всего сердца! Ведь и все они такие!
   Она говорила все это ласково, без сердца, привыкшая уже к пьянству Купо, стараясь оправдать свою снисходительность, но не видя ничего дурного в том, что он щипал работниц на ее глазах. Когда она умолкла, тишина водворилась окончательно. Г-жа Пютуа при каждой новой штуке белья вытаскивала корзину из-под кретоновой обивки стола и, выгладив штуку, складывала ее на этажерку, вытягивая свои короткие руки. Клеманс доканчивала тридцать пятую рубашку. Работы было по горло: рассчитывали кончить не раньше одиннадцати часов, если будут торопиться. Теперь вся мастерская, ничем не развлекаемая, налегла на работу. Голые руки так и мелькали розовыми пятнами на фоне белья. Еще раз набили коксом печку; солнце, пробиваясь между простынями, озаряло ее ярким блеском, и видно было, как раскаленный воздух поднимается дрожа. Жара становилась такой удушливой под юбками и скатертями, сушившимися под потолком, что Огюстина, у которой и слюней не осталось во рту, высунула кончик языка. Пахло раскаленным чугуном, прокисшим крахмалом, утюгами и к этим запахам примешивался еще более острый запах от шиньонов и потных шей четырех работниц, тогда как букет с лилиями увядал, распространяя сильный, чистый аромат.
   Среди шума утюгов и кочерги, ворочавшей уголья в печке, раздавался храп Купо, мерный, точно тиканье огромных часов, регулировавших работу мастерской.
   После выпивки Купо просыпался с головной болью, жестокой головной болью, по милости которой весь день ходил растрепанный, повесив нос, перекосив рожу. Он вставал поздно, продирал глаза только к восьми часам, а затем плевал, слонялся по комнатам, не решаясь отправиться в мастерскую. Еще день пропадал даром. Он проклинал попойки, после которых человек никуда не годен. Все это бездельники-приятели: пристанут, как банный лист, ну, и соблазнишься поневоле, а там, смотришь, и спекся! Нет, шут их возьми, это в последний раз, он не станет себя изводить. Но после завтрака он поправлялся, начинал отвиливать, доказывать, что никакого пьянства накануне не было: так только малость урезали. Ему это плевое дело. Затем весь остаток дня он фланировал по кварталу. Когда он чересчур надоедал работницам, жена давала ему двадцать су, чтобы отделаться от него. Получив монету, Купо уходил за табаком в La Petite Civette на улице Пуассонье, где выпивал обыкновенно рюмку наливки в случае встречи с приятелем. Затем доканчивал свои двадцать су у Франсуа на углу улицы Гут-Дор, где имелось хорошее вино, совсем молодое, забористое. Это был старый кабачок, черный, закопченный, с низким потолком; там можно было и поужинать. Тут Купо оставался до вечера; у него были свои счеты с Франсуа, который дал формальное обещание, никогда не требовать уплаты от его хозяйки. Надо же опохмелиться после выпивки. А одним стаканчиком трудно ублаготвориться. Впрочем, он не хотел сбиваться с пути, любил кутнуть при случае, но глубоко презирал пьянчужек, которых никогда не видишь трезвыми. Он возвращался домой веселый и игривый, как зяблик.
   -- Что твой милый не заходил? -- спрашивал он иногда у Жервезы, желая поддразнить ее. -- Давно его что-то не видно, дай-ка я схожу к нему.
   "Милый" был Гуже. Действительно, он старался бывать у Купо пореже, опасаясь надоесть им и вызвать сплетни, однако искал предлогов для посещений, приносил белье, проходил мимо окон. У Гуже был излюбленный уголок, в глубине лавки, где он просиживал по целым часам, покуривая свода коротенькую трубочку. Вечером, после обеда, раз в десять дней, он набирался храбрости и водворялся в своем уголку. Тут сидел он молча, точно набрав, в рот воды, не спуская глаз с Жервезы, и только вынимая изо рта трубочку, чтобы посмеяться ее словам. Если мастерская работала в субботу, он засиживался до поздней ночи, наслаждаясь больше чем в театре. Случалось, что работницы гладили до трех часов утра. Лампа свешивалась с потолка на железной цепочке; абажур бросал огромный круг яркого света, в котором белье отливало снежной белизной. Огюстина запирала ставни, но так как июльские ночи были знойные, дверь на улицу оставалась открытой. По мере того как ночь прибывала, работницы расстегивались, чтобы было ловчее. Их тонкая кожа принимала золотистый оттенок при свете лампы; особенно у Жервезы, пополневшей, с белыми плечами, лоснившимися как шелк, с детской складочкой на шее, которую Гуже мог нарисовать на память. Жара от печки, запах белья, дымившегося под утюгами, при водили его в какое-то забытье; и он сидел, как очарованный, без мысли, уставившись на женщин, которые торопились, размахивая обнаженными руками, работая всю ночь, чтобы нарядить квартал к празднику. Соседние дома вокруг мастерской засыпали, глубокое молчание водворялось мало-помалу. Била полночь, затем час, потом два. Экипажи, прохожие исчезали. На пустынной, черной улице только дверь мастерской выбрасывала светлую полосу, точно штуку желтой материи, развернутую на мостовой. По временам вдали раздавались шаги, приближался прохожий и, пересекая полосу света, заглядывал в мастерскую, удивленный стуком утюгов и проходил дальше, унося с собою быстро мелькнувшее видение полураздетых работниц в красноватом тумане.
   Видя, что Жервеза не знает, куда девать Этьенна и, желая избавить его от пинков Купо, Гуже поместил мальчика на фабрику раздувать мехи. Положение гвоздаря было не из приятных -- работа грязная и скучная, зато выгодная, дававшая десять-двенадцать франков в день. Мальчик, которому исполнилось двенадцать лет, мог скоро освоиться с делом, если окажется способным к этому ремеслу. Таким образом Этьенн сделался новым соединительным звеном между прачкой и кузнецом. Последний приводил ребенка домой, рассказывал об его успехах. Все говорили, смеясь, что Гуже втюрился в Жервезу. Она и сама знала это; она краснела, как девочка, причем вспыхивала живым румянцем, напоминавшим яблоко. Ах, бедный малый, и какой скромный! Никогда он не говорил ей об этом, ни разу не позволил себе неприличного жеста, вольного слова. Не часто встречаются такие честные ребята. И, не признаваясь в этом самой себе, она радовалась, что ее любят такой любовью, точно Святую Деву. Когда у нее случалась какая-нибудь серьезная неприятность, она думала о кузнеце: это ее утешало.
   Когда им случалось оставаться вдвоем, они не испытывали ни малейшего смущения; смотрели друг на друга с улыбкой, прямо в глаза, не рассказывая о своих чувствах. Это была спокойная нежность, чуждавшаяся грязи. Если можно устроиться счастливо, оставаясь в покое, то и лучше сохранить свой покой.
   В конце лета Нана переполошила весь дом. Ей исполнилось шесть лет, и она росла совершенной негодницей. Мать каждое утро отводила ее в пансион на улице Полонсо, к мадмуазель Жосс, чтобы она не вертелась под ногами. Тут Нана приставала к своим товаркам, насыпала золы в табакерку мадмуазель Жосс, придумывала и еще более грязные шалости, о которых неприлично рассказывать. Мадмуазель Жосс два раза выгоняла ее, но принимала обратно, ради шести франков в месяц. По выходе из класса, Нана вознаграждала себя за долгое заключение всевозможными проказами на дворе, куда выпроваживали ее гладильщицы, оглушенные ее визгом. Она разыскивала Полину, дочь Бошей, и сына прежней хозяйки Жервезы, Виктора, десятилетнего балбеса, который до страсти любил возиться с маленькими девочками. Г-жа Фоконье, жившая в ладах с Купо, сама присылала к ним сына. Сверх того, дом кишел ребятишками; кучи малышей во всякое время дня возились на четырех лестницах, на дворе, точно стаи пискливых и вороватых воробьев. У одной г-жи Годрон было их девять штук, -- белокурые, смуглые, сопливые, нечесаные, в штанишках, доходивших чуть не до ушей, с спустившимися чулками, в разодранных куртках, покрытые слоем грязи, из-под которой выглядывала их белая кожа. У другой женщины, разносчицы булок, было семеро детей. Они кучами высыпали из всех квартир. В этом ворохе мелюзги с розовыми мордочками, умывавшимися при каждом дожде, были долговязые, тонкие как жердь, были и толстые, с брюшком, как у взрослых, и совсем крошечные, едва из колыбели, нетвердо державшиеся на ногах, совсем зверюшки, ползавшие на четвереньках, когда хотели двигаться поскорей. Нана командовала над этой кучей ребят: она корчила из себя взрослую барышню перед девочками вдвое больше ее, и делилась своей властью только с Полиной и Виктором, своими доверенными друзьями, исполнявшими все ее желания. Эта негодница постоянно играла в маменьку, раздевала и одевала самых маленьких, ощупывала и теребила других, относясь к ним с причудливым деспотизмом взрослой особы, уже тронутой пороком. Под ее предводительством устраивались игры, заслуживавшие трепки. Банда пачкалась в луже подле красильни, выходила оттуда с окрашенными в красный или голубой цвет ногами; потом забиралась к слесарю воровать гвозди и железные опилки, оттуда к столяру, на стружки -- огромные груды стружек, на которых, так весело было кататься. Двор принадлежал мелюзге, гудел от топота маленьких башмаков, оглашался визгом звонких голосов, усиливавшимся всякий раз, как стая снималась с места. В иные дни даже двор оказывался недостаточным. Банда забиралась в подвалы, поднималась по лестнице, неслась по коридору, спускалась по другой лестнице, снова поднималась в другой коридор -- без устали, по целым часам наполняя громадный дом гвалтом, точно стая вредных животных, собравшихся из всех углов.
   -- Ведь экие поганцы! -- кричала г-жа Бош. -- Видно людям нечего делать, что родят столько детей... А потом жалуются, что есть нечего.
   Бош уверял, что дети плодятся в нищете, как грибы на навозе. Дворничиха бранилась с утра до вечера, грозила им щеткой. Наконец, она стала запирать подвалы, узнав от Полины, получившей по этому случаю пару оплеух, что Нана выдумала играть в темноте в доктора: скверная девчонка лечила остальных палками.
   Однажды под вечер произошла ужасная сцена. Впрочем, к этому и шло. Нана выдумала очень забавную игру. Она стянула башмак г-жи Бош, стоявший перед дворницкой, привязала к нему веревочку и принялась таскать его, как тележку. Со своей стороны Виктор предложил нагрузить башмак картофельными шкурками. Тогда устроилась целая процессия. Нана, тащила башмак. Полина и Виктор шли по бокам от нее. За ними следовала вся туча малышей, по ранжиру, большие впереди, маленькие сзади; шествие замыкал младенец в юбочке, ростом, не выше сапога, в дырявой шапчонке набекрень.
   Процессия распевала что-то печальное: "о-о, а-а!" Нана говорила, что они играют в похороны: картофельная шелуха изображала мертвое тело. Обойдя вокруг двора, начали сызнова. Все находили игру очень забавной.
   -- Что они там делают? -- пробормотала г-жа Бош, вечно подозревавшая пакость, и выглянула из дворницкой.
   Поняв в чем дело, она разразилась:
   -- Да это мой башмак! Ах вы, мерзавцы!
   Она принялась за расправу, наградила Нана затрещинами по обеим щекам, дала пинка Полине, -- дылде, которая позволила утащить башмак ее матери. Как раз в эту минуту Жервеза наполняла ведро у водопровода. Увидев Нана с окровавленным носом, захлебывавшуюся от слез, она чуть не вцепилась в волосы дворничихи. Разве можно бить ребенка, точно скотину? Для этого нужно быть бессердечной, самой последней дрянью. Разумеется, г-жа Бош отвечала. Коли родили такую мерзкую девчонку, так держите ее взаперти. Наконец, сам Бош появился на пороге дворницкой и крикнул жене, чтобы шла домой и не тратила слов со всякой дрянью. Разрыв был полный.
   По правде сказать, отношения между Бошами и Купо расклеились уже месяц тому назад. Жервеза, щедрая по натуре, то и дело презентовала Бошам бутылочку вина, чашку бульона, апельсины, кусок пирога. Однажды вечером она снесла в дворницкую остатки салата -- цикория со свеклой -- зная, что дворничиха готова Бог знает на что ради салата. Но на другой день она даже позеленела, узнав от мадмуазель Реманжу, что г-жа Бош выбросила салат на глазах у всех, под тем предлогом, что она, слава Богу, еще не нуждается в чужих объедках. С этого дня кончились все приношения от Жервезы: ни бутылочек, ни бульона, ни апельсинов, ни кусков пирога -- ничего! Надо было видеть физиономии Бошей! Им казалось это просто воровством со стороны Купо. Жервеза понимала свою ошибку, ведь если бы она не приучила их к подачкам, они не сделались бы требовательными. Теперь дворничиха отзывалась о Жервезе, как о последней твари. В октябре она наговорила всякого вздора г-ну Мареско, потому что прачка запоздала на один день с квартирной платой; г-н Мареско, тоже порядочный нахал, даже явился в мастерскую, вошел, не снимая шапки, и потребовал деньги, которые, впрочем, ему тут же и отсчитали. Естественно, Боши подружились с Лорилье. Теперь уж Лорилье бражничали и разводили нежности в дворницкой. Никогда бы они не поссорились, если бы не Колченогая. Ах, теперь Боши узнали ее хорошо, теперь они понимают, как должны были страдать Лорилье. И когда она проходила мимо, все делали вид, что потешаются над нею.
   Тем не менее, Жервеза явилась однажды к Лорилье. Дело шло о старухе Купо, которой исполнилось шестьдесят семь лет. Глаза ее совсем отказались служить. Ноги толю. Ей поневоле пришлось отказаться от своей последней работы, и хоть с голоду подыхать, если бы ей не помогли. Жервеза считала позорным оставлять между небом и землей женщину ее лет, мать троих детей. И так как Купо отказывался поговорить об этом с Лорилье, предлагая ей самой отправиться к ним, то она и пошла однажды к ним сама в порыве негодования.
   Она влетела как буря, не постучавшись. Ничего не изменилось с того вечера, когда Лорилье впервые приняли ее так не, любезно. Тот же вылинявший шерстяной лоскут отделял комнату от мастерской. Лорилье, согнувшись над своим столиком, нанизывал петли колонки, между тем как мадам Лорилье вытягивала золотую нить, стоя перед тисками. Маленький горн при дневном свете отливал розовым блеском.
   -- Да, это я, -- сказала Жервеза. -- Вы удивляетесь этому, потому что мы на ножах. Но я пришла не ради себя и не ради вас, сами можете понять. Я пришла ради мамы Купо. Да, я желаю знать, что же мы сделаем: предоставим ей жить милостыней!
   -- Вот явление! -- пробормотала мадам Лорилье. -- Бывают же медные лбы.
   И, повернувшись спиной, принялась вытягивать нить, делая вид, что игнорирует присутствие невестки. Но Лорилье поднял свое желтое лицо и крикнул:
   -- Что вы там толкуете?
   Потом, очень хорошо поняв ее слова, продолжал:
   -- Она вечно плачется на бедность, эта старуха!.. Однако ж она обедала у нас третьего дня. Мы делаем, что можем, да. У нас тут не Калифорния... Только, если она судачит с другими, так пусть у них и остается; нам не нужно шпионов.
   Он снова взялся за цепочку и, в свою очередь, повернулся спиной, прибавив как бы нехотя:
   -- Если другие дадут по сто су в месяц, то и мы дадим сто су.
   Жервеза успокоилась, разом остыв при виде этих идолов. Всякий раз, как она заходила к ним, ее охватывало неприятное чувство. Опустив глаза, уставившись на треугольники плетенки, на которую падали обрезки золота, она стала рассуждать, спокойно. У мамы Купо трое детей; по сто су от каждого составит пятнадцать франков; на такие деньги жить нельзя; нужно, по крайней мере, утроить эту сумму. Но Лорилье протестовал. Откуда они возьмут пятнадцать франков в месяц? Люди удивительные чудаки: считают их богачами, потому что у них, в мастерской много золота. Потом он принялся бранить старуху Купо: она не может обойтись без кофе, ей подай и рюмочку, и того, и сего, -- точно, в самом деле, состоятельная особа. Черт возьми, всякому хочется сладенького, но если не сумел приберечь копейку, так и не прогневайся, по одежке протягивай ножки! Притом мама Купо вовсе не так стара, чтобы не работать; и глаза у нее видят отлично, когда нужно выбрать хороший кусочек с блюда. Просто лень разбирает; только и думает о том, как бы завалиться на печь. Да будь у них в самом деле капитал, -- и тогда не следует потакать лентяям.
   Жервеза все-таки сохраняла хладнокровие, спокойно опровергала эти резоны. Она пыталась возбудить сострадание в Лорилье. Но муж, наконец, перестал отвечать. Жена стояла теперь перед горном, отбеливая цепочку в медной кастрюльке с длинной ручкой. Она по-прежнему стояла спиной к Жервезе, с аффектированным пренебрежением, точно была за сто верст от нее. Жервеза продолжала свою речь, глядя на этих людей, корпевших над работой в закоптелой мастерской, оборванных и грязных, одеревеневших от вечного механического труда. Наконец, не выдержав, она воскликнула с гневом:
   -- Ладно, хорошо, пусть ваши деньги остаются при вас!.. Я возьму к себе маму Купо, слышите? Подобрала же я на днях кошку, подберу и вашу мать. Она не будет нуждаться, найдется для нее и чашка кофе и рюмочка!.. Боже, что за гнусная семья!
   Мадам Лорилье разом повернулась. Она размахивала кастрюлькой, точно собиралась выплеснуть ее содержимое в лицо золовке. Она шипела.
   -- Убирайтесь, или я наделаю беды!.. И не рассчитывайте на сто су, потому что я не дам простой редиски, да, не дам редиски... Сто су, как бы не так! Мама будет для вас горничной, а мои сто су пойдут вам на выпивку! Если она пойдет к вам, скажите ей, что я не дам ей стакана воды, хоть бы она околевала... Убирайтесь, марш, чтобы вашего духу здесь не было!
   -- Это чудовище, а не женщина! -- сказала Жервеза, захлопывая за собою дверь.
   На следующий день она взяла старуху Купо к себе. Кровать ее поставили в комнату Нана, освещавшуюся полукруглым окошком. Переселение не потребовало долгих сборов, потому что вся движимость мамы Купо состояла из кровати, старого шкафа, стола и пары стульев, шкаф поместили в комнате с грязным бельем, стол продали, а стулья отдали в починку. Старушка в первый же день своего водворения у Купо принялась подметать комнаты, мыть посуду, вообще старалась быть полезной, радуясь, что устроилась, наконец. Лорилье готовы были лопнуть от злости, тем более что мадам Лера снова сошлась с Купо. Однажды сестры, цветочница и цепочница, повздорили из-за Жервезы; первая рискнула одобрить ее поведение в отношении их матери, а затем, видя, что сестра злится, выдумала еще поддразнить ее и принялась расхваливать глаза прачки: великолепные глаза, так и обжигают. В результате они подрались и объявили, что знать не хотят друг друга. После этого г-жа Лера стала почти ежедневно наведываться к Купо и проводила у них вечера, забавляясь сальностями Клеманс.
   Прошли три года. За это время ссорились и мирились еще много раз. Жервеза знать не хотела Лорилье, Бошей, да и всех, кто на нее дулся. Недовольны, -- ну, и пусть убираются. Она зарабатывала свой хлеб, -- вот, что главное. В околотке она заслужила общее уважение; аккуратная насчет расплаты, дельная, покладистая; такие не больно часто встречаются. Она брала хлеб у мадам Кудлу в улице Пуассонье, мясо у толстого Шарля, мясника в улице Полонсо, бакалею у Леонгра в улице Гут-Дор, почти напротив ее мастерской. Франсуа, виноторговец на углу той же улицы, доставлял ей вино ящиками в пятьдесят литров. Сосед Вигуру, жена которого ходила с синяками на ляжках -- так щипали ее мужчины -- отпускал ей уголь по цене газовой компании. И надо правду сказать, ее поставщики угождали ей охотно, зная очень хорошо, что с ней прямой расчет быть любезным. Когда она проходила по улице, в туфлях, без шляпки, запросто, ей то и дело приходилось отвечать на поклоны; она была здесь у себя дома, соседние улицы составляли как бы естественное продолжение ее квартиры. Теперь она охотно выходила по делу; ей было весело среди знакомых. В случае если ей некогда было готовить обед, она отправлялась за порциями в ресторан, на противоположной стороне дома, и болтала с трактирщиком в обширной зале с большими пыльными окнами, сквозь грязные стекла которых проникал тусклый свет со двора; или останавливалась, с тарелками и мисками, потолковать с соседкой у какого-нибудь подвального окна, сквозь которое виднелась жалкая обстановка бедного ремесленника: измятая постель, тряпье, разбросанное на полу, колченогая люлька, миска с грязной водой. Но самым уважаемым соседом оставался в ее глазах часовщик напротив, господин в рединготе, приличного вида, вечно разбиравший часы миниатюрными инструментами. Часто она переходила улицу, чтобы раскланяться с ним, осклабляясь от удовольствия при виде лавки, узкой как шкаф, где веселые часики вечно торопились вперед, размахивая маятниками все за раз.

VI

   Однажды осенью Жервеза, только что отнесшая белье заказчице в улицу Порт-Бланш, возвращалась домой под вечер. Утром шел дождь, погода стояла теплая, тяжелый запах поднимался от грязной мостовой. Прачка, стесняемая своей корзиной, слегка запыхавшись, лениво плелась, поднимаясь по улице Пуассонье, томимая каким-то смутным позывом, усиливавшимся от усталости. Она не прочь была бы съесть что-нибудь вкусное. Случайно подняв глаза, она увидела доску с надписью "Улица Маркадэ" и ей пришло в голову зайти на завод к Гуже. Он не раз предлагал ей посмотреть, как у них работают.
   Чтоб не показать вида перед другими рабочими, она могла спросить Этьенна, как будто бы зашла только поглядеть на него.
   Фабрика шкворней и заклепок находилась где-то по близости, в этом конце улицы Маркадэ, где именно, она не знала хорошенько, тем более что на лачугах, разбросанных среди этих пустырей, сплошь и рядом не было номеров. Ни за какие деньги не согласилась бы она жить на этой улице, широкой, грязной, черной от каменноугольной пыли соседних заводов, с изрытой мостовой, в выбоинах которой застаивалась гниющая вода. По обеим сторонам ее тянулись ряды сараев, огромных мастерских, каких-то серых построек, точно неоконченных, с голыми кирпичами и бревнами, груда каменных громад, прорезанных переулками, выходившими прямо в поле; местами грязные гостиницы, сомнительные харчевни. Она помнила только, что фабрика находится подле магазина тряпья и старого железа, огромной ямы, в которой, по словам Гуже, было навалено товара на сотни тысяч франков. Она старалась ориентироваться среди гвалта мастерских: тонкие трубы на крышах со свистом выбрасывали клубы пара; регулярные взвизгивания механической пильни напоминали звук разрываемого коленкора; машины на пуговичных мануфактурах грохотали и ходили ходенем, потрясая землю. В то время как она всматривалась по направлению к Монмартру в нерешимости, не зная, идти ли дальше, порыв ветра застлал улицу дымом из высокой фабричной трубы. Жервеза зажмурилась, задыхаясь, и в эту минуту услышала мерный стук молотков; оказалось, что она стояла перед самой фабрикой, которую тотчас узнала, заметив рядом подвал с тряпьем.
   Однако, она все еще стояла в нерешимости, не зная, где тут вход. Дыра в полуразвалившемся заборе вела в проход, по-видимому, терявшийся среди мусорных куч. Поперек дороги находилась громадная грязная лужа, через которую была перекинута пара досок. Она решилась, наконец, прошла по доскам, повернула налево и очутилась среди целого леса телег, перевернутых оглоблями кверху, и полуразвалившихся лачуг, бревенчатые остовы которых еще держались. В глубине, разгоняя ночь, светилось красноватое пламя. Стук молотков прекратился. Жервеза осторожно пробиралась к свету, когда мимо нее прошел какой-то работник с черным от сажи лицом, козлиной бородкой, бесцветными глазами, смотревшими исподлобья.
   -- Послушайте, -- спросила она, -- здесь работает мальчик по имени Этьенн?... Это мой сын.
   -- Этьенн, Этьенн, -- повторил рабочий хриплым голосом, переступая с ноги на ногу. -- Этьенн, нет, не знаю.
   От него так и разило спиртом, точно из старой водочной бочки, у которой выдернули затычку. И так как встреча с женщиной в этом месте, по-видимому, настроила его на веселый лад, то Жервеза отступила, пробормотав:
   -- Так не здесь ли работает мосье Гуже?
   -- А, Гуже, да! -- отвечал работник. -- Знаю Гуже!.. Так вы к Гуже... Ступайте вон туда.
   И обернувшись, крикнул дребезжавшим, как треснувшая медь голосом:
   -- Слышишь, Золотая Пасть, к тебе дама!
   Но грохот железа заглушил этот крик. Жервеза пошла дальше. Она добралась до двери, заглянула туда. Перед ней была обширная комната, в которой она сначала ничего не могла разобрать. В кузнице было тихо и темно, как в могиле; побледневшее пламя в углу только усиливало мрак. Огромные тени скользили в темноте. По временам черные массы мелькали перед огнем, заслоняя это последнее пятно света: мужские фигуры, казавшиеся гигантских размеров. Жервеза, не решаясь войти, кликнула вполголоса:
   -- Г-н Гуже! Г-н Гуже!
   Вдруг все осветилось. Заработали меха, брызнул сноп белого пламени. Осветилась постройка, сколоченная из досок, с кое-как пробитыми окнами и дверьми, с кирпичными кладками по углам для прочности. Угольная пыль выкрасила этот сарай в грязно-черный цвет. Паутина свешивалась с балок точно тряпье, сушившееся вверху, отяжелевшее от многолетней грязи. Вдоль стен на полках громоздилось старое железо, поломанная утварь, огромные орудия. А ослепительное белое пламя все разгоралось, озаряя утоптанную землю, на фоне которой полированная сталь четырех наковален блестела, как серебро.
   Жервеза узнала Гуже, стоявшего перед горном, по русой бороде. Этьенн раздувал мехи. Тут было еще двое рабочих. Но Жервеза увидела только Гуже и подошла к нему.
   -- Э, г-жа Жервеза! -- воскликнул он, просияв. -- Вот приятный сюрприз!
   Но, заметив лукавое выражение на лицах товарищей, он продолжал:
   -- Вы зашли взглянуть на мальчика... Он молодец, уже намастачился.
   -- Ну, -- сказала она, -- к вам нелегко пробраться... Совсем конец света...
   Она рассказала о своем путешествии, а затем спросила, почему в их мастерской не знают имени Этьенна. Он засмеялся и объяснил, что у них все называют мальчика Зузу, так как его волосы, остриженные под гребенку, напоминают зуава. Пока они разговаривали, Этьенн не раздувал мехов; пламя в горне ослабело, розовый свет угасал понемногу в потемневшем сарае. Кузнец с нежностью смотрел на молодую женщину, которая улыбалась и казалась такой свежей при этом освещении. Оба помолчали, потом он вдруг встрепенулся, точно вспомнил что-то.
   -- Вы позволите, г-жа Жервеза?... мне нужно кончать работу. Оставайтесь здесь, вы никому не мешаете.
   Она осталась. Этьенн снова принялся за мехи. Горн пылал, выбрасывая тучи искр, так как мальчик, желая показать матери, как он навострился, поднял целый ураган. Гуже поджидал стоя, с щипцами в руках, следя за железным бруском, накаливавшимся в горне. Яркое пламя освещало его с головы до ног. Из-под рубашки с засученными рукавами, с расстегнутым воротом, выделялись его голые руки, голая грудь, розовая, как у девушки, и кожа, на которой курчавились светлые волосы. С головой, немного ушедшей в огромные плечи, с внимательным лицом, со светлыми глазами, устремленными на пламя, он казался отдыхающим колоссом, спокойным в сознании своей силы. Когда брус накалился добела, он выхватил его клещами и разрезал молотком на куски равной величины легкими ударами, точно разбивал стеклянную палочку. Затем он побросал куски в горн, откуда начал вынимать их поодиночке для обделки. Он ковал гвозди с шестигранными шляпками: вкладывал брусок в форму, сплющивал конец, образовавший шляпку, выбивал шесть граней и сбрасывал готовые гвозди, еще красные, на черную землю, где их яркое пятно мало-помалу угасало. Все это он делал безостановочно, размахивая пятифунтовым молотком, заканчивая каждым ударом какую-нибудь деталь, поворачивая и обрабатывая железо с такой ловкостью, что мог в то же самое время разговаривать с присутствовавшими и смотреть на них! Наковальня звенела, как серебро. Он, без единой капли пота, помахивал молотком, точно шутя, по-видимому, делая не больше усилий, чем яри вырезке дома картинок.
   -- О, это маленький гвоздь в двадцать миллиметров, -- говорил он, отвечая на вопросы Жервезы. -- Можно наделать три сотни в день... Но требуется привычка, иначе плечо вымахается живо...
   На вопрос, не распухает ли у него ладонь к концу дня, он добродушно засмеялся. Разве он барышня? Его ладонь притерпелась за пятнадцать лет, отвердела, как железо. Впрочем, она права; человек, который никогда не выковал гвоздя или болта и вздумал бы поиграть с его пятифунтовым молотком, осовел бы через два часа. С виду это пустяк, но случалось, что такая работа в несколько лет изводила здоровых ребят. Между тем другие работники тоже стучали молотками, все разом. Их тени двигались при свете горна, раскаленные полосы железа сверкали на темном фоне, искры так и сыпались из-под молотков, разлетаясь во все стороны, окружая наковальни точно венцом. Жервеза невольно увлеклась этой работой и с удовольствием смотрела на нее. Она сделала большой круг, чтобы подойти к Этьенну и не обжечься, когда вошел грязный, бородатый рабочий, с которым она встретилась на дворе.
   -- Нашли, сударыня? -- спросил он с видом пьяницы-балагура. -- Знаешь, Золотая Пасть, ведь это я указал ей, где тебя сыскать...
   Он прозывался Соленое Горло или Вечная Жажда, собаку съел в своем мастерстве, был шикарный гвоздарь и заливал работу бутылкой горлодера в день. Сейчас он уходил выпить еще рюмочку, так как ему не хватало подмочки, чтобы ждать до шести часов. Узнав, что Зузу называется Этьенном, он нашел это забавным и засмеялся, показав черные зубы. Потом признал Жервезу. Не далее как вчера он раздавил косушку с Купо. Спросите у Купо о Соленом Горле, он наверно скажет: это -- хват! Ах, эта бестия Купо! Славный малый, любит угостить не в очередь.
   -- Очень приятно слышать, что вы его жена, -- повторял он. -- Он стоит жены-красавицы... Правда, Золотая Пасть, ведь сударыня-то красавица?
   Он корчил из себя дамского кавалера, подбирался поближе к Жервезе, которая снова схватила корзину и держала ее перед собой, чтобы не подпустить пьяницу слишком близко. Гуже, несколько смущенный, понимая, что товарищ подшучивает над его дружбой с Жервезой, крикнул:
   -- Ну, лентяй, когда же большие гвозди?.. Готов ты хоть теперь, пьяница?
   Он подразумевал гвозди в сорок миллиметров, для которых требовалось двое работников.
   -- Хоть сейчас, если хочешь, большой младенец! -- отвечал Соленое Горло. -- Он ведь до сих пор сосет палец, а тоже взрослым называется. Ничего, что ты рослый, я и не таких заганивал!
   -- Ну, да сейчас. Начнем, что ли!
   -- Ладно, злодей.
   Они бросали друг другу вызов, возбужденные присутствием Жервезы. Гуже положил в горн брусья, приготовленные заранее, потом укрепил на наковальне форму для гвоздей больших размеров. Его товарищ снял со стены два полупудовые молота, Фифину и Дэдэль, как окрестили их работники. Он продолжал бахвалиться, рассказывал о полу-гроссе гвоздей, которые выковал для маяка в Дюнкирхене: просто игрушки, хоть в музей помещай, такая тонкая работа. Черт побери, нет, он не боится конкуренции; чтобы найти другого такого молодца, как он, придется перерыть все ящики в столице. Вот увидите, тут будет смеху!
   -- Сударыня сама рассудит, -- прибавил он, обращаясь к молодой женщине.
   -- Довольно болтать! -- крикнул Гуже. -- Зузу, налегай! Больше жару, мой милый!
   Но Соленое Горло или Вечная Жажда спросил:
   -- Что ж, мы вместе будем ковать?
   -- Нет, приятель, каждый свой гвоздь.
   Несмотря на все свое бахвальство, Соленое Горло сразу притих, ошеломленный этим предложением. Ковать одному гвозди в сорок миллиметров -- неслыханное дело, тем более что шляпка требовалась круглая: работа чертовски трудная. Остальные работники подошли поближе, оставив свои работы. Какой-то долговязый предложил пари на бутылку вина, что Гуже провалится. Между тем оба кузнеца выбрали молоты, зажмурившись, потому что Фифина весила на полфунта больше, чем Дэдэль. Соленому Горлу попалась Дэдэль, Гуже -- Фифина. В ожидании, пока железо раскалится добела, первый снова воспрянув духом, хорохорился перед наковальней, бросая сладкие взгляды на прачку; он выпячивал грудь, притопывал ногою, точно какой-нибудь господин на дуэли, примерялся размахнуться молотом. У, такого молодца поискать: Вандомскую колонну сплющит.
   -- Ну, начинай! -- сказал Гуже, поместив в гвоздильню брусок.
   Соленое Горло, он же Вечная Жажда, откинулся, взмахнув молотом обеими руками. Маленький, сухой, с козлиной бородкой и волчьими глазами, сверкавшими под всклокоченной гривой, он перегибался пополам при каждом ударе, отделяясь от земли, словно уносимый размахом. Он работал как бесноватый, точно воевал с железом, даже рычал от удовольствия при особенно метком ударе. Может быть, водка расслабляет других, но ему требуется водка в жилах вместо крови; вот и сейчас выпивка согревала ему нутро, он чувствовал себя сильным, как паровая машина. Железо боялось его в этот вечер; в его руках оно становилось мягким, как тесто. Надо было видеть, как плясала Дэдэль! Она, выкидывала антраша не хуже танцовщицы, так как зевать не приходилось, проклятое железо живо остывает. В тридцать ударов Соленое Горло, он же Вечная Жажда, окончил шляпку своего гвоздя. Но он выбивался из сил, глаза выкатывались из орбит, и бесился, чувствуя, что руки изменяют ему. Тогда в заключение, приплясывая и рыча, он нанес еще два удара, единственно из шести за свою усталость. Когда он вынул гвоздь из гвоздильни, шляпка сидела криво, точно голова горбатого.
   -- Что, чисто сделано? -- спросил он, тем не менее, с апломбом, показывая гвоздь Жервезе.
   -- Я ведь ничего не понимаю в этом, сударь, -- отвечала она осторожно.
   Но она очень хорошо видела результат двух последних ударов Дэдэли, и была очень довольна, кусала губы, чтобы не рассмеяться, так как теперь все шансы были на стороне Гуже.
   Теперь была очередь Золотой Пасти. Прежде чем начать, он бросил на прачку взгляд, полный доверчивой нежности. Потом, не торопясь, принялся наносить удары. Его работа была классическая, правильная, мерная и ловкая. Фифина в его руках не выплясывала канкана, задирая ноги выше головы; она поднималась и опускалась, серьезно, чинно, точно благородная дама в старинном менуэте. Пятка Фифины отбивала такт, падая на раскаленное железо, на шляпку гвоздя, с рассчитанной точностью, сначала приплюснув металл посередине, потом формируя его с ритмической правильностью. Да, тут не водка действовала, как у Соленого Горла, а кровь, настоящая кровь, которая билась в самом молоте и заправляла работой. Гуже был великолепен! Горн ярко озарял его фигуру. Короткие волосы, курчавившиеся над низким лбом, красивая русая борода, падавшая кольцами на грудь, искрились, освещали его лицо своими золотыми нитями, -- лицо, точно вылитое из золота. При этом шея, точно колонна, белая как у ребенка, широкая грудь, на которой могла бы улечься женщина, скульптурные плечи и руки, точно скопированные со статуи какого-нибудь гиганта в музее. Когда он взмахивал молотом, его мускулы напрягались, точно горы мяса, вздымавшиеся и твердевшие под кожей; плечи, грудь, шея вздувались; его окружало сияние, он казался прекрасным, всемогущим. Уже двадцать раз он опустил Фифину, не сводя глаз с железа, переводя дух после каждого удара; только две крупные капли пота появились на его висках. Он считал: "двадцать один, двадцать два, двадцать три". Фифина спокойно продолжала свои реверансы.
   -- Ишь ведь форсит! -- насмешливо пробормотал Соленое Горло, он же Вечная Жажда.
   Жервеза с нежной улыбкой смотрела на Золотую Пасть. Боже мой, как мужчины глупы! Вот эти двое разве не затем куют свои гвозди, чтобы отличиться перед нею. О, она очень хорошо понимала: они состязаются за нее ударами молота. Точно два больших красных петуха перед маленькой белой курочкой. И придумают нее, чудаки! Впрочем, чувство иной раз выражается курьезно. Да, это все для нее; для нее грохот Фифины и Дэдэли по наковальне; для нее расплющивается железо, для нее кузница ходит ходенем, превратившись в пещь огненную, наполненную сверкающими искрами. Они ковали свою любовь, состязались, кто выкует лучше. М правду сказать, это доставляло ей удовольствие, потому что, в конце концов, женщины любят ухаживание. Удары молота Золотой Пасти в особенности отдавались в ее сердце; заставляли его звенеть, как наковальню, в ответ на биение его крови. Как это ни глупо, но она чувствовала, что эти удары что-то вонзают ей в сердце, что-то прочное, точно кусочек гвоздя. О, она не сомневалась в его победе. Она принадлежала ему. Соленое Горло, он же Вечная Жажда, был слишком безобразен, в грязной куртке, с ухватками и прыжками обезьяны. Она ожидала, вся раскрасневшись, впрочем, чувствуя себя хорошо в этой жаре, забавляясь тем, что вздрагивала с головы до ног при каждом ударе Фифины.
   Гуже все считал.
   -- И двадцать восемь! -- крикнул он, наконец, бросая молот наземь. -- Готово, можете посмотреть.
   Шляпка гвоздя была круглая, гладкая, без единой выбоинки, истинно ювелирная работа, точно отлитая в форме. Работники любовались молча; что тут говорить, -- нужно встать на колени. Соленое Горло, он же Вечная Жажда, попытался сострить, но только крякнул и ушел к своей наковальне, повесив нос. Между тем Жервеза прижалась к Гуже, точно желая рассмотреть получше. Этьенн оставил мехи, в кузнице снова потемнело. Кузнец и прачка стояли, радуясь окутывавшей их темноте, в этом сарае, черном от сажи и металлических опилков, где пахло старым железом; они не могли бы чувствовать себя более одинокими и в Венсенском лесу, если бы назначили друг другу свидание на травке. Он взял ее за руку, точно завоевал ее.
   Выйдя из кузницы, они ничего не говорили. Гуже заметил только, что Жервеза могла бы увести Этьенна, если бы не оставалось еще на полчаса работы. Наконец, она отправилась домой, когда он снова позвал ее, чтобы удержать хоть на несколько минут лишних.
   -- Вы еще не все видели... Нет, право, это очень любопытно.
   Он провел ее направо, в другой сарай, где хозяин устроил механическую мастерскую. Она остановилась на пороге, под влиянием инстинктивного испуга. Обширная постройка, потрясаемая машинами, дрожала; двигались какие-то огромные тени, мелькали красные огни. Но он с улыбкой успокаивал ее, божился, что тут нечего бояться; только нужно смотреть, чтобы конец юбки не попал как-нибудь в машину. Он шел впереди, она следовала за ним, среди оглушительного гула, в котором сливались всевозможные шумы, свист и хрипение, среди клубов дыма, в котором мелькали какие-то странные существа, суетились черные фигуры людей, машины размахивали своими железными лапами, и все сливалось в ее глазах. Проходы были очень узкие, приходилось переступать через препятствия, обходить трапы, сторониться, чтобы пропустить тачку. Голосов не было слышно. Она ничего не видела, все плясало перед нею. Чувствуя над головой точно шелест огромных крыльев, она взглянула вверх, и увидела ремни, длинные ленты, образовавшие под потолком как бы гигантскую паутину, каждая нить которой сматывалась без конца; паровой двигатель скрывался в углу за кирпичной стеной; казалось, будто ремни двигаются сами собой, неслышно, плавно, мягко, напоминая полет ночной птицы. Но она чуть не упала, наткнувшись на трубу вентилятора, разветвлявшегося на полу, распределяя свое резкое дыхание по маленьким горнам подле машин. С этого Гуже и начал: пустил струю воздуха в горн, пламя вспыхнуло огромными языками в виде веера, ослепительно белого бахромчатого платка, чуть тронутого красной краской; свет был так ярок, что лампочки рабочих выступали на нем, как пятна на солнце. Гуже повысил голос, объясняя ей устройство машин; механические резцы пожирали железные брусья, перекусывая их одним ударом своих крепких зубов, выбрасывая откушенные куски сзади, один за другим; машины для болтов и гвоздей выковывали шляпку одним нажимом своего могучего винта; машины для обрезки шляпок свирепо били воздух своими чугунными маховыми колесами, болторезные машины, приводимые в движение женщинами, нарезали болты и гайки, постукивая стальными колесами, блестевшими от масла. Она могла проследить весь ход работы, начиная от железных брусьев, прислоненных к стенам, до готовых болтов и гвоздей, наполнявших ящики по углам. Жервеза поняла и улыбнулась, хотя все-таки испытывала какое-то стеснение, чувствуя себя такой маленькой в сравнении с этими железными работниками, оглядываясь иногда и содрогаясь при глухом ударе машины. Глаза ее привыкли к темноте и различали неподвижные фигуры людей, следивших за неистовой пляской маховых колес, когда горн внезапно озарял мастерскую своим огненным веером. Но она то и дело обращалась к потолку: там была жизнь и кровь машин, неслышный полет ремней, немая и чудовищная сила, работавшая в сумраке потолочных балок.
   Между тем Гуже остановился перед машиной, выделывавшей гвозди. Он стоял перед ней, задумавшись, понурив голову. Машина ковала гвозди в сорок миллиметров со спокойной уверенностью гиганта.
   И как просто это делалось. Один работник доставал железный брусок из горна, другой вкладывал его в гвоздильню, постоянно орошавшуюся струйкой воды, чтобы не отваливалась сталь, -- и все было кончено; винт опускался, гвоздь падал на землю с круглой шляпкой, точно отлитой в форме. В двенадцать часов эта проклятая махина фабриковала сотни килограммов гвоздей. Гуже не питал к ней злобы; но бывали минуты, когда он охотно взял бы Фифину и разнес в дребезги эту железную штуку; так мутило его сознание, что ее руки сильнее, чем у него. Это крайне огорчало его, хотя он сам понимал, что телу не устоять против железа. Конечно, машина убьет работника; уже теперь заработок понизился с двенадцати франков в день на девять, и говорили, что плату еще уменьшат. В конце концов, очень мало приятного в этих дурацких машинищах, выделывающих гвозди и болты, точно сосиски. Минуты три он молча смотрел на машину: брови его нахмурились, красивая рыжая борода угрожающе задвигалась. Но затем мало-помалу черты его разгладились, приняли выражение кроткой покорности. Он повернулся к Жервезе, которая прижалась к нему и сказал с грустной улыбкой:
   -- Да, это подрежет нас всех. Но, может быть, в конце концов, послужит к общему благу.
   Жервеза знать не хотела об общем благе. Гвозди машинной работы ей не понравились.
   -- Понимаете, -- воскликнула она с жаром, -- они слишком хорошо сработаны... Мне гораздо больше нравятся ваши. Там, по крайней мере, видишь руку артиста.
   Эти слова доставили ему большое удовольствие; он боялся, что она станет презирать его, поглядев на машины. Ничего не поделаешь! Он сильнее Соленого Горла, а машина сильнее его. Прощаясь с ней на дворе, он чуть не раздавил ей руку от радости.
   Прачка каждую субботу приносила Гуже белье. Они по-прежнему жили в маленьком домике на Новой улице. В первый год она регулярно выплачивала им по двадцать франков в месяц, и таким образом отделалась от половины долга. Но однажды, в день уплаты за квартиру, она оказалась без денег; заказчицы не уплатили за белье, ей пришлось отправиться к Гуже и занять у них на уплату. Потом, два раза ей нечем было рассчитаться с работницами и снова пришлось обратиться к Гуже, так что долг опять увеличился до четырехсот двадцати пяти франков. Теперь она выплачивала только стиркой. Не то чтобы она работала меньше или ее дела пошли хуже, -- напротив; но деньги не держались у нее, словно таяли, так что она была рада, если удавалось свести концы с концами. Бог мой, только бы прожить кое-как, и за то спасибо. Она толстела, и понемногу изнеживалась, не находя в себе силы думать о будущем. Деньги всегда будут, что их беречь; по крайней мере, не заржавеют. Тем не менее, г-жа Гуже по-прежнему относилась к Жервезе с материнской нежностью. Иногда она ласково журила ее, не из-за своих денег, нет, а потому что любила ее и боялась за нее. О долге она никогда и не вспоминала. Словом, относилась к Жервезе очень деликатно.
   На другой день после посещения Жервезой кузницы случилась как раз суббота. Явившись к Гуже с бельем, она минуты две не могла отдышаться. Трудно поверить, как тяжело это белье, особенно полотно.
   -- Вы все принесли? -- спросила г-жа Гуже.
   На этот счет она была очень строга. Требовала, чтобы ей приносили все белье, до последней штуки, для порядка, как она выражалась. Другое ее требование заключалось в том, чтобы прачка являлась с бельем в определенный день и час: таким образом, никто не потеряет времени.
   -- О, все решительно, -- с улыбкой отвечала Жервеза. -- Вы знаете, у меня не залеживается.
   -- Это правда, -- призналась г-жа Гуже, -- вы распускаетесь, но до этого еще не дошли.
   И пока прачка складывала белье на постель, старушка расхваливала ее работу: она не сжигает белья, не разрывает его, как другие, не обрывает утюгом пуговиц; только употребляет слишком много синьки и крахмала для мужских рубашек.
   -- Посмотрите, настоящий картон, -- сказала она, сгибая грудь рубашки. -- Мой сын не жалуется, но это режет ему шею... Завтра у него вся шея будет в крови, когда мы вернемся из Венсенна.
   -- Нет, что вы говорите! -- воскликнула огорченная Жервеза. -- Рубашки всегда накрахмаливают потуже, иначе на груди будет тряпица. Посмотрите на настоящих господ... Я сама стираю все ваше белье. Работница и не дотрагивается до него, и я скорее десять раз начну сызнова, чем сделать кое-как, потому что ведь это для вас, вы понимаете!
   Она слегка покраснела, замявшись на последних словах. Она боялась показать, что ей доставляет удовольствие самой гладить рубашки Гуже. Правда, у нее не было никаких грязных мыслей, но все-таки она немножко сконфузилась.
   -- О, я ведь не хулю вашей работы, вы работаете, как нельзя лучше, -- отвечала г-жа Гуже. -- Вот хоть бы этот чепчик. Кто так выгладит вышивку, как вы! А плойка! Просто прелесть! Я сейчас узнаю вашу руку. Дайте работнице хоть кухонное полотенце, сейчас будет видно... Только не крахмальте так туго. Гуже не гоняется за господами.
   Она взяла книжку и вычеркнула белье. Все было в порядке. Когда они считались, Жервеза поставила ей чепчик в шесть су; она было заспорила, но должна была согласиться, что это не дорого по теперешним ценам. Нет, мужские сорочки пять су, женские панталоны четыре су, наволочки полтора, передники одно су, это недорого, многие прачки берут на два лиарда и даже на су дороже. Потом Жервеза собрала грязное белье, которое старуха переписала, уложила его в корзину, но не ушла, а переминалась на месте, видимо не решаясь высказать какую-то просьбу.
   -- Мадам Гуже, -- сказала она, наконец, -- если это вас не затруднит, я бы желала получить деньги за стирку, за этот месяц.
   В этом месяце стирка как раз случилась большая; итог, который они подвели вместе, представлял десять франков семь су. Мадам Гуже серьезно взглянула на нее, потом ответила:
   -- Как хотите, дитя мое. Я не хочу отказывать, раз эти деньги вам необходимы... Только это плохой способ разделаться с долгом. Я говорю это для вас, вы понимаете. Право, вам следует остеречься!
   Жервеза, понурив голову, выслушала этот урок и, запинаясь, стала оправдываться. Ей не хватает десяти франков для уплаты долга под расписку продавцу кокса. Но мадам Гуже еще сильнее нахмурилась, услышав слово расписка. Она привела в пример самую себя: с тех пор, как заработок Гуже понизился с двенадцати на девять франков, она сократила расходы. Кто неблагоразумен в молодости, тому придется голодать в старости. Однако она удержалась и не сказала Жервезе, что отдает ей белье только с целью дать ей возможность выплачивать долг: прежде она стирала сама и опять начнет стирать сама, если отдача белья в стирку будет обходиться так дорого. Получив десять франков, Жервеза поблагодарила и поскорее ушла. На лестнице она вздохнула легко, готова была пуститься в пляс, так как уже привыкла к этим неприятностям из-за денег и относилась к ним равнодушно, радуясь, что выпуталась из затруднения до следующего раза.
   В эту субботу ее ожидала курьезная встреча тут же на лестнице. Она прижалась со своей корзиной к перилам, чтобы пропустить высокую женщину, без шляпки, которая поднималась по лестнице. В руке у нее была очень хорошая, свежая макрель, с кровавыми жабрами, завернутая в бумагу. И вдруг она узнала Виржини, ту самую девушку, которой когда-то заворотила юбки в прачечной. Они взглянули друг на друга в упор. Жервеза закрыла глаза, так как в первую минуту подумала, что та пустит макрель ей в физиономию. Однако нет, Виржини только чуть-чуть улыбнулась. Тогда прачка, корзина которой загораживала лестницу, решила быть вежливой:
   -- Извините, пожалуйста, -- сказала она.
   -- Ничего, не беспокойтесь, -- отвечала Виржини.
   И они разговорились, стоя на ступеньках лестницы, как ни в чем бывало, не намекнув ни единым словом на прошлое. Виржини, которой теперь было двадцать восемь лет, превратилась в пышную женщину, статную, с несколько узким лицом, обрамленным черными, как смоль волосами. Она тотчас рассказала всю свою историю, чтобы похвастаться: теперь она замужем, вышла весной за бывшего работника краснодоревца, который оставил место и хлопотал теперь о должности городового; это место и надежнее и почетнее. Сейчас она купила для него макрель.
   -- Он обожает макрель, -- говорила она. -- Приходится потакать этим мерзким мужчинам, не правда ли?... Однако зайдемте к нам. Посмотрите, как мы живем... Здесь такой сквозняк.
   Когда Жервеза в свою очередь рассказала ей о своем замужестве и сообщила, что в этой самой квартире она родила девочку, Виржини еще настойчивее упрашивала ее зайти. Всегда приятно посмотреть на те места, где был счастлив. Она пять лет прожила по ту сторону реки, в Гро-Калью. Там она и познакомилась со своим мужем, когда он еще был на месте. Но она скучала, мечтала вернуться в квартал Гут-Дор, где была знакома со всеми. Две недели тому назад она поселилась в квартире напротив Гуже. О, у нее еще большой беспорядок, но мало-помалу все наладится.
   На площадке они, наконец, отрекомендовались друг другу:
   -- Г-жа Купо.
   -- Г-жа Пуассон.
   После этого они иначе не называли одна другую, как г-жа Купо и г-жа Пуассон, единственно из удовольствия чувствовать себя дамами, так как помнили свое прежнее двусмысленное положение. Однако Жервеза в глубине души оставалась недоверчивой. Чего доброго, долговязая брюнетка рассчитывает отплатить за трепку в прачечной и замышляет какой-нибудь подвох. Жервеза решила быть настороже. Пока Виржини оставалась очень любезной; надо было отвечать ей любезностью.
   Наверху, в комнате Пуассон, человек лет тридцати пяти, с землистым лицом, рыжими усами и эспаньолкой, работал за столом у окна. Он клеил небольшие ящички. Единственными орудиями для него служили перочинный нож, пила, величиной с напилок для ногтей, и горшок с клеем. В качестве материала он употреблял старые сигарные ящики, тоненькие доски которых вырезал самыми хитрыми узорами. По целым дням переделывал он один и тот же ящик, изобретая новые узоры, новой формы крышку, новые отделения. Это делалось для забавы, чтобы убить время в ожидании назначения. От своего прежнего ремесла он сохранил только эту страсть к ящичкам. Он не продавал своих изделий, а раздаривал их знакомым.
   Пуассон встал и вежливо поздоровался с Жервезой, которую жена представила ему, как свою старую подругу. Но он не умел разговаривать и тотчас взялся за свою пилку. Время от времени он поглядывал на макрель, лежавшую на комоде. Жервеза была очень рада взглянуть на свое старое пепелище; рассказывала, где стояла мебель, указала то место, на котором родила девочку. Какие странные совладения бывают на свете! Потеряв друг друга из виду несколько лет тому назад, могли ли они думать, что будут жить одна после другой в одной и той же квартире, где и встретятся. Виржини сообщила новые подробности о себе и о муже; он получил небольшое наследство после тетки; со временем, конечно, они устроятся самостоятельно, но пока она продолжает заниматься шитьем. Наконец, спустя добрых полчаса прачка решилась уходить. Пуассон чуть пошевелился. Виржини проводила гостью, обещала сама зайти к ней; притом же она будет сдавать ей белье, это дело решенное. Так как она задерживала ее на площадке, то Жервезе показалось, что Виржини собирается рассказать ей о Лантье и о своей сестре Адели, полировщице. Внутренне она была возмущена этим. Но ни единого слова не было сказано об этих неприятных вещах, и они простились очень ласково:
   -- До свидания, г-жа Купо!
   -- До свидания, г-жа Пуассон!
   Так завязалась закадычная дружба. Неделю спустя Виржини не могла пройти мимо мастерской Жервезы, чтоб не завернуть к ней, и просиживала по два, по три часа, так что Пуассон в беспокойстве, думая, не раздавили ли ее, являлся за ней со своим видом мертвеца, вырытого из могилы. Встречаясь ежедневно со швеей, Жервеза вскоре стала испытывать странное чувство; всякий раз, когда та открывала рот, ей казалось, что она заведет речь о Лантье; мысль о Лантье не оставляла ее все время, пока она говорила с Виржини. Это было глупо; в конце концов, плевать бы она хотела на Лантье, и на Адель, и на все их дела; она ни разу не спросила о них, даже не интересовалась знать, что с ними сталось. Нет, эта мысль являлась у нее вопреки ее воле, как надоедливый мотив, от которого не можешь отделаться. Впрочем, она ничуть не злилась на Виржини, которая, конечно, не виновата в этой истории. Ей было весело в обществе Виржини, так что она всегда удерживала ее.
   Между тем наступила зима, четвертая зима, которую Купо проводили в улице Гут-Дор. В этом году декабрь и январь отличались холодами. Морозы стояли такие, что камни трескались. После нового года снег три недели лежал на улицах. Это не мешало работе, напротив, зима хорошее время для гладильщиц. В мастерской было чудесно. Окна никогда не замерзали, как у бакалейщика напротив. Благодаря печке, набитой коксом, было тепло, как в бане; белье дымилось, ни дать, ни взять летом. Двери затворялись, и стояла такая жара, что даже истома брала; можно было заснуть стоя. Жервеза говорила, смеясь, что воображает себя на даче. В самом деле, прекратился грохот экипажей, шаги прохожих были едва слышны; в тихом морозном воздухе раздавались только голоса ребятишек, устроивших себе катов на сточной канавке. Время от времени Жервеза подходила к двери, вытирала рукой закоптевшее стекло и смотрела, что делается на улице при этой чертовской температуре; но никто носа не показывал из соседних лавок; улица, окутанная снегом, точно заважничала; так что Жервеза обменивалась легким поклоном только с продавщицей угля, которая расхаживала простоволосая, оскалив рот до ушей, с тех пор, как наступили холода.
   В эту лютую погоду особенно приятно было пить горячий кофе за завтраком. Работницам нельзя было жаловаться: хозяйка варила крепкий кофе и подбавляла немного цикория, не то что мадам Фоконье, угощавшая своих работниц чистыми помоями. Только когда мама Купо заваривала, приходилось ждать без конца, так как старушка засыпала над кофейником. В ожидании кофе работницы гладили после завтрака.
   На другой день после Крещения пробило уже половину первого, а кофе еще не поспел. Вода почему-то не проходила сквозь гущу. Старуха Купо размешивала ее ложечкой, и слышно было, как капли падают одна за другой, тихонько, не торопясь.
   -- Оставьте его, -- сказала долговязая Клеманс. -- Вы только сделаете его мутным...
   Клеманс разглаживала мужскую сорочку, отделяя складки ногтем. Простуда ее одолела; глаза слезились, кашель заставлял сгибаться в три погибели. При всем том у нее не было даже платка на шее. Она дрожала в тоненькой шерстяной кофточке в восемнадцать су. Подле нее Пютуа, закутавшись по самые уши в фланель, гладила юбку. Жервеза заняла половину мастерской вышитой муслиновой занавеской, которую гладила прямо, вытянув руки, чтобы не наделать лишних складок. Неожиданно звук кофе, хлынувшего струей, заставил ее поднять голову. Эта поганка Огюстина проткнула дыру в гуще, запустив в мешок столовую ложку.
   -- Перестанешь ты? -- крикнула Жервеза. -- Эк у тебя руки зудятся. Теперь придется пить грязь вместо кофе!
   Мама Купо поставила пять стаканов на свободном конце стола. Тогда гладильщицы оставили работу. Хозяйка всегда сама наливала кофе, положив в каждый стакан по два куска сахару. Этой минуты ожидали с нетерпением. Когда все разобрали свои стаканы и уселись на табуретках перед печкой, дверь отворилась и вошла Виржини, дрожа от холода.
   -- Ах, детки, -- сказала она, -- вот собачий холод! Совсем закоченела!
   -- А, г-жа Пуассон! -- воскликнула Жервеза. -- Вот кстати... Напейтесь с нами кофе.
   -- Не откажусь... Холод такой, что только улицу перейдешь и то замерзнешь.
   К счастью, в кофейнике оставался кофе. Мама Купо достала шестой стакан, а Жервеза из вежливости предоставила гостье самой положить сахар. Работницы, потеснившись, освободили место у печки. С минуту Виржини тряслась, как лист, с красным носом, обхватив стакан, чтобы согреть окоченелые руки. Она была у бакалейщика, купила четверть фунта сыра и замерзла, как собака. Она восхищалась теплотой мастерской: точно в печку входишь, мертвый воскреснет в такой температуре, чудесно. Наконец, она отошла и вытянула свои длинные ноги. Затем все шестеро принялись медленно прихлебывать кофе, среди прерванной работы, во влажном тумане дымившегося белья. Только мама Купо и Виржини сидели на низеньких табуретках, точно прямо на полу; даже Огюстина подтянула к себе угол грязной простыни, чтобы расположиться свободнее. Все молчали, уткнувшись в стаканы, потягивая кофе.
   -- Он все-таки хорош, -- сказала Клеманс. Но чуть не задохлась в припадке кашля, и приложилась головой к стене, чтобы откашляться получше.
   -- Однако вас совсем скрутило, -- сказала Виржини. -- Где это вы схватили такую простуду?
   -- Почем я знаю! -- отвечала Клеманс, вытирая лицо рукавом. -- Должно быть, вчера вечером. Подрались две какие-то у подъезда "Grand-Balcon". Я остановилась посмотреть, а шел снег. И потасовка же была, умора! У одной нос был почти совсем оторван, кровь так и хлещет... Другая, рослая дылда, вроде меня, как увидела кровь, давай Бог ноги... Ночью привязался кашель. К тому же мужчины такой несносный народ; когда спят с женщиной, то и дело раскрывают тебя.
   -- Чудесное поведение, -- пробормотала г-жа Пютуа. -- Вы так недолго проживете, милочка.
   -- И очень рада!.. Очень она сладка, наша жизнь! Целый день выбиваться из сил, чтоб заработать пятьдесят пять су, жариться с утра до вечера у печки, нет, я сыта по горло!.. Хорошо, если б этот кашель спровадил меня на тот свет, так ведь не будет этого; пройдет так же, как привязался.
   Наступило молчание. Эта негодница Клеманс плясала до упаду на публичных балах, а в мастерской нагоняла на всех тоску разговорами о смерти. Жервеза хорошо ее знала и сказала только:
   -- Вы всегда скучная после гулянки!
   По правде сказать, ей неприятно было, что та завела речь о драке между женщинами. Она чувствовала себя неловко, вспоминая о потасовке в прачечной, когда в присутствии Виржини рассказывали о пинках башмаком в брюхо или звонких затрещинах. Виржини, однако, улыбалась.
   -- О, -- пробормотала она, -- я тоже видела вчера побоище. Они чуть не разорвали друг друга...
   -- Кто такие? -- спросила г-жа Пютуа.
   -- Акушерка в конце улицы и ее помощница, знаете, белокуренькая... Зелье девка! Кричит ей: "Да, да, ты вытравила ребенка зеленщице, я донесу полиции, если не заплатишь". И ругается на чем свет стоит. Та размахнулась -- трах! прямо в морду. А эта чертовка как вцепится в нее, и пошла трепать! Так отделала! Спасибо уж колбасник выручил.
   Работницы посмеялись. Потом хлебнули по глоточку кофе.
   -- Вы думаете, она вправду вытравила? -- спросила Клеманс.
   -- Кто же ее знает? говорят... -- отвечала Виржини. -- Я ведь не была, не видела... Да ведь это их ремесло. Все они вытравляют.
   -- Ну, да, -- сказала г-жа Пютуа, -- только глупо доверяться им. Как раз изуродуют!.. Есть верное средство: каждый вечер выпивать стакан воды и делать на животе три креста большим пальцем.
   Мама Купо, которая, казалось, заснула, покачала головой. Она знала другое средство, гораздо вернее. Нужно через каждые два часа съедать по крутому яйцу и прикладывать листья шпината к пояснице. Остальные четыре гладильщицы хранили серьезный вид. Но мерзавка Огюстина, которую смех всегда разбирал неожиданно, Бог знает почему, вдруг закудахтала, спрятавшись за юбкой. О ней совсем забыли. Жервеза подняла юбку и увидела, что девчонка валяется на простыне, как поросенок, вверх ногами. Она заставила ее встать оплеухой. Чему она хохочет? И как смеет слушать и подслушивать разговоры больших! Притом ей нужно отнести белье к приятельнице г-жи Лера в Батиньоль. Говоря это, хозяйка навьючила на нее корзину и вытолкала за дверь. Девчонка, хмурясь и рыдая, ушла, волоча ноги по снегу.
   Между тем мама Купо, г-жа Пютуа и Клеманс спорили о действительности крутых яиц и листьев шпината. Наконец Виржини, задумавшаяся над своим стаканом, сказала вполголоса:
   -- Бог мой, сойдутся, слюбятся, так уж без этого не обойдешься...
   И, нагнувшись к Жервезе, она прибавила с улыбкой:
   -- Нет, я на вас не сержусь... Помните историю в прачечной?
   Жервеза смутилась: этого-то она и боялась. Теперь наверно пойдет разговор об Адели и Лантье. Печка гудела, раскаленная докрасна; труба усиливала теплоту. Работницы, старавшиеся пить кофе возможно тише, чтобы приняться за работу как можно позднее, посматривали на снег с выражением истомы и неги. Разговорились по душе; рассказывали друг другу, что они сделали бы, если бы на их долю досталась рента в десять тысяч франков. Ничего бы не делали, грелись бы вот так у печки, наплевав на работу! Виржини подвинулась в Жервезе, чтобы другие не слыхали их разговора. Жервеза совсем размякла, -- без сомнения, от жары, -- так размякла, что не могла переменить тему разговора. Она даже прислушивалась к словам долговязой брюнетки с волнением, в котором сама себе не признавалась.
   -- Надеюсь, что я не сказала вам ничего неприятного, продолжала швея. -- Уже раз двадцать у меня вертелось это на языке. Раз уже речь зашла об этом... почему же не поговорить?... Да, разумеется, я не сержусь на вас. Честное слово, у меня совсем нет зла против вас.
   Она поболтала кофе в стакане, чтобы растаял весь сахар, и отхлебнула чуть-чуть, слегка присвистывая губами. Жервеза, смущенная, слушала молча и спрашивала себя, точно ли Виржини простила ей трепку, так как заметила в ее черных глазах желтые огоньки. Наверное, эта рослая чертовка только спрятала свою злобу в карман, да еще платком прикрыла.
   -- У вас было основание, -- продолжала она. -- О, вам устроили пакость, гадость... Я ведь справедлива! Я бы на ножи полезла, сделай это со мной!
   Она отхлебнула еще капельку и заговорила другим тоном, оживленно, скороговоркой:
   -- Только это не принесло им счастья, нет, никакого счастья!.. Они поселились у черта на куличках, подле Гласьер, на Северной улице, где всегда грязь по колено. Два дня спустя я отправилась к ним завтракать; ну, и прогулка, доложу вам! Целое путешествие в омнибусе. И что же вы думаете, дорогая моя, они уже грызлись. Вхожу и застаю потасовку. Вот так любовники!.. Вы знаете, ведь Адель не стоит веревки, на которой вешают. Хоть она и сестра мне, а все-таки скажу: шлюха! Она устроила мне кучу гадостей; слишком долго рассказывать, да и потом это уж наши счеты... Лантье, вы знаете, тоже не из ласковых. Он готов задать трепку ни с чего, за всякий пустяк! А кулаки здоровые. И лупили же они друг друга. Бывало, на лестнице слышно, как начнется у них потасовка. Однажды далее полиция явилась. Лантье хотел заправить суп маслом, Адель говорила, что это гадость; кончилось тем, что они пошвыряли друг другу в физиономию бутылку с маслом, кастрюлю, суповую чашку. Побоище вышло на весь квартал!
   Виржини рассказывала о других потасовках без конца, сообщала такие подробности, от которых волосы становились дыбом. Жервеза слушала все эти россказни молча, с бледным лицом, с нервной складкой в углах губ, напоминавшей улыбку. Целых семь лет она ничего не слыхала о Лантье и никогда бы не поверила, что взволнуется до такой степени, услыхав его имя. Нет, она не подозревала, что ее так заинтересуют неудачи человека, который поступил с нею так скверно. Теперь она не могла ревновать к Адели, но, тем не менее, смеялась про себя над их потасовками, представляла себе ее тело все в синяках, и это утешало и радовало ее. Она готова была слушать Виржини хоть до завтрашнего утра, но вопросов не предлагала, так как не хотела показать, что интересуется этими людьми. Она испытывала такое впечатление, как будто в ее существовании наполнился какой-то пробел: теперь ее прошлое связывалось с настоящим.
   Между тем Виржини кончила рассказ и снова уткнулась в стакан. Она сосала сахар, полузакрыв глаза. Жервеза, чувствуя, что ей нужно сказать что-нибудь, спросила с равнодушным видом:
   -- Что ж, они все еще живут в Гласьер?
   -- Нет, -- отвечала Виржини, -- разве я вам не сказала?... Они разошлись неделю тому назад. Адель забрала свои пожитки и ушла, а он, понятно, за ней не погнался.
   Прачка слегка вскрикнула, повторив громко:
   -- Они разошлись?
   -- Кто такие? -- спросила Клеманс, прерывая свой разговор со старухой Купо и г-жой Пютуа.
   -- Никто, -- отвечала Виржини, -- люди, которых вы не знаете.
   Однако она следила за Жервезой, заметила ее волнение и возобновила свои рассказы, по-видимому, находя в этом какое-то злобное удовольствие. Потом неожиданно спросила ее, что она сделает, если Лантье опять появится; ведь мужчины нелепый народ. Лантье вполне способен вернуться к своей первой любви. Жервеза выпрямилась, отвечала с большим достоинством и напрямик: она замужем и выпроводит Лантье, -- вот и все. Между ними не может быть больше ничего, даже простого знакомства.
   -- Конечно, -- продолжала она, -- Этьенн его сын; этой связи я не могу порвать. Если Лантье захочет поцеловать Этьенна, я пошлю мальчика к нему; нельзя же запретить отцу любить своего ребенка... Но сама я, -- нет, г-жа Пуассон, я скорее позволю изрубить себя на куски, чем протяну ему хоть палец. Между нами все кончено!
   При этих словах она сделала в воздухе крест, точно закрепляя на веки свою клятву. И, желая переменить разговор, вдруг схватилась и крикнула работницам:
   -- Что же вы! Думаете, что белье само выгладится... Вот народ! Живо, за работу!
   Работницы не торопились, отяжелев от лени, продолжая держать в руках стаканы, в которых оставалось немного кофейной гущи. Они продолжали болтать.
   -- Это была Селестинка, -- говорила Клеманс. -- Она помешалась на кошачьей шерсти. Ей всюду мерещилась кошачья шерсть, и она всегда вертела языком... вот так, ей казалось, что рот у нее набит шерстью.
   -- А у одной моей подруги, -- подхватила г-жа Пютуа, -- завелась глиста. Это ужасно привередливые твари! Она грызла ей кишки, если та не давала ей цыпленка. Подумайте только, муж зарабатывал семь франков, и все уходило на лакомство для глисты...
   -- Я бы ее живо вылечила, -- перебила мама Купо. -- Нужно съесть жареную мышь. Глиста разом отравится.
   Сама Жервеза чуть снова не поддалась лености; однако встряхнулась и встала. Сколько времени пропало за болтовней! Так немного заработаешь! Она первая вернулась к своей занавеске, но оказалось, что кто-то капнул на нее кофе; пришлось затереть пятно мокрой тряпкой. Работницы потягивались перед печкой и, ворча, разбирали утюги.
   Клеманс, едва тронувшись с места, раскашлялась; потом докончила рубашку, заколов булавкой рукавчики и воротник. Пютуа снова принялась за юбку.
   -- Ну, до свидания, -- сказала Виржини. -- Я пошла купить грюйеру. Пуассон наверно думает, что я замерзла по дороге.
   Но выйдя на улицу, она вернулась и крикнула в дверь, что Огюстина катается по льду с мальчишками в конце улице. Негодница ушла уже два часа тому назад. Она прибежала красная, запыхавшись, с корзиной в руках, с набившимся в волосы снегом, и выслушала брань с лукавым видом, уверяя, будто нельзя было идти шибко вследствие гололедицы. Вероятно, какой-нибудь сорванец насовал ей снегу в карманы: немного погодя из них потекла вода, как из крана.
   Теперь все завтраки в мастерской проходили одинаково. Мастерская служила убежищем для озябших соседей. Вся улица Гут-Дор знала, что там тепло. Перед печкой вечно грелись болтливые бабы, подобрав юбки до колен. Жервеза гордилась этой теплотой, и зазывала людей, "держала салон", как говорили с насмешкой Лорилье и Боши. Но она просто была сердобольна и сострадательна до того, что приглашала зайти бедняков, если видела, что они трясутся от холода. Она особенно подружилась с одним бывшим маляром, семидесятилетним стариком, который ютился в конурке под лестницей, умирая с голода; его три сына были убиты в Крыму, и он жил чем придется, так как уже два года не мог держать кисти в руках. Заметив, что дядя Брю топчется на снегу, стараясь отогреться, Жервеза зазывала его и, усаживая подле печки, часто даже заставляла его съесть кусок хлеба с сыром. Дядя Брю, сгорбленный, с седой бородой, морщинистый, как старое яблоко, просиживал по целым часам молча, слушая, как уголь трещит в печке. Быть может, он вспоминал о своей полувековой работе, о дверях и потолках, раскрашенных и выбеленных им в Париже за пятьдесят лет.
   -- О чем вы думаете, дядя Брю? -- спрашивала иногда прачка.
   -- Так, ни о чем, обо всем, -- отвечал он с бессмысленным выражением.
   Работницы подшучивали над ним, уверяли, что он влюблен. Но он, не слушая их, снова погружался в угрюмое и сосредоточенное молчание.
   С этого времени Виржини часто заводила речь о Лантье. По-видимому, ей доставляло удовольствие толковать о нем, приводить в смущение Жервезу, высказывать разные предположения. Однажды она сообщила Жервезе, что встретилась с ним; но так как прачка ничего не отвечала, то она больше ничего не прибавила, и только на другой день рассказала, что он расспрашивал о Жервезе с большой нежностью. Жервезу крайне волновали эти разговоры вполголоса, в уголку мастерской. Имя Лантье постоянно задевало ее за живое, точно этот человек оставил часть самого себя в ее теле. Конечно, она была уверена в себе, она хотела оставаться честной женщиной, так как честность половина счастья. Она не думала о Купо, так как ничем не согрешила против мужа, даже в мыслях. Она думала о кузнеце, с болью и тревогой в сердце. Ей казалось, что это воспоминание о Лантье, овладевавшее ею мало-помалу -- измена Гуже, оскорбление их невысказанной любви, тихой как дружба. Ей становилось грустно, когда она считала себя виновной по отношению к своему верному другу. Она не хотела иметь никаких привязанностей вне своей семьи, кроме него.
   С наступлением весны Жервеза уходила к Гуже отводить душу. Стоило ей присесть на стул, как она задумывалась о своем бывшем любовнике; у нее не было других мыслей; она видела, как он оставляет Адель, укладывает белье в старый чемодан и возвращается к ней на извозчике. Когда ей случалось выходить из дому, на нее нападал ребяческий страх: она слышала за собой шаги Лантье и не смела оглянуться: ей чудилось, что его руки обнимают ее за талию. Наверно он шпионит за ней и остановит ее как-нибудь на улице; мысль об этом бросала ее в пот: он непременно поцелует ее в ухо, как делывал это прежде, шутя. Поцелуя она боялась пуще всего; от одной мысли о нем у нее уже шумело в ушах, она ничего не слышала и не различала биений своего сердца. Когда эти страхи овладевали ею, кузница была ее единственным убежищем; тут она снова успокаивалась и смеялась, под крылышком Гуже, звонкий молот которого разгонял ее мучительные грезы.
   Прачка особенно заботилась о заказчице в улице Порт-Бланш и всегда сама относила ей белье, так как это служило ей поводом зайти в улицу Маркадэ, на кузницу. Повернув за угол, она сразу становилась веселой, бодрой, чувствовала себя точно в деревне, в этом пустыре, окаймленном серыми фабричными зданиями. Улица, черная от угля, клубы дыма над кровлями нравились ей, как мшистая тропинка в пригородном лесу; она любила этот белесоватый горизонт за лесом высоких фабричных труб, Монмартр, заслонявший небо, с его меловыми зданиями, продырявленными правильными рядами окон. Подходя к кузнице, она замедляла, шаги, перескакивая через лужи, с удовольствием пробираясь по пустынному двору, заваленному всяким хламом. В глубине кузница светилась даже в полдень. Сердце ее билось в такт с молотками. Она входила, раскрасневшись, точно спешила на любовное свидание. Гуже ожидал ее, с голыми руками, голой грудью; в эти дни он сильнее, чем обыкновенно, колотил своим молотом по наковальне, словно для того, чтобы она могла услышать его издали. Он угадывал ее приближение и приветствовал ее добродушным, молчаливым смехом в бороду. Но она не хотела отрывать его от дела; ей приятнее было видеть его с молотком в могучих руках, с вздувавшимися мускулами. Она слегка трепала по щеке Этьенна, повисшего на мехах, и просиживала с ними часок, любуясь на болты. Они не обменивались и десятью словами. Их нежность удовлетворялась этим свиданием не хуже, чем если бы они были одни в комнате за двойным запором. Шуточки Соленого Горла, он же Вечная Жажда, ничуть не стесняли их, так как они их даже не слышали. Спустя четверть часа она начинала задыхаться: жара, резкий запах, дым, одуряли ее, а глухие удары молотков заставляли вздрагивать с головы до ног. Тогда она чувствовала себя совершенно счастливой. Если бы Гуже стиснул ее в своих объятиях, ее волнение не было бы сильнее. Она подходила к нему, чтобы ощущать ветер от его молотка на своей щеке. Когда искры обжигам ее нежные щеки, она не отнимала их, радуясь этому огненному дождю, хлеставшему ее кожу. Он, без сомнения, угадывал ее чувства и откладывал до пятницы трудные работы, чтобы отличиться перед ней силой и ловкостью; он не жалел себя, рискуя расколоть на двое наковальню, задыхаясь, дрожа от радости. В течение этой весны их любовь наполняла кузницу дыханием бури. Это была идиллия, среди работы гигантов, при блеске пылающего угля, в огромном сарае, закоптелый остов которого ходил ходенем. Все это расплюснутое, как воск железо, носило резкие следы их нежных чувств. Расставшись с Золотой Пастью, прачка медленно поднималась по улице Пуассонье, довольная, усталая, спокойная телом и духом.
   Мало-помалу ее страх встречи с Лантье уменьшился, и она снова сделалась рассудительной. Она была бы счастлива, если бы не Купо, который решительно сбился с пути. Однажды, возвращаясь из кузницы, она заметила Купо в "Западне" дяди Коломба; кажется, Купо утешался водкой в компании Сапога, Биби-ла-Грильяд и Соленого Горла, он же Вечная Жажда. Она поскорее прошла мимо, чтобы не подумали, что она шпионит. Но она повернула голову: да, это Купо опрокидывал себе в глотку стаканчик водки, видимо привычным уже движением. Значит, он врал, он принялся-таки за водку! Она вернулась домой в отчаянии; ужас, который внушала ей водка, снова овладел ею. Вино она допускала, вино полезно рабочему человеку; но спирт -- это гадость, это яд, который отбивает у работника вкус к хлебу. Правительству следовало бы запретить фабрикацию этой мерзости!
   Вернувшись в улицу Гут-Дор, она застала весь дом в смятении. Ее работницы бросили мастерскую и столпились на дворе, задрав головы кверху. Она спросила Клеманс, в чем дело.
   -- Дядя Бижар задает трепку своей жене, -- отвечала прачка. -- Он поджидал ее у ворот пьяный, как поляк... Проводил кулаками по лестнице, а теперь увечит ее наверху, в своем номере... Слышите крики?
   Жервеза поспешила наверх. Она была дружна с Бижар, своей прачкой, очень хорошей женщиной, и надеялась прекратить потасовку. Наверху, в шестом этаже, дверь в квартиру была отворена, несколько жильцов толпились на площадке, а г-жа Бош кричала в дверь:
   -- Перестаньте же, наконец!.. Я пойду за полицией, слышите!
   Никто не решался войти в комнату, так как все знали дядю Бижара, которого водка превращала в зверя. Впрочем, он никогда не протрезвлялся вполне. В редкие дни, когда он принимался за работу, -- слесарное ремесло, -- он ставил подле себя бутылку водки и прикладывался к ней каждые полчаса. Он вспыхнул бы, как факел, если бы поднести к его рту зажженную спичку.
   -- Но он убьет ее, нельзя же этого допустить! -- сказала Жервеза дрожащим голосом.
   Она вошла в комнату. Это была каморка на самом чердаке, очень чистенькая, холодная и голая, опустошенная пьющим мужем, тащившим в кабак даже простыни с постели. Во время потасовки стол отлетел к окну, стулья опрокинулись и валялись на полу. Посреди комнаты лежала Бижар, с мокрыми, прилипавшими к телу юбками, еще не просохшими после прачечной, с растрепанными волосами, окровавленная; она хрипела, издавая протяжный стон при каждом ударе каблука Бижара. Он сначала повалил ее на пол кулаком, а теперь топтал ногами.
   -- А, шлюха!.. А, шлюха!.. А, шлюха!.. -- рычал он, задыхаясь, сопровождая эти слова ударами, остервеняясь все больше и больше.
   Потом голос его оборвался; он продолжал колотить молча, неистово, сосредоточенно, в своей оборванной блузе, с посиневшим лицом, обросшим грязной бородой, с лысым лбом, испещренным красными пятнами. На площадке соседи говорили, что он колотит ее за то, что она не дала ему утром двадцати су. Внизу лестницы раздавался голос Боша. Он звал г-жу Бош и кричал ей:
   -- Сходи вниз, оставь их, пусть хоть убьют друг друга, убавится сволочи на свете!
   Между тем дядя Брю последовал за Жервезой в комнату. Они вдвоем старались урезонить слесаря, увести его вон. Но он возвращался молча, с пеной у рта; водка светилась в его тусклых глазах, зажигая зловещий огонек убийства. Он ушиб прачке руку, опрокинул на стол старого работника. На полу г-жа Бижар хрипела еще сильнее, разинув рот, закрыв глаза. Теперь Бижар не попадал в нее; он возвращался к ней, бесновался, наносил удары мимо, осатанев, ничего не видя, спотыкаясь. В течение всей этой бойни их четырехлетняя дочка Лали стояла, прижавшись, в уголку и смотрела, как отец увечит мать. Девочка держала на руках, точно желая защитить ее, свою сестру Генриетту, только что отнятую от груди. Она стояла бледная, с серьезным лицом. Ее большие черные глаза смотрели пристально, без слез, светясь мыслью.
   Когда, наконец, Бижар, наткнувшись на стул, свалился на пол и захрапел, его оставили в покое, и дядя Брю помог Жервезе привести в чувство г-жу Бижар. Теперь она плакала навзрыд, а Лали, подойдя к ней, смотрела на ее слезы, уже привыкшая к подобным историям, покорившаяся судьбе. Когда дом успокоился, и прачка спускалась с лестницы, ее преследовал этот взгляд четырехлетней девочки, серьезный и смелый, точно взгляд взрослой женщины.
   -- Г-н Купо на тротуаре, -- крикнула ей Клеманс. -- Он, кажется, изрядно выпил.
   Купо только что перешел улицу. Он чуть не высадил плечом стекла, угодив мимо двери. Он был пьян, как стелька. Жервеза тотчас узнала сивуху "Западни": это она отравляет кровь так, что лицо синеет. Она попыталась усмехнуться, хотела уложить его спать, как в те дни, когда он возвращался в веселом от вина настроении. Но он оттолкнул ее, не разжимая губ и, проходя мимо, добираясь до кровати сам, замахнулся на нее кулаком. Он был совсем как тот пьяница, храпевший наверху, устав от битья. Она так и похолодела, думая о мужчинах, о муже, о Гуже, о Лантье, с камнем на сердце, отчаиваясь найти когда-нибудь счастье.

VII

   Именины Жервезы приходились 19 июня. Семейные праздники у Купо справлялись пирушками: из-за стола вставали, наевшись до отвалу, набив брюхо на неделю. Все свободные деньги спускались в эти дни. Последние четыре су ставились ребром. Изобретали своих святых, чтобы найти повод к обжорству. Виржини одобряла Жервезу. Если муж пропивает все деньги, так лучше набивать живот, чем спускать все на пьянство. Деньги все равно не держатся, так пусть лучше идут к мяснику, чем к кабатчику.
   Жервеза, сделавшись лакомкой, цеплялась за это извинение. Тем хуже! Купо сам виноват, что они не могут отложить и ломанного гроша. Она еще растолстела и хромала сильнее, чем прежде, так как ее нога, по-видимому, становилась, чем жирнее, тем короче.
   В этом году к именинам начали готовиться за месяц. Придумывали блюда, глотая слюнки. Всем хотелось попировать, устроить что-нибудь особенное, необычайное. Черт возьми, ведь не каждый день удается попраздновать. Прачка ломала голову, кого бы пригласить; ей хотелось собрать за столом двенадцать человек, ни больше, ни меньше. Она сама, муж, мама Купо, Лера -- вот четверо своих. Будут также Гуже и Пуассоны. Сначала она ни за что не хотела приглашать работниц, Пютуа и Клеманс, чтобы не приучать их к фамильярности, но, видя, как вытягиваются их физиономии, когда при них говорили о пирушке, не выдержала и пригласила. Четыре да четыре -- восемь, да два -- десять. Желая, во что бы то ни стало, дополнить число гостей, она помирилась с Лорилье, которые с некоторого времени видимо похаживали вокруг нее; по крайней мере, было решено, что Лорилье придут обедать и примирение состоится за стаканчиком вина. Нельзя же вечно ссориться; притом мысль об угощении смягчала всех. Невозможно пропустить такой случай. Но, узнав о предполагаемом примирении, Боши тотчас подъехали к Жервезе с любезностями, с улыбочками. Пришлось пригласить и их. Вышло четырнадцать человек, не считая детей. Никогда еще она не задавала такого банкета, и потому волновалась и гордилась до чрезвычайности.
   Именины приходились как раз в понедельник. Жервеза радовалась этому, так как стряпней могли заняться в воскресенье. В субботу, управившись с работой, гладильщицы долго совещались в мастерской; надо было решить окончательно, что будут есть. На одном только блюде согласились три недели тому назад: жареном гусе. О нем говорили захлебываясь. И гусь был уже куплен. Мама Купо достала его, чтобы показать Клеманс и Пютуа. Они даже разахались от удивления: таким огромным казался гусь со своей грубой кожей, заплывшей желтоватым жиром.
   -- Перед этим суп, не правда ли? -- сказала Жервеза. -- Суп и кусочек вареного мяса, это хорошо для начала... А затем что-нибудь под соусом.
   Долговязая Клеманс предложила кролика; но кролик и без того всем набил оскомину. Жервеза мечтала о чем-нибудь особенном. Пютуа предложила телятину под белым соусом; все переглянулись с улыбкой. Это мысль: телятина под белым соусом -- шикарное блюдо.
   -- Затем, -- продолжала Жервеза, -- надо еще что-нибудь под соусом.
   Мама Купо предложила рыбу. Но остальные сделали гримасу: никто не любил рыбы: от нее ничего не остается в желудке, и потом кости! Огюстина рискнула заметить, что она любит камбалу, но Клеманс прикрикнула на нее. Наконец, хозяйка придумала свинину с картофелем, и лица у всех снова просияли, как вдруг влетела Виржини точно ураган, с пылающим лицом.
   -- Вот кстати! -- сказала Жервеза. -- Мама Купо, покажите- ка ей птицу.
   Мама Купо снова отправилась за гусем, которого Виржини должна была подержать в руках. Черт возьми, какая тяжесть! Но она тотчас положила его на стол между юбкой и кучей рубах. Ей было не до того.
   -- Послушайте, душечка, -- сказала она торопливым шепотом, отведя Жервезу в другую комнату, -- я хочу вас предупредить... Угадайте, кого я встретила на улице? Лантье, дорогая моя. Он тут бродит, поджидает... Вот я и прибежала, к вам. Вы понимаете, я испугалась за вас!
   Прачка побледнела, как смерть. Чего от нее нужно этому негодяю? И как раз во время приготовлений к празднику. Всегда-то ей несчастье, никогда не дадут повеселиться спокойно! Но Виржини отвечала, что она напрасно волнуется. Если Лантье вздумает к ней пристать, ей стоит только кликнуть городового. С тех пор, как ее муж, месяц тому назад, получил место, Виржини сделалась очень воинственной и готова была засадить в кутузку кого угодно. Пусть-ка ее заденут на улице, она сама стащит нахала к Пуассону. Она возвысила голос при этих словах, но Жервеза жестом просила ее замолчать, так как работницы прислушивались. Она первая вернулась в мастерскую и сказала, притворяясь спокойной:
   -- Теперь, надо что-нибудь из овощей.
   -- Горошек с салом, -- сказала Виржини. -- Я не ем других овощей.
   -- Да, да, горошек с салом! -- одобрили все остальные, меж тем как Огюстина в восторге тыкала кочергой в печку.
   На другой день, в воскресенье, мама Купо с трех часов затопила две печки, имевшиеся в доме, и еще третью, переносную, которую одолжили Боши. В половине четвертого суп кипел в большой кастрюле, занятой в соседнем ресторане, так как своя оказалась слишком мала. Решено было приготовить накануне телятину и свинину, так как они лучше разогретые, но облить телятину белым соусом только перед тем, как подавать на стол. На понедельник останется еще довольно дела: суп, горошек, жареный гусь. Задняя комната была ярко освещена тремя печками, масло шипело на сковородках, распространявших сильный запах подожженной муки; из большой кастрюли выбивались клубы пара, слышалось такое серьезное, мерное клокотанье, от которого вся она тряслась. Мама Купо и Жервеза, в белых фартуках, суетились по комнате, чистили петрушку, бегали за перцем и солью, поворачивали мясо деревянной лопаточкой. Они выпроводили Купо из дома, чтобы он не мешал стряпне. Тем не менее, у них весь день была толчея. Запах стряпни был так соблазнителен, что соседки являлись одна за другой под разными предлогами собственно для того, чтобы узнать, что такое готовится, и топтались в комнате, ожидая, пока Жервеза поднимет крышки. Около пяти часов явилась Виржини, она опять видела Лантье; решительно нельзя высунуть нос на улицу, не повстречавшись с ним. Г-жа Бош тоже видела его на углу. Жервеза, только было собравшаяся сходить за жареным луком для супа, струсила так, что не решилась идти, тем более, что дворничиха и швея напугали ее страшными историями о мужчинах, поджидающих женщин с ножом или пистолетом за пазухой. Как же, ведь об этом чуть не каждый день пишут в газетах! Когда этакий негодяй злится на свою бывшую подругу, видя, что ей повезло, он готов на все. Виржини любезно предложила сходить за жареным луком. Женщины должны помогать друг другу: нельзя же допустить, чтобы эту бедняжку зарезали. Вернувшись, она сказала, что Лантье исчез, -- видно удрал, убедившись, что его заметили. Тем не менее, разговор вертелся на нем до вечера. Мадам Бош советовала рассказать Купо, но Жервеза пришла в ужас и умоляла ее не говорить ни слова. Только этого недоставало! Он и без того, кажется, подозревает, в чем дело, так как вот уже несколько дней, ложась спать, ругается и бьет кулаком в стену. Ее бросало в дрожь при мысли, что они перервут друг другу горло из-за нее; она знает Купо: он ревнив до того, что, пожалуй, пырнет Лантье своим ножом. И пока они обсуждали эту драму, подливка тихонько ворчала на маленьком огне; телятина и свинина, когда мама Купо открывала их, издавали легкий шум, какой-то таинственный шепот; большая кастрюля по-прежнему всхрапывала точно певчий, заснувший на солнышке. В конце концов, каждая зачерпнула себе чашку супа, чтобы попробовать, хорош ли бульон.
   Наконец настал понедельник. Теперь, когда Жервезе приходилось угощать четырнадцать душ, являлся вопрос, как поместить такую ораву. Она решила устроить обед в мастерской и все-таки целое утро возилась с метром в руках, соображая, как поставить стол. Затем надо было прибрать белье, устроить стол: для этого сняли гладильную доску и поместили ее на другие стойки, но в самый разгар этой суматохи явилась заказчица и устроила сцену: на что это похоже, она дожидается белья с пятницы, над ней смеются, пусть ей сейчас же возвратят белье. Жервеза извинилась и принялась врать с большим апломбом: она же не виновата, убирает мастерскую, работницы придут только завтра. В конце концов, она умаслила клиентку, пообещав заняться ее бельем, как только примутся за работу, но, когда явилась другая заказчица, она вспылила. Да, конечно, если слушать заказчиков, так некогда будет и пообедать, придется заморить себя на работе. Ведь прачка не собака. Нет, дудки, хотя бы сам турецкий султан попросил ее выгладить воротничок, хотя бы ей заплатили сто тысяч франков -- она не дотронется до утюга в этот понедельник; надо же и ей отдохнуть.
   Все утро было потрачено на покупки. Жервеза три раза выходила и возвращалась, нагруженная, как лошак. Но когда она хотела отправиться за вином, оказалось, что денег не хватит. Конечно, она могла бы взять в долг, но нельзя же оставаться без копейки в доме; могут подвернуться какие-нибудь мелкие траты. Она и мама Купо приходили в отчаяние, рассчитав, что необходимо, по крайней мере, двадцать франков. Откуда их достать, -- четыре монеты в сто су? Мама Купо, которая когда-то служила у одной маленькой актрисы Батиньольского театра, первая вспомнила о ссудной кассе. Жервеза весело засмеялась. Вот дура! Как это ей в голову не пришло. Она завернула в салфетку черное шелковое платье; сама спрятала узел под передник маме Купо, рекомендуя ей не выставлять его напоказ, чтобы не увидали соседи, которым совершенно незачем знать об этом, и смотрела с порога, не следит ли кто-нибудь за старухой. Но та не дошла еще до угольщицы, как Жервеза кликнула ее:
   -- Мама, мама!
   Заставив ее вернуться в мастерскую, она сняла с пальца обручальное кольцо, говоря:
   -- Вот, снесите и это. Больше дадут. И когда мама Купо принесла ей двадцать пять франков, она пустилась в пляс от радости. Можно заказать еще полдюжины вина за печатью, чтобы пить за жарким. То-то обозлятся Лорилье.
   Уже две недели Жервеза только и мечтала утереть нос Лорилье. Разве эти бирюки, муж и жена, не запираются, чтобы съесть хороший кусочек втихомолку, точно они его украли. Да, запираются и занавески задергивают, будто спать улеглись. Разумеется, тут всякий постеснится зайти; вот они и трескают себе на свободе, суют в рот куски тихонько, даже не разговаривают громко, чтобы никто не услышал, даже костей не выбрасывают на другой день, чтобы никто не узнал, что они ели; г-жа Лорилье относит их в сточную трубу на конце улицы; однажды утром Жервеза видела, как она опоражнивала корзину с устричными раковинами. И все эти увертки для того, чтобы прикинуться бедняками, -- у, сквалыжники! Надо им показать, что не все такие собаки, как они. Жервеза готова была поставить стол посреди улицы и пригласить всех прохожих. Деньги не для того придуманы, чтобы лежать да ржаветь! они только и красивы, пока новенькие, пока блестят!
   Мама Купо и Жервеза толковали о Лорилье, накрывая стол с трех часов. Они завесили стекла, но так как время было жаркое, то дверь стояла настежь и вся улица могла любоваться накрытым столом. Каждый графин, бутылка, солонка ставились с каким-нибудь злостным умыслом против Лорилье. Обе женщины старались расставить посуду так, чтобы поразить их пышностью сервировки; поставили им лучшие приборы, зная, что фарфоровые тарелки будут для них ножом в сердце.
   -- Нет, нет, мама, -- воскликнула Жервеза, -- не эти салфетки! У меня есть пара камчатных.
   -- И то! -- пробормотала старуха. -- Они лопнут от зависти.
   И обе улыбались, с гордостью осматривая огромный стол под белой скатертью, с четырнадцатью приборами. Точно алтарь посреди комнаты.
   -- Почему они такие скареды? -- продолжала Жервеза. -- Ведь она соврала в прошлый месяц, когда сама рассказывала всем и каждому, будто потеряла кусок золотой цепочки, относя работу. Эта потеряет!.. Что и говорить! Просто выдумали, чтобы прибедниться и прикарманить ваши сто су.
   -- Я только два раза и получила от них эти сто су, -- заметила мама Купо.
   -- Держу пари, что в будущем месяце они выдумают какую-нибудь новую историю... Вот почему они занавешивают окно, когда едят кролика. Иначе всякий имел бы право им сказать: "Если вы можете есть кроликов, так могли бы выдать сто су своей матери". О, какие плуты!.. Ну, что бы вы делали, если бы я не взяла вас к себе?
   Мама Купо покачала головой. Сегодня она была решительно против Лорилье по случаю пирушки, затевавшейся у Купо. Она любила кухню, болтовню за кастрюльками, суматоху в доме в праздничные дни. Впрочем, она и вообще была в ладах с Жервезой. Но когда им случалось повздорить, -- без этого не обойдешься, живя в одной семье, -- старуха принималась хныкать и жаловаться на свою горькую участь: быть в зависимости от невестки. Видно, в глубине сердца она сохраняла нежное чувство к Лорилье, -- как ни как, а все-таки дочь.
   -- А! -- продолжала Жервеза, -- небось, у них бы вы не растолстели! И что ж, не увидали бы ни кофе, ни табаку, никакого баловства!.. Скажите, положили бы они вам два матраца?
   -- Разумеется, нет, -- отвечала мама Купо. -- Вот посмотрю, какую они рожу скорчат, когда войдут.
   Рожи Лорилье забавляли их заранее. Однако, стоять сложа руки и любоваться накрытым столом не приходилось. Купо завтракали поздно, около часа, закусив на скорую руку свининой, так как все три печи были заняты и, кроме того, они не хотели пачкать посуду, вымытую накануне. В четыре часа стряпня была в полном разгаре. Гусь поджаривался на противне, на котором едва уместился: так был велик. Огюстина, сидя на скамеечке, освещенная красноватым огнем печки, с важностью поливала гуся из длинной ложки. Жервеза возилась с горошком. Мама Купо, совсем завертевшись среди всех этих яств, поджидала, когда можно будет начать разогревать телятину и свинину. Гости начали собираться с пяти часов. Первыми явились работницы: Клеманс и Пютуа, обе разряженные: одна в голубом, другая -- в черном платье. Клеманс принесла герань, Пютуа -- гелиотроп, и Жервеза, у которой руки были в муке, должна была расцеловать обеих, закинув руки за спину. Почти вслед за ними вошла Виржини, совсем барыней, в кисейном платье с поясом и в шляпке, хотя ей пришлось только перейти улицу. У нее был горшок красной гвоздики. Она сама обняла Жервезу своими большими руками, и крепко прижала ее к сердцу. Наконец, появились Бош с горшком анютиных глазок и г-жа Бош с горшком резеды, г-жа Лера с лимонным деревцом в горшке, запачкавшем землею ее лиловое мериносовое платье. Вся эта публика обнималась, теснилась в комнате, среди трех печей, распространявших удушливую жару. Шипенье масла в кастрюльках заглушало голоса. Пахло гусем так сильно, что все потягивали воздух носами. Платье, зацепившееся за противень, произвело суматоху. Жервеза была очень любезна, благодарила всех за цветы, продолжая готовить соус для телятины в глубокой тарелке. Она поставила горшки на лавке, на конце стола, не снимая с них белых бумажных оберток. Сладкий аромат цветов смешивался с запахом стряпни.
   -- Не помочь ли вам? -- сказала Виржини. -- Подумать только: трудились вы целых три дня над всей этой стряпней, а стрескают ее в один момент.
   -- Э, -- сказала Жервеза, -- ведь само собою ничего не сделается!.. Нет, не пачкайте рук. Видите все готово. Остается только суп!..
   Затем, все расположились, как дома. Дамы сложили на кровать свои шляпки и шали, прикололи повыше юбки, чтобы не запачкать их. Бош, отправив жену постеречь дворницкую до обеда, уже притиснул Клеманс в уголок подле печки и спрашивал, боится ли она щекотки; а Клеманс задыхалась, корчилась, так что корсаж трещал: от одной мысли о щекотке у нее мурашки бегали по всему телу. Остальные дамы, чтобы не мешать стряпне, тоже вышли в мастерскую и расселись вдоль стен, перед столом; но так как разговор трудно было вести из другой комнаты, то они поминутно возвращались к Жервезе, толпились вокруг нее, наполняли кухню гвалтом. Жервеза забывалась, отвечая им, с дымившейся ложкой в руке. Смеялись, отпускали словечки. Виржини заметила шутя, что она не ела два дня, чтобы приготовить местечко для именинного обеда. Клеманс выразилась посильнее: она прочистила себе живот, приняв утром слабительного, как делают англичане. На это Бош предложил отличное средство переваривать пищу моментально, именно зажимать себя дверью после каждого блюда; это тоже практикуется у англичан; так можно есть двенадцать часов подряд, не обременяя желудка. Ведь нужно же есть, когда приглашен на обед: этого требует вежливость. Не собакам же скармливать телятину, свинину, гуся. О, хозяйка может быть спокойна: все приберут дочиста, так что ей не придется и посуду мыть завтра. Компания, казалось, раззадоривала себе аппетит, вдыхая аромат кастрюль и сковородок. В конце концов, дамы разыгрались, как маленькие девочки: они толкали друг друга, совались от одного кушанья к другому, развевая кухонные запахи своими платьями, среди оглушительного гвалта, в котором смех сливался со стуком ножа мамы Купо, рубившей сало.
   Гуже явился в самый разгар дурачества, когда все визжали и прыгали. Он остановился смущенный, не решаясь войти, с большим белым розаном в руках, великолепным кустом, ветви которого достигали его лица, а белые цветы запутывались в рыжей бороде. Жервеза подбежала к нему, с разгоревшимися от жары щеками. Но он не знал, что делать с розаном, и когда она взяла горшок из его рук, пробормотал что-то, не решаясь поцеловать ее. Она сама должна была подняться на цыпочки и приложить щеку к его губам, но и тут он от конфуза чмокнул ее прямо в глаз, так что чуть не ослепил. Оба остановились, дрожа.
   -- О, г-н Гуже, какая прелесть! -- сказала она, поставив розан рядом с остальными цветами, которые он совсем затмевал своей пышностью.
   -- Вовсе нет, вовсе нет, -- бормотал он, не зная, что сказать.
   Наконец, оправившись и переведя дух, он объявил, что его мать не будет; у нее разыгрался ревматизм. Жервеза очень огорчилась, решила оставить кусок гуся, так как ей непременно хотелось, чтобы мама Гуже попробовала птицу. Теперь почти все были в сборе. Купо околачивался где-нибудь в квартале с Пуассоном, за которым должен был зайти после завтрака; их ждали с минуты на минуту; они обещали явиться аккуратно к шести часам. Суп был почти готов, и Жервеза сказала г-же Лера, что, по ее мнению, время идти за Лорилье. Г-жа Лера тотчас приняла серьезный вид; это она служила посредницей и вела переговоры между двумя семьями. Надев шаль и шляпку, она отправилась с суровым и важным видом. Прачка молча продолжала возиться со своим супом. Все общество, внезапно ставшее серьезным, ожидало в торжественном молчании.
   Наконец г-жа Лера вернулась. Она шла впереди и явилась в мастерскую с улицы, чтобы придать более торжественный характер примирению. Она распахнула дверь перед г-жой Лорилье; последняя, в шелковом платье, остановилась на пороге. Жервеза подошла к золовке и поцеловала ее -- это было условлено заранее, -- сказав: -- Войдите же. Ведь теперь все кончено, не правда ли?... Мы помирились.
   А г-жа Лорилье отвечала:
   -- Желаю, чтобы навсегда.
   Когда они вошли, Лорилье тоже остановился на пороге в ожидании поцелуя. Ни тот, ни другая не принесли букетов: они находили, что это будет слишком много чести для Колченогой -- с первого же раза явиться к ней с цветами. Между тем Жервеза велела Огюстине подать две бутылки. Затем разлили вино по стаканам на конце стола и пригласили всех выпить. Каждый взял стакан, чокнулись за восстановление семейной дружбы. Наступило молчание, все пили, дамы опорожнили стаканчики залпом, до последней капли.
   -- Чудесное дело выпить стаканчик перед супом, -- объявил Бош, прищелкнув языком. -- Так тебя и встряхнет!
   Мама Купо сторожила у дверей, чтобы видеть, какую мину сделают Лорилье. Она дернула Жервезу, отвела ее в заднюю комнату и, нагнувшись над супом, они толковали шепотом:
   -- Вот-то потеха! -- говорила старуха. -- Вы не могли видеть. А я следила за ними... Когда она увидела стол, можете себе представить, у нее все лицо перекосило, а он так даже задохнулся, раскашлялся... Да и теперь, взгляните, как кусают себе губы.
   -- Как это неприятно, что люди так завистливы, -- пробормотала Жервеза.
   Действительно у Лорилье был потешный вид. Оно, конечно, кому же приятно, когда ему нос утрут, особенно между родными; если одним везет, другие завидуют, это вполне естественно. Но ведь надо же сдерживаться; зачем делать из себя посмешище! А Лорилье не могли сдержаться, не могли пересилить себя: действительно у них даже лица перекосились. Это было так ясно, что остальные гости даже спрашивали, не больны ли они. Нет, решительно они не в силах были переварить стол с четырнадцатью приборами, белоснежной скатертью, ломтиками хлеба, нарезанного заранее, -- точно в каком-нибудь ресторане на бульваре. Г-жа Лорилье обошла стол, потупившись, чтобы не видеть цветов, и украдкой пощупала скатерть: неужто это новая?
   -- Вот и мы! -- воскликнула Жервеза, появляясь в мастерской, улыбающаяся, с голыми руками.
   Гости топтались вокруг стола. Все были голодны и слегка позевывали с глупым видом.
   -- Если бы хозяин был дома, -- сказала прачка, -- можно бы и начать.
   -- Да, суп успеет простынуть, -- заметила г-жа Лорилье. -- Купо вечно запаздывает. Не нужно было отпускать его.
   Было уже половина седьмого. Кушанья грозили подгореть, гусь пережарится. Жервеза, в отчаянии, заметила, что надо бы кому-нибудь сходить посмотреть, не застрял ли Купо в каком-нибудь кабачке. Когда Гуже предложил свои услуги, она решила отправиться вместе с ним; Виржини тоже, так как беспокоилась насчет Пуассона. Они втроем заняли весь тротуар. Кузнец вел дам под руки, Жервезу с левой, Виржини с правой стороны; он был теперь точно корзина с двумя ручками. Это замечание так понравилось дамам, что они остановились, покатываясь со смеху. Заглянули в зеркало колбасной и расхохотались еще пуще. Они были точно пестрые курочки подле черного петуха: швея в кисейном платье с розовыми букетами, прачка в белом перкалиновом с синим горошком, с короткими рукавами, в сером шелковом галстучке на шее. Прохожие оборачивались посмотреть на них -- веселых, свежих, нарядных, расталкивавших толпу, собравшуюся на улице Пуассонье в теплый июньский вечер. Однако дурачиться было некогда. Они останавливались у каждого кабачка, заглядывали в дверь, смотрели у стойки. Неужели эта скотина Купо забрался пьянствовать к Триумфальной Арке? Они дошли до конца улицы, побывали во всех теплых местечках: в "Petite Civette", славившейся своей сливянкой; у тетки Баке, продававшей орлеанское вино за восемь су; в "Мотыльке", сборном пункте господ кучеров, тяжелого народа. Нет Купо, да и только. Наконец, когда они спустились к бульварам, Жервеза, проходя мимо Франсуа, на углу, слегка вскрикнула.
   -- Что такое? -- спросил Гуже.
   Прачка уже не смеялась. Она страшно побледнела и была так взволнована, что чуть не упала. Виржини сразу поняла в чем дело, увидев Франсуа Лантье, который спокойно обедал за столиком. Обе потащили Гуже дальше.
   -- У меня нога подвернулась, -- сказала Жервеза, когда к ней возвратилась способность говорить.
   Наконец они отыскали Купо и Пуассона в "Западне" дяди Коломба. Оба стояли перед стойкой, в толпе других посетителей. Купо, в серой блузе, кричал, бешено жестикулируя и стуча кулаком по столу; Пуассон, который не был на дежурстве в этот день, слушал, сумрачно и безмолвно, ероша свою эспаньолку и рыжие усы. Гуже оставил женщин на улице и, войдя в кабак, тронул кровельщика за плечо. Но тот рассердился, увидев Жервезу и Виржини. Вот еще выдумали, посылать за ним бабье! Недостает только пришить его к юбке. Он шагу не ступит, пусть трескают свой поганый обед без него. Гул должен был выпить с ним, чтобы умаслить его, и все-таки он минут пять еще топтался перед стойкой. Выходя он сказал жене:
   -- Это мне не по нутру... Я провожу время, где хочу, -- понимаешь?
   Она ничего не отвечала и дрожала всем телом. Виржини отправила вперед Пуассона и Гуже. Затем обе женщины пошли рядом с кровельщиком, чтобы отвлечь его внимание и помешать ему заметить Лантье. Он был чуть-чуть навеселе, возбужденный не столько выпивкой, сколько разговором. Когда они хотели перетащить его на левую сторону улицы, он оттолкнул их, чисто из упрямства, и пошел по правой. Они в ужасе старались заслонить дверь Франсуа. Но Купо должно быть знал, что Лантье там. Жервеза совсем ошалела, когда он проворчал:
   -- Да, да, милочка, тут наш старый знакомый. Меня не проведешь... Вижу я, кому ты глазки строишь!
   Он загнул крепкое слово. Небось, не для него она расфуфырилась, а для своего прежнего хахаля. Потом, внезапно, взбеленился на Лантье! Ах, разбойник! Ах, гадина! Кто-нибудь из них останется на месте с распоротым брюхом. Однако Лантье точно не понимал и, не торопясь, уписывал телятину со щавелем. Начинала собираться толпа. Наконец, Виржини увела Лантье, который тотчас успокоился, как только свернули за угол. Тем не менее, вернулись в мастерскую уже не в таком веселом настроении духа, в каком ушли.
   Гости дожидались вокруг стола с вытянутыми лицами. Кровельщик поздоровался со всеми, петушась перед дамами. Жервеза, немного смущенная, говорила вполголоса и рассаживала гостей. Но вдруг она заметила, что, за отсутствием мадам Гуже, один прибор подле мадам Лорилье оставался свободным.
   -- Нас тринадцать! -- сказала она в волнении, увидев в этом новое доказательство близкого несчастия, которое, она чувствовала, угрожало ей с некоторого времени.
   Усевшиеся было дамы повскакали с выражением беспокойства и досады на лицах. Г-жа Пютуа вызвалась уйти; этим шутить нельзя, -- говорила она, -- притом ей все равно кусок в глотку не пойдет! Бош подсмеивался; лучше тринадцать, чем четырнадцать, больше достанется на каждого, только и всего!
   -- Постойте! -- сказала Жервеза. -- Мы уладим это.
   И, выбежав на тротуар, кликнула дядю Брю, который как раз в эту минуту переходил улицу. Старик вошел, сгорбленный, безмолвный и окоченевший, как всегда.
   -- Садитесь, голубчик, -- сказала прачка. -- Хотите пообедать с нами?
   Он только кивнул головой. Отчего же, ему все равно.
   -- Что же, чем он хуже других, -- сказала она, понизив голос. -- Ему не часто приходится наедаться досыта. Пусть хоть раз попирует... И нам не будет совестно наедаться.
   У Гуже слезы выступили на глазах: так он был тронут. Другие тоже расчувствовались и находили, что это очень хорошо, что это принесет им счастье. Однако, г-жа Лорилье, по-видимому, была недовольна соседством старика; она отодвигалась от него и с отвращением смотрела на его корявые руки, рваную, полинялую блузу. Дядя Брю сидел, понурив голову, смущенный в особенности салфеткой, лежавшей на тарелке; он тихонько снял ее и положил на стол, не догадавшись развернуть и положить к себе на колени.
   Наконец, Жервеза разлила суп; гости взялись за ложки, как вдруг Виржини заметила, что Купо снова исчез. Не вернулся ли он к дяде Коломбу. На этот раз компания возмутилась. Дудки, не бегать же за ним, пусть остается на улице, если не голоден. Уже кончали суп, когда Купо вернулся с двумя горшками: в одном был левкой, в другом -- бальзамин. Вся компания захлопала в ладоши. Он галантно поставил цветы по сторонам стакана Жервезы и, целуя ее, сказал:
   -- Я и забыл о тебе, милочка... Ничего, мы все-таки не будем ссориться в такой день.
   -- Г-н Купо очень мил сегодня, -- шепнула Клеманс на ухо Бошу. -- У него все есть, что ему нужно, как раз достаточно, чтобы быть любезным.
   Любезность хозяина восстановила веселье, несколько расстроившееся. Успокоившаяся Жервеза снова просияла. Гости прикончили суп. Затем бутылка обошла стол и все выпили по стаканчику. В соседней комнате раздавались голоса ссорившихся детей. Там были Этьенн, Нана, Полина и маленький Виктор Фоконье. Решено было усадить их вчетвером за отдельным столиком с тем, что они будут умницами: Огюстина, смотревшая за печами, ела отдельно.
   -- Мама, мама! -- внезапно закричала Нана. -- Огюстина макает хлеб в подливку!
   Прачка подбежала к девчонке, которая чуть не сожгла себе глотку, стараясь проглотить кусок хлеба, обмакнутый в кипящий гусиный жир.
   Жервеза нашлепала ее за то, что этот бес-девка уверяла, будто на нее взводят напраслину.
   После говядины, когда телятина под белым соусом появилась в салатнике, так как не нашлось достаточно поместительного блюда, -- улыбка пробежала по лицам гостей.
   -- Дело принимает серьезный оборот, -- объявил Пуассон, вообще неразговорчивый.
   Была половина восьмого. Дверь мастерской закрыли, чтобы избавиться от заглядывания соседей; в особенности часовщик напротив пялил глаза, с таким жадным выражением, точно вырывал куски из их ртов; есть было неприятно. Сквозь опущенные занавески проникал ровный белый свет, без тени, озаряя стол с его приборами, симметрия которых еще не нарушилась, с цветочными горшками в бумажных обертках; и этот бледный свет, этот сумрак придавал обществу какой-то особенно приличный вид. Виржини нашла подходящее выражение: оглянув комнату, уютную и обтянутую кисейными занавесками, она объявила, что здесь очень мило. Когда ломовик проезжал мимо окон, стаканы на столе подпрыгивали, и дамы должны были кричать, как мужчины. Но говорили мало, держали себя чинно, оказывали друг другу любезности. Купо один был в блузе, говорил, что с друзьями стесняться нечего и что блуза почетная одежда работника. Дамы затянулись в корсеты и напомадились, так что волосы блестели; мужчины, отодвигаясь от стола, втягивали грудь и раздвигали локти, чтобы не запачкать сюртуков.
   Ого, какая дыра в телятине! Говорили мало, но жевали усердно. Салатник быстро пустел, переходя из рук в руки с ложкой, торчавшей в густом, желтоватом дрожащем, как желе соусе; вылавливали кусочки телятины, высматривали грибы. Большие хлебы, приставленные к стене, точно таяли. После каждого глотка слышалось постукивание стаканов о стол. Соус был немножко пересолен, потребовалось четыре литра, чтобы залить эту зловредную телятину, которая шла в горло, как сливки, и зажигала пожар в желудке. Не успели перевести дух, появилась свинина, на глубоком блюде, обложенная огромными круглыми картофелинами, в облаке пара. Все так и вскрикнули! Вот это так! Это всем по вкусу! Аппетит разом восстановился и каждый искоса следил за блюдом, вытирая свой нож о кусочек хлеба, чтобы быть готовым. Потом, когда блюдо обошло весь стол, подталкивали друг друга локтем, говорили с полным ртом. Что за свинина -- масло! и нежно и основательно, чувствуешь, как ползет в утробу, в самую глубь. Картофель таял во рту, как сахар. Это не было пересолено, но картофель пришлось залить; отбили горлышко еще четырем бутылкам. Тарелки были вычищены так основательно, что не пришлось и переменять их для горошка с салом. О, овощи пустое дело! Горошек уписывали полными ложками, шутя. Это просто лакомство, дамское кушанье. Самое лучшее в этом блюде были ломтики свиного сала, поджаренные, пахнувшие лошадиным копытом. Для горошка оказалось достаточно двух бутылок.
   -- Мама, мама, -- закричала Нана, -- Огюстина сует руки в мою тарелку!
   -- Отстань! Ну, тресни ее хорошенько! -- отвечала Жервеза, уплетавшая горошек.
   В соседней комнате за детским столом Нана разыгрывала роль хозяйки. Она села рядом с Виктором, а брата Этьенна усадила подле Полины; они изображали женатых людей на пикнике. Сначала Нана подчивала гостей очень мило, с любезной улыбкой взрослой женщины, но, соблазнившись жареным салом, не выдержала и оставила все ломтики у себя. Огюстина воспользовалась этим и запустила лапу в ее тарелку под тем предлогом, что нужно разделить сызнова. Взбешенная Нана укусила ей руку.
   -- Ну, хорошо же, -- пробормотала Огюстина, -- я сейчас расскажу твоей маме, что ты велела Виктору поцеловать тебя после телятины.
   Но водворился порядок, Жервеза и мама Купо отправились за гусем. За большим столом переводили дух, откинувшись на спинки стульев. Мужчины расстегивали жилеты, дамы вытирали лица салфетками. Наступила передышка; только некоторые из гостей продолжали жевать хлеб, сами того не замечая. Пережидали, пока пища уляжется как следует. Потихоньку спустилась ночь; грязный, тусклый сумрак сгущался за окнами. Когда Огюстина поставила две лампы на обоих концах стола, яркий свет озарил разбросанные приборы, грязные тарелки и вилки, скатерть, забрызганную вином, усеянную крошками. Стоял удушливый запах. Но по временам все носы обращались к кухне, привлекаемые струйками какого-то особенного аромата.
   -- Не помочь ли вам? -- крикнула Виржини.
   Она встала и отправилась в соседнюю комнату. Дамы, одна за другой, потянулись за нею. Они окружили противень, глядя с глубоким интересом на Жервезу и маму Купо, возившихся с гусем. Потом раздался общий взрыв голосов, в котором выделялся радостный детский визг и топот. Показалось торжественное шествие: Жервеза несла гуся, вытянув руки, с потным лицом, распустившимся в сияющую безмолвную улыбку; женщины следовали за ней, тоже улыбаясь; а Нана, широко раскрыв глаза, поднималась на цыпочки, чтобы лучше видеть. Когда гусь очутился на столе, огромный, золотистый, сочившийся жиром, за него не сразу принялись. Наступило молчание; почтительное изумление связало языки обществу. Все переглядывались, подмигивая друг другу на гуся. Вот так чудовище! Какие лапки, какая спинка!.
   -- Видно, что голодом не морили! -- заметил Бош.
   Начались разговоры. Жервеза сообщила подробности о гусе: она выбрала лучшего, какой только нашелся у торговца живностью в Пуассоньер; он весил двенадцать с половиной фунтов и выпустил три чашки жиру; чтобы изжарить его, потребовалась целая мерка угля. Виржини перебила ее, хвастаясь, что она видела гуся еще не зажаренным: его можно бы есть сырым, говорила она, такая нежная была кожа, белая, как у блондинки. Только г-н и г-жа Лорилье кусали губы, задыхаясь от злости, что у Колченогой такой гусь.
   -- Однако не есть же его целиком? -- сказала, наконец, прачка. -- Кто будет резать?... Нет, нет, не я! Он слишком велик, я боюсь и взяться.
   Купо предложил свои услуги. Господи, трудность не большая одной рукой держать, другой резать, вкус-то все один останется, как ни кромсай! Но компания протестовала и силой отобрала кухонный нож у кровельщика; он кромсал слишком безобразно. С минуту искали, кому бы поручить. Наконец г-жа Лера сказала сладеньким голосом:
   -- Послушайте, не возьмется ли господин Пуассон... конечно, господин Пуассон...
   И так как общество, по-видимому, недоумевало, то она прибавила еще более льстивым тоном:
   -- Разумеется, господин Пуассон; ведь он привык обращаться с оружием.
   Она протянула сержанту кухонный нож. Все одобрительно улыбнулись. Пуассон церемонно поклонился по-военному и придвинул к себе гуся. Его соседки, Жервеза и г-жа Бош, отодвинулись, чтобы не мешать ему. Он резал медленно, с размашистыми жестами, уставившись на гуся, точно желая пригвоздить его к блюду. Когда остов птицы затрещал под ножом, Лорилье воскликнул в порыве патриотизма:
   -- Ух, если бы это был казак!
   -- Разве вы воевали с казаками, г-н Пуассон? -- спросила Бош.
   -- Нет, с бедуинами, -- отвечал полицейский, отделяя крыло. -- Казаков больше нет.
   Но водворилось глубокое молчание. Шеи вытягивались, глаза следили за движениями ножа. Пуассон подготовлял эффект. Внезапно он нанес последний удар ножом; задняя часть, птицы отделилась и встала торчком, гузкой кверху, точно епископская митра. Все пришли в восторг. Только старые служаки умеют так оживлять общество. Между тем из разрезанного гусиного зада хлынул целый поток жира.
   -- Я бы не рассердился, -- пробормотал Бош, -- если бы мне так нагадили в рот.
   -- Перестаньте говорить гадости! -- воскликнули дамы. -- Как вам не стыдно.
   -- Нет, это самый отвратительный человек, какого я знаю, -- сказала Бош, взбесившаяся сильнее всех. -- Замолчишь ты или нет! Ведь это он нарочно, чтобы другим было противно есть, а ему больше осталось.
   Между тем Клеманс настойчиво повторяла среди общего гвалта:
   -- Г-н Пуассон, а г-н Пуассон... оставьте мне гузку, пожалуйста.
   -- Дорогая моя, гузка принадлежит вам по праву, -- заметила Лера со своим скромно насмешливым видом.
   Между тем гусь был разрезан. Дав обществу полюбоваться епископской митрой, Пуассон разложил куски на блюде. Можно было брать. Но дамы, расстегивавшие платья, объявили, что задыхаются от жары. Купо распахнул дверь на улицу, и пир продолжался под грохот фиакров и топот прохожих. Теперь челюсти у всех поотдохнули, а в желудке оказалось место; обед возобновился, все с азартом накинулись на гуся. Шутник Бош заметил, что у него от одного ожидания и глазенья на гуся, телятина и свинина спустились в икры.
   Знатное было угощенье; никто из гостей не помнил, чтобы ему приходилось когда-нибудь так расстраивать желудок. Жервеза, отяжелевшая, подпершись локтями, поедала большими кусками белое мясо молча, чтобы не потерять глотка, и только немного конфузилась Гуже, перед которым выказывала себя такой обжорой. Впрочем, Гуже и сам не отставал от нее. Притом, несмотря на свою жадность, она оставалась такой милой и доброй! Она ничего не говорила, но то и дело подкладывала дяде Брю хорошие кусочки. Даже трогательно было смотреть, как эта лакомка отнимала от губ кусочек крылышка и передавала его старику, который вряд ли разбирал вкус и ел все, что давали, понурив голову, осовев от необычайного угощения. Лорилье с остервенением уписывали жаркое: они способны были проглотить блюда, стол, мастерскую, чтобы разорить Колченогую. Все дамы желали получить остов: это дамский кусочек. Г-жи Лера, Бош и Пютуа грызли кости, а мама Купо, обожавшая шейку, рвала из нее мясо двумя последними зубами. Виржини любила поджаренную кожицу и каждый из гостей отдавал ей кожицу из любезности, так что Пуассон стал бросать на нее свирепые взгляды, приказывая ей перестать: ведь она уже объелась однажды гусем до того, что провалялась две недели. Но Купо рассердился и подложил Виржини ножку, крича, что если она, черт возьми, не управится с этим, так она не женщина. Когда это гусь повредил кому-нибудь? Напротив, гусятина помогает против расстройства селезенки. Ее можно есть без хлеба, как десерт. Он мог наедаться ею всю ночь, без всякого вреда. Между тем Клеманс доканчивала гузку, обсасывала ее, чмокая губами и покатываясь со смеху, так как Бош нашептывал ей неприличности. Да, уж тут набивали себе животы. Да и понятно: когда в кои-то веки доберешься до хорошего куска, глупо церемониться. Право, молено было видеть, как животы мало-помалу вздувались. Дамы были точно беременные.
   А вино-то, вино, так и лилось, точно вода в Сене, точно ручьи после ливня. Купо высоко поднимал бутылку, чтоб вино ленилось, и, когда бутылка была пуста, опрокидывал ее, дурачась и доя, как корову. Вот и еще одна готова! В углу громоздилась целая куча, кладбище пустых бутылок, на которые сбрасывали сор со скатерти. Г-жа Пютуа попросила воды, но негодующий кровельщик сам унес графины. Разве порядочные люди пьют воду? Верно, ей хочется развести лягушек в желудке. И стаканы опустошались залпом, слышно было, как вино журчало в глотке, точно дождевая вода в желобе во время ливня. Эх, черт побери, что ни толкуй иезуиты, а виноградный сок славная выдумка! Все общество соглашалось с этим: рабочему человеку не прожить без вина; старик Ной должен был насадить виноградник для кровельщиков, портных и кузнецов. Вино оживляет после работы, придает жару самым ленивым, и потом пьяному черт не брат, море по колено. Куда как тяжело живется голяку-рабочему, из которого тянут жилы, которого презирают буржуа, -- и укорять его, что он иной раз хватит лишнего единственно затем, чтоб не так мрачно смотреть на жизнь! Да вот хоть сейчас, наплевать им на Бонапарта! Может быть, он тоже пьян и, шут его дери, пусть себе потешается! К черту аристократишек! Купо похлопывал себя по карману, в котором бренчали три су, ухмыляясь, точно загребал лопаткой пятифранковики. Сам Гуже, обыкновенно такой умеренный, осовел. Глаза Боша сузились, у Лорилье сделались совсем оловянными, а у Пуассона принимали все более и более сердитое выражение на его бронзовом солдатском лице. Все они уже были пьяны, как сапожники. Дамам тоже ударило в голову; у них чуть-чуть раскраснелись щеки, хотелось разоблачиться, и они поснимали косынки; одна Клеманс становилась уже неприличной. Но вдруг Жервеза вспомнила о полдюжине бутылок за печатью; она забыла подать их к гусю. Все равно подала теперь; наполнили стаканы. Тогда Пуассон встал и сказал, поднимая стакан:
   -- За здоровье хозяйки!
   Все встали, гремя стульями, протянулись руки, стаканы зазвенели среди общего гвалта.
   -- Здоровья на пятьдесят лет! -- воскликнула Виржини.
   -- Нет, нет, -- отвечала Жервеза, взволнованная и улыбающаяся, -- я не хочу так состариться. Придет время, когда рада будешь умереть.
   Между тем в открытую дверь улица любовалась пиром и принимала в нем участие. Прохожие останавливались в полосе яркого света и добродушно подсмеивались, глядя, как люди угощаются. Извозчики, нагибаясь с козел и подгоняя своих кляч, заглядывали в дверь и отпускали шуточки: "Так ты на даровщинку?... Ого, да она брюхата, не сбегать ли за акушеркой!.." Запах жареного гуся тешил и услаждал улицу; мальчишкам бакалейщика, собравшимся на тротуаре по ту сторону, казалось, что они принимают участие в трапезе; хозяйки фруктовой и съестной лавок то и дело выбегали на улицу, потягивая носами воздух, глотая слюни. Положительно у всей улицы животы подвело. Г-жи Кюдорж, матушка и дочка, продавщицы зонтиков в соседней лавке, которых никогда не было видно, перебирались через улицу одна за другой, бросая искоса умильные взоры. Часовщик напротив не мог более работать, опьянел от одного счета бутылок, сидя как на иголках среди своих веселых часиков.
   -- Да, разобрало-таки соседей! -- восклицал Купо. -- Чего им прятаться?
   Подгулявшая компания уже не стеснялась публики, напротив, ей льстила эта разлакомившаяся толпа. Она готова была высадить витрину, перетащить приборы на улицу, расположиться там с десертом под самым носом публики, среди грохота экипажей. Что же, разве на них неприятно смотреть? Ну, так нечего и запираться, как делают эгоисты! Купо издали показал бутылку часовщику и, когда тот кивнул головой, отправился к нему с бутылкой и стаканом. Началось братанье с улицей. Чокались за здоровье прохожих. Зазывали тех, которые казались добрыми ребятами. Пирушка распространялась все дальше и дальше, так что, наконец, весь квартал Гут-Дор был охвачен чертовской вакханалией.
   В течение минуты г-жа Вигуру, угольщица, расхаживала взад и вперед перед дверью.
   -- Э, г-жа Вигуру, г-жа Вигуру! -- заорала компания.
   Она вошла, с глупым смехом, заплывшая жиром до того, что корсаж чуть не лопался. Мужчины любили ее щипать, потому что у ней нигде нельзя было наткнуться на кость. Бош усадил ее рядом с собой и, тотчас запустив лапу под стол, ухватил ее за колени. Но она, привыкшая к подобным любезностям, спокойно тянула вино, рассказывая, что соседи собрались у окон и что жильцы в доме начинают сердиться.
   -- О, это наше дело! -- сказала г-жа Бош. -- Мы ведь дворники, не правда ли? Ну, так мы и отвечаем за тишину... Пусть-ка сунутся с жалобами!
   В задней комнате только что разыгралась жестокая баталия между Нана и Огюстиной из-за противня, который обеим хотелось вычистить. В течение четверти часа он прыгал по полу, дребезжа, как старая кастрюля. Теперь Нана ухаживала за маленьким Виктором, который подавился гусиной косточкой; она щекотала его под подбородком, заставляя есть сахар вместо лекарства. Это не мешало ей следить за большим столом. Каждую минуту она являлась за вином, хлебом, мясом для Этьенна и Полины.
   -- На, трескай! -- говорила ее мать. -- Отстанешь ли ты от меня, наконец?
   Детям уже кусок в горло не лез, однако они продолжали наедаться через силу.
   Между тем среди общего гвалта завязался разговор между старухой Купо и дядей Брю. Старик, остававшийся бледным, несмотря на еду и питье, рассказывал о своих сыновьях, убитых в Крыму. Да, если бы детки остались в живых, был бы у него кусок хлеба на старости. Но мама Купо, наклонившись к нему, говорила слегка заплетавшимся языком:
   -- Да ведь и с детьми немало муки примешь! Вот хоть бы я, с виду я здесь счастлива, да? А частенько плакать приходится... Нет, не жалейте о детях.
   Дядя Брю качал головой.
   -- Меня нигде не принимают работником, -- бормотал он. -- Я слишком стар. Когда я захожу в мастерскую, молодежь надо мной потешается, спрашивает меня, не я ли ваксил сапоги Генриху IV... В прошлом году я зарабатывал тридцать су в день: красил мост; приходилось лежать на спине над водой. С тех пор начал кашлять... Теперь кончено, нигде не принимают.
   Он посмотрел на свои жалкие, иссохшие руки и прибавил:
   -- Оно и понятно, ведь я ни на что не годен. Они правы, я сам на их месте поступил бы также... Беда в том, что я не умираю. Да, да, сам виноват. Когда не можешь работать, надо лечь и околеть.
   -- Право, -- заметил Лорилье, прислушивавшийся к их разговору, -- я не понимаю, как это правительство не явится на помощь к инвалидам труда... Я читал на днях в газете...
   Но Пуассон счел долгом вступиться за правительство.
   -- Работники не солдаты, -- объяснил он. -- Инвалидные дома устроены для солдат... Нельзя же требовать невозможного.
   Подали десерт. Посреди стола воздвигся сладкий пирог в форме храма, с колокольней из цукатов; на колокольне красовалась искусственная роза, а на ней бабочка из серебряной бумаги на проволоке. На розе дрожали две капельки клея в виде росинок. Налево от пирога помещался в глубокой тарелке кусок сыра, а направо -- груда помятой крупной земляники. Но оставался еще салат, крупные листья ромэна, облитые маслом.
   -- Ну-те, г-жа Бош, еще немножко салата, -- любезно сказала Жервеза. -- Вы, я знаю, охотница до него.
   -- Нет, нет, мерси, сыта по горло! -- отвечала дворничиха.
   Прачка обратилась к Виржини, но та засунула палец в рот, точно ощупывала пищу.
   -- Право, я наелась до отвала, -- пробормотала она. -- Места больше нет. Ни один глоток не поместится.
   -- О, стоит только принудить себя, -- отвечала Жервеза с улыбкой. -- Всегда найдется местечко. Салат можно есть сытому... Не пропадать же ромэну.
   -- Вы съедите его завтра вареным, -- сказала г-жа Лера. -- Он лучше вареный.
   Дамы отдувались, с сожалением поглядывая на салатник. Клеманс рассказала, как она съела однажды за завтраком целых три пучка кресса. Г-жа Пютуа и ее превзошла: она ела кочешки романа целиком, не очистив, с солью. Они готовы были питаться салатом, уплетать его целыми корзинами. И слово за словом дамы прикончили-таки салатник.
   -- Я готова была бы пастись на грядах, -- говорила дворничиха, набивая рот.
   Затем стали подшучивать по поводу десерта. Десерт, -- это дело пустое, плевое. Он немножко запоздал, но это ничего не значит, все-таки ему окажут честь. Хоть бы пришлось лопнуть, не отступать же перед земляникой и пирогом! Притом, над нами не каплет, время терпит, кто мешает просидеть хоть всю ночь. Пока что, принялись за землянику и сыр. Мужчины закурили трубки и, так как бутылки за печатью были уже прикончены, снова взялись за простое вино. Потребовали, чтобы Жервеза разрезала пирог. Галантный Пуассон встал и, сняв с пирога розу, предложил ее хозяйке при общих аплодисментах. Она должна была пришпилить ее булавкой к левой груди, поближе к сердцу. При каждом ее движении мотылек дрожал и двигался.
   -- Скажите, -- воскликнул Лорилье, -- да мы обедаем за вашим гладильным столом!.. А вряд ли когда-нибудь на нем работали так усердно!
   Эта злая шутка имела большой успех. Посыпались остроумные шуточки: Клеманс, поедая землянику, уверяла, что работает утюгом; г-жа Лера говорила, что сыр отзывается крахмалом; а г-жа Лорилье процедила сквозь зубы, что это чудесно: мотать деньги затем самым столом, где они заработаны с таким трудом. Буря восклицаний и хотота росла.
   Вдруг сильный голос заставил всех умолкнуть. Это Бош, стоя, пошатываясь, с плутовским видом, затянул: "Вулкан любви или солдат соблазнитель".
   
   C'est moi, Blavin, que je seduis les belles...
   [Блавэн, обольститель красавец...]
   
   Первый куплет был встречен залпом аплодисментов. Да, да, будем петь!
   Каждый споет свою песенку. Это самое веселое времяпрепровождение. Все расположились поудобнее, облокотившись на стол?откинувшись на спинки стульев, кивая при удачных местах, прихлебывая вино по окончании куплета. Каналья Бош отличался по части комических песенок; мертвый захохотал бы, глядя, как он растопыривает пальцы, заломив шапку на затылок. Кончив "Вулкан Любви", он затянул "Баронессу Фольбиш", исполнением которой особенно славился. Дойдя до третьего куплета, он повернулся к Клеманс и промурлыкал расслабленным голосом:
   
   La baronne avait du monde,
   Mais c'etaient ces quatre soeurs,
   Don't trois brunes, l'autre blonde,
   Qu'avaient huit-z-yeux ravisseurs
   [У баронессы были гости -- ее четыре сестры: три брюнетки,
   четвертая блондинка ,-- у которых было восемь прелестных глаз.]
   
   Компания, увлекшись, подхватила припев. Мужчины отбивали такт каблуками. Дамы аккомпанировали, постукивая ножами о стаканы. Все ревели:
   
   Sapristi! qu'est ce qui payera
   La goutte a la pa... a la pa... pa...
   Sapristi! qu'est ce qui payera
   La goutte a la pa... a la patrou... ou... ouille!
   
   Оконные стекла дребезжали, кисейные занавески колебались от сильного движения воздуха. Между тем Виржини уже два раза исчезала и, вернувшись, нашептывала что-то на ухо Жервезе. Вернувшись в третий раз, она сказала ей среди общего рева:
   -- Дорогая моя, он все еще у Франсуа и делает вид, будто читает газету... Наверно затевает какую-нибудь пакость.
   Она говорила о Лантье. Для того и уходила, чтобы посмотреть, что он делает. При каждом новом сообщении Жервеза принимала серьезный вид.
   -- Что, он пьян? -- спросила она Виржини.
   -- Нет, -- отвечала долговязая брюнетка. -- Вид у него трезвый. Но это-то меня и беспокоит. Зачем бы ему сидеть у Франсуа, если он трезв?... Боже мой. Боже мой! Только бы не случилось какого-нибудь несчастия!
   Прачка, в беспокойстве, просила ее замолчать. Вдруг наступила глубокая тишина. Г-жа Пютуа встала и затянула: "На абордаж"! Собутыльники молча, с сосредоточенным видом смотрели на нее; даже Пуассон положил трубку на стол, чтобы лучше слышать. Она стояла выпрямившись, с бледным лицом под черным чепчиком, вытянув левый кулак с азартным видом и завывала грубым, несоответствующим ее росту голосом:
   
   Qu'un forban temaraire
   Nous chasse vent arriere!
   Malheur au flibustier!
   Pour lui point de quartier!
   Enfants, aux caronades!
   Rhum a pleines rasades!
   Pirates et forbans
   Sont gibiers de haubans.
   [Пусть дерзкий пират гонится за нами ветром. Горе разбойнику! Для него нет доли. К пушкам дети! Ром полными стаканами. Пираты -- это дичь на мачтах!]
   
   Да, это вещь серьезная! Черт побери, точно видишь, как все это происходит. Пуассон, путешествовавший по морю, кивал головой, одобряя подробности. Вообще чувствовалось, что г-жа Пютуа вкладывает душу в песню. Купо рассказывал вполголоса, как она однажды вечером, в улице Пуле, надавала оплеух четверым мужчинам, которые хотели ее обесчестить.
   Между тем Жервеза, с помощью мамы Купо, подала кофе, хотя гости еще не кончили пирога. Ей не позволили сесть; закричали, что теперь ее очередь петь. Она отказывалась, бледная, расстроенная; у нее даже спросили, не повредил ли ей гусь. Наконец она пропела: "Ах, дайте мне уснуть!" слабым и тихим голосом. Когда она дошла до припева, до пожелания сладких грез, ее ресницы опускались, томный взгляд терялся где-то во мраке улицы. Тотчас затем Пуассон, поклонившись дамам, затянул застольную песенку "Французские вина", но он хрипел, как насос, только последний патриотический куплет имел успех, потому что при упоминании о трехцветном знамени, он высоко поднял стакан, помахал им и разом опрокинул себе в рот. Затем последовали романсы; в баркаролле г-жи Бош говорилось о Венеции и гондольерах, в болеро г-жи Лорилье -- о Севилье и андалузянках, а Лорилье супруг упомянул даже об ароматах Аравии по поводу танцовщицы Фатьмы. Вокруг грязного стола, в воздухе, зараженном отрыжкой объевшихся гостей, развертывались золотые горизонты, мелькали лебединые шеи, эбеновые косы, раздавались поцелуи при луне под звуки гитары, двигались баядерки, рассыпая перлы и бриллианты. Мужчины с блаженными лицами покуривали трубки, дамы забывались со счастливыми улыбками на лицах, воображая себя там, среди благоуханий. Когда Клеманс заворковала "Свейте гнездышко", это тоже доставило много удовольствия, так как напоминало о деревне и прачках, о танцах под деревьями, о цветах, обо всем, что можно было видеть в Венсенне, когда предпринимали прогулку за город. Но Виржини вернулась к дурачеству, запев "Mon petit riquiqui"; она подражала маркитантке, упершись рукой в бедро, делая вид, что наливает рюмочку другой рукой. После этого компания пристала к маме Купо, прося ее спеть "Мышь". Старуха отказывалась, божилась, что не знает этой скабрезной песенки. Наконец, она согласилась, запела своим разбитым голосом, и ее сморщенное лицо, с живыми глазами, подчеркивало намеки, испуг мамзель Лизы, подбирающей юбки при виде мышонка. Все смеялись, женщины тщетно пытались сохранить серьезность, посматривая на соседей блестящими глазами; в конце концов, песенка довольно приличная, без грубых слов. По правде сказать, Бош разыгрывал мышонка, щекоча икры угольщицы. Могло бы дойти до неприличия, если бы Гуже, повинуясь взгляду Жервезы, не водворил серьезного настроения, затянув громовым басом "Прощание Абделькадера". Вот у кого была здоровая глотка. Казалось, звуки гремели из его пышной золотистой бороды, точно из медной трубы. Он так рявкнул "О, моя прекрасная подруга!", слова, относившиеся к вороной кобылице воина -- кто все разразились аплодисментами, не дожидаясь конца песни.
   -- Теперь ваша очередь, дядя Брю! -- сказала мама Купо. -- Спойте вашу песенку. Старые-то куда лучше!
   Компания обратилась к старику, настаивая, ободряя его. Он, отяжелевший, со своим неподвижным, как маска, лицом, смотрел на всех, по-видимому, не понимая, чего от него требуют; потом понурил голову: он ничего не помнил, все старинные песенки перепутались в его отупелой голове. Но когда его уже хотели оставить в покое, он как будто вспомнил и залепетал хриплым голосом:
   
   Trou la la, trou la la,
   Trou la, trou la, trou la la!
   
   Лицо его оживилось, вероятно, этот припев пробудил в нем воспоминание о давнишних веселых днях, и он радовался им, прислушиваясь с детским восхищением к звукам своего голоса:
   
   Trou la la, trou la la,
   Trou la, trou la, trou la la!
   
   -- Представьте себе, милая, -- шепнула Виржини на ухо Жервезе, -- я сейчас опять ходила взглянуть. Это не давало мне покоя... И что же! Лантье ушел от Франсуа.
   -- Вы с ним встретились? -- спросила прачка.
   -- Нет, я спешила и не глядела по сторонам.
   Но вдруг, подняв глаза, Виржини запнулась и испустила подавленное восклицание.
   -- Ах, Боже мой!.. Он здесь, на тротуаре, смотрит сюда.
   Жервеза, испуганная, осмелилась взглянуть искоса. На улице собралась толпа послушать песни. Мальчишки из бакалейной лавки, хозяйка съестной, часовщик собрались поглазеть. Тут были и военные, буржуа в сюртуках, три маленькие пяти-шести летние девочки, стоявшие, держась за руки, с серьезными и восхищенными лицами. В самом деле, Лантье стоял тут же в первом ряду, смотрел и слушал совершенно спокойно. Выходка была дерзкая. Жервеза вся похолодела и не смела пошевелиться, меж тем как дядя Брю продолжал:
   
   Trou la la, trou la la,
   Trou la, trou la, trou la la!
   
   -- Довольно, однако, старина! -- сказал Купо. -- Так вы знаете всю песню?... Ну, споете ее нам другой раз, когда мы чересчур развеселимся.
   Все засмеялись. Старик остановился, обвел присутствовавших оловянными глазами и снова принял вид задумчивого животного.
   Допили кофе, кровельщик снова потребовал вина. Клеманс принялась за землянику. На минуту песни прекратились; говорили о женщине, которую нашли сегодня утром повесившейся в соседнем доме. Теперь очередь петь была за г-жой Лера; но она долго собиралась. Намочила салфетку в воде и прикладывала к вискам, потом попросила капельку водки, выпила и хорошенько вытерла губы.
   -- "Сиротку", не правда ли? -- пробормотала она.
   Рослая, костлявая, плечистая, как жандарм, она затянула:
   
   L'enfant perdu que sa mere abandonne,
   Trouve toujors un asile au saint lieu.
   Dieu qui le voit le defend de son trone,
   L'enfant perdu, c'est l'enfant du bon Dieu.
   [Ребенок, брошенный своей матерью, всегда найдет убежище
в святом месте; Бог видит и охраняет его со своего престола,
брошенный ребенок -- Божий ребенок.]
   
   Голос ее дрожал на некоторых словах, вытягивая плачевные ноты; она закатывала глаза к небу, выставляя перед грудью правую руку и прижимая ее к сердцу с патетическим жестом. Жервеза, которую мучило присутствие Лантье, не могла удержаться от слез, ей казалось, что песня выражает ее муки, что она-то и есть этот заброшенный, покинутый ребенок, о котором позаботится только Бог. Клеманс, совсем пьяная, внезапно разрыдалась и, уронив голову на край стола, старалась заглушить всхлипывания скатертью. Всех охватило сдержанное, безмолвное волнение. Дамы достали носовые платки, вытирали глаза, гордясь своим волнением. Мужчины, потупившись, смотрели пристально перед собою, моргая глазами. Пуассон давился, стискивал зубы, два раза откусил кончик трубки и выплюнул, не переставая курить. Бош хоть и не снял руки с колена угольщицы, но перестал ее щипать, под влиянием смутного стыда; две крупные слезы скатились по его щекам. Эти кутилы были грубы, как правосудие, и нежны, как ягнята. Вино сочилось у них из глаз! При повторении припева, еще более протяжным и слезливым голосом, никто не выдержал, все захныкали, уткнувшись в тарелки, расстегиваясь, чуть не лопаясь от избытка чувств.
   Но Жервеза и Виржини не могли отвести глаз от тротуара. Г-жа Бош в свою очередь заметила Лантье и слегка вскрикнула, не переставая обливаться слезами. Все три переглядывались с беспокойством. Боже мой, что если Купо обернется и увидит! Вот будет бойня, вот будет резня! Они так волновались, что кровельщик спросил:
   -- Что вы там такое увидели?
   Он нагнулся и узнал Лантье.
   -- Черт побери! Это уж слишком, -- пробормотал он. -- Ах, ты, поганое рыло!.. Нет, это слишком, я с ним разделаюсь!..
   Видя, что он поднимается, бормоча угрозы, Жервеза умоляла его:
   -- Послушай, прошу тебя... Оставь ножик... Не ходи, ты наделаешь беды.
   Виржини должна была вырвать нож у него из рук. Но она не могла удержать его. Взволнованное общество ничего не заметило, рыдая в три ручья, между тем как г-жа Лера тянула раздирающим голосом:
   
   Orpheline, on l'avait perdue,
   Et sa voix n'etait entendue
   Que des grands arbes et du vent.
   [Сирота, его потеряли, и голос его услышали лишь деревья и ветер.]
   
   Последний стих прозвучал, как жалобное завывание бури. Г-жа Пютуа, собиравшаяся пить, была так тронута, что пролила вино на скатерть. Но Жервеза сидела, поледенев от ужаса, затыкая рот кулаком, чтобы не вскрикнуть, ожидая, что вот-вот кто-нибудь из соперников растянется мертвым посреди улицы. Виржини и г-жа Бош тоже следили за ними с глубоким интересом. Купо, ошалев на воздухе, чуть не шлепнулся в лужу, бросившись на Лантье. Последний увернулся, не вынимая рук из карманов. Теперь они ругались, кровельщик выходил из себя, называя Лантье дохлой свиньей. В комнату доносились бешеные звуки их голосов, видны были неистовые жесты; казалось, они готовы вывернуть себе руки, угощая друг другу оплеухами. Жервеза ослабевала, закрывала глаза; ей казалось, что это тянется слишком долго, что они откусят друг другу носы: так они наскакивали друг на друга. Потом, когда все стихло, она открыла глаза и совсем ошалела, видя, что они разговаривают очень мирно.
   Голос г-жи Лера поднимался, дрожащий и плачущий, начиная куплет:
   
   Le lendemain, a demi morte,
   On recueillit la pauvre enfant...
   [На другой день бедное дитя подняли полумертвым.]
   
   -- Бывают же такие шлюхи-женщины! -- заметила г-жа Лорилье среди общего одобрения.
   Жервеза обменялась взглядом с г-жой Бош и Виржини. Так они поладили? Купо и Лантье продолжали мирно беседовать на тротуаре. Они еще переругивались, но дружески называли друг друга "бестия", но таким тоном, в котором звучала нежность. Так как на них глазели, то они стали тихонько прохаживаться рядышком по тротуару вдоль домов. Завязался оживленный разговор. Вдруг Купо снова рассердился, тогда как его собеседник упирался, точно отказывался от чего-то. В конце концов, кровельщик потащил Лантье через улицу и заставил его войти в мастерскую.
   -- Говорят же вам, я от души! -- кричал он. -- Выпейте стаканчик вина... Мужчины всегда столкуются, не правда ли? Надо только понять друг друга!
   Г-жа Лера кончала последний куплет. Дамы повторяли хором, свертывая платки:
   
   L'enfant perdu, c'est l'enfant du bon Dieu.
   
   Певицу осыпали похвалами, когда она уселась, притворяясь совсем разбитой. Она попросила чего-нибудь выпить, так как влагала слишком много чувства в эту песню и боялась, что попортила себе какой-нибудь нерв. Между тем вся компания уставилась на Лантье, который спокойно уселся рядом с Купо и уже принялся за сладкий пирог, обмакивая его в вино. Никто его не знал, кроме Виржини и г-жи Бош. Лорилье чуяли историю, но, не зная в чем дело, приняли обиженный вид. Гуже, заметив волнение Жервезы, искоса поглядывал на нового гостя. Наступило неловкое молчание. Купо сказал просто:
   -- Это друг!
   И, обращаясь к жене, прибавил:
   -- Ну, что ж ты, пошевеливайся!.. Может быть, найдется еще кофе.
   Жервеза посматривала то на того, то на другого кротким и тупым взглядом. Сначала, когда муж привел в мастерскую ее бывшего любовника, она схватилась за голову инстинктивным жестом, как во время бури, при ударах грома. Ей казалось это невозможным; стены должны были рухнуть и раздавить присутствовавших. Потом, видя, что соперники преспокойно уселись и даже кисейные занавески не шелохнулись, она внезапно нашла это весьма естественным. Гусь стеснял ее немного; она решительно объелась, и это мешало ей думать. Какая-то блаженная лень овладела ею; ей хотелось только сидеть спокойно, чтобы ее не трогали. Боже мой! К чему злиться, если другие спокойны, и дело само собой устраивается к общему удовольствию? Она встала посмотреть, не осталось ли кофе.
   В задней комнате дети спали. Огюстина пугала их во время десерта, таскала у них землянику, стращала их разными ужасами. Теперь ей было очень скверно; она сидела, скорчившись, на скамеечке, бледная, не произнося ни слова. Толстая Полина заснула, опустив голову на плечо Этьенна, который тоже спал, прикурнув к столу. Нана сидела на кровати, прижавшись к Виктору, которого обняла за шею, и повторяла сквозь сон слабым и монотонным голосом:
   -- О, мама, больно... О, мама, больно...
   -- Ей Богу, -- пробормотала Огюстина, у которой голова не держалась на плечах, -- они совсем ошалели! Они пели, как взрослые.
   При виде Этьенна Жервезу снова кольнуло. Она задыхалась при мысли, что отец этого мальчишки тут же, в соседней комнате, ест пирог и даже не вспоминает о своем сыне. Она готова была разбудить его, унести на руках. Но снова успокоилась на мысли, что дело уладилось и что так, пожалуй, лучше. Неприлично было бы расстроить конец обеда. Она вернулась с кофейником и налила стакан кофе Лантье, который, впрочем, по-видимому, не обращал на нее внимания.
   -- Теперь моя очередь, -- промямлил Купо. -- Меня приберегли на закуску... Ну, я спою вам "Que cochon d'enfant".
   -- Да, да, "Que cochon d'enfant" -- закричали все.
   Гвалт возобновился, Лантье был забыт. Дамы приготовляли стаканы и ножи, чтобы аккомпанировать припеву. Смеялись заранее, глядя на кровельщика, который переминался с канальским видом. Он затянул хриплым старушечьим голосом:
   
   Tous les matins, quand je m'leve,
   J'ai l'coeur sens sus d'sous
   J'l'envoi' chercher contr' la Greve
   Un poison d' quatr' sous.
   Il rest' trois quarts d'heure en route,
   Et puis, en r'montant.
   J'm'lich' la moitie d'ma goutte,
   
   Que cochon d'enfant!
   
   Дамы, постукивая ножами, подхватили хором в бесшабашном веселье:
   
   Que cochon d'enfant!
   Que cochon d'enfant!
   
   Теперь улица Гут-Дор приняла участие в веселье. Квартал подпевал: "Que cochon d'enfant!" Напротив часовщик, молодцы из бакалейной лавки, хозяйки фруктовой и съестной тянули припев, раздавая друг другу затрещины ради смеха.
   Положительно улица пьянела; запах пирушки заставлял людей писать мыслете на тротуаре. Надо сказать, что у Купо теперь было пьяным-пьяно. Опьянение росло помаленьку, начиная с первого стаканчика перед супом. Теперь дошли до точки; все сияли и лоснились от пищи в красноватом свете коптевших ламп.
   И вот поднялся такой шум, что экипажей не было слышно. Двое городовых, вообразив, что начинается восстание, прибежали на шум, но, увидав Пуассона, перемигнулись с ним и ушли потихоньку.
   Купо затянул куплет:
   
   L' Dimanche, a la P'tit' -- Villette,
   Apres la chaleur,
   J'allons chez mon oncl' Tinette,
   Qu' est maitr' vidangeur.
   Pour avoir de noyaux d'c'rise,
   
   En nous en r'tournant.
   J's'roul' dans la merchandise,
   Que cochon d'enfant!
   Que cochon d'enfant!
   
   Стены затрещали; такой рев поднялся в теплом, тихом ночном воздухе, что горланы принялись аплодировать самим себе: громче гаркнуть было невозможно.
   Никто из компании не мог, впоследствии припомнить, как окончилась пирушка. Должно быть очень поздно, так как на улице не оставалось ни души. Весьма возможно, что плясали вокруг стола, взявшись за руки. По крайней мере, вспоминались красные лица, прыгавшие в желтом тумане, оскалив рот до ушей. Под конец наверное пили вино a la francaise; похоже, что кто-то сыграл шутку: подсыпал соли в стаканы. Дети, должно быть, разделись и улеглись сами. На другое утро г-жа Бош хвасталась, будто закатила пару оплеух Бошу, поймав его в уголку с угольщицей; но Бош, который ничего не помнил, уверял, что это враки. За то все соглашались насчет неприличного поведения Клеманс; эту девку решительно нельзя приглашать; во-первых, она показала все свои естественные богатства, затем ее стошнило: испортила кисейную занавеску. Мужчины, те, по крайней мере, выходили на улицу; Лорилье и Пуассон, чувствуя революцию в желудке, отошли подальше, к колбасной. Хорошее воспитание всегда скажется. Дамы: г-жа Пютуа, г-жа Лера и Виржини, только сняли корсеты, удалившись в соседнюю комнату; Виржини даже прилегла на минутку, чтобы избежать дурных последствий. Затем компания как-то растаяла, расплылась, все исчезли мало-помалу, провожая друг друга, исчезая в ночной темноте, среди последней суматохи, под звуки ожесточенного спора Лорилье, упорного и тоскливого "тру-ла-ла, тру-ла-ла" дяди Брю. Жервезе помнилось, что Гуже разрыдался уходя; Купо распевал песни; Лантье должно быть оставался до самого конца, она далее чувствовала его дыхание на своих волосах; может быть, впрочем, это был только теплый ночной воздух.
   Так как г-жа Лера не хотела возвращаться в Батиньоль в такой поздний час, то ей положили тюфяк на полу в мастерской, отодвинув стол. Тут она и заснула, среди объедков и крошек. И всю ночь, между тем как Купо спали, как убитые, соседняя кошка, забравшаяся в открытое окно, грызла кости, доканчивая гуся, хрустя своими острыми зубами.

VIII

   В следующую субботу Купо, не обедавший дома, притащил Лантье в десять часов вечера. Они вместе угощались бараньими ножками у Томаса на Монмартре.
   -- Не ворчи, хозяйка, -- сказал кровельщик. -- Мы в порядке, сама видишь... О, с ним не опасно, он худому не научит.
   Затем он рассказал, как они встретились в улице Рошмуар. После обеда Лантье отказался угоститься кофе в "Черном Шаре", говоря, что тому, кто женат на честной и милой женщине, не следует шляться по кабакам. Жервеза слушала с легкой улыбкой. Конечно, она не думала ворчать, будучи слишком сконфужена. Со времени своих именин она ожидала увидеть рано или поздно своего бывшего любовника; но неожиданное появление их обоих в такой поздний час, когда время было ложиться спать, захватило ее врасплох, и она только поправляла дрожащими руками прическу, съехавшую на шею.
   -- Послушай, -- продолжал Купо, -- зато, что он такой деликатный, отказался от угощения, ты должна поподчивать нас рюмочкой...
   Работницы давно ушли. Мама Купо и Нана только что улеглись. Жервеза, уже собиравшаяся закрыть ставни, когда они пришли, оставила лавку открытой, достала и поставила на стол стаканы и бутылку с остатками коньяку. Лантье стоял, избегая обращаться к ней прямо. Однако когда она стала наливать, он воскликнул:
   -- Полрюмочки, мадам, пожалуйста!
   Купо взглянул на них и заговорил напрямик. Что они, в самом деле, жеманятся! Что было, то прошло, разве не так? Ежели сохранять злобу девять и десять лет, так ни с кем и видеться нельзя. Нет, нет, он будет говорить напрямик. Он знает, с кем имеет дело: с честной женщиной, с честным парнем, -- с друзьями, одним словом! Он спокоен, зная, что они не обманут.
   -- О, конечно... конечно... -- повторяла Жервеза, опустив глаза, сама не понимая, что говорит.
   -- Теперь мы брат и сестра, только брат и сестра, -- бормотал в свою очередь Лантье.
   -- Подайте же друг другу руки, черт побери, -- крикнул Купо, -- и начхать нам на буржуа! По-моему, дружба первое дело, потому что дружба -- это дружба, и выше ее ничего не может быть.
   Он колотил себя в грудь, с таким волнением, что им пришлось успокаивать его. Все трое чокнулись молча, и выпили по рюмочке. Теперь Жервеза могла рассмотреть Лантье, так как на обеде она видела его в каком-то тумане. Он растолстел, разжирел, отъелся; руки и ноги казались чересчур грузными вследствие его малого роста. Но красивые черты сохранились, несмотря на одутловатость -- результат праздной жизни -- и благодаря тонким усикам, которые он холил по-прежнему, ему нельзя было дать больше его действительного возраста: тридцати пяти лет. В этот вечер на нем были серые панталоны и синее пальто, настоящее господское; круглая шляпа, даже часы с серебряной цепочкой, на которой висело кольцо, сувенир.
   -- Я ухожу, -- сказал он. -- Я чертовски запоздал.
   Он уже был на улице, когда кровельщик кликнул его и взял обещание наведываться к ним. Между тем Жервеза, которая тихонько исчезла в соседней комнате, вернулась, толкая перед собой Этьенна, в одной рубашке, с загнанным лицом. Мальчик улыбался, протирая глаза. Но, увидав Лантье, он остановился, дрожа, в смущении, с беспокойством посматривая на мать и на Купо.
   -- Ты не узнаешь этого господина? -- спросил Купо.
   Мальчик понурил голову, не отвечая. Потом легким жестом дал понять, что узнал этого господина.
   -- Ну, поцелуй же его, не будь дурачком.
   Лантье, спокойный и важный, ожидал. Когда Этьенн решился, наконец, подойти к нему, он нагнулся, подставил обе щеки, потом чмокнул мальчугана в лоб. Тогда только последний решился взглянуть на отца. Но вдруг разразился рыданиями и убежал, как сумасшедший, преследуемый бранью Купо, который называл его дикарем.
   -- Это от волнения, -- сказала Жервеза, которая сама была бледна и взволнована.
   -- О, он кроткий и тихий мальчик, -- объяснял Купо. -- Я ему дал хорошее воспитание, вот сами увидите... Он еще привыкнет к вам. Надо ему знакомиться с людьми... Да, хоть бы только ради этого мальчика нам не следует ссориться. Давно бы надо помириться. Я скорее дам голову на отсечение, чем помешаю отцу видеть ребенка.
   Затем он предложил прикончить коньяк. Все трое снова чокнулись. Лантье не удивлялся, держал себя с благородным спокойствием. Перед уходом, желая отплатить кровельщику за его любезность, он помог закрыть ставни. Потом похлопал руками, чтобы отряхнуть пыль, и пожелал супругам покойной ночи.
   -- Покойной ночи. Может быть, еще захвачу омнибус... Постараюсь навестить вас в скором времени.
   С этого вечера Лантье часто наведывался в улицу Гут-Дор. Он приходил, когда кровельщик был дома, спрашивал еще в дверях, как он поживает, делая вид, что приходит собственно для него. Затем, усевшись перед витриной, всегда в пальто, выбритый и причесанный, начинал учтивый разговор, с манерами благовоспитанного человека. Таким образом, Купо мало-помалу узнали подробности его жизни в течение последних восьми лет. Одно время он заведовал шляпной мастерской. Когда его спрашивали, почему же он бросил это дело, он упоминал глухо о плутнях своего компаньона и земляка, прохвоста, который спустил все заведение с женщинами. Но звание хозяина положило на него печать, точно благородное происхождение, которому он уже не мог изменить. Он постоянно толковал о затеваемых им великолепных предприятиях, о торговых домах, имеющих основаться и доверить ему свои интересы. В ожидании будущих благ он решительно ничего не делал, прогуливался на солнышке, заложив руки в карманы, точно буржуа. Если, в ответ на его жалобы, кто-нибудь решался указать ему мастерскую, нуждавшуюся в рабочих, он отделывался сострадательной улыбкой: "охота околевать с голода, выбиваясь из сил ради других!" Во всяком случае, этот болтун, по справедливому замечанию Купо, не мог питаться воздухом. О, эта шельма умела устроиться! Наверное, он варганил какие-нибудь делишки; обстоятельства его, по-видимому, процветали: добывал же он откуда-нибудь деньги на белье и шикарные галстучки. Верно было только то, что Лантье, болтливый относительно других, молчал или врал, когда речь заходила о нем самом. Он даже не говорил своего адреса. Нет, он живет пока у приятеля, далеко, у черта на куличках, в ожидании лучшего; не стоит к нему и заходить, потому что он никогда почти не бывает дома.
   -- Место найти нетрудно, -- говаривал он. -- Только не стоит связываться на один день... Например, поступил я однажды, в понедельник, к Шампиону, в Монруж. Вечером Шампион пристал ко мне с политикой, оказалось, что у нас разные взгляды. Ну, я и ушел утром во вторник; нынче не те времена, я не раб и не хочу продавать себя за семь франков в сутки.
   Было начало ноября. Лантье являлся, как любезный кавалер, с букетиками фиалок для Жервезы и обеих работниц. Мало-помалу посещения его учащались, он приходил почти ежедневно. По-видимому, он поставил своей задачей очаровать весь дом, весь квартал, начав с Клеманс и г-жи Пютуа, за которыми ухаживал, не разбирая возраста, самым усердным образом. Спустя месяц они обожали его. Боши, которым он усердно льстил, наведываясь в дворницкую, приходуй в восторг от его учтивости. Лорилье, узнав, кто такой этот господин, появившийся за десертом в день именин, сначала неистовствовали против Жервезы, у которой хватило духу впустить в дом своего старого приятеля. Но однажды Лантье явился к ним и так ловко отрекомендовался, заказав цепочку для одной знакомой дамы, что они попросили его сесть и продержали у себя целый час, очарованные его разговором; они даже удивлялись, как мог такой образованный человек сойтись с Колченогой. В конце концов визиты шляпника к Купо перестали возбуждать негодование и казались совершенно естественными: так умел он угодить улице Гут-Дор. Только Гуже оставался мрачным. Если ему случалось находиться у Купо, когда являлся Лантье, он тотчас уходил, чтобы не сводить знакомства с этим субъектом.
   Между тем, среди этого всеобщего увлечения Лантье, Жервеза проводила первые недели в жестокой тревоге. Ее опять сосало и жгло так же, как при первом откровенном разговоре с Виржини. Она пуще всего боялась, что у нее не хватит сил сопротивляться, если он застанет ее вечером одну и вздумает поцеловать. Она слишком много думала о нем, была слишком полна им. Но мало-помалу она успокоилась, видя, что он ведет себя прилично, не заглядывает ей в глаза, не дотрагивается до нее, когда другие не смотрят на них. Кроме того, Виржини, которая точно читала в ее душе, стыдила ее за такое малодушие. Чего она боится? Редко встретишь такого милого человека. Разумеется, ей нечего бояться. Долговязая брюнетка устроила однажды так, что они очутились в уголку и завели разговор о чувстве. Лантье объявил очень важным тоном, тщательно выбирая слова, что сердце его умерло, что отныне он намерен посвятить себя единственно счастью своего сына. Он никогда не упоминал о Клоде, который жил на юге. Каждый вечер он целовал Этьенна в лоб и не знал, о чем с ним говорить, если мальчик оставался при нем; забывал о его присутствии, ухаживая за Клеманс. Успокоившаяся Жервеза начинала чувствовать, что прошлое умирает в ней. Присутствие Лантье вытесняло воспоминание о Плассане и гостинице "Бонкер". Видя его постоянно, она переставала думать о нем. Она чувствовала даже отвращение при мысли об их прежних отношениях. О, это кончено, совсем кончено! Если он только сунется к ней с этими делами, она ответит ему оплеухой, расскажет мужу. Теперь она снова могла думать, без угрызений совести, с необычайной нежностью о дружбе с Гуже.
   Явившись однажды утром в мастерскую, Клеманс рассказала, что накануне вечером, часов в одиннадцать, она встретила Лантье с женщиной. Рассказывала она это в самых грязных выражениях и не без тайной злобы, желая видеть, какую мину скорчит хозяйка. Да, г-н Лантье шел по улице Нотр-Дам де-Лоретт; женщина была белокурая, уличная шлюха, из тех, что живут впроголодь, хотя и шляются в шелковых платьях. Клеманс выследила их ради шутки. Публичная женщина зашла в колбасную купить креветок и ветчины. Потом на улице Ларошфуко г-н Лантье торчал на улице перед домом, пока та не сделала ему знака в окно. Но как ни размазывала Клеманс грязные подробности, Жервеза спокойно продолжала гладить белое платье. Время от времени рассказ вызывал на ее губах легкую улыбку. Эти провансальцы, говорила она, помешаны на женщинах, им нужно женщину, во что бы то ни стало, они готовы подобрать ее лопаткой в куче мусора. Вечером, когда шляпник явился к ним, она забавлялась выходками Клеманс, поддразнивавшей его по поводу белокурой. Впрочем, он, по-видимому, был даже польщен тем, что его поймали... Господи, да это его старая подруга, которую он навещает время от времени, когда его визит никого не потревожит. Она, живет в шикарной квартире с палисандровой мебелью. Он перечислял ее любовников: одного виконта, богатого купца, торговавшего фаянсом, сына одного нотариуса, говорил, что любит женщин, которые душатся. Он совал Клеманс свой платок, который подруга надушила для него, когда вошел Этьенн. Тут Лантье принял серьезный вид, поцеловал мальчика и заметил, что это баловство не идет в счет, что сердце его все-таки умерло. Жервеза, наклонившаяся над работой, кивнула головой в знак одобрения. В конце концов, злоба Клеманс никому не насолила, кроме нее самой. Лантье уже раза два-три тихонько ущипнул ее, и она готова была лопнуть от зависти, что не может душиться мускусом, как публичная женщина.
   С наступлением весны Лантье, ставший своим человеком в доме, объявил о своем намерении переселиться в квартал Гут-Дор, чтобы быть поближе к друзьям. Он хотел нанять меблированную комнату в приличном доме. Г-жа Бош и сама Жервеза сбились с ног, отыскивая для него помещение. Они обшарили все соседние улицы, но он оказался очень требовательным: ему нужен был большой двор, первый этаж, всевозможные удобства. И каждый вечер, сидя у Купо, он точно измерял глазами высоту стен, изучал распределение комнат, завидовал устройству квартиры. Да, он не желал бы ничего лучшего и охотно приютился бы в таком спокойном и теплом уголке. Всякий раз он заканчивал свой осмотр следующей фразой:
   -- Черт возьми, вы отлично устроились!
   Однажды вечером, когда он обедал у них и произнес эту фразу за десертом, Купо внезапно воскликнул:
   -- Да оставайся здесь, старина, если тебе так любо!.. Устроимся как-нибудь.
   И прибавил, что комната с грязным бельем, если ее очистить, будет хоть куда. Этьенн может спать в мастерской на полу, на тюфяке, вот и все.
   -- Нет, нет, -- сказал Лантье, -- я не могу согласиться. Это слишком стеснит вас. Я знаю, что вы предлагаете от чистого сердца, но нам тут будет слишком тесно... И потом, знаете, неловко. Мне придется проходить через вашу спальню, а это не всегда будет удобно.
   -- Ах, бестия, -- проговорил кровельщик, покатываясь со смеху, -- вечно он со своими глупостями!.. Так ведь можно умудриться! В комнате два окна, так? Отлично, из одного сделаем дверь. Тогда вход будет прямо со двора, понял, а эту дверь можно даже заделать, если понадобится. Ты у себя, мы у себя, можем хоть совсем не знаться друг с другом.
   Наступило молчание. Шляпник пробормотал:
   -- Да, если так, то конечно... Только нет, я слишком буду мешать вам.
   Он старался не смотреть на Жервезу, но, очевидно, ожидал приглашения с ее стороны, чтобы согласиться. Она была крайне смущена идеей мужа, не потому, чтобы беспокоилась или оскорблялась при мысли, что Лантье будет жить вместе с ними, а просто она не знала, куда денет грязное белье. Между тем Купо высчитывал выгоды этой сделки. Плата в пятьсот франков за помещение всегда была тяжеловата для них. Теперь приятель будет платить за меблированную комнату двадцать франков в месяц; для него это недорого, а им будет очень кстати при уплате за квартиру. Купо прибавил, что устроит под кроватью большой ящик, в котором поместится грязное белье со всего квартала. Тогда Жервеза замялась, посоветовалась взглядом со старухой Купо, которую Лантье давно привлек на свою сторону, принося ей леденцов от кашля.
   -- Конечно, вы не стесните нас, -- сказала она, наконец. -- Всегда можно будет устроиться...
   -- Нет, нет, благодарю вас, -- отвечал шляпник. -- Вы слишком любезны, я не хочу злоупотреблять...
   На этот раз Купо вышел из себя. Долго ли он будет упираться? Когда предлагают от души... Он окажет им услугу, да! И кровельщик крикнул неистовым голосом:
   -- Этьенн! Этьенн!
   Мальчик спал на столе. Он поднял голову в испуге.
   -- Скажи ему, что ты хочешь... Да, этому господину... Скажи ему: я хочу!
   -- Я хочу! -- пролепетал Этьенн сонным голосом.
   Все засмеялись. Но Лантье снова принял серьезный и чинный вид. Он пожал руку Купо через стол, говоря:
   -- Согласен... От чистого сердца с обеих сторон, не правда ли? Согласен ради ребенка.
   На другой день г. Мареско зашел в дворницкую, и Жервеза сообщила ему о предполагаемых переделках в квартире. Сначала он забеспокоился, отказал, рассердился, точно она просила его снести целое крыло дома. Потом, тщательно осмотрев комнату, взглянув вверх и убедившись, что верхние этажи не обвалятся, он согласился наконец с тем, что все будет сделано на счет жильцов. Купо должны были подписать бумагу, в которой обязались сдать квартиру в прежнем виде по истечении контракта. В тот же вечер кровельщик притащил товарищей: каменщика, столяра, маляра, добрых ребят, которые взялись сварганить эту безделицу, работая по вечерам, в виде услуги приятелю. Тем не менее, устройство новой двери и очистка комнаты обошлись в сотню франков, не считая бутылочек на угощение рабочих. Кровельщик обещал товарищам заплатить из первых денег, которые получит от жильца. Затем надо было меблировать комнату. Жервеза оставила в ней шкаф старухи Купо, прибавила стол и пару стульев из своей комнаты; кроме того, пришлось купить туалетный столик, кровать и постельное белье, -- всего на сто тридцать франков, которые она обязалась уплатить постепенно, по десяти франков в месяц.
   Таким образом, в течение года двадцать франков Лантье должны были идти на уплату долгов; за то позднее они составят чистую прибыль для хозяев.
   Переселение шляпника на новую квартиру состоялось в первых числах июня. Накануне Купо вызвался зайти к нему и помочь перенести чемодан, чтобы не тратиться на извозчика. Но тот смутился, сказав, что его чемодан слишком тяжел, и как будто до последней минуты не желая открывать свое местожительство. Он приехал около трех часов пополудни. Купо не было дома. Жервеза, стоявшая на пороге лавки, побледнела, узнав чемодан. Это был их старый чемодан, приехавший с ними из Плассана, теперь ободранный, потрескавшийся, обвязанный веревками. И вот он возвращался именно так, как она себе представляла это много раз. Да уж не тот ли это извозчик, на котором уезжала шлюха-лакировщица? Между тем Бош поздоровался с Лантье. Прачка следовала за ними, молча, слегка ошеломленная. Когда они сложили свою ношу посреди комнаты, она проговорила, чтобы только сказать что-нибудь:
   -- Ну, вот и готово.
   Потом, оправившись и заметив, что Лантье, распутывавший веревки, даже не глядит на нее, прибавила:
   -- Выпьете стаканчик, г-н Бош?
   Она достала бутылку и стаканы. Как раз в эту минуту Пуассон, в полной форме, проходил мимо мастерской. Она мигнула ему с легкой улыбкой. Пуассон отлично понял, в чем дело. Когда он был на дежурстве и ему мигали, это значило, что его приглашают зайти выпить стаканчик. Он даже прохаживался перед мастерской в ожидании, пока ему подмигнут. Заметив условный знак, он обходил со двора и пропускал свой стаканчик, прячась от публики.
   -- А, а! -- сказал Купо, когда он вошел, -- это вы, Баденге?
   Он называл его Баденге ради шутки, чтобы показать свое презрение к императору. Пуассон принимал это со своим обычным деревянным лицом, так что нельзя было разобрать, оскорбляется ли он внутренне. Впрочем, они оставались в приятельских отношениях, несмотря на разницу политических взглядов.
   -- Вы знаете, что император служил полицейским в Лондоне, -- сказал в свою очередь Бош. -- Да, честное слово, подбирал пьяных баб!
   Между тем Жервеза налила три стакана. Сама она не хотела пить: ей было не по себе, но она оставалась, глядя, как Лантье распутывает последние веревки; ей хотелось знать, что такое в чемодане. В последний раз она видела в нем кучу носков, две грязные рубахи, старую шляпу. Неужели эти вещи и теперь еще здесь? Лантье, прежде чем раскрыть чемодан, взял стакан и чокнулся:
   -- За ваше здоровье!
   -- За ваше, -- ответили Бош и Пуассон.
   Прачка снова наполнила стаканы. Трое мужчин вытерли губы руками. Наконец шляпник открыл чемодан. Он был набит газетами, книгами, старым платьем, бельем. Лантье достал из него кастрюлю, пару сапог, бюст Ледрю-Роллена с отбитым носом, рубашку с вышивками, панталоны. Жервеза, нагнувшаяся над чемоданом, чувствовала запах табаку, запах нечистоплотного мужчины, который заботится только о внешности, о том, что видно снаружи. Нет, старой шляпы не оказалось в левом углу. Была тут подушечка для булавок, ей незнакомая, подарок какой-нибудь женщины. Тогда она успокоилась, испытывая смутную грусть, и продолжала следить за вещами, спрашивая себя, были они в ее время или завелись позднее, при других.
   -- Знакомо вам это, Баденге? -- спросил Лантье.
   Он сунул ему книжечку, изданную в Брюсселе под заглавием: "Амуры Наполеона III", с картинками.
   -- А, вот так-так! -- воскликнул Бош, чувственные инстинкты которого разыгрались при виде одной картинки. -- Вот это так!
   Пуассон был ошеломлен, не находя ни слова в защиту императора. Ведь это напечатано в книге, значит верно. Наконец, так как Лантье с лукавым видом совал ему под нос картинку, он воскликнул, разводя руками:
   -- Ну, так что ж! Ведь это совершенно естественно!
   Лантье не знал, что ответить на такую реплику. Он принялся размещать книги и газеты в шкафу и, по-видимому, был очень огорчен, что нет полочки для книг над столом. Жервеза обещала устроить ему полочку. У него имелись "История десятилетия" Луи Блана, за исключением первого тома; "Жирондисты" Ламартина, выпусками в два су; "Парижские тайны" и "Вечный Жид" Эжена Сю, не считая кучи философских и политических брошюр, купленных у букинистов. Но он особенно дорожил газетами, на которые смотрел любовным и почтительным взглядом. Это была коллекция, собранная в течение многих лет. Всякий раз, когда ему случалось прочесть в кафе резкую статью, соответствовавшую его взглядам, он покупал номер и сохранял его. Накопилась огромная Пачка всевозможных газет, перетасованных без всякого порядка. Достав ее со дна чемодана, он ласково пошлепал по ней рукою, говоря:
   -- Видите это? Важная штука, ни у кого такой не найдется... Вы представить себе не можете, что тут написано. То есть, если бы хоть половину этих идей применить на деле, общество было бы очищено!
   Но полицейский, рыжие усы которого так и заходили на бледном лице, перебил его:
   -- А армия, куда вы ее денете?
   Лантье разгорячился. Он закричал, стуча кулаком по Пачке:
   -- Я желаю уничтожения милитаризма, желаю братства народов!.. Отмены привилегий, титулов и монополий... Равенства заработной платы, участия в прибылях, возвеличения пролетариев... Всех вольностей, понимаете, всех!.. И развода!
   -- Да, да, развода, для поддержания нравственности! -- поддакнул Бош.
   Пуассон отвечал, приняв величественный вид:
   -- Однако волен же я не хотеть ваших вольностей.
   -- Не хотеть, не хотеть! -- повторил Лантье, задыхаясь от азарта. -- Нет, не вольны!.. Если вы не хотите, я вас законопачу в Кайенну, да в Кайенну!
   Они не могли встретиться, чтоб не сцепиться. Жервеза, которая не любила споров, вмешивалась обыкновенно в таких случаях. Она вышла из забытья, в которое погрузилась при виде чемодана, и указала спорящим на стаканы.
   -- И то правда, -- сказал Лантье, внезапно успокоившись. -- За ваше здоровье!
   -- За ваше! -- ответили Бош и Пуассон, чокаясь с ним.
   Однако Бош беспокойно переминался, искоса поглядывая на полицейского.
   -- Все это между нами, не правда ли, господин Пуассон? -- пробормотал он. -- Жало ли что показывают и говорят...
   Но Пуассон не дал ему кончить. Он прижал руку к сердцу, как бы объясняя, что все будет погребено там. Уж, конечно, он не станет доносить на друзей. Появился Купо, распили еще бутылочку. Затем полицейский ушел через двор и снова замаршировал по улице мерным шагом, с суровой и деревянной осанкой.
   В первое время все шло вверх дном у прачки. Правда, у Лантье была отдельная комната, с отдельным ключом и ходом, но так как в последнюю минуту решено было не заделывать двери, то чаще всего он ходил через мастерскую. Грязное белье также стесняло Жервезу; ее муж и не думал приниматься за обещанный ящик, и ей приходилось совать белье повсюду, по всем углам, главным образом под кровать, что вовсе не доставляло удовольствия в летние ночи. Наконец крайне скучно было, устраивать каждый вечер постель для Этьенна посреди мастерской. Когда же работа затягивалась, мальчик дремал на стуле в ожидании, пока уйдут работницы. Так что, когда Гуже предложил ей отправить Этьенна в Лилль к его бывшему патрону, механику, она обрадовалась этому предложению, тем более что мальчуган, которому не весело жилось дома и хотелось вырваться на свободу, упрашивал ее согласиться. Но она боялась отказа со стороны Лантье. Ведь он для того и переселился к ним, чтобы быть поближе к сыну; он не захочет расстаться с ним через две недели после своего водворения. Однако когда она робко завела с ним речь об этом, он вполне одобрил проект, заметив, что молодым работникам необходимо ознакомиться со своей родиной. В день отъезда Этьенна он прочел ему целую лекцию о его правах, потом поцеловал мальчика и объявил:
   -- Помни, что производитель не раб, а тот, кто ничего не производит, трутень.
   Таким образом, обычный порядок в доме восстановился; все успокоилось, сжилось с новыми привычками. Жервеза привыкла к разбросанному по всем углам грязному белью, к постоянному мельканию Лантье. Он постоянно толковал о своих грандиозных предприятиях; случалось, уходил из дома, причесавшись, в чистом белье, не возвращался даже на ночь, и приходил, притворяясь разбитым, истомленным, точно целые сутки обсуждал какие-то важные дела. О, ему не грозила опасность натереть себе мозоли на руках! Вставал он обыкновенно в десять часов, после завтрака отправлялся на прогулку, если погода была хорошая, или, если шел дождь, оставался в мастерской и читал газету. Тут была его стихия, он чувствовал себя как рыба в воде среди юбок, так и льнул к бабам, с наслаждением выслушивая их сальности, подзадоривая их, хотя сам выражался изысканным языком; понятно, почему он так любил прачек, которые вообще за словом в карман не полезут. Слушая его, Клеманс нежно улыбалась. Запах мастерской, работницы в поту, с голыми руками, весь этот уголок, похожий на спальню, где было свалено дамское белье со всего квартала, был для него, по-видимому, уютным гнездышком, давно желанным приютом лени и неги.
   В первое время Лантье столовался у Франсуа, на углу улицы Пуассонье. У Купо он обедал не менее трех-четырех раз в неделю, так что, в конце концов, предложил им принять его в нахлебники с тем, что он будет уплачивать им пятнадцать франков каждую субботу. После этого он совсем водворился в доме. С утра до вечера разгуливал из мастерской в заднюю комнату и обратно, без сюртука, возвышая голос, распоряжаясь, даже объясняясь с заказчицами и устраивая дела. Вино Франсуа ему надоело, и он уговорил Жервезу брать вино у угольщика Вигуру, к которому ходил вместе с Бошем щипать толстую угольщицу. Потом он нашел, что Кудлу продают плохо выпеченный хлеб и отправил Огюстину в венскую булочную Мейера, в предместье Пуассоньер. Он переменил также бакалейщика и оставил только мясника, в улице Полонсо, толстого Шарля, ради его политических убеждений. Спустя месяц он требовал, чтобы все кушанья готовились на прованском масле. Он сам готовил себе яичницу, поджаренную с обеих сторон, твердую, как сухарь; заставлял старуху Купо поджаривать бифштекс как можно сильнее, так что он выходил вроде подошвы; совал всюду чеснок; но любимым его блюдом была вермишель, круто сваренная в воде, куда подбавлял он полбутылки масла. Только он и Жервеза ели это кушанье, остальные, парижане, попробовали однажды, но поплатились жестокой рвотой.
   Мало-помалу Лантье стал путаться и в семейные дела. В виду того, что Лорилье постоянно отделывались от уплаты ста су в месяц для мамы Купо, он объяснил, что с ними можно затеять процесс. Что они смеются что ли над людьми? Да они должны платить десять франков в месяц! Он отправился к ним сам и потребовал десять франков так решительно и учтиво, что цепочный мастер не посмел отказать. С тех пор и г-жа Лера стала платить десять франков. Мама Купо готова была целовать ручки Лантье, который к тому же играл роль посредника в ссорах старухи с Жервезой. Когда прачка под сердитую руку обрывала свекровь и та уходила плакать на свою кровать, он давал тумаков обеим, заставлял их поцеловаться, спрашивая, не думают-ли они, что другим приятно смотреть на их милые характеры. Он находил также, что Нана получает плохое воспитание. В этом случае он не ошибался: когда отец шлепал девчонку, мать заступалась за нее, когда же мать, в свою очередь, принималась ее журить, отец устраивал сцену. Нана, радуясь, что они грызутся, чувствуя себя прощенной заранее, пускалась на всевозможные штуки. Теперь она выдумала отправляться играть на кузнечный двор, качалась на оглоблях телег, исчезая с толпой мальчишек в глубине мрачного двора, освещенного красноватым огнем кузницы, и вдруг появлялась с криком, с визгом, растрепанная, перепачканная, во главе стаи сорванцов, точно спугнутых ударами молота. Только Лантье мог ее журить, хотя и с ним она умела справляться. Эта десятилетняя девчонка корчила перед ним взрослую даму, кокетничала, поглядывала на него искоса глазами, в которых уже светился порок. В конце концов, он взялся за ее воспитание: учил ее танцевать и говорить на провинциальном наречии.
   Так прошел год. Соседи думали, что Лантье живет рентой; иначе трудно было объяснить, как ухитряются Купо жить на широкую ногу. Конечно, Жервеза продолжала зарабатывать деньги, но теперь, когда ей приходилось кормить двух бездельников, доходов от мастерской не могло хватить, тем более что мастерская портилась, практика убывала, работницы с утра до вечера били баклуши. Лантье не платил ничего ни за квартиру, ни за стол. В первые месяцы он еще выплачивал; потом перестал, обещая расплатиться разом, когда получит какую-то крупную сумму. Жервеза не смела требовать от него ни сантима. Она забирала хлеб, вино, говядину в кредит. Счеты росли, каждый день прибавлялось по три, по четыре франка во всех лавках. Она не уплатила ни единого су мебельщику, ни троим приятелям: каменщику, столяру и маляру. Весь этот люд начинал ворчать, в лавках к ней относились уже не так вежливо, как прежде. Но она точно обезумела; без удержу влезала в долги, выбирала все самое дорогое, окончательно избаловалась с тех пор, как перестала платить; и тем не менее оставалась честной в глубине души, все мечтала заработать как-нибудь разом сотни франков, неизвестно каким способом, и раздавать пригоршнями пятифранковики своим поставщикам. Словом, она разорялась, и по мере разорения толковала о расширении своих операций. Однако в середине лета долговязая Клеманс отошла, потому что дела не хватало на двух работниц и денег приходилось ожидать по неделям.
   Среди этого крушения Купо и Лантье отъедались на убой, до отвалу, бражничали, жирели насчет гибели заведения, поощряли друг друга уписывать двойные порции и похлопывали себя по животу, рассказывая за десертом потешные истории для пищеварения.
   Всех в квартале интересовало, точно ли Лантье снова сошелся с Жервезой. На этот счет мнения расходились. По словам Лорилье, Колченогая из кожи лезла, чтобы опять сойтись с Лантье, но он находил ее слишком постаревшей; у него были девочки на стороне посвежее. Напротив, Бош был уверен, что прачка в первую же ночь отправилась к любовнику, как только дурачок Купо захрапел. Вообще все это было не совсем чисто, но в жизни столько гадостей, да и каких еще, что соседи, в конце концов, стали находить эту жизнь втроем естественной, даже милой, так как там никогда не дрались и конвенансы были соблюдены. Уж, конечно, если заглянуть в другие семьи квартала, так не того насмотришься. По крайней мере, тут сейчас было видно добрых ребят. Все трое копошились в своей норе, не стесняя соседей. Кроме того, квартал оставался под впечатлением изящных манер Лантье. Этот любезник умел придержать язычки сплетницам. Мало того, когда в спорах по поводу его предполагаемых отношений к Жервезе, хозяйка фруктовой лавки доказывала своей соседке, что никакой связи нет, последняя точно сожалела об этом: связь придала бы интерес Купо.
   Между тем Жервеза совершенно успокоилась на этот счет, забыла и думать об этих гадостях. Дошло до того, что ее стали называть бессердечной. Родные не понимали ее озлобления против Лантье. Г-жа Лера, большая охотница совать свой нос в чужие любовные шашни, приходила каждый вечер; она утверждала, что Лантье неотразим, что перед ним не устоит самая неприступная женщина. Г-жа Бош не поручилась бы за свою добродетель, если бы ей лет десяток с костей долой. Глухой, упорный заговор разрастался, подталкивал Жервезу, точно всем этим бабам было бы приятно свести ее с любовником. Но Жервеза удивлялась, не находила в Лантье ничего особенного. Конечно, он изменился в свою пользу: носил пальто, просветился в кафе и на сходках. Но она знала его хорошо, видела его насквозь и различала на дне его души много такого, отчего ее бросало в дрожь. Наконец, если он так нравится другим, почему бы этим другим не попытать счастья? Это она сказала однажды Виржини, которая особенно усердствовала в пользу Лантье. Тогда Виржини и г-жа Лера принялись подвинчивать ее, рассказывая о связи Лантье с Клеманс. Да, она ничего не замечала, но всякий раз как ей случалось уйти из дома, шляпник уводил работницу в ее комнату. Теперь их встречали вместе, наверное, он бывает у нее.
   -- Ну, так что же, -- сказала прачка слегка дрогнувшим голосом, -- мне-то что за дело?
   Она взглянула в желтые глаза Виржини, в которых сверкали золотые искорки, как у кошки. Значит, эта женщина злится на нее, если старается возбудить в ней ревность? Но швея отвечала со своим обычным равнодушным видом:
   -- Конечно, это до вас не касается... Но вам бы следовало посоветовать ему оставить эту девку, с которой он наживет неприятности.
   Самое скверное было то, что Лантье, чувствуя поддержку, переменил свою тактику в отношении Жервезы. Пожимая ей руку, он задерживал ее в своей, смущал ее своим пристальным наглым взглядом, в котором она ясно читала, чего ему нужно. Проходя мимо нее, он прикасался к ней коленом, дул ей в затылок, точно желая усыпить ее. Однако, он выжидал, избегая грубого объяснения. Но однажды вечером, когда они оставались одни в лавке, он толкнул ее, притиснул к стене и хотел поцеловать. Случайно Гуже зашел как раз в эту минуту. Она стала отбиваться и высвободилась. Затем все трое поговорили о том, о сем, как будто ничего не случилось. Гуже, бледный, как полотно, повесил нос; ему показалось, что он помешал им, что она отбивалась только для вида.
   На другой день Жервеза топталась по мастерской, совсем расстроенная, неспособная выгладить носовой платок; ей хотелось видеть Гуже, объяснить ему случай с Лантье. Но с тех пор как Этьенн уехал в Лилль, она не решалась заходить в кузницу, где Соленое Горло или Вечная Жажда встречал ее лукавой усмешкой. Однако после завтрака, уступая своему желанию, она ушла из дома с пустой корзиной, сказав, что ей нужно сходить за бельем к одной заказчице в улице Норт-Бланш. В улице Маркадэ, перед кузницей, она пошла тихонько, маленькими шагами, рассчитывая на случайную встречу. Без сомнения, Гуже ожидал ее, так как не прошло и пяти минут, как он вышел на улицу, точно случайно.
   -- А, вы ходили по делу, -- сказал он со слабой улыбкой, -- возвращаетесь домой...
   Он говорил, чтобы что-нибудь сказать. Она как раз шла от улицы Пуассонье. И оба пошли к Монмартру, рядом, не подавая друг другу руки. Должно быть, у обоих была одна мысль: уйти подальше от кузницы, чтобы не подумали, что они назначили друг другу свидание у ворот. Понурив головы, они шли по изрытой улице, среди гула фабрик. Потом, пройдя двести шагов, совершенно естественно, точно знали эту местность, свернули налево, по-прежнему молча и выбрались на пустырь. Это была зеленая лужайка с желтыми пятнами выжженной травы, между паровой пильней и фабрикой пуговиц; коза, привязанная к столбу, блеяла; засохшее дерево помаленьку разрушалось на солнце.
   -- Право, здесь точно в деревне, -- пробормотала Жервеза.
   Они уселись под сухим деревом. Прачка поставила корзину у ног. Перед ними возвышался Монмартр с рядами своих высоких серых и желтых домов, в клочках тощей зелени; а поднимая головы еще выше, они видели яркое небо над городом, с грядой легких облачков на севере. Но яркий свет ослеплял их, они опускали глаза к горизонту, всматривались в отдаленные предместья, и с особенным вниманием следили за трубой паровой пильни, выбрасывавшей, точно вздыхая, клубы пара. Эти тяжкие вздохи как будто облегчали их стесненные сердца.
   -- Да, -- сказала Жервеза, которую тяготило молчание, -- я выходила по делу, я шла...
   Столь желанное объяснение не давалось ей, она не смела говорить: какой-то стыд овладел ею. А между тем она чувствовала, что они пришли сюда поговорить об этом; мало того, уже говорили, хотя не произносили ни слова. Вчерашний случай давил их, как тяжесть.
   Тогда в припадке жестокой печали, со слезами на глазах, она стала рассказывать о мучениях г-жи Бижар, прачки, умершей утром после ужасных страданий.
   -- Бижар пнул ее ногой, оттого все и вышло, -- говорила она тихим и монотонным голосом. -- Живот вздулся. Наверно он испортил ей что-нибудь внутри. Боже мой, она свернулась в три дня... На каторге найдутся люди, которые не делали таких гадостей! Но правосудию некогда заниматься всякой бабой, которую заколотил муж. Липший пинок ногой, что за важность: ведь это каждый день бывает. Да и сама она, бедняжка, не хотела погубить мужа; уверяла, будто попортила себе брюхо, ударившись о лохань... Выла всю ночь, пока не умерла.
   Кузнец молчал, судорожно вырывая траву.
   -- Всего две недели, -- продолжала Жервеза, -- как она отняла от груди своего последнего, маленького Жюля; хорошо хоть то, что ребенку не придется страдать... Зато теперь у Лали два младенца на шее. Ей всего восемь лет, но она такая серьезная и рассудительная, как настоящая мать. А отец все-таки колотит ее до полусмерти... Ах, иные просто родились для муки!
   Гуже взглянул на нее и вдруг сказал, с дрожащими губами:
   -- Вы меня очень огорчили вчера, о, очень, очень огорчили...
   Жервеза, бледная, стиснула руки. Но он продолжал:
   -- Я знаю, так должно было случиться... Но вам бы следовало признаться мне, довериться мне, чтобы я не думал...
   Он не мог кончить. Она вскочила, видя, что Гуже поверил соседским сплетням насчет ее связи с Лантье и, простирая руки, воскликнула:
   -- Нет, нет, клянусь вам!.. Он меня толкал, хотел поцеловать, это правда; но даже не дотронулся до моего лица, и это случилось в первый раз... О, клянусь жизнью, детьми, всем, что для меня свято!
   Однако кузнец качал головой. Он не верил, ведь женщины всегда говорят нет. Тогда Жервеза сделалась очень серьезною и проговорила медленно:
   -- Вы меня знаете, господин Гуже, я не лгунья... Ну, так вот, даю честное слово, что ничего такого не было!.. И никогда не будет, слышите, никогда! В тот день, когда это случится, я сделаюсь последней из последних, не буду стоить дружбы такого честного человека, как вы.
   Она сказала эти слова так хорошо, с выражением такой искренности, что он взял ее за руки и усадил. Теперь он дышал свободно, смеялся в душе. В первый раз еще он так держал и пожимал ее руку. Оба молчали. На небе облака медленно плыли, точно стая лебедей. Коза, привязанная к колу, повернулась к ним и рассматривала их, изредка издавая тихое блеяние. И, продолжая держаться за руки, с увлажненными нежностью глазами, они всматривались вдаль, на туманный склон Монмартра, сквозь чащу высоких фабричных труб, в этот пустынный округ с зелеными рощицами вокруг жалких кабачков, трогавшими их до слез.
   -- Ваша матушка сердится на меня, я знаю, -- сказала Жервеза вполголоса. -- Не спорьте... Мы вам столько должны!
   Но он заставил ее замолчать почти грубо. Тряхнул ее руку, так что чуть не переломил. Он не хотел и слышать о деньгах. Потом, помедлив, начал нерешительным тоном:
   -- Послушайте, я давно хотел предложить вам одну вещь... Вы несчастливы. Матушка уверяет, что вам приходится плохо...
   Он остановился, слегка задыхаясь.
   -- Вот что! Уйдем вместе.
   Она глядела на него, не поняв сначала его предложения, удивленная этим грубым объяснением в любви, о которой он до сих пор ни разу не заикался.
   -- Как так? -- спросила она.
   -- Да, -- продолжал он, опустив голову, -- мы уйдем, будем жить где-нибудь, в Бельгии, например... Бельгия мне почти что родина... Мы станем работать и живо устроимся.
   Она покраснела. Если б он поцеловал ее, она бы не так застыдилась. Вот чудак, предлагает похищение, точно в романе или у светских господ! Она видела работников, ухаживавших за чужими женами; но они не увозили их даже в Сен-Дени; все устраивалось на месте, и как еще просто.
   -- Ах, господин Гуже, господин Гуже... -- пробормотала она, не находя других слов.
   -- Мы остались бы вдвоем, -- продолжал он. -- Другие меня стесняют, вы понимаете?.. Когда я дружен с какой-нибудь особой, я не могу видеть ее с другими.
   Она оправилась и стала опровергать его:
   -- Это невозможно, господин Гуже. Это было бы очень дурно... Ведь я замужем! У меня дети... Я знаю, что вы расположены ко мне, и что я вас огорчаю. Только нас загрызет совесть, мы не найдем счастья... Я тоже расположена к вам, слишком расположена, чтобы позволить вам наделать глупостей. А это глупости... Нет, лучше уж остаться, как теперь. Мы уважаем друг друга, у нас одинаковые чувства. Это очень много и это не раз поддерживало меня. Когда в нашем положении останешься честным, то непременно будешь вознагражден.
   Он покачивал головой, слушая ее. Да, она права, он не мог ничего возразить. И вдруг, несмотря на белый день, он обнял ее, прижал к себе так, что чуть не раздавил, и точно впился в ее шею бешеным поцелуем. Потом выпустил ее и уже ни слова не говорил о своей любви. Она не сердилась, понимая, что оба заслужили это маленькое удовольствие.
   Кузнец, весь дрожа, отстранился от нее, чтоб не поддаться желанию обнять ее снова, и, не зная, чем занять руки, принялся срывать одуванчики, бросая их в ее корзину. Среди выжженной травы росли великолепные одуванчики. Мало-помалу эта забава успокоила, угомонила его. Своими заскорузлыми от работы пальцами он осторожно срывал цветы, бросая их один за другим, и его кроткие глаза, похожие на глаза доброй собаки, смеялись, когда ему удавалось попасть в корзину. Прачка прислонилась к сухому дереву, веселая и спокойная, возвышая голос, заглушаемый тяжким дыханием паровой пильни. Когда они уходили с пустыря рядышком, толкуя об Этьенне, которому очень нравилось в Лилле, ее корзина была полна одуванчиками.
   В глубине души Жервеза не была так уверена в себе, как говорила. Конечно, она решила, что не позволит Лантье прикоснуться к ней пальцем; но боялась, -- если он опять полезет, -- поддаться своей всегдашней слабости -- той уступчивости и мягкости, которые заставляли ее делать угодное людям.
   Лантье, однако, не возобновил попытки. Он несколько раз оставался с ней наедине и не трогал ее. Кажется, он ухаживал теперь за хозяйкой съестной лавки, сорокалетней женщиной, хорошо сохранившейся. Жервеза говорила о ней при Гуже, чтобы успокоить его. Когда Виржини и г-жа Лера принимались расхваливать Лантье, она отвечала, что он может обойтись без ее восторгов, так как все соседки без ума от него.
   Купо в разговорах с соседями уверял, что Лантье его истинный друг. Пусть болтают, что угодно, на их счет, он плюет на эти сплетни, так как уверен в честности друга. Когда по воскресеньям, прифрантившись, они выходили втроем, он заставлял жену и шляпника идти вперед, под ручку, назло соседям, и посматривал на встречных, готовый заехать в ухо при малейшей шутке. Правда, он находил Лантье немножко барчонком, бранил его за то, что тот кобенится перед водкой, умеет читать и говорит, как адвокат; но при всем том заявил, что он молодчина. Другого такого не найдешь во всей Ла-Шапелли. Наконец, они понимали друг друга, они были созданы друг для друга. Дружба с мужчиной надежнее дружбы с женщиной.
   Надо сообщить еще одну вещь: Купо и Лантье кутили вместе напропалую. Теперь Лантье занимал у Жервезы по десяти, но двадцати франков, когда в доме заводились деньги, все для своих великих предприятий. Затем он начинал совращать Купо, уводил его, и где-нибудь в ресторане они уписывали кушанья, каких не готовилось дома, запивая их хорошим винцом. Кровельщик предпочел бы что-нибудь попроще; но шляпник импонировал ему своими аристократическими вкусами, выбирая по карте самые необычайные соуса. Трудно себе представить, до чего он был привередлив. Кажется, они все такие, эти южане. Он не допускал ничего горячительного, рассуждал по поводу каждого кушанья, полезно ли оно для здоровья, отправлял обратно говядину, если она казалась ему пересоленой или переперченной. Еще больше историй выходило из-за сквозного ветра, которого он смертельно боялся, поднимая гвалт на весь ресторан, если какая-нибудь дверь оставалась незапертой. При этом еще скаредничал, давая гарсону два су после угощения в семь-восемь франков. И все-таки перед ним дрожали, его знали везде на внешних бульварах, от Батиньоля до Бельвиля. В Батиньоле они угощались рубцами a la mode de Caen, которые подавались на маленькой жаровне. У подошвы Монмартра в "Ville de Bar-le-Duc" можно было найти лучшие устрицы во всем квартале. Забравшись на вершину холма в "Moulin de la Gallette", они заказывали кролика. "Lilas" в улице Мучеников славилась телячьей головкой, а в "Lion d'or" и "Deux marroniers" на улице Клиньянкур подавали такие почки, что только пальчики оближешь. Но всего чаще они направлялись влево к Бельвилю, в "Vendanges de Bourgogne", "Cardan Bleu", или "Capucin", где можно было спрашивать все, что угодно, с закрытыми глазами. Эти пирушки устраивались потихоньку; на другой день они говорили о них обиняком, жуя картофель Жервезы. Однажды, в садике "Moulin de la Gallette", Лантье пригласил даже женщину, с которой Купо оставил его за десертом.
   Разумеется, нельзя одновременно гулять и работать. Таким образом, со времени переселения Лантье, кровельщик, который и раньше отлынивал от работы, совсем забросил свое ремесло. Когда ему надоедало слоняться и он брался за дело, Лантье разыскивал его на работе, поднимал на смех, глядя, как он висит на своей веревке, точно окорок, и приглашал его спуститься, пропустить рюмочку. Кончилось тем, что кровельщик совершенно забросил работу, гулял по целым дням и неделям. И знатно же они гуляли, посещая все кабачки квартала, напиваясь с утра, опохмеляясь в полдень, подкрепляясь вечером, закатываясь на всю ночь. Эта бестия шляпник никогда не напивался допьяна. Как бы он ни нагрузился, с виду ничего нельзя было заметить. Только тот, кто хорошо его знал, мог бы угадать это по его сузившимся глазам и усиленному ухаживанию за женщинами. Напротив, кровельщик, выпивши, становился отвратительным, свинья-свиньей.
   В первых числах ноября Купо отправился однажды на гулянку, которая кончилась крайне безобразно для него и для других. Накануне он нашел работу. На этот раз Лантье был исполнен благородных чувств: он проповедовал труд, который возвышает человека. Он даже встал рано утром, при свечах, решил проводить своего друга, уважая в нем работника, достойного этого имени. Но дойдя до "Petite Givette", которая только что открывалась, они зашли выпить по рюмочке, по единой, спрыснуть благие намерения. Перед прилавком на скамье сидел Биби-ла-Грильяд, прислонившись к стене, и с мрачным видом курил трубку.
   -- Э, да это Биби! -- сказал Купо. -- Загулял, старина?
   -- Нет, нет, -- отвечал тот, потягиваясь. -- Эти проклятые хозяева... Я вчера бросил своего... Сволочь, гады!..
   Биби-ла-Грильяд тоже выпил рюмочку сливянки. Должно быть, он поджидал угощения, сидя здесь на скамейке. Однако Лантье вступился за хозяев: тоже и им туго приходится иной раз; ему это известно: сам вел дела. Работники тоже народ аховый, только бы бражничать, отлынивать от дела, бросать в самую трудную минуту и являться опять, спустив все до копейки. Он знал одного парня, некоего Пикара, так у того была страсть кататься на извозчике; как получит, бывало, так и пойдет нанимать фиакр на целый день. Разве это прилично работнику! Затем, внезапно, Лантье обрушился на хозяев. О, он всякому скажет правду в глаза. Тоже изрядное жулье, бессовестные эксплуататоры, обиралы всемирные! Он, слава Богу, может спать со спокойной совестью: всегда относился дружески к своим работникам, не хотел наживать миллионы, как другие.
   -- Пойдем, брат, -- сказал он Купо. -- Надо идти, а то запоздаем.
   -- Биби-ла-Грильяд потащился за ними. На улице чуть брезжил грязноватый, от отблеска мостовой, свет; накануне шел дождь, было очень тепло. Только что погасили газовые рожки, улица наполнялась шумом пешеходов, спускавшихся к Парижу. Купо, перекинув через плечо мешок с инструментами, шел с задорным видом гражданина, готового в случае надобности хоть на баррикаду. Вдруг он повернулся и спросил:
   -- Биби, хочешь в работники! Хозяин сказал, чтобы я приводил товарища, если найду.
   -- Спасибо, -- отвечал Биби, -- я гуляю... Предложи Сапогу, он вчера искал работишки... Постой, он наверно там.
   Они были в конце улицы и действительно заметили Сапога у дяди Коломба. Несмотря на утро, "Западня" была ярко освещена газом. Лантье остался у входа, советуя Купо торопиться: у них остается всего десять минут.
   -- Как, ты нанялся к этой скотине Бургиньону! -- воскликнул Сапог, выслушав кровельщика. -- Да черт меня затащит в эту дыру! Лучше соглашусь бегать, высунув язык до будущего года. Нет, старина, ты там трех дней не пробудешь, помяни мое слово!
   -- В самом деле, скверная дыра? -- спросил Купо с беспокойством.
   -- Чего уж хуже... Пошевелиться не смей. Минуты отдыха не дадут. И при этом манеры, хозяйка величает тебя пьяницей, не смей плевать в мастерской... Я их послал к чертовой матери в первый же вечер, понимаешь!
   -- Ну, ладно, благо предупредил. Мне ведь с ними не детей крестить... Попробую, что выйдет, а коли хозяин вздумает нахальничать, так я его вместе с хозяйкой...
   Кровельщик потряс руку приятелю в благодарность за предупреждение и хотел уйти, но Сапог рассердился. Черт побери, или уж нельзя выпить стаканчик из-за Бургильона! Подождет! Лантье тоже вошел принять участие в выпивке и все четверо стали перед стойкой. Сапог, в дырявых башмаках, грязнейшей блузе, сплюснутой фуражке на затылке, галдел и держал себя командиром в "Западне". Он только что был провозглашен императором объедал и королем свиней за то, что съел салат из живых майских жуков и закусил дохлой кошкой.
   -- Ну, отравитель, -- крикнул он дяде Коломбу, -- плесните- ка вашей гадости, номер первый!
   Когда дядя Коломб, бледный и спокойный в своей синей фуфайке, налил четыре стаканчика, эти господа опрокинули их разом, чтобы жидкость не испарялась.
   -- Ничего, пользительно, -- пробормотал Биби-ла-Грильяд.
   Но это животное Сапог рассказал забавную историю. В пятницу он так нализался, что товарищи замазали ему трубку во рту известью. Другой бы издох от этого, а он только бахвалился.
   -- Угодно повторить? -- спросил дядя Коломб своим жирным голосом.
   -- Да, да, налейте, -- сказал Лантье. -- Теперь моя очередь.
   Разговор зашел о женщинах. Биби в воскресенье водил свою в Монруж. Купо осведомился, как поживает Индейский Чемодан, прачка из Шайлю, всем известная в этом заведении. Собирались выпить, когда Сапог окликнул Гуже и Лорилье, проходивших мимо кабака. Они остановились в дверях, но отказались войти. Кузнецу не хотелось пить. Цепочный мастер, бледный, дрожавший как в лихорадке, ощупывал в кармане золотые цепочки, кашлял, оправдывался, уверяя, что для него рюмка водки -- смерть.
   -- Вот тоже святоши! -- крикнул Сапог. -- Наверно хлещут потихоньку.
   Отхлебнув из стаканчика, он накинулся на дядю Коломба.
   -- Ты переменил бутылку, старая дрянь!.. Меня, брат, не подденешь!
   День наступал, тусклый свет проникал в "Западню"; хозяин потушил газ. Купо защищал своего зятя, который действительно не мог пить водку, -- не виноват же он в этом. Он одобрял и Гуже: ведь это счастье -- никогда не чувствовать жажды. Он собрался было идти на работу, когда Лантье со своим высокомерным видом прочел ему нотацию: надо угостить в свою очередь, прежде чем улепетывать, нельзя пренебрегать товарищами даже ради долга.
   -- Долго он будет допекать нас своей работой! -- крикнул Сапог.
   -- Значит г-н угощает? -- спросил дядя Коломб у Купо.
   Последний угостил. Но, когда наступил черед Биби, он что-то шепнул хозяину, который медленно качнул головой в знак отказа! Сапог догадался, в чем дело, и снова накинулся на аспида хозяина. Как, эта дрянь смеет так обращаться с товарищем! Хозяин спокойно покачивался на своих дюжих руках, упираясь кулаками в прилавок и повторяя вежливым тоном:
   -- Одолжите ему денег, это будет проще.
   -- И одолжу, черт побери! -- орал Сапог. -- На, Биби, заткни ему глотку монетой, этому Каину!
   Потом, разгорячившись, раздраженный видом мешка на плече Купо, он продолжал, обращаясь к кровельщику:
   -- Ты словно кормилица. Брось своего младенца! Смотри, горб наживешь!
   Купо с минуту помедлил; потом спокойно, точно после зрелого размышления, опустил мешок на пол и сказал:
   -- Теперь уж поздно. Я пойду к Бургиньону после завтрака. Скажу: у хозяйки живот болел... Слушайте, дядя Коломб, я оставлю свои инструменты под этой скамейкой и зайду за ними в полдень.
   Лантье кивнул головой в знак одобрения. Что и говорить, работать нужно, но, когда находишься в компании друзей, вежливость прежде всего. Всех четырех разбирала охота пображничать; все переминались, вопросительно посматривая, друг на друга. Когда, наконец, решено было прогулять пять часов, последовал взрыв шумной радости; тузили друг друга, называли ласкательными именами, в особенности Купо, повеселевший, помолодевший, называвший товарищей: "Ах, ты, старый сучек!". Выпили еще по рюмочке; затем решили отправиться в "Храпящую Блоху", маленький ресторанчик с биллиардом. Шляпник покрутил носом, так как заведение было не из важных: простая сивуха продавалась по франку бутылка, десять су за два стаканчика, а биллиард до того загрязнен, что шары прилипали к сукну. Но, как только устроилась партия, к Лантье, который собаку съел в этой игре, вернулись его грация и веселость; он выпячивал грудь и вывертывал ногу при каждом карамболе.
   Когда пришло время завтракать, у Купо явилась мысль. Он закричал, топая ногами:
   -- Надо прихватить Соленое Горло. Я знаю, где он работает... Мы потащим его есть ножки под белым соусом к тетке Луи.
   Идея была встречена общим одобрением. Да, Соленое Горло, он же Вечная Жажда, наверное, не прочь поесть ножек под белым соусом. Отправились. На улицах была слякоть, моросил мелкий дождь, но они уже так согрели себе нутро, что не чувствовали этой легкой поливки. Купо повел приятелей в улицу Маркадэ, на фабрику болтов. Так как они явились за полчаса до окончания работы, то кровельщик откомандировал в кузницу какого-то мальчишку, пообещав ему два су, если он скажет Соленому Горлу, что его хозяйка заболела и требует мужа немедленно. Кузнец тотчас явился, переваливаясь с ноги на ногу, совершенно спокойный, почуяв выпивку.
   -- Ах вы, бездельники! -- сказал он, заметив товарищей, притаившихся за воротами. -- Так я и знал!.. Ну, что будем есть?
   У тетки Луи, обсасывая косточки ножек, снова накинулись на хозяев. Соленое Горло, он же Вечная Жажда, сообщил, что у них спешная работа. О, да это ничего не значит, хозяин на него не рассердится, рад будет, если он вернется. Притом никакой хозяин не решится выгнать Соленое Горло, потому что другого такого работника не сыщешь. После ножек принялись за яичницу. Каждый пил из своей бутылки. Тетка Луи получала вино из Оверни -- кровавого цвета, густое, хоть ножом режь. Становилось весело, вино ударило в голову.
   -- Да что он себе в голову забрал, шут гороховый! -- кричал Соленое Горло за десертом. -- Выдумал повесить колокол в своем сарае! Колокол, точно для рабов... Ну, пусть его звонит! Черт меня побери, если я вернусь к наковальне! Вот уж шестой день колочу по ней, пора и отдохнуть... Если придется, пошлю его к лешему!
   -- Я, -- сказал Купо с важным видом, -- должен вас оставить, я иду на работу. Да, я дал слово жене... Веселитесь, я душой всегда с приятелями, вы знаете.
   Остальные подняли его на смех. Но у него был такой решительный вид, что все отправились проводить его, когда он собрался к дяде Коломбу за инструментами. Он достал из-под скамейки мешок и положил его на пол, чтобы выпить стаканчик на прощанье. Пробило час, а компания еще продолжала угощаться. Тогда Купо с нетерпеливым жестом снова засунул инструменты под скамейку; они мешали ему, то и дело подвертываясь под ноги. Это чепуха: он пойдет к Бургиньону завтра. Четверо остальных, увлекшихся спором о заработной плате, ничуть не удивились, когда кровельщик без всякого объяснения предложил им пройтись по бульвару, размять ноги. Дождь перестал, прогулка, впрочем, не затянулась: протащились всего шагов двести, осовев на воздухе, не зная, о чем говорить. Медленно, не говоря ни слова, точно по инстинкту, поднялись по улице Пуассонье и ввалились к Франсуа распить бутылочку. Положительно требовалось подкрепиться. Улица нагоняла тоску, грязь стояла такая, что добрый человек полицейского не выгнал бы за ворота. Лантье потащил товарищей в отдельный кабинет, угол с одним столиком, отделенный от общей залы перегородкой с матовыми стеклами. Он обыкновенно забирался в отдельный кабинет, так как это приличнее. Разве тут не приволье товарищам? Точно у себя дома, молено хоть спать завалиться. Он потребовал газету, развернул ее и пробежал, нахмурив брови. Купо и Сапог начали партию в пикет. Две бутылки и пять стаканчиков стояли на столе.
   -- Ну, о чем там пишут, в этой простыне? -- спросил Биби у шляпника.
   Тот не сразу ответил. Потом, не поднимая глаз, сказал:
   -- Я читаю о заседании Палаты. Вот грошовые республиканцы, -- эта нынешняя левая. Разве для того их выбирает народ, чтобы слюни распускать... Вот, например, господин: он верит в Бога, изволите видеть, и любезничает с министрами! Если бы выбрали меня, я взошел бы на трибуну и сказал: дрянь! Да, и больше ничего, вот мое мнение!
   -- Вы знаете, Баденгэ на днях подрался со своей хозяйкой перед всеми придворными, -- сообщил Соленое Горло, он же Вечная Жажда. -- Честное слово! И без всякой причины, так, повздорили...
   -- Да ну вас с вашей политикой! -- крикнул кровельщик. -- Читайте об убийствах, это забавнее!
   И, возвращаясь к игре, прибавил, объявив терц от валета и три дамы:
   -- Мусорный терц и три голубки... Бабы так и льнут ко мне.
   Опрокинули по стаканчику. Лантье начал читать вслух:
   "Чудовищное преступление возбудило общий ужас в деревне Гальон (департамент Сены и Марны). Сын умертвил отца ударами заступа, чтобы украсть у него тридцать су..."
   Все испустили крик ужаса. Вот кого следует казнить без всяких церемоний. Да что, гильотины ему мало; его стоило бы изрубить на куски. История детоубийства тоже возмутила их, но шляпник, большой поклонник морали, оправдывал женщину, взваливая всю ответственность на соблазнителя, ведь если бы негодяй не сделал ей ребенка, она не бросила бы его в отхожее место. Но особенный фурор возбудили подвиги маркиза Т..., который, возвращаясь с бала в два часа ночи, столкнулся с тремя жуликами на бульваре Инвалидов и расправился с ними, даже не снимая перчаток: двоих свалил ударами кулака в брюхо, а третьего отвел за ухо в участок. Вот так молодчина! Жаль, что дворянчик!
   -- Теперь слушайте, -- сказал Лантье. -- Я перехожу к новостям из высшего света: "Графиня Бретиньи выдает свою старшую дочь за барона Валансэ, адъютанта его величества. В числе свадебных подарков на триста тысяч франков кружев"...
   -- Какое нам дело! -- перебил Биби. -- Кому интересно знать, какая на ней рубашка... Разрядись хоть в кружева, все то же будет...
   Лантье сделал вид, что хочет продолжать чтение, но Соленое Горло вырвал у него газету и уселся на ней.
   -- Нет, довольно... -- сказал он. -- Вот ей настоящее место... Бумага только для этого и годна!
   Между тем Сапог, рассмотрев игру, с торжеством ударил кулаком по столу. У него было девяносто три.
   -- У меня революция, -- воскликнул он. -- Квинт мажор... двадцать!.. Затем терц мажор, -- двадцать три; три быка -- двадцать шесть; три кролика, -- двадцать девять; три одноглазых, -- восемьдесят два... И я играю... год первый Республики, девяносто три.
   -- Провалился, голубчик! -- закричали остальные Купо.
   Потребовали еще две бутылочки. Стаканы то и дело наполнялись, опьянение росло. К пяти часам допились до безобразия, так что Лантье сидел молча и подумывал, как бы улизнуть. Он не любил, когда начинали галдеть и лить вино мимо рта. Воспользовавшись гвалтом, возбужденным выходкой Купо, он спокойно выбрался за дверь. Приятели даже не заметили его ухода. Да и у него порядком шумело в голове. Однако на воздухе он встряхнулся, оправился и, вернувшись в мастерскую, сообщил Жервезе, что Купо остался с друзьями.
   Прошло двое суток. Кровельщик не возвращался. Бог его знает, где он шатался. Люди видели его у тетки Боне, в "Бабочке", в "Petite bonhomme, qui tousse". Только иные уверяли, что он был один, другие видели его в компании таких же, как он сам, пьяниц. Жервеза пожимала плечами с покорным видом. Боже мой, приходится привыкать к этому. Она не бегает за своим мужем; даже, если заметит его в кабачке, то делает крюк, чтобы не рассердить его. Вот она и поджидала его возвращения, прислушиваясь ночью, не храпит ли он за дверью. Он засыпал на куче мусора, на скамье, на пустыре поперек сточной канавы. Утром поднимался, не проспавшись как следует после вчерашнего хмеля, стучался в ставни мелких трактиров, снова пускался из кабака в кабак, прикладываясь к рюмочкам, стаканчикам, бутылочкам, находя и теряя собутыльников, продолжая свое безумное странствие, из которого возвращался совсем шальной, одурелый, не зная, где он и что он. Жервеза, однако, сходила на второй день к дяде Коломбу навести справки. Там ей могли только сообщить, что он заходил пять раз, -- и ничего больше. Она унесла его инструменты, лежавшие под скамейкой, и должна была удовольствоваться этим.
   Вечером, видя, что прачка скучает, Лантье предложил ей отправиться в кафешантан развлечься. Сначала она отказалась, ей было не до веселья. Если бы не это, она приняла бы предложение, так как шляпник сделал его совершенно просто, очевидно, без задних мыслей. По-видимому, он сочувствовал ее горю иотносился к ней совсем по-отечески. Никогда еще Купо не пропадал двух ночей подряд. Каждые десять минут она машинально подходила к двери, не оставляя утюга, и выглядывала на улицу, не идет ли муж. Ей не сиделось на месте, -- говорила она, -- в ногах зудело. Разумеется, Купо мог попасть под экипаж, сломать себе шею; и прекрасно, она рада, что избавится от такой дряни. Но, наконец, становилось невыносимо то и дело спрашивать себя: вернется он или не вернется? И когда зажгли, фонари на улицах, и Лантье снова завел речь о кафешантане, она согласилась. В конце концов, слишком глупо ей отказываться от удовольствия из-за того, что муж трое суток бражничает. Если он не возвращается, так и она уйдет. Да пропади все пропадом, надоела ей эта паскудная жизнь!
   Пообедали на скорую руку. Отправляясь в восемь часов под руку со шляпником, Жервеза просила маму Купо и Нана улечься спать немедленно. Лавку заперли. Жервеза вышла через двор и отдала ключ г-же Бош, попросив уложить ее свинтуса, если он вернется. Шляпник дожидался у ворот, насвистывая арию. Она была в шелковом платье, он тоже прифрантился. Они пошли тихонько по тротуару, прижимаясь друг к другу, разговаривая вполголоса и улыбаясь.
   Кафешантан находился на бульваре Рошмуар, -- старинный маленький кафе, который расширили деревянной пристройкой, захватившей двор. У входа ряд шкаликов образовал светящуюся арку. Длинные афиши доходили до самой земли.
   -- Вот мы и пришли -- сказал Лантье. -- Сегодня дебют мадмуазель Аманды, певицы.
   Вдруг он заметил Биби, который тоже просматривал афишу. У Биби красовался фонарь под глазом, приобретенный в какой-нибудь схватке.
   -- А Купо? -- спросил шляпник, оглядываясь кругом. -- Так вы потеряли Купо?
   -- О, давно уже, со вчерашнего дня, -- отвечал тот. -- Затеяли свалку у тетки Боне. Я, знаете, не люблю потасовок... Повздорили с гарсоном из-за бутылки, за которую он хотел получить вдвойне... Я и удрал, пошел маленько всхрапнуть.
   Он все еще зевал, хотя и проспал десять часов. Впрочем, он совершенно протрезвился и имел довольно дурацкий вид, весь в пуху: видно спал, не раздеваясь.
   -- Так вы не знаете, где мой муж? -- спросила прачка.
   -- Да нет же, ничего не знаю... Было пять часов, когда мы ушли от тетки Боне. Вот!.. Может быть, он спустился вниз по улице. Да, кажется, я видел, как он входил в "Бабочку" с каким-то извозчиком... То-то глупость!
   Лантье и Жервеза провели очень приятный вечер. В одиннадцать часов, когда запирали кафе, они, не торопясь, вернулись домой.
   Мороз пощипывал, публика расходилась толпами. Лантье напевал сквозь зубы одну из арий мадмуазель Аманды: "C'est dans l'nez qu'ca me chatouille" [Меня что-то щекочет въ носу!..]. Жервеза машинально, точно пьяная, подтягивала припев. Ей было жарко. Кроме того, она пила вино, которое бросилось ей в голову; табачный дым и тяжелый дух от этой разношерстной толпы подействовали на нее также одуряющим образом. Аманда произвела на нее сильное впечатление. Никогда бы она не решилась выйти перед публикой в таком виде, почти голой. Надо сказать правду, кожа у этой дамы такая, что можно позавидовать.
   Она с каким-то чувственным любопытством слушала Лантье, сообщавшего о певице разные подробности с видом господина, у которого с ней особые счеты.
   -- Все спят, -- сказала Жервеза, позвонив три раза и все- таки не добудившись Бошей.
   Дверь отворилась, но под аркой было темно, и когда Жервеза постучала в дворницкую, чтобы получить ключ, Бош спросонья рассказала ей целую историю, в которой она сначала ничего не могла разобрать. Потом поняла, что Пуассон привел Купо в отчаянном виде и что ключ должен находиться в замке.
   -- Тьфу ты пропасть, -- сказал Лантье, когда они вошли, -- что он тут наделал. Вот зараза!
   В самом деле, воняло изрядно. Жервеза, разыскивая спички, ступила в мокрое. Когда она зажгла свечку, перед ними оказалось красивое зрелище. Купо рвало отчаянно; он загрязнил всю комнату, кровать, занавеску; даже комод был забрызган. А сам он, свалившись с постели, на которую уложил его Пуассон, храпел на полу, в грязи. Он валялся, как свинья, с запачканной щекой, разинув рот, заражая воздух своим дыханием, пачкая поседевшие волосы в луже, скопившейся вокруг головы.
   -- О, свинья, свинья! -- повторяла Жервеза в негодовании и бешенстве, -- Все запакостил... Нет, он хуже собаки, дохлая собака чище.
   Оба боялись повернуться, не знали куда ступить. Никогда еще кровельщик не возвращался в таком виде и не пачкал комнаты до такой степени. Это зрелище нанесло сильный удар чувству, которое жена еще сохраняла к нему. Раньше, когда он возвращался навеселе, она относилась к нему снисходительно, без отвращения. Но это уж было слишком, ее сердце возмущалось. Она не дотронулась бы до него щипцами. Одна мысль прикоснуться к нему возбуждала в ней такое отвращение, словно ей предложили лечь рядом с покойником, умершим от дурной болезни.
   -- Надо же, однако, мне лечь, -- пробормотала она. -- Не идти же спать на улицу... О, я скорей перейду по нему.
   Она хотела перешагнуть через Купо, но должна была ухватиться за комод, чтобы не поскользнуться в луже. Купо загораживал ход к кровати. Тогда Лантье, усмехаясь при мысли, что ей не придется спать на своей кровати нынче ночью, взял ее за руку и сказал тихим и взволнованным голосом:
   -- Жервеза... послушай, Жервеза...
   Но она поняла и вырвалась, смущенная, тоже переходя на "ты", как в старое время:
   -- Нет, оставь меня... Прошу тебя, Огюст, ступай к себе... Я устроюсь как-нибудь, заберусь в кровать с нижнего конца...
   -- Жервеза, послушай, не будь дурочкой, -- повторял он. -- Здесь такая вонь, тебе не выдержать... Пойдем. Чего ты боишься? Он не услышит!
   Она отбивалась, энергически качая головой. В своем смущении, точно желая показать, что останется здесь, она машинально стала раздеваться, бросила на стул шелковое платье, осталась в рубахе и юбке, с голыми руками и шеей. Это ее кровать, она ляжет в своей кровати. Два раза она пыталась пробраться в нее. Но Лантье не отставал, обнимал ее талию, старался раззадорить ее чувственность. Чудесное положение, между пьяницей-мужем, который мешал ей честно улечься в свою постель, и прохвостом, который только и думал, как бы воспользоваться ее несчастием! Она умоляла Лантье замолчать, так как он возвышал голос, и прислушалась, вытянув голову по направлению к комнате, где спали мама Купо и Нана. Должно быть, они спали, так как слышно было храпенье.
   -- Огюст, оставь меня, ты их разбудишь, -- просила она, сложив руки. -- Перестань. Другой раз... Не здесь, не при дочери...
   Но он молча улыбался и медленно поцеловал ее в ухо, как целовал когда-то, чтобы раздразнить и оглушить ее. Она лишилась сил; в ушах шумело, дрожь пробегала по телу. Но все-таки попыталась еще раз добраться до кровати. И должна была отступить. Не было никакой возможности, такая мерзость, такая вонь, -- ее самое вырвало бы на кровати. Купо, усыпленный хмелем, дрыхнул точно на перине, как мертвое тело. Заберись хоть вся улица к его жене, он бы не шелохнулся.
   -- Тем хуже, -- бормотала она, -- он сам виноват, я не могу... Ах, Боже мой! Боже мой! Он не дает мне лечь в постель, у меня нет больше постели... Нет, я не могу, он сам виноват!
   Она дрожала, теряла голову. И в то время как Лантье тащил ее в свою комнату, лицо Нана появилось за стеклянной дверью комнатки. Девочка проснулась и тихонько встала, заспанная, в одной рубашонке. Она увидела отца, валявшегося в своей рвоте; потом, прильнув лицом к стеклу, поджидала, пока юбка матери исчезла в комнате жильца. Она сохраняла серьезный вид. Большие глаза порочного ребенка светились чувственным любопытством.

IX

   В эту зиму старушка Купо чуть не умерла от удушья. Каждый год в декабре месяце астма укладывала ее в постель на две, на три недели. Не молоденькая: ей исполнилось семьдесят три года на святого Антония. При этом еще хворая, она заболевала от всякого пустяка, хотя и была толста и жирна. Доктор объявил, что удушье прихлопнет ее как-нибудь разом, в одно мгновение, так что и моргнуть не успеет!
   Когда маме Купо приходилось лежать в постели, она становилась невыносимой, -- чистая язва. Надо сказать, что комнатка, в которой она помещалась с Нана, была вовсе не веселая. Между кроватями старухи и девочки оставалось места как раз для двух стульев. Обои на стенах, старые серые выцветшие, висели клочьями. Круглое окно под потолком пропускало тусклый, бледный свет, точно в погребе. Как не одряхлеть в такой дыре, особенно женщине, которой и без того трудно дышать. Еще ночью, во время бессонницы, она прислушивалась к дыханию спящей Нана, и это ее развлекало. Но днем, когда некому было сидеть с ней с утра до вечера, она ворчала, плакала и повторяла, колотя головой о подушку:
   -- Боже мой, как я несчастна!.. Боже мой, как я несчастна! Придется умереть в тюрьме, да, в тюрьме!
   И когда Виржини или Бош заходили проведать ее, она тотчас, не отвечая на вопрос о здоровье, принималась перечислять свои обиды.
   -- Да, горек их хлеб! Нет, мне у чужих людей было бы легче!.. Да вот, попросила я чашку теплого питья, что же вы думаете? Они приносят мне миску воды, чтобы показать, что я много пью... Или Нана, девчонка, которую я воспитывала, убегает утром босиком, и только я ее и видела. Подумаешь, от меня смердит. А, небось, ночью дрыхнет себе и не проснется ни разу, чтобы спросить, каково мне. Наконец, я их стесняю, они падут, когда я умру. О, недолго ждать придется! У меня нет больше сына, эта негодная прачка отняла его у меня. Она колотила бы меня, прикончила бы, если бы не боялась суда.
   В самом деле, Жервеза иногда обращалась с ней грубо. Дела шли хуже и хуже; все злились, и с первого слова посылали друг друга к черту. Однажды утром Купо, у которого голова трещала после попойки, воскликнул: "Старуха вечно собирается помирать, да никак не соберется!" Эти слова поразили маму Купо в самое сердце. Ей ставили в укор расходы на ее содержание, говорили совершенно спокойно, что не будь ее, составилась бы большая экономия. Правду сказать, и сама она вела себя не совсем хорошо. Например, плакалась на нищету перед г-жой Лера, своей старшей дочерью, уверяла, будто сын и невестка морят ее голодом, все для того, чтобы выклянчить у нее двадцать су, которые истрачивала на лакомства. Она морочила и Лорилье, рассказывая небылицы о том, куда деваются их десять франков, о прихотях прачки, о новых шляпках, о пирожках, поедаемых втихомолку и других еще более гадких вещах, которых даже не смела называть. Раза два или три родные чуть не рассорились из-за нее. Она стояла то за тех, то за других; в конце концов, выходила какая-то кутерьма.
   Однажды, во время сильнейшего приступа болезни, когда Лорилье и Лера встретились у нее, она подмигнула им, приглашая наклониться поближе. Она едва могла говорить, и пробормотала хриплым шепотом:
   -- Славные дела творятся... Я слышала нынче ночью. Да, да, Колченогая со шляпником... Хорош Купо-то. Славные дела!
   Она рассказала отрывистыми фразами, что ее сын явился накануне мертвецки пьяный. Она не спала и слышала как нельзя яснее каждый звук: шлепанье босых ног Колченогой, голос шляпника, который ее звал, скрип тихонько отворяемой двери и все остальное. Должно быть, это продолжалось до утра; она не знала наверно, до какого часа, так как, несмотря на все свои усилия, заснула, наконец.
   -- Всего отвратительнее то, что Нана могла услышать, -- продолжала она. -- Она же беспокоилась сегодня ночью, хотя обыкновенно спит, как убитая, вертелась, прыгала, точно лежала на угольях.
   По-видимому, обе женщины ничуть не удивились.
   -- Черт возьми, -- пробормотала Лорилье, -- должно быть, это началось с первого дня... Раз это нравится Купо, нам незачем путаться. Во всяком случае, небольшая честь для семьи.
   -- Если бы я была на вашем месте, -- сказала Лера, кусая губы, -- я бы ее напугала, крикнула ей что-нибудь, например: "вижу!" или "полиция!"... Горничная одного доктора говорила мне, будто он уверял, что так можно убить женщину на месте. И если бы она умерла, что ж, это было бы ей наказанием за грех.
   Вскоре всему кварталу стало известно, что Жервеза каждую ночь ходит к Лантье. Лорилье перед соседями выходила из себя от негодования, жалела Купо, дурачка, которого жена водит за нос. Послушать ее, так она бывала в этом вертепе только ради своей бедной матери, которой приходится жить среди этих гадостей. Соседи обрушились на Жервезу. Это она соблазнила шляпника; по глазам видно. Да, несмотря на грязные сплетни, шельма Лантье сумел выйти сухим из воды, так как сохранял манеры порядочного человека, прогуливался по улице, читая газету, любезничал с дамами, поднося им конфеты и цветы. Бог мой, известное дело -- петух, мужчина всегда мужчина, нельзя и требовать, чтобы он устоял перед женщиной, раз она бросается ему на шею. Но для нее не было извинения; она позорила улицу Гут-Дор. Лорилье, в качестве крестных, зазывали к себе Нана, чтобы узнать подробности. Когда они расспрашивали ее обиняком, девчонка притворялась дурочкой, опускала свои длинные ресницы, скрывая огонек, светившийся в глазах.
   Среди этого общего негодования Жервеза оставалась спокойной, усталой, какой-то сонной. Сначала она чувствовала себя преступной, грязной, гнушалась самой себя. Выйдя из комнаты Лантье, она мыла руки, обмакивала в воду тряпку и терла себе плечи чуть не до крови, точно желая стереть грязь. Если Купо приставал к ней, она сердилась, убегала в мастерскую и одевалась, дрожа от холода; она не позволяла шляпнику дотронуться до нее после того, как ее поцелует муж. Она хотела переменить кожу, переменив любовника. Но мало-помалу она привыкла. Скучно было чиститься каждый раз. Лень одолевала ее, потребность быть счастливой заставляла извлекать возможную долю счастья даже из неприятностей. Что же, если муж и любовник были довольны, если дела шли кое-как своим обычным ходом, если все шутили с утра до вечера, были сыты и довольны жизнью, то и жаловаться не на что. Должно быть, она поступала не слишком дурно, если все устраивалось к общему удовольствию; ведь дурные поступки всегда бывают наказаны. Таким образом, ее распутство превратилось в привычку. Теперь это вошло в установленный обиход, как обед и завтрак; всякий раз, как Купо возвращался пьяным, она уходила к Лантье, а случалось это, по крайней мере, три раза в неделю, по понедельникам, вторникам и средам. Она делила между ними ночи. Под конец ей случалось даже, если муж, хотя бы и трезвый, засыпал крепко, бросать его ночью и уходить к жильцу. Не то чтобы шляпник ей больше нравился; нет, он просто был опрятнее, ей лучше спалось в его комнате; она испытывала там такое впечатление, словно взяла ванну. Словом, она походила на кошек, которые любят спать, свернувшись калачиком, на чистом белье.
   Мама Купо не решилась заговорить с ней об этом прямо. Но после одной ссоры, когда прачка толкнула ее, старуха не могла удержаться от намеков. Она говорила, что знает дураков мужей и беспутных женщин, отпускала и более резкие словечки с едкостью старой жилетницы. Сначала Жервеза только смотрела на нее пристально, не отвечая. Потом, тоже избегая прямого объяснения, стала защищаться общими рассуждениями. Когда муж пьяница и грязный неряха, жене простительно искать кого-нибудь почище. Она заходила дальше, давала понять, что Лантье для нее такой же муж, как и Купо, может быть, даже больше прав имеет. Разве она не познакомилась с ним в четырнадцать лет, не имеет от него двоих детей? А если так, то все простительно, никто не может бросить в нее камень. Она доказывала, что действует по закону природы. Нет, пусть лучше ее не трогают. Она всякого отбреет. Улица Гут-Дор не больно чиста! Вигуру с утра до вечера беспутничает в своей лавке. Леонгр, жена бакалейщика, спит со своим деверем, долговязым слюняем. Часовщик напротив, этот жеманный господин, чуть не попал под суд за гнусное дело... Да и весь квартал такой; в час не кончишь, если начнешь перебирать грязное белье этого народа: спят, как звери, в повадку, валяясь в своей грязи гуртом... Свинство сочится отовсюду, заражает все окрестные дома. Да, да, разберешь, кто тут муж и жена, в этом углу Парижа, где нищета свела всех в одну кучу.
   -- Нечего корить других, сами хороши! -- кричала она, когда ее выводили из терпения. -- Каждый в своей дыре, не так ли? Хотите жить по своему, не мешайте и добрым людям жить, как им угодно... Я на все согласна, только пусть не швыряют в меня грязью люди, которые сами засели в ней по уши.
   Однажды, когда мама Купо выразилась яснее, она ответила ей сквозь зубы:
   -- Вы больны и пользуетесь этим... Напрасно вы не цените моей любезности, ведь я никогда не тыкала вам в глаза вашей жизнью! О, я знаю, славная жизнь, двое или трое мужчин, кроме папы Купо... Нет, не кашляйте, я кончила. Это только для того, чтобы вы оставили меня в покое, вот и все!
   Старуха чуть не задохлась. На другой день Гуже зашел за бельем в отсутствии Жервезы; мама Купо позвала его и долго не отпускала от своей кровати. Она знала дружбу кузнеца, видела, что с некоторых пор он тревожен и мрачен, терзается подозрениями. И вот, чтобы почесать язык, чтобы отомстить за вчерашнее, она разом выложила ему все, рыдая, жалуясь, точно ее оскорбляло дурное поведение Жервезы. Выходя из ее комнаты, Гуже шатался, задыхаясь от горя. Когда прачка вернулась, старуха крикнула ей, что ее требуют немедленно к мадам Гуже, с бельем, выглаженным или нет, все равно. Она была так взволнована, что Жервеза почуяла пакость, догадалась о грозящих ей тяжелой сцене и неприятностях.
   Бледная, дрожа заранее, она сложила белье в корзину и отправилась. Давно уже она ничего не платила Гуже. Сумма ее долга оставалась прежняя: четыреста двадцать пять франков. Всякий раз она брала деньги за стирку, жалуясь на стесненные обстоятельства. Она стыдилась этого; ей казалось, будто она пользуется дружбой кузнеца, чтоб облапошивать его. Купо, менее совестливый, подсмеивался, говорил, что Гуже может при случае полюбезничать с нею в уголку, и тогда они будут в расчете. Но она, несмотря на свою связь с Лантье, возмущалась, спрашивала мужа, неужели он дошел уже до этого. При ней нельзя было дурно говорить о Гуже; дружба с кузнецом оставалась как бы последним убежищем ее честности. И всякий раз, как она приносила белье этим славным людям, ее сердце сжималось еще на первой ступеньке лестницы.
   -- А, это вы, наконец! -- заметила Гуже сухо, отворяя дверь. -- Когда вздумаю посылать за смертью, попрошу вас сходить!
   Жервеза вошла, смущенная, не смея даже пролепетать извинения. Теперь она была неаккуратна, никогда не приносила белья вовремя, запаздывала иной раз на неделю. Вообще, совсем сбилась с пути.
   -- Я вас жду целую неделю, -- продолжала кружевница. -- А вы еще лжете, посылаете ко мне девчонку с разными россказнями: принялись уже за мое белье, доставят мне его вечером, или выдумываете какой-нибудь случай: белье свалилось в лоханку и тому подобное. А я жду понапрасну целый день, и не знаю, что думать. Нет, это не годится... Что у вас тут, в корзине? Все ли, по крайней мере? Принесли вы пару простынь, которые держите целый месяц, и рубашку, что осталась от последней стирки.
   -- Да, да, -- пробормотала Жервеза, -- рубашка здесь, вот она.
   Но Гуже возмутилась. Это не ее рубашка, она не возьмет. Ей подменивают белье, только этого недоставало. Еще на прошлой неделе она получила пару носовых платков без метки. Ей вовсе не по вкусу получать белье Бог знает откуда. Наконец, она дорожит своими вещами.
   -- А простыни? -- продолжала она. -- Потеряны, не правда ли?... Ну, милочка, доставайте, где хотите, но чтобы были завтра утром, слышите!
   Наступило молчание. Жервезу особенно смущала полуоткрытая дверь в комнату Гуже. Она догадывалась, что кузнец там. Как неприятно, что он слышит эти заслуженные упреки, на которые она не может ничего ответить! Она притихла, съежилась, понурив голову и торопливо выкладывая белье на кровать. Но дело обернулось еще хуже, когда мадам Гуже стала перебирать штуку за штукой. Она брала их и бросала, говоря:
   -- А, вы совсем разучились работать! Теперь не приходится вас хвалить, как прежде... Да, вы загаживаете, портите работу... Посмотрите хоть эту рубашку, весь подол сожжен. А пуговицы все вырваны. Не понимаю, как вы ухитряетесь: никогда не остается ни одной пуговицы... О, за эту кофту я вам не стану платить! Видите вы это? Вся в грязи. Что ж это такое, если белье даже не вымыто чисто!..
   Она замолчала, пересчитывая белье. Потом закричала:
   -- Как, это все, что вы принесли?... Не хватает двух пар чулок, полдюжины салфеток, скатерти, тряпок... Да вы смеетесь надо мною! Я вам велела принести все, выглаженное и невыглаженное. Если через час ваша работница не принесет остального, мы с вами поссоримся, Купо, предупреждаю вас.
   В эту минуту Гуже кашлянул в своей комнате. Жервеза вздрогнула. Как ее третируют в его присутствии, Боже мой! Она оставалась посреди комнаты, смущенная, сконфуженная, в ожидании грязного белья. Но, подведя счет, Гуже спокойно уселась перед окном и принялась за починку кружевной шали.
   -- А белье? -- робко спросила прачка.
   -- Нет, благодарю, -- отвечала старуха, -- на этой неделе не будет.
   Жервеза побледнела.
   Значит, ей отказывали. Тогда она окончательно потеряла голову, должна была присесть на стул, потому что ноги подкашивались. Не пытаясь оправдываться, она нашлась только спросить:
   -- Господин Гуже болен?
   -- Да, он не здоров, не мог идти на фабрику и только что прилег отдохнуть. Гуже говорила серьезным тоном, одетая, как всегда, в черное, в монашеском капюшоне, обрамлявшем ее бледное лицо. Гвоздарям еще понизили плату, с девяти франков на семь, по милости машин. Они старались экономить на всем; теперь она по-прежнему будет стирать белье сама. Конечно, было бы весьма кстати, если б Купо отдали деньги, взятые у ее сына. Но, разумеется, она не пошлет к ним судебного пристава, если они не могут платить. Как только она заговорила о долге, Жервеза, понурив голову, стала пристально следить за быстрыми движениями иглы, поправлявшей петли.
   -- Однако, -- продолжала кружевница, -- немножко постеснившись, вы могли бы уплатить. Вы хорошо едите, много тратите, я уверена в этом... Если б вы уплачивали только по десяти франков в месяц...
   Ее перебил голос Гуже:
   -- Мама, мама!
   Вернувшись от него почти тотчас, она переменила разговор. Без сомнения, кузнец просил ее не требовать денег от Жервезы. Но она не могла удержаться и через пять минут вернулась к вопросу о долге. О, она предвидела все, что случилось: кровельщик пропивает заведение и собьет с пути жену! Никогда ее сын не дал бы пятисот франков, если б послушался ее. И был бы он теперь женат, не изнывать бы с тоски, с перспективой остаться несчастным на всю жизнь. Она оживлялась, становилась грубой, давала понять весьма недвусмысленно, что Купо и Жервеза сговорились обманывать ее простака-сына. Да, есть женщины, которые лицемерят много лет подряд, но их поведение становится, наконец, ясно, как день.
   -- Мама, мама! -- раздался снова голос Гуже, более громкий.
   Она встала и, вернувшись, сказала, снова садясь за кружева:
   -- Войдите, он хочет вас видеть.
   Жервеза вошла, дрожа и оставив дверь открытой. Эта сцена волновала ее, как признание их взаимного чувства перед Гуже. Она очутилась в спокойной маленькой комнатке, с картинками по стенам, с узкой железной кроватью, напоминавшей комнату пятнадцатилетнего мальчика. Великан Гуже, разбитый сообщением мамы Купо, лежал на постели; глаза его были красны, русая борода еще мокра от слез. Должно быть, в первую минуту бешенства он колотил по подушке своим страшным кулачищем, так как сквозь прорванное полотно виднелись перья.
   -- Послушайте, мама ошибается, -- сказал он тихо. -- Вы не должны мне ничего, я и слышать не хочу об этом.
   Он, приподнявшись, смотрел на нее. Слезы тотчас показались на его глазах.
   Вы страдаете, Гуже? -- пробормотала она. -- Что с вами, скажите?
   -- Ничего, благодарю вас. Я слишком устал вчера. Хочу отдохнуть немного.
   Но он не мог сдержать крик наболевшего сердца:
   -- Ах, Боже мой, Боже мой, этого не следовало делать никогда! Вы дали клятву. А теперь это случилось, случилось!.. О, Боже мой, это слишком больно для меня, уйдите!
   Он изгонял ее умоляющим жестом. Она не подошла к кровати, она ушла, исполняя его просьбу, совсем отупев, не зная, что сказать ему в утешение. В соседней комнате она взяла корзину и все-таки не уходила, ища слов, чтобы сказать что-нибудь. Гуже продолжала свою работу, не поднимая головы. Наконец, она сказала:
   -- Ну, прощайте, пришлите же белье. Мы сосчитаемся потом.
   -- Да, хорошо, прощайте, -- пролепетала Жервеза.
   Она медленно затворила дверь, бросив последний взгляд на это гнездо порядка и чистоты, где, казалось ей, оставалась частица ее честности. Она вернулась домой машинально, с тупым видом коровы, бредущей в стойло, не замечая дороги. Мама Купо в первый раз встала с постели и сидела на стуле подле печки. Но прачка даже не упрекнула ее; она была слишком слаба, кости болели, точно ее избили. И думалось ей, что жизнь, в конце концов, тяжелая вещь, но ничего не поделаешь, сердца себе не вырвешь, разве захочешь умереть.
   После этого Жервеза махнула рукой на все. После каждой новой неприятности она прибегала к своей единственной утехе: угощаться по три раза в день. Пусть мастерская развалится, лишь бы ей не остаться под развалинами, а уйти она готова хоть без рубашки. И мастерская разваливалась не разом, а понемножку. Заказчики один за другим теряли терпение и отдавали белье в другие руки. Мадинье, Реманжу, даже Боши вернулись к Фоконье, которая была аккуратнее. Надоест ведь, наконец, дожидаться пары чулок по три недели или надевать рубашку с пятнами, оставшимися с прошлого воскресенья. Жервеза и в ус себе не дуда, желала всем счастливого пути и разделывалась начисто, говоря, что очень рада избавиться от их грязи. А пусть хоть весь квартал оставит ее; она избавится от всей этой мерзости; да и работы меньше будет. Пока у нее оставались только неаккуратные плательщицы, проститутки, женщины вроде Годрон, от которой ни одна прачка в Новой улице не принимала белья: так оно воняло. Заведение лопнуло; Жервеза должна была отказать последней работнице, Пютуа, и осталась одна со своей ученицей Огюстиной, которая глупела с летами; да и для них-то не всегда набиралось работы; приходилось бить баклуши по целым дням. Словом, крушение было полное, пахло разорением.
   С ленью и нищетой явилась и неопрятность. Теперь узнать нельзя было светлой голубой, небесного цвета, лавки, которой когда-то так гордилась Жервеза. Обшивки и стекла витрины, которую перестали мыть, были сверху донизу забрызганы грязью проезжавшими мимо экипажами. На латунной подставке красовались три серые тряпицы, оставшиеся от клиентов, умерших в госпитале. Еще хуже было внутри: обои отклеились, вследствие сырости от белья сушившегося под потолком; ситец помпадур висел лоскутьями, точно клочья паутины, отягченные пылью; печь для утюгов, изломанная, пробитая кочергой, казалась грудой старого железа в лавке торговца хламом; за гладильным столом точно гарнизон обедал, -- весь он был закапан вином и кофе, измазан вареньем, испакощен понедельничными возлияниями. Острый запах крахмала, плесени, подгорелого жира, нечистоты никогда не проходил. Но Жервеза чувствовала себя хорошо в этой обстановке. Она не замечала, что лавка грязнится; она опускалась и привыкала к ободранным обоям, к засаленной мебели, как привыкала ходить в разорванной юбке, с немытыми ушами. Грязь даже казалась теплым гнездышком, в котором ей было привольно. Предоставить все на произвол судьбы, видеть, как пыль заполняет дыры и застилает вещи своим бархатным ковром, чувствовать, что дом трещит, и оставаться в ленивом оцепенении было для нее истинным наслаждением, которое ее опьяняло. Лишь бы оставаться в покое; на все остальное она закрывала глаза. Постоянно возраставшие долги уже не мучили ее. Она утратила свою честность; будет -- не будет уплачено, как случится, -- она предпочитала не думать об этом. Когда ей переставали отпускать в одной лавке, она переходила в другую. Она была в долгу, как в шелку, чуть не в каждой лавке по всему кварталу. В улице Гут-Дор она не смела пройти мимо угольщика, бакалейщика, фруктовой лавки, и когда ей нужно было в прачечную, делала крюк, обходя по улице Пуассонье, что составляло лишних десять минут ходьбы. Лавочники называли ее мошенницей. Однажды вечером мебельщик, продавший мебель для Лантье, поднял гвалт на весь дом, грозился задать ей трепку, если она не выложит сейчас денег. Конечно, она дрожала при таких сценах, но потом встряхивалась, точно побитая кошка, и ничего, обедала, как ни в чем не бывало, не теряя аппетита. Вот тоже нахалы, и чего лезут? Нет у нее денег, не может же она их чеканить! Притом лавочники сами плутуют, значит, на то они и созданы, чтоб дожидаться. И она засыпала в своей дыре, стараясь не думать о том, что принесет завтрашний день. Она прогорит, и наплевать! Но пока пусть к ней не лезут.
   Между тем мама Купо поправилась. Еще целый год заведение кое-как скрипело. Летом, понятно, работы подбавлялось: белые юбки и перкалевые платья барышень с внешних бульваров. Опускались постепенно, увязая с каждой неделей все глубже и глубже, причем бывали моменты повышения и понижения; иной раз животы подводило от голода, иногда объедались телятиной до отвала. Мама Купо то и дело появлялась на улице, пряча под фартуком какую-нибудь вещь, и беспечным шагом, точно гуляя, направлялась в ссудную кассу на улице Полонсо. Ей нравились эти прогулки, это маклачество, будившее инстинкты старой кумушки. В ссудной кассе ее прозвали тетка "Четыре франка", так как она всегда требовала четыре франка, когда ей предлагали три за крошечный сверточек. Жервеза готова была спустить весь дом; ее точно бес обуял, она остригла бы себе волосы, если б их приняли в заклад. Мало-помалу сплавили весь домашний скарб: белье, платье, даже посуду и мебель. Сначала она пользовалась случайным заработком, чтобы выкупить вещи, в расчете заложить их опять на следующей неделе; потом, махнув рукой, стала продавать квитанции. Раз только ей точно ножом полоснуло по сердцу: пришлось стащить в заклад каминные часы, чтобы уплатить двадцать франков судебному приставу, который явился описать имущество. До сих пор она клялась скорее издохнуть с голоду, чем расстаться с часами. Когда мама Купо унесла их, она опустилась на стул без сил со слезами на глазах, точно у нее отняли все состояние. Но когда мама Купо принесла двадцать пять франков, этот неожиданный пятифранковый лишек утешил ее, и она тотчас отрядила старуху за стаканчиком водки собственно для того, чтоб спрыснуть получку. Теперь они частенько, когда были в ладу, пропускали по рюмочке водки пополам со смородиновкой. Мама Купо гордилась своим уменьем пронести стакан водки в кармашке фартука, не пролив ни капли. Соседям вовсе не зачем знать об этом, правда? Но соседи знали, как нельзя лучше. Фруктовщица, хозяйка съестной лавки, молодцы в бакалейной говорили: "А, старуха потащилась к тетеньке!", или: "А, старуха тащит утешение в фартуке!" И, разумеется, это еще сильнее восстановляло квартал против Жервезы. Она спустит все и скоро прикончит заведение. Да, да, еще два-три глотка, и крошек не останется.
   Среди этого общего упадка Купо благоденствовал. Этот проклятый питух отъедался на диво. Он положительно жирел от водки. Он ел до отвала, смеялся над мозгляком Лорилье, уверявшим, будто водка убивает людей, вместо ответа похлопывал себя по брюху, жирному, тугому, как барабан. Но Лорилье, который никак не мог нагулять себе брюха и огорчался этим, говорил, что это -- желтый, нездоровый жир. Тем не менее, Купо продолжал напиваться для здоровья. Лицо его с обезьяньей челюстью принимало багровый оттенок. Он оставался весельчаком и угощал пинками жену, когда она заводила с ним речь о своих затруднениях. Разве мужское дело заниматься всем этим вздором? Кухонные дела до него не касаются. Ему нужен корм в положенное время, а откуда берется этот корм, он и знать не хочет. Когда он проводил целые недели без работы, то становился еще требовательнее. Впрочем, по-прежнему дружески похлопывал Лантье по плечу. Конечно, он не знал об измене жены; по крайней мере, некоторые из соседей: Боши, Пуассоны, клялись всеми святыми, что он ничего не подозревает и если узнает когда-нибудь, то быть беде. Но Лера, его родная сестра, покачивала головой и говорила, что знает таких мужей, которым это нипочем. Однажды ночью сама Жервеза, возвращаясь из комнаты Лантье, похолодела от испуга, получив в темноте шлепок; но потом успокоилась, решив, что стукнулась о спинку кровати. В самом деле, положение было слишком странное: не мог же ее муж дурачиться по такому поводу.
   Лантье тоже жилось недурно. Он очень внимательно относился к своей особе, мерил себе живот сантиметром, постоянно опасаясь слишком похудеть или слишком потолстеть; он был доволен своим благообразием, не хотел ни жиреть, ни тощать, из кокетства. Вследствие этого он был очень привередлив насчет пищи, подбирая такие блюда, которые не изменили бы его талии. Даже когда в доме полушки не было, он требовал яиц, котлет, легких и питательных кушаний. С тех пор, как он делил Жервезу с мужем, он считал себя на равных правах с ним, подбирал деньги, если они плохо лежали, пробирал Жервезу, ворчал, покрикивал с большим апломбом, чем сам кровельщик. Словом, в доме явились двое хозяев. И хозяин пришлый, как более хитрый, забирался на первое место, снимал сливки со всего, с хозяйки, со стола и всего прочего. Он уже и стесняться перестал. Нана оставалась его любимицей, так как он любил хорошеньких девочек. Он все менее и менее интересовался Этьенном: мальчики, говорил он, должны сами пробивать себе дорогу. Когда спрашивали Купо, он выходил вместо него из задней комнаты, в туфлях, без сюртука, с недовольной миной мужа, которому надоедают, и объяснялся за Купо, говоря, что это решительно все равно.
   Жервезе между двух этих господ приходилось подчас плохо. Правда, она, слава Богу, не могла пожаловаться на здоровье! Она тоже толстела. Но иметь на шее двух мужей, пестовать их и ублажать, часто становилось ей совсем не под силу.
   -- Ах, Бог ты мой, и один-то муж вымотает из тебя жилы. Хуже всего было то, что эти бездельники уживались, как нельзя лучше. Никогда-то они не ссорились, только подсмеивались друг над другом по вечерам, после обеда, опершись локтями о край стола. Когда им случалось приходить домой не в духе, они обрушивались на нее. И нечего было думать огрызаться. В первое время, когда один рычал на нее, она поглядывала на другого, не заступится ли. Только никогда этого не случалось. Наконец, она смирилась, безропотно подставляла свою жирную спину, понимая, что им доставляет удовольствие давать ей тумака, -- такая она стала круглая, точно пышка. Грубиян Купо честил ее самыми ругательными словами. Напротив, Лантье выражался изысканно, подбирал словечки, которых нигде не услышишь и которые оскорбляли ее тем сильнее. К счастью, ко всему привыкаешь; грубые слова, несправедливости обоих мужчин под конец скользили по ее тонкой коже, как по клеенке. Она даже предпочитала видеть их не в духе: в веселые минуты они надоедали ей еще сильнее, приставали целый день, не давали ей чепчика выгладить. Приходилось возиться с ними, ублажать, забавлять, нянчиться. В конце недели она просто с ног сбивалась, глядела, как полоумная, ничего не понимая. Такая жизнь изводит женщину.
   Да, Купо и Лантье изводили ее: это самое подходящее выражение. Кровельщик, положим, был глуп, но шляпник даже чересчур просвещен; или, по крайней мере, у него было образование, как у нечистоплотных людей бывает чистая рубашка, прикрывающая грязь. Однажды ей снилось, что она стоит на краю колодца; Купо толкает ее кулаком, а Лантье щекочет, чтобы поскорей спрыгнула. Ну, вот такова была и ее жизнь. Мудрено ли, что она оскотинивалась в такой школе. Соседи несправедливо укоряли ее за свинские поступки: не от нее пошла беда. Иногда, когда она раздумывала обо всем этом, дрожь пробегала по ее телу. Потом она утешала себя мыслью, что могло бы быть и хуже. Лучше иметь двух мужей, чем, например, лишиться обеих рук. И она находила свое положение натуральным, бывают и хуже, стараясь и в нем найти хорошую сторону. Ее добродушие и покладистый нрав проявлялись в том, что она не питала ненависти ни к Купо, ни к Лантье. В одной пьесе, в театре Gaite, она видела мерзавку, которая отравляла мужа ради любовника. Она возмущалась, не находя в своем сердце никаких подобных чувств. Гораздо благоразумнее жить в согласии всем троим. Нет, нет, не нужно этих глупостей; они только портили бы жизнь, которая и без того не красна. Словом, несмотря на долги, несмотря на грозившую нищету, она была бы довольна и спокойна, если бы кровельщик и шляпник не изводили и не допекали ее.
   К осени дела пошли еще хуже. Лантье жаловался на худобу, и ходил, повесив нос. Он придирался ко всему, фыркал по поводу картофельной похлебки, говоря, что от этой болтушки у него живот болит. Малейшие недоразумения кончались перепалками, причем обвиняли друг друга в разорении хозяйства. Лантье чуял развязку, приходил в отчаяние при мысли, что все спущено, съедено дочиста, что близок день, когда ему придется надеть шляпу и отправиться на поиски другого убежища. А он так обжился в этой дыре, где у него завелись уже разные маленькие привычки, где все его баловали. Не житье, а масленица! Найди-ка другой такой приют! Черт побери, не везде будешь наедаться до отвалу, сколько влезет. В сущности, он сердился на свое же брюхо, так как хозяйство было упрятано именно в его брюхе. Но он не заходил так далеко: он злился на Купо за то, что они прогорели в какие-нибудь два года, и укорял Жервезу в недостатке бережливости. Черт побери, что же с ними будет! Друзья оставляют его именно в ту минуту, когда у него великолепное дело на мази: шесть тысяч франков жалованья на фабрике; всем можно будет устроиться шикарно.
   Однажды, в декабре, пришлось остаться без обеда. В доме крошки не было. Лантье, в самом мрачном настроении, уходил теперь из дома рано утром, разыскивая другой приют, где запах кухни разглаживал морщины на лицах. По целым часам просиживал он в задумчивости у печки. Потом вдруг воспылал нежностью к Пуассонам. Теперь он не задевал полицейского, не называл его Баденге, даже соглашался, что император добрый малый. В особенности превозносил он Виржини: "женщина с головой, -- говорил он, -- умеет вести свои дела". Очевидно, он обрабатывал Пуассонов. Можно было подумать, что он метит к ним в нахлебники. Но у него был расчет похитрее. Виржини сообщила ему о своем желании открыть какую-нибудь торговлю, и он расстилался перед нею, превозносил этот проект. О, она создана для торговли -- такая представительная, внушительная, деятельная. О, у нее дело пойдет на лад. Так как деньги, -- наследство после тетки, -- в кармане, то, разумеется, ей следует бросить свое шитье, тем более, что и шила-то она платья четыре в год, и заняться торговлей. Он называл людей, которые собирались ликвидировать дела и продали бы фирму за бесценок: фруктовщицу на углу, маленькую фарфоровую лавку на внешнем бульваре. Но Виржини медлила: ей хотелось нанять лавку в том же квартале. Тогда Лантье стал отводить ее к стороне, шептаться с ней о чем-то. По-видимому, он настаивал, да и она не упиралась, уполномочивая его действовать. Словом, между ними завелись какие-то секреты; они обменивались взглядами, словечками и всем своим видом показывали, что затевают какую-то тайную махинацию. С этого времени шляпник, сидя за скудным обедом, искоса следил за Купо. Он снова сделался болтуном, разливался в бесконечных иеремиадах. С утра до вечера донимал он Жервезу, говоря об их бедности. Он не о себе думает, Боже сохрани! Он готов околеть с голода вместе с друзьями. Но благоразумие заставляло отдать себе отчет в своем положении. Задолжали, по крайней мере, пятьсот франков булочнику, угольщику, бакалейщику и другим. За квартиру не уплачено за два срока, так что хозяин, Мареско, даже грозится выгнать их, если деньги не будут внесены к 1 января. Наконец, все, что можно было сплавить в ссудную кассу, уже сплавлено; теперь нельзя было набрать вещей и на три франка, оставались только гвозди в стенах, да и тех всего фунта два, на три су. Жервеза, не зная, что ответить на эти расчеты, сердилась, стучала кулаком по столу или начинала плакать, как малое дитя. Однажды вечером она воскликнула:
   -- Я уйду завтра же... Лучше ночевать на улице, чем жить в таком аду.
   -- Гораздо благоразумнее, -- лукаво подхватил Лантье, -- передать контракт, если найдется охотник... Если вы оба решили покончить с заведением...
   Она перебила еще азартнее:
   -- Хоть сейчас, хоть сейчас!.. Очень рада развязаться!
   Тогда шляпник выказал большую практичность. Передав контракт, наверное, можно свалить на нового жильца недостающую плату за два срока. Затем он рискнул упомянуть о Пуассонах, напомнил, что Виржини хочет нанять лавку; быть может, мастерская окажется для нее подходящей. Он припоминает, что она выражала однажды желание иметь точно такую. Но, услыхав имя Виржини, прачка сразу успокоилась. Там видно будет; сгоряча-то легко наплевать на свое хозяйство, но трудно на это решиться, когда поразмыслишь.
   В следующие дни Лантье не раз заводил свою песню, но Жервеза отвечала, что ей приходилось и хуже, а все-таки вывертывалась. Большая выгода потерять мастерскую! Это ведь не даст ей денег. Напротив, она намерена снова нанять работниц и найти новую практику. Она говорила это в ответ на аргументы шляпника, который доказывал, что она провалилась окончательно, что нет никакой надежды выкарабкаться. Но он имел неосторожность снова произнести имя Виржини, и Жервеза вышла из себя. Нет, нет, никогда! Она всегда сомневалась в Виржини, которая для того и добивается мастерской, чтобы ее унизить. Она, пожалуй, передала бы контракт первой встречной, только не этой долговязой лицемерке, которая давно уже поджидает ее разорения. О, теперь все ясно! Теперь она понимает, какие огоньки зажигались в кошачьих глазах этой сороки. Да, Виржини не забыла трепки в прачечной, затаив злобу в сердце. Ну, так пусть лучше проглотит эту трепку, чтобы не получить второй. И очень скоро, пусть побережет свою... Лантье, ошеломленный этим потоком брани, в свою очередь накинулся было на Жервезу; назвал ее чурбаном, пустоголовой, выругал даже Купо за то, что тот позволяет жене оскорблять его друга. Потом, спохватившись, что гневом только испортишь все дело, он поклялся никогда больше не хлопотать за других, потому что никакой благодарности от них не дождешься, и действительно не упоминал больше о передаче контракта, поджидая удобного случая.
   Наступил январь, -- скверное время, сырое и холодное. Мама Купо, кашлявшая и задыхавшаяся весь декабрь, слегла в постель после Крещенья. Это была ежегодная дань, которой она ожидала каждую зиму. В эту зиму, однако, домашние говорили, что она не выйдет из комнаты, разве ногами вперед; и в самом деле, она так страшно хрипела, что, очевидно, собралась помирать; один глаз совсем остановился, половина лица отнялась, хотя все-таки она оставалась толстой и жирной. Конечно, дети не хотели ее прикончить; но она так давно уже дышала на ладан, так мешала всем, что в глубине души все желали ее смерти. Да и ей самой будет лучше: ведь она отжила уже свое время, не так ли? А когда отжил свое время, так не о чем и жалеть. Доктор наведался однажды, а больше и не заглядывал. Ей давали теплое питье, чтобы не забрасывать ее совсем, и то и дело заходили посмотреть, не умерла ли. Она не могла говорить от удушья; но ее здоровый глаз, живой и ясный, пристально смотрел на всех, и много можно было прочесть в этом взгляде: сожаление о минувшей жизни, горькое сознание, что родные рады избавиться от нее, гнев на подлянку Нана, которая теперь, уже не стесняясь, вставала ночью в одной рубашонке и подсматривала в стеклянную дверь.
   Однажды, в понедельник вечером, Купо вернулся навеселе. С тех пор, как его мать была на краю гроба, он постоянно обретался в чувствительном настроении. Когда он улегся и захрапел, Жервеза подождала еще немного. Она провела вечер подле старухи. Впрочем, Нана вела себя молодцом, спала по-прежнему подле больной и обещала разбудить всех, когда та начнет умирать. В эту ночь девочка, по-видимому, спала крепко, больная тоже задремала и прачка сдалась на просьбы Лантье, который звал ее из своей комнаты, приглашая отдохнуть немного. Они оставили только зажженную свечу на полу, за шкафом. Но часов около трех Жервеза внезапно соскочила с постели, дрожа всем телом, в какой-то беспричинной тоске. Ей показалось, что на нее повеяло холодом. Свечка догорела, она кое-как, в темноте, накинула юбку дрожащими руками. Только в комнатке больной ей удалось зажечь лампу. Среди мертвой ночной тишины раздавалось только громкое храпенье кровельщика. Нана, спавшая на спине, тихо дышала, шевеля своими пухлыми губками. Жервеза опустила лампу, от которой волновались огромные тени, осветила лицо мамы Купо -- оно было бледное, как воск, голова опустилась на плечо, глаза выкатились. Мама Купо умерла.
   Тихонько, не вскрикнув, поледенев от ужаса, но сохраняя благоразумие, прачка вернулась в комнату Лантье. Он уже успел заснуть. Она наклонилась к нему и прошептала:
   -- Послушай, все кончено, она умерла.
   Он проворчал было спросонья:
   -- Отстань, ложись спать... Если у мерла, так мы ей не поможем.
   Потом, привстав на локте, спросил:
   -- Который час?
   -- Три.
   -- Только три часа. Ложись же, ты простудишься... Утром видно будет.
   Но она не слушала и одевалась. Тогда он закутался в одеяло, повернувшись носом к стене и ворча на проклятое женское упрямство. Очень нужно торопиться, оповещать всех, что в квартире есть мертвый? Вовсе невесело услышать об этом среди ночи. Он бесился, что уже не заснет как следует из-за мрачных мыслей. Перебравшись в свою комнату и не опасаясь более, что ее застанут у шляпника, Жервеза горько заплакала. В сущности, она любила маму Купо и была очень огорчена, хотя в первую минуту только испугалась и досадовала, что та выбрала такое неудобное время для кончины. Она плакала, громко рыдала, а кровельщик храпел себе, как ни в чем не бывало; сначала она пыталась разбудить его, звала, трясла, потом решила оставить в покое, сообразив, что будет еще тошнее, если он проснется. Когда она вернулась к покойнице, Нана сидела на кровати, протирая глаза. Она сообразила в чем дело и вытягивала шею, стараясь рассмотреть получше бабушку с любопытством испорченной девчонки. Она ничего не говорила и слегка дрожала, удивленная и довольная при виде этой смерти, о которой мечтала уже два дня, как о запретном зрелище, которое не полагается видеть детям; и глядя на эту бледную маску, искаженную последними предсмертными судорогами, ее кошачьи зрачки расширялись, она испытывала тоже ощущение мурашек вдоль спины, как в те минуты, когда следила в стеклянную дверь за вещами, о которых не следует и знать таким пузырям.
   -- Вставай, же, -- тихонько сказала ей мать. -- Тебе нельзя здесь оставаться.
   Нана неохотно отошла от кровати, поворачивая голову, не спуская глаз с покойницы. Жервеза крайне затруднялась, не зная, куда ее девать. Она уж хотела одеть ее, когда Лантье, в туфлях и панталонах, явился к ним; он не мог уснуть и немножко стыдился своего поведения. Теперь дело живо уладилось.
   -- Пускай спит в моей постели, -- пробормотал он. -- Места ей хватит. -- Нана подняла на мать и Лантье свои большие светлые глаза, приняв вид простушки, как в день нового года, когда ей дарили шоколадные конфетки. Разумеется, ее не нужно было упрашивать; она побежала в одной рубашке, чуть касаясь пола голыми ножонками, скользнула, как змейка, в кровать, и забилась под одеяло, чуть приподнимая его своим гибким телом. Каждый раз, входя в комнату, Жервеза встречала ее блестящий, немой взгляд. Она лежала не шевелясь, не засыпая, вся красная, по-видимому, раздумывая о каких-то важных вещах.
   Между тем Лантье помог Жервезе обрядить маму Купо, что было не так-то просто, так как покойница весила изрядно. Никто бы не подумал, что старуха так жирна и бела. Они надели на нее чулки, белую юбку, кофту, чепчик, словом, ее лучшее белье.
   Купо храпел по-прежнему, издавая две ноты: густую, постепенно понижавшуюся, и резкую, забиравшую вверх. Когда тело было одето и уложено на кровати, Лантье налил себе стакан вина, чтобы подкрепиться, так как у него сердце было не на месте. Жервеза рылась в комоде, отыскивая маленькое медное Распятие, привезенное из Плассана; но вспомнила, что сама же мама Купо продала его. Они затопили печку и провели остальную часть ночи, сидя на стульях, доканчивая бутылку, сонные, хмурые, точно винили друг друга в этом происшествии.
   В семь часов, еще до свету, Купо, наконец, проснулся. Узнав о происшествии, он было не поверил, понес какой-то вздор, смутно подозревая, что его дурачат. Потом пришел в отчаяние, бросился к мертвой, обнимал ее, и ревел, как теленок, плакал так сильно, что вымочил простыню, утирая глаза. Жервеза тоже зарыдала, тронутая печалью мужа, примирившись с ним; да, сердце у него добрее, чем можно подумать. Отчаяние Купо соединялось с жестокой головной болью. Вчерашний хмель не совсем прошел у него даже после девятичасового сна, во рту словно эскадрон ночевал; он запускал пальцы в волосы и горько жаловался. Боже мой, бедная мама, он так любил ее, и вот она скончалась! Ах, как башка трещит, -- невыносимо! Точно парик из раскаленных угольев на голове, а тут еще и этот нож в сердце! Может же судьба так преследовать человека!
   -- Полно, мужайся, дружище, -- говорил Лантье, поднимая его. -- Не следует падать духом.
   Он налил ему стакан вина, но Купо отказался пить.
   -- Да что это со мной? У меня какой-то медный вкус во рту... Это мама; как только я ее увидал, так и почувствовал вкус меди во рту... Мама! Боже мой! Мама, мама!..
   Он снова заплакал, как дитя. Однако выпил-таки стакан вина, чтобы утолить жгучую жажду. Лантье скоро удрал, под тем предлогом, что нужно уведомить родных и сделать заявление в мэрии. Ему хотелось освежиться. Он отправился не торопясь, покуривая папироску и вдыхая морозный утренний воздух. Выйдя от Лера, он далее зашел в булочную в Батиньоле выпить чашку горячего кофе, и просидел целый час, погрузившись в размышления.
   Между тем, к девяти часам родные сошлись в мастерской, ставни которой оставались закрытыми. Лорилье не плакал; впрочем, у него была спешная работа, так что он сейчас же ушел домой, потоптавшись с минуту для приличия. Г-жи Лоридье и Лера обнимали Купо и терли себе глаза, выдавливая слезы. Но первая, окинув быстрым взглядом покойницу и окружавшую обстановку, внезапно возвысила голос и объявила, что это чистое безобразие: подле тела никогда не ставят зажженной лампы, необходимо свечку. Нана отрядили за свечами. Да, извольте умирать у Колченогой, она вас обрядит, как следует! Дурища, не знает, как вести себя с мертвыми! Неужели ей не приходилось никого хоронить хоть раз в жизни? Лера должна была сходить к соседям за Распятием, и принесла большой крест из черного дерева с картонным, раскрашенным изображением Христа, закрывшим всю грудь мамы Купо и, казалось, давившим ее своею тяжестью. Потом стали искать святой воды, но ни у кого не оказалось, и Нана должна была сбегать за ней в церковь. В одно мгновение комната приняла совершенно другой вид; на маленьком столике горела свеча, подле стакана со святой водой, в котором торчала буксовая ветка. Теперь, по крайней мере, не стыдно было перед людьми. Стулья расставили кружком в мастерской в ожидании посетителей.
   Лантье вернулся только к одиннадцати часам. Он побывал в бюро похоронных процессий.
   -- Гроб стоит двенадцать франков, -- сообщил он. -- Если хотите мессу, надо прибавить еще десять. Дроги, смотря по украшениям...
   -- О, к чему все это? -- пробормотала Лорилье, поднимая голову с удивленным и беспокойным видом. -- Ведь это не воскресит мамы... Надо принять в расчет наши средства.
   -- Без сомнения, я тоже думаю, -- подхватил шляпник, -- Я только сообщаю вам цены для соображения... Скажите, что требуется; я пойду закажу.
   Разговаривали вполголоса в полусвете, проникавшем сквозь щели ставней. Дверь комнаты оставалась открытой настежь; из этого зияющего отверстия разливалось гробовое безмолвие смерти. На дворе раздавался детский смех: толпа ребятишек играла на бледном зимнем солнце. Вдруг послышался голос Нана, которая улизнула из дворницкой, куда ее отправили. Она запевала пронзительным голосом, каблуки отбивали такт, и слова песни раздавались среди суматохи, напоминавшей возню крикливых птиц:
   
   Notre ane, notre ane,
   Il a mal a la patte.
   Madame lui a fait faire
   Un joli patatoire
   Et des souliers lilas, la, la,
   Et des souliers lilas!
   
   Подождав немного, Жервеза заметила:
   -- Конечно, мы не богаты, но все-таки надо устроить прилично... Хотя мама Купо ничего не оставила, но нельзя же зарывать ее в землю, как собаку... Нет, необходимо мессу и приличные дроги...
   -- А кто за них заплатит? -- сердито спросила Лорилье. -- Не мы, мы и так потерпели убыток на прошлой неделе, и не вы, потому что вы совсем прогорели... кажется, вы по опыту должны знать, к чему это приводит: пускать пыль в глаза людям!
   Купо, на вопрос о его мнении, пролепетал что-то с жестом глубокого равнодушия; он успел заснуть на стуле. Лера сказала, что готова уплатить свою часть. Она соглашалась с Жервезой: надо устроить прилично. Они подвели счет на клочке бумаги, вышло девяносто франков, так как после долгого обсуждения решено было нанять дроги с обитым катафалком.
   -- Нас трое, -- заключила прачка. -- На каждого придется по тридцати франков. Это не разорит.
   Но Лорилье взбеленилась.
   -- А я отказываюсь, да, отказываюсь!.. Дело не в тридцати франках. Я дала бы сто тысяч, если бы они у меня были, и могли воскресить машу... Но я не люблю гордецов. У вас мастерская, вы мечтаете удивить весь квартал. Ну, а мы люди простые, нам этого не нужно. Мы не форсим!.. О, устраивайте, как вам угодно; нанимайте хоть балдахин с перьями, если это вас забавляет.
   -- От вас ничего не требуют, -- сказала, наконец, Жервеза. -- Хоть бы мне пришлось продать самое себя, я не желаю слышать попреки. Я кормила маму Купо без вашей помощи и похороню ее без вашей помощи... Я ведь вам уже сказала однажды: подбираю кошек на улице, так подберу и вашу мать.
   Тогда Лорилье расплакалась и хотела уйти; Лантье на силу удержал ее. Ссорившиеся подняли такой шум, что Лера, энергически шикнув, тихонько прошла в чулан и с беспокойством взглянула на тело, точно боялась, что старуха проснется от шума. В эту минуту дети снова загалдели на дворе, и послышался звонкий голос Нана:
   
   Notre ane, notre ane,
   Il a bien mal au ventre.
   Madame lui a fait faire
   Un joli ventrouilloire,
   Et des souliers lilas, la, la,
   Et des souliers lilas!
   
   -- Господи, как несносны эти ребятишки, -- сказала Жервеза Лантье, расплакавшись с досады и горя. -- Велите им замолчать и отведите Нана к дворничихе; дайте ей шлепка!
   Лера и Лорилье ушли завтракать, обещав вернуться. Купа тоже уселись за стол и закусили свининой, но без всякого аппетита, стараясь даже не стучать вилками. Бедная мама Купо совсем сбивала их с панталыку; казалось, она занимала все комнаты, наполняла всю квартиру. Их жизнь совсем выскочила из колеи. В первые минуты они метались без толку, точно с похмелья. Лантье ушел при первой возможности, сказав, что вернется к погребальной церемонии и унося с собой тридцать франков Лера и шестьдесят Жервезы (она заняла их у Гуже, к которым прибежала простоволосая, точно шальная). После завтрака стали являться посетительницы соседки, подстрекаемые любопытством; они входили, вздыхая, закатывая глаза, заходили в чулан, смотрели на тело, трогали буксовую ветку в стакане с святой водой; потом усаживались в мастерской и толковали о покойнице, без конца, не уставая повторять одну и ту же фразу по целым часам. Мадмуазель Реманжу заметила, что ее правый глаз остался открытым; Тодрон упорно выражала изумление по поводу румянца старухи, удивительного для ее лет; Фоконье была поражена: еще три дня тому назад покойница при ней пила кофе. Как это живо делается, каждому нужно подумать о смерти. К вечеру хозяевам стало невтерпеж. Ужасно тяжело, когда тело так долго остается в доме. Правительству следовало бы издать какой-нибудь закон на этот счет. Еще целый вечер, целая ночь и целое утро, нет, этому конца не будет. Когда перестаешь плакать, горе превращается в раздражение и начинаешь дурить. Мама Купо, немая и окоченелая в своей каморке, начинала положительно давить всех. И семья невольно возвращалась к обычным делишкам, забывая почтение к мертвой.
   -- Вы перекусите у нас, -- сказала Жервеза Лера и Лорилье, когда они вернулись. -- Не будем расходиться: слишком грустно, когда остаешься один.
   Обедали за гладильным столом. Глядя на тарелки, каждый вспоминал о пирушках, которые тут задавались во время оно. Лантье вернулся. Пришел и Лорилье. Принесли торт из пирожной лавки, так как Жервезе сегодня было не до стряпни. Когда уселись за стол, явился Бош и сообщил, что Мареско желает войти. За ним явился домохозяин, важный, при ордене. Он молча поклонился и, войдя в чулан, опустился на колени. Он был очень благочестив; помолился с сосредоточенным видом и, покропив тело святой водой с буксовой ветки, сотворил над ним крестное знамение. Вся семья встала из-за стола: эти движения произвели на нее глубокое впечатление. Окончив их, Мареско вернулся в мастерскую и сказал Купо:
   -- Я пришел получить за два срока. Приготовили вы деньги?
   -- Нет, сударь, еще не успели, -- пролепетала Жервеза, крайне смущенная тем, что эта сцена происходит при Лорилье. -- Вы понимаете, такое несчастие...
   -- Без сомнения, но у каждого свои неприятности, -- отвечал хозяин, раздвигая свои огромные пальцы. -- Очень жаль, я не могу ждать более... Если вы не уплатите послезавтра утром, я прибегну к выселению.
   Жервеза сложила руки в немой мольбе, со слезами на глазах. Но он энергически тряхнул своей костлявой головой, давая ей понять, что все просьбы бесполезны. К тому же почтение к мертвой не допускало никаких препирательств. Он ушел тихонько, пятясь задом.
   -- Тысячу извинений, что вас побеспокоил, -- пробормотал он. -- Послезавтра утром, не забудьте!
   И, проходя мимо коморки, он снова почтил покойницу коленопреклонением перед открытыми настежь дверями.
   Сначала обедали живо, чтобы не показать вида, что находят удовольствие в еде. Но, добравшись до десерта, невольно замедлили. По временам Жервеза, или одна из сестер, вставала с полным ртом и отправлялась взглянуть на покойницу, даже не оставляя салфетки. Когда она возвращалась и садилась, доканчивая глоток, другие смотрели на нее, точно спрашивая, все ли в порядке. Потом дамы стали реже вставать, мама Купо была забыта. Заварили кофе, и очень крепкого, полный кофейник, так как решились не спать всю ночь. Часов в восемь завернули Пуассоны. Их пригласили выпить по стакану кофе. Тогда Лантье, все время наблюдавший за Жервезой, по-видимому, нашел своевременным воспользоваться случаем, которого он поджидал с утра. Толковали о гнусности домохозяев, являющихся за деньгами, когда в квартире покойник. Вдруг Лантье сказал:
   -- Он просто иезуит, со своим благочестивым видом!.. Но я бы на вашем месте наплевал на его лавку.
   Жервеза, истомленная и расстроенная, отвечала, забывшись:
   -- Да, разумеется, я не стану ждать полиции... О, будет, будет с меня!
   Супруги Лорилье, радуясь, что у Колченогой не будет больше своего магазина, одобрили ее намерение. Ведь чего оно стоит! Если она заработает у других не больше трех франков, так зато и расходов будет меньше, она не рискует потерять большие суммы. Они повторяли этот аргумент Купо, стараясь подстрекнуть его. Он много пил и по-прежнему находился в растрепанных чувствах, плакал один, роняя слезы в тарелку. Видя, что прачка сдается, Лантье подмигнул Пуассонам. Тогда вмешалась долговязая Виржини, заметив любезным тоном:
   -- Знаете, мы могли бы сойтись. Передайте мне контракт, я устроюсь с хозяином... Все-таки вам будет спокойнее.
   -- Нет, благодарствуйте! -- сказала Жервеза, встрепенувшись. -- Я найду деньги в случае надобности. Буду работать; слава Богу, руки еще не отнялись.
   -- Об этом можно поговорить впоследствии, -- поспешно вставил шляпник. -- Теперь неприлично... Другой раз, завтра, например.
   В эту минуту Лера, отправившаяся к покойнице, слегка вскрикнула. Она испугалась, так как свечка потухла, догорев до конца. Все засуетились, торопясь зажечь новую свечку, и покачивали головами, повторяя, что это дурной знак, когда свечка угасает подле покойника.
   Началось бдение. Купо прилег не для того, чтобы спать, а чтобы подумать, говорил он, и пять минут спустя уже храпел. Когда Нана отправили спать к Бошам, она расплакалась; она с утра еще мечтала, как тепло будет спать в просторной кровати ее приятеля Лантье. Пуассоны оставались до полночи. В конце концов, занялись вином, так как кофе слишком действовал на нервы дам. Разговор принимал характер нежных излияний. Виржини говорила о деревне, ей хотелось, чтобы ее похоронили где-нибудь в лесу и полевые цветы росли на ее могиле. Лера уже приберегала в комоде саван для собственных похорон и постоянно душила его букетом лаванды, чтобы хорошо пахнуть, когда придется кормить собой червей.
   Наконец, Пуассоны ушли. Лантье отправился с ними, сказав, что переночует у знакомого, а дамы могут воспользоваться его кроватью: отдохнуть часок-другой по очереди. Лорилье отправился спать один, повторяя, что этого еще не случалось с ним со времени женитьбы. Жервеза, и сестры, оставшиеся с уснувшим Купо, устроились подле печки, поставив на нее кофейник. Тут они сидели, скорчившись, спрятав руки под передники, лицом к огню, разговаривая шепотом в ночной тишине. Лорилье охала, у нее не было черного платья, а покупать не хотелось; им приходилось круто, очень круто. Она спросила Жервезу, не осталось ли после мамы Купо черной юбки, которую ей подарили на именины. Жервеза должна была отыскать юбку. Она еще могла служить, нужно было только сузить талию. Но Лорилье хотела также получить старое белье, завела речь о кровати, шкафе, паре стульев, высматривала, нет ли каких вещей, которые можно разделить. Чуть было не поссорились. Лера водворила мир: она была справедливее; Купо взяли на себя заботы о матери, значит, имеют право на ее тряпье. Успокоившись, все три начали клевать носами перед печкой. Ночь казалась им бесконечной. По временам они встряхивались, прихлебывали кофе, заходили в коморку, где свечка, с которой нельзя было снимать нагара, мигала красноватым, печальным пламенем, увеличивавшимся от нагоревшей светильни. К утру они дрожали от холода, несмотря на жарко натопленную печку. Скука, усталость от разговоров томили их, во рту пересохло, глаза чесались. Лера кинулась на постель Лантье и храпела, как мужчина, тогда как две другие, опустив головы почти до колен, спали перед печкой. На рассвете холод разбудил их. Свеча у мамы Купо опять погасла.
   Погребение было назначено в половине одиннадцатого. Веселое утро, нечего сказать, после такой ночи и такого дня, как накануне. Кажется, сто франков не пожалела бы Жервеза, чтобы устроить погребение тремя часами раньше. Нет, любовь любовью, а мертвый -- большая обуза, и даже чем больше его любишь, тем сильнее желаешь поскорее сбыть с рук.
   К счастью, утром перед похоронами есть чем развлечься. Хлопот не оберешься. Прежде всего позавтракали. Затем дядя Базуж, факельщик, притащил гроб и мешок отрубей. Этот достойный муж никогда не протрезвлялся вполне. В это утро в восемь часов, у него еще не прошел вчерашний хмель.
   -- Сюда, что ли? -- сказал он.
   И поставил на пол гроб, который так и заскрипел.
   Но, бросив к сторонке мешок с отрубями, он вдруг остановился, разинув рот, выпучив глаза при виде Жервезы.
   -- Виноват, простите, ошибся, -- пробормотал он. -- Мне сказали, что это для вас.
   Он уже схватил было мешок, так что прачка должна была крикнуть:
   -- Оставьте это здесь.
   -- Ах, черт побери! Вот в чем штука! -- воскликнул он, хлопнув себя по бедрам. -- Это для старухи...
   Жервеза побледнела. Дядя Базуж принес гроб для нее. Он продолжал любезным тоном, стараясь извиниться:
   -- Знаете, мне вчера сказали, что тут умерла... Ну, я и подумал... Ведь в нашем ремесле эти вещи... в одно ухо вошло, в другое выпустил. Ну, во всяком случае, рад вас видеть здоровой. А? чем позже, тем лучше, не так ли? Хотя жизнь не всегда веселая штука, о, нет, не всегда!
   Она слушала его, а сама пятилась, точно опасаясь, что он схватит ее своими грязными ручищами и унесет в гробу. Он уже говорил ей однажды вечером, в день ее свадьбы, что знает женщин, которые были бы ему благодарны, если бы он явился за ними. Но она не принадлежала к их числу; у нее мурашки бегали от одной мысли об этом. Ее жизнь была испорчена, но она не хотела расставаться с ней так скоро; да, лучше околеть с голода, протянув много лет, чем умереть разом.
   -- Он пьян, -- пробормотала она со смешанным чувством отвращения и ужаса. -- Могли бы, кажется, не присылать пьяниц. Дерут не дешево.
   Факельщик отвечал на это зубоскальством.
   -- Так, значит, до другого раза, маменька. К вашим услугам, понимаете! Только мигните. Я ведь утешитель дам... Не плюй на дядю Базужа, у него в руках были пошикарнее тебя, да и то не жаловались, а очень довольны были, что могут улечься бай-бай!
   -- Замолчите, дядя Базуж! -- строго сказал Лорилье, прибежавший на шум голосов. -- Что за неприличные шутки. Если на вас пожалуются, вас выгонят... Ну, убирайтесь, если у вас нет уважения к принципам.
   Факельщик удалился, но долго еще слышно было его ворчанье:
   -- Каких там еще принципов?... Нет принципов... нет никаких принципов... есть только честность!
   Наконец, пробило десять. Дроги запоздали. В мастерской уже набралось много народу, друзья и соседи, Мадинье, Сапог, г-жа Годрон, мадемуазель Ремарку; каждую минуту в открытую дверь высовывалась мужская или женская голова посмотреть, не едут ли, наконец, эти проклятые дроги. Семья, собравшаяся в задней комнате, пожимала руки посетителям. Коротенькие паузы сменялись быстрым перешептываньем, напряженное, лихорадочное ожидание прерывалось внезапным шелестом платья Лорилье, бегавшей за платком, или Лера, разыскивавшей молитвенник. Каждый, кто входил, замечал в коморке, подле кровати, новый гроб; и каждый невольно примерял его мысленно, соображая, что тучная мама Купо никогда не поместится в нем. У всех вертелась эта мысль, хотя никто не решался высказать ее. Но вдруг послышался шум на улице, у дверей. Вошел Мадинье и провозгласил важным и сдержанным тоном:
   -- Вот они!
   Это еще не были дроги. Четверо факельщиков, с багровыми рожами и неуклюжими руками, в черных платьях, изношенных и вытертых о гробы, явились гуськом, торопливыми шагами. Впереди всех шел дядя Базуж, пьяный, но приличный; когда он был при деле, к нему возвращался апломб. Он не сказал ни слова, искоса осматривая маму Купо. Возились недолго, бедная старуха была упакована в одно мгновение. Младший из факельщиков, маленький и косой, высыпал отруби в гроб и старательно уминал их, точно месил тесто. Другой, долговязый и тощий, шутник с виду, накрыл их простыней. Затем, все четверо разом схватили тело: двое за ноги, двое за голову, -- и раз! Два! публика не успела мигнуть, как мама Купо уже очутилась в гробу, точно сама туда прыгнула. Гроб оказался как раз по ее росту, точка в точку, слышно было, как зашуршало тело о новые доски. Она пришлась вплотную, -- ни дать, ни взять картина в рамке. Во всяком случае, поместилась, что удивило присутствовавших; очевидно, она стала тоньше со вчерашнего дня. Между тем могильщики поднялись и ждали; косой взялся за крышку, как бы приглашая родных проститься с покойницей, дядя Базуж приготовил молоток и гвозди. Тогда Купо, его сестры, Жервеза и все остальные стали прощаться, опускаясь на колени, целуя маму Купо, со слезами, теплые капли которых падали и катились по ее окоченевшему, холодному, как лед, лицу. Слышалось неумолчное рыдание. Крышка захлопнулась, дядя Базуж заколотил гвозди, с шиком, как мастер своего дела, двумя ударами каждый; стук, передвижение мебели заглушили плач. Все было готово.
   -- Можно ли так важничать, в такую минуту! -- сказала Лорилье мужу, увидев дроги.
   Катафалк произвел фурор. Хозяйка съестной лавки кликнула молодцов бакалейщика, часовщик выбежал на улицу, соседи высовывались из окон. Все указывали друг другу на отделку с белой бахромой. Лучше бы Купо уплатили свои долги! Но, как говорили супруги Лорилье, фанаберия гордецов скажется всегда и во всем.
   -- Это просто стыд! -- говорила в то же время Жервеза о цепочном мастере и его жене. -- Эти сквалыжники не принесли даже букета фиалок для родной матери!
   В самом деле, Лорилье явились с пустыми руками. Лера принесла венок из искусственных цветов. Кроме того, на гроб положили венок из иммортелей и букет от супругов Купо. Факельщики не без труда подняли и взвалили на дроги гроб. Процессия организовалась медленно. Купо и Лантье, в сюртуках, со шляпами в руках, шли во главе кортежа; первый, ослабев от горестного чувства, поддержанного двумя стаканами белого вина, держался за руку шурина, чувствуя тяжесть в ногах и головную боль. За ними шли мужчины: Мадинье, весь в черном, очень внушительный, Сапог в пальто поверх блузы, Бош в желтых панталонах, совсем не подходивших к печальному шествию, Лантье, Годрон, Биби, Пуассон и другие. За ними следовали дамы: впереди всех Лорилье в юбке покойницы, Лера, закрывшая шалью свой импровизированный траур: кофту с лиловой отделкой; затем, вереницей, Виржини, Годрон, Фоконье, Реманжу и все остальные, составлявшие хвост процессии. Когда колесница медленно двинулась вниз по улице Гут-Дор, четверо факельщиков разместились вокруг нее: двое впереди, двое по бокам. Прохожие снимали шляпы, крестились. Жервеза осталась запереть лавку. Она поручила Нана г-же Бош и догнала бегом кортеж, меж тем как девочка, стоя у ворот, с глубоким интересом следила за бабушкой, уезжавшей в таком пышном экипаже.
   В ту самую минуту, когда прачка, запыхавшись, догнала хвост процессии, Гуже тоже присоединился к ней. Он стал с мужчинами, но обернулся и кивнул головой прачке так кротко, что она почувствовала себя совсем несчастной и снова расплакалась. Она оплакивала уже не маму Купо, она оплакивала что-то другое, что-то ужасное, чего и высказать не могла. Всю дорогу она шла, прижав платок к глазам. Лорилье, раскрасневшись, с сухими глазами, посматривала на нее искоса, как будто обвиняя ее в притворстве.
   Церемония в церкви живо кончилась. Только месса немного затянулась, потому что священник попался совсем престарелый. Сапог и Биби предпочли остаться на улице, чтобы не давать на бедных. Кладбище оказалось недалеко, маленькое кладбище Ла-Шапелль, клочок сада, выходившего на улицу Маркадэ. Процессия явилась сюда уже в беспорядке, все шли гурьбой, топоча ногами, разговаривая о своих делах. Зияющая яма, подле которой поставили гроб, уже замерзла; беловатая и окаменевшая она походила на гипсовую ломку. Присутствовавшие столпились вокруг куч щебенки; дожидаться на таком морозе было не очень-то весело, да и смотреть на пустую яму скучно. Наконец появился священник в стихаре, он дрожал от холода; белый пар клубами вырывался из его рта при каждом "de profundis". С последним крестным знамением он поспешил уйти, не чувствуя ни малейшей охоты начинать сначала.
   Могильщик взялся за лопату; но замерзшая земля отрывалась большими кусками, которые гремели, ударяясь о доски, точно ряд выстрелов; казалось, от них разлетится гроб. Такая музыка расстроит нервы даже эгоисту. Рыдания возобновились. Звук падавших комьев слышался даже на улице. Сапог, дуя себе в пальцы, заметил: "Да, черт возьми, старушке Купо не будет жарко!"
   -- Mesdames и компания, -- сказал кровельщик немногим друзьям, оставшимся с родными, -- позвольте предложить вам подкрепиться...
   Он зашел к первому попавшемуся виноторговцу в улице Маркадэ, под вывеской "A la descente du cimetiere". Жервеза, оставшаяся на улице, позвала Гуже, который удалялся, снова раскланявшись с нею издали. Разве он не выпьет стаканчика вина? Но он торопился на работу. С минуту они молча смотрели друг на друга.
   -- Простите за шестьдесят франков, -- пробормотала, наконец, прачка. -- Я была, как сумасшедшая, вспомнила о вас...
   -- О, это пустяки! от всей души! -- перебил кузнец. -- И всегда, если с вами случится беда, я к вашим услугам... Только не говорите маме, у нее свои взгляды на этот счет, а я не хочу ей противоречить.
   Она все смотрела на него, и, видя его таким печальным, кротким, с его красивой русой бородой, готова была принять его прежнее предложение уйти с ним вместе, чтобы жить счастливо где-нибудь в глуши. Но тут же у нее мелькнула дрянная мысль: "занять у него на уплату за два срока, во что бы то ни стало". Она дрожала и начала ласковым голосом:
   -- Мы ведь не в ссоре, правда?
   Он покачал головой и ответил:
   -- Нет, конечно, мы никогда не будем в ссоре... Только, вы понимаете, все кончено!
   Он ушел большими шагами, а Жервеза осталась ошеломленная; его последние слова отдавались в ее ушах, как звон колокола. Когда она вошла к виноторговцу, какой-то внутренний голос шептал ей: "Все кончено, ну, и хорошо! Все кончено, значит, мне больше нечего делать, если все кончено!" Она уселась, съела ломтик хлеба с сыром, выпила залпом стакан вина, стоявший перед нею, и оглядела комнату.
   Это была длинная низенькая зала с двумя большими столами. Бутылки, краюхи хлеба, широкие треугольники бри на трех тарелках стояли рядком. Компания закусывала на скорую руку, без скатерти и приборов. Подальше, близь печки, четверо факельщиков кончали завтрак.
   -- Бог мой, -- объяснял Мадинье, -- каждому свой черед. Старики очищают место молодым... Конечно, вам покажется пусто в мастерской, когда вы вернетесь.
   -- О, мой брат отказывается от квартиры -- подхватила Лорилье. -- Эта мастерская чистое разорение.
   Обрабатывали Купо. Все уговаривали его передать контракт. Даже Лера, в последнее время подружившаяся с Лантъе и Виржини, чуя между ними интрижку, с ужасом говорила о банкротстве и тюрьме. И вдруг кровельщик рассердился; его грусть превратилась в бешенство под влиянием вина.
   -- Слушай, -- крикнул он жене, -- слушай, что я говорю! Твоя упрямая башка всегда действует по-своему. Но на этот раз я поступлю по-моему, предупреждаю тебя!
   -- Как же, -- сказал Лантье, -- убедишь ее словами! Ей нужно молотком забивать в голову.
   Оба принялись тузить ее. Это не мешало челюстям работать. Бри исчезал, бутылки пустели. Жервеза смягчилась под ударами. Она ничего не отвечала, торопливо набивая рот, точно была очень голодна. Когда они угомонились, она тихонько подняла голову и сказала:
   -- Довольно, что ли? Плевать мне на мастерскую. Мне ее не нужно... Понимаете, плевать мне на нее. Все кончено!
   Тогда потребовали еще сыру и вина и стали серьезно обсуждать вопрос. Пуассоны принимали контракт с поручительством за два просроченные платежа. Бош согласился на эту сделку, с важным видом, от имени домохозяина. Он даже сдал, тут же за столом, квартиру супругам Купо, свободную квартиру в шестом этаже, в одном коридоре с Лорилье. Что до Лантье, то он желал бы оставить за собой прежнюю комнату, если это не стеснит Пуассона. Полицейский согласился: это ничуть не стеснит; можно оставаться друзьями, несмотря на разницу в политических взглядах. После этого Лантье, как человек, устроивший свое дельце, не вмешивался более в разговор; он намазал огромную тартинку бри и уписывал ее, откинувшись на спинку стула, подавляя свою радость, поглядывая то на Жервезу, то на Виржини.
   -- Эй, дядя Базуж, -- крикнул Купо, -- выпейте стаканчик. Мы не гордецы, мы все работники!
   Четверо факельщиков, собравшиеся было уходить, чокнулись с компанией. Не в обиду будь сказано, покойница была тяже ленька и стоила стаканчика. Дядя Базуж пристально смотрел на Жервезу, но воздержался от неуместных замечаний. Она встала, чувствуя себя нехорошо, и ушла от мужчин, которые продолжали угощаться. Купо нализался, как стелька, и снова захныкал, говоря, что ему грустно.
   Вернувшись домой вечером, Жервеза присела на стул в каком-то оцепенении. Комнаты казались ей огромными и пустынными. Да, большая обуза с плеч долой. Но не одну маму Купо оставила она на дне ямы в садике, выходившем на улицу Маркадэ. Она многого лишилась; ее мастерская, гордость хозяйки и другие чувства, все было зарыто в этот день. Да, квартира опустела и сердце тоже; это было полное выселение, падение в яму. Но она слишком устала, и решила, что соберется с мыслями потом, если сможет.
   В десять часов, раздеваясь, Нана стала плакать, капризничать. Она хотела лечь в кровать мамы Купо. Мать попробовала напугать ее, но девчонка была развита не по летам, мертвые возбуждали в ней только любопытство, так что, в конце концов, чтобы отвязаться, ей позволили улечься на место мамы Купо. Она любила большие кровати, в них можно было вытягиваться, кататься. В эту ночь ей чудесно спалось на теплой, мягкой перине.

X

   Новая квартира Купо находилась в шестом этаже, по лестнице В. Миновав мадмуазель Реманжу, нужно было повернуть в коридор налево. Потом был еще поворот. Первая дверь вела в квартиру Бижаров. Почти напротив нее, в промозглой поре под лесенкой, выходившей на крышу, ночевал дядя Брю. Двумя дверями дальше помещался Базуж. Наконец, против Базужа находилась квартира Купо: комната и чуланчик, окнами на двор. Дальше в коридоре были еще две квартиры и в самом конце комната Лорилье.
   Комната и чуланчик -- и только. В них и приютились теперь супруги Купо. Да и комната была такая, что повернуться негде. Тут приходилось и есть, и спать и все дела делать. В каморке едва уместилась кровать Нана. Девочка должна была раздеваться в комнате, и дверь оставляли на ночь открытой, чтобы она не задохнулась. Места было так мало, что Жервеза уступила часть мебели Пуассонам, так как не могла уместить всего. Кровать, стол, четыре стула -- и комната была полна. У нее, однако, не хватило духа расстаться с комодом, она перетащила-таки эту махинищу, которая загораживала половину окна, отчего комната казалась еще темнее и скучнее. Когда прачка хотела выглянуть во двор, ей, при ее полноте, негде было поместить локти: приходилось пролезать боком, искривляя шею.
   В первые дни она сидела и плакала. Слишком тяжело было жить в такой дыре, где негде повернуться, после простора, к которому она привыкла. Она задыхалась, проводила целые часы у окна, в самой неудобной позе, стиснутая между комодом и стеной. Только тут ей дышалось свободнее. Но двор нагонял на нее тоску. Напротив, на солнечной стороне, она видела свою прежнюю мечту, окошечко в пятом этаже, где испанские бобы каждую весну обвивали своими тонкими стеблями веревочный трельяж. Ее теперешняя квартира приходилась на теневой стороне; резеда пропадала в горшке в одну неделю. О! нет, некрасиво повернулась ее жизнь, не на такое существование она надеялась. Вместо цветов на старости лет, ее окружала грязь. Однажды, выглянув во двор, она испытала курьезное впечатление: ей показалось, что она видит саму себя на дворе, под аркой, подле дворницкой, как она стояла там, осматривая дом в первый раз. Этот скачек за тринадцать лет назад растерзал ей сердце. Двор не изменился, голые стены почти не почернели, и только еще более запаршивели; вонь поднималась из ржавых желобов; на веревках перед окнами сушилось тряпье, запачканные пеленки, изрытая мостовая была, как прежде, усыпана осколками угля и стружками, даже лужица перед красильней имела голубой цвет, такой же нежный, как в то время. Но она, она была уже не та. Она не стояла теперь под воротами, закинув голову, добрая и веселая, мечтая о хорошенькой квартирке. Она сидела под крышей, в самом паршивом углу, в грязнейшей дыре, куда не заглядывал солнечный луч. Как же ей было не плакать, могла ли она радоваться своей судьбе?
   Впрочем, когда она немного попривыкла, хозяйство пошло сначала недурно. Зима приходила к концу, кое-какие деньжонки, вырученные за мебель, помогли устроиться на первых порах. Затем подвернулся счастливый случай: Купо получил работу в провинции, в Этампе, где провел три месяца и ни разу не напился, -- так благотворно повлиял деревенский воздух. Трудно поверить, как важно для пьяницы расстаться с парижской атмосферой, зараженной водочным и винным духом. Вернулся он свежий, как розан, и привез четыреста франков, с помощью которых они уплатили два просроченные платежа хозяину и кое-какие долги в квартале. Теперь Жервеза могла ходить по таким улицам, на которых в последнее время не решалась показаться. Она стала работать поденно. Фоконье, женщина добрая, когда ей льстили, согласилась принять ее гладильщицей и даже платила ей три франка, как старшей работнице, в уважение к ее бывшему хозяйскому званию. Словом, хозяйство плелось кое-как. Даже, с помощью труда и экономии, Жервеза могла рассчитывать, что с течением времени ей удастся разделаться с долгами и устроиться сносно. Впрочем, она размечталась об этом только сгоряча, на радостях, что Купо привез такую сумму. В спокойном состоянии она примирялась с судьбой, говорила, что хорошему скоро приходит конец.
   Пуще всего допекали супругов Купо Пуассоны, основавшиеся в их лавке. Купо не были завистливы по натуре, но их дразнили соседи, нарочно восхищавшиеся в их присутствии великолепием Пуассонов. Боши, а в особенности Лорилье, были неистощимы в этом отношении. Послушать их, так еще не было на свете такой чудесной лавки. При этом они не забывали упомянуть, что Пуассоны застали в мастерской страшную грязь, что одна чистка обошлась в тридцать франков. Виржини, после некоторого колебания, решила завести торговлю колониальными товарами: шоколадом, кофе, чаем, конфетками. Лантье вполне одобрял ее план, говоря, что на лакомствах можно нажить большие деньги. Лавка была выкрашена в черную краску с желтой отделкой: самые приличные цвета. Три столяра работали целую неделю над ящиками, витринами, прилавками со стойками для ваз, как в кондитерских. Должно быть, изрядно порастрясли маленькое наследство Пуассона. Зато Виржини торжествовала, а Лорилье, вкупе с Бошами, аккуратно сообщали Жервезе о каждой полке, витрине, вазе, со злорадством наблюдая, как изменялось ее лицо. Можно не быть завистливым, но нельзя не беситься, когда наденут ваши башмаки, да вас же ими и топчут.
   Кроме того, возник вопрос о любовнике. Утверждали, будто Лантье бросил Жервезу. Весь квартал одобрял это. Наконец- то нравственность торжествует в улице Гут-Дор. И вся честь доставалась шельмецу Лантье, которого дамы баловали по-прежнему. Рассказывали подробности: он должен был гнать прачку пинками, с таким остервенением она к нему лезла. Разумеется, никто не говорил правды: те, что могли ее знать, находили ее слишком простой и мало интересной. Если угодно, Лантье в самом деле бросил Жервезу в том смысле, что она не была теперь в его распоряжении с утра до вечера; но, без сомнения, он заходил к ней по вечерам, когда нападала охота, потому что мадмуазель Реманжу видела, как он выходил от Купо в непоказанное время. Словом, отношения продолжались помаленьку, без особенного удовольствия с той и другой стороны, как остаток привычки, как взаимная любезность, не более. Только отношения усложнялись тем обстоятельством, что квартал судачил теперь о связи Лантье с Виржини. В этом отношении квартал тоже слишком торопился. Без сомнения, шляпник имел виды на долговязую брюнетку; это было понятно, ведь она во всем заменила Жервезу в бывшей квартире Купо. Рассказывали забавную историю: будто Лантье отправился однажды в рассеянности за Жервезой и притащил к себе Виржини, которую узнал только на рассвете. История возбуждала смех, но в действительности дело еще не зашло так далеко; шляпник едва осмеливался ущипнуть ее за ляжку. Тем не менее, супруги Лорилье с чувством рассказывали прачке об амурах Лантье и Виржини, надеясь возбудить в ней ревность. Боши со своей стороны давали понять, что им еще не случалось видеть такую славную парочку. Курьезнее всего было то, что улица Гут-Дор, по-видимому, ничуть не скандализировалась этим новым сожительством втроем; нет, мораль, строгая для Жервезы, оказалась снисходительной для Виржини. Может быть, эта снисходительность объяснялась тем, что муж Виржини был полицейский.
   К счастью, ревность не мучила Жервезы. Она относилась равнодушно к изменам Лантье, так как сердце ее давно уже не участвовало в их связи. Она узнавала, -- не стараясь узнавать -- грязные истории об интрижках шляпника со всевозможными девками, с первыми попавшимися женщинами; и это производило на нее так мало впечатления, что она оставалась по-прежнему снисходительной, не находя в себе даже гнева, чтобы порвать отношения. Но к новой интриге своего любовника она отнеслась не так снисходительно. Виржини дело другое. Это они нарочно, чтобы раздразнить ее; так нет же, она не хочет, чтобы над ней потешались. И когда Лорилье или какая-нибудь другая ведьма прохаживались в ее присутствии насчет рогов Пуассона, она бледнела, задыхалась. Она кусала губы, стараясь не показать вида, чтобы не доставить удовольствия своим врагам. Но, по всей вероятности, она ссорилась с Лантье: по крайней мере, мадмуазель Реманжу слышала однажды звук пощечины. Во всяком случае, ссора была, так как Лантье две недели не говорил с прачкой, потом явился к ней первый и отношения возобновились, как будто ничего не случилось. Жервеза предпочла примириться со своей ролью, отступая перед потасовкой, не желая еще более портить себе жизни. Нет, ей было уже не двадцать лет, она не дорожила мужчинами до такой степени, чтобы задавать из-за них трепки и рисковать самой.
   Купо балагурил. Этот покладистый муж, не желавший замечать рогов на своей голове, потешался над рогами Пуассона. У себя это не шло в счет; но у других казалось ему крайне забавным. Что за простофиля этот Пуассон, а ходит при шпаге, толкает встречных на улице! Купо дошел до того, что стал поддразнивать Жервезу. Однако ее любовничек наклеил ей нос. Не везет ей, да и только: с кузнецом ничего не вышло, теперь и шляпник улыбнулся. Не серьезный народ, вот причина. Чтобы ей попробовать каменщика; народ солидный, привыкли прочно класть свою известку. Разумеется, он говорил все это в виде шутки, но Жервеза тем не менее зеленела, потому что он так и впивался в нее своими маленькими серыми глазками, точно завинчивал свои слова буравом. Она никогда не знала, говорит ли он шутя или серьезно. Человек пьянствует круглый год, сам не знает, что у него в голове, при том же бывают люди очень ревнивые в двадцать лет, которых вино делает крайне покладистыми насчет супружеской верности к тридцати годам.
   Надо было видеть, как Купо бахвалился в улице Гут-Дор. Он называл Пуассона рогоносцем. Это заткнет глотки сплетницам! Теперь уж не он рогоносец. О, его не проведешь. Если он делал вид, что не понимает, в свое время, так только потому, что не любил сплетен. Каждый живет по-своему и чешет там, где у него зудит. У него от этого не зудело, а чесаться для удовольствия соседей он не хотел. Ну, а полицейский, он-то понимает? А ведь дело-то сладилось, любовников видели, это не какая-нибудь пустая сплетня. И он сердился, не понимал, как может мужчина, должностное лицо, допускать у себя такой скандал. Тем не менее, по вечерам, когда кровельщику становилось скучно сидеть вдвоем с женой в их каморке под крышей, он отправлялся за Лантье и приводил его насильно. Он скучал без приятеля и мирил его с Жервезой, если они были не в ладах. Черт побери, разве запрещено человеку забавляться, как ему вздумается. Он подсмеивался; в его блуждающих глазах пьяницы светилась готовность на все, потребность все разделить со шляпником, чтобы скрасить жизнь. В эти-то вечера Жервеза не знала, дурачится ли он или говорит серьезно.
   Среди всех этих историй Лантье держал себя очень важно. Он принимал покровительственный и достойный вид. Три раза он предотвратил ссору между Купо и Пуассонами. Хорошие отношения между ними были ему на руку. Благодаря его нежной и твердой заботливости, Жервеза и Виржини притворялись, что питают друг к дружке самые нежные чувства. А он, властвуя над блондинкой и брюнеткой со спокойствием паши, знай себе жирел. Этот бездельник переваривал Купо, принявшись уже за Пуассонов. О, он ни мало не конфузился! Стрескав одну лавку, принимался за другую. Этот сорт людей всегда преуспевает.
   В том же году в июне Нана причащалась в первый раз. В тринадцать лет она уже вытянулась, как ранняя спаржа, и смотрела бесстыжей девчонкой; в прошлом году ее не допустили к причастию за дурное поведение, и если теперь священник согласился допустить, то только из опасения, что она совсем не явится больше и останется язычницей. Нана прыгала от радости в ожидании белого платья. Лорилье, в качестве крестных отца и матери, обещали платье, подарок, о котором они прожужжали уши всему дому; Лера подарила вуаль и шляпку, Виржини -- кошелок, Лантье -- молитвенник, так что супругам Купо не приходилось много хлопотать. Пуассоны даже воспользовались этим случаем, чтобы отпраздновать новоселье, без сомнения, по совету шляпника. Они пригласили Купо и Бошей, дочка которых тоже причащалась в первый раз.
   Как раз накануне вечера, когда Нана любовалась подарками, разложенными на комоде, Купо вернулся домой в ужасном состоянии. Парижский воздух снова одолел его. Он накинулся на жену и дочь с пьяными резонами, с гнусными словами, совершенно неуместными при данных обстоятельствах. Впрочем, сама Нана приучилась ругаться, постоянно слушая грязные разговоры. В случае ссоры она преисправно честила мать кобылой и коровой.
   -- А обед! -- орал кровельщик. -- Где же суп, клячи!.. Возятся тут с тряпками, бабы! Давайте обедать, не то!..
   -- Как он несносен, когда напьется! -- пробормотала Жервеза с нетерпением.
   Я, обернувшись к нему, прибавила:
   -- Суп греется, отвяжись!
   Нана корчила из себя скромницу ради торжественного дня. Она продолжала рассматривать подарки, опуская глазки и делая вид, что не понимает грубостей отца. Но кровельщик нелегко унимался после выпивки. Он крикнул ей в ухо:
   -- Я тебе дам белыя платья! Опять будешь подкладывать бумажные комки под корсаж, как в прошлое воскресенье?... Да, да, погоди ты у меня! Любишь вертеть хвостом!.. Убери эту дрянь, спрячь сейчас в ящик!
   Нана, опустив глаза, ничего не отвечала. Она взяла тюлевый чепчик и спрашивала у матери, сколько он стоит. И когда Купо протянул руку, чтобы вырвать чепчик, Жервеза сама оттолкнула его, крикнув:
   -- Да оставь же ребенка! Она умница и не делает ничего дурного.
   Тогда кровельщик выпустил залпом все свои заряды:
   -- Ах, вы, дряни! И маменька, и дочка, два сапога пара. Вы и причащаться-то идете, чтобы делать глазки мужчинам. Попробуй сказать нет, потаскушка! Я вот наряжу тебя в мешок, пусть он поцарапает тебе кожу. Да, в мешок, чтобы досадить тебе и твоим попам! Я не хочу, чтобы тебя развращали! Черт вас дери, будете вы меня слушать!
   Нана с бешенством обернулась, между тем как Жервеза заслонила вещи, которые Купо грозился разорвать. Девочка пристально взглянула на отца и, забыв о наставлениях священника, внушавшего скромность, процедила сквозь зубы:
   -- Свинья!
   Пообедав, кровельщик завалился спать. Наутро он проснулся в благодушном настроении. Вчерашний хмель не совсем еще прошел, оставалось немножко, как раз настолько, чтобы быть любезным. Он присутствовал при одевании дочери, разнежился при виде белого платья, нашел, что девчонка выглядит совсем барышней. Словом, как он сам говорил, в такой день отцу простительно было гордиться своей дочкой. Стоило посмотреть, с каким шиком держала себя Нана, застенчиво улыбаясь, точно новобрачная, в чересчур коротком платьице. Спустившись во двор и заметив на пороге дворницкой Полину, тоже разряженную, она остановилась, окинула ее светлым взглядом и обошлась с ней очень мило, убедившись, что подруга одета не так хорошо, что костюм сидит на ней мешком. Бош и Лорилье немного задержались, так как им нужно было сообщить друг другу свои размышления о Колченогой, об этой мотовке, дочь которой никогда бы не попала к причастию, если бы родные не доставили ей все, да, все до рубашки, из уважения к религии. Лорилье в особенности занималась платьем, своим подарком, разнося Нана и называя ее "большой неряхой" всякий раз, как девочка сметала пыль юбкой, подходя слишком близко к магазинам.
   В церкви Купо все время плакал. Это было глупо, но он не мог удержаться. Его трогали до слез важный священник, вереница девочек в белых платьях, точно ангелы, со скрещенными на груди руками; звуки органа пробирали его до самого нутра, запах ладана заставлял фыркать носом, точно ему поднесли букет цветов к лицу. Словом, совсем он раскис. Особенно подействовал на него один гимн, такой нежный, в то время, когда девчонки причащались; у него даже мурашки забегали по спине. Впрочем, многие из присутствовавших, почувствительнее, тоже взялись за платки. Да, прекрасный день, лучший день в жизни. Только по выходе из церкви, отправившись с Лорилье выпить стаканчик, Купо рассердился, начал доказывать, что это воронье-попы старается только одурманить людей. Впрочем, он не отпирался, да, он ревел; ну, что же такое? это только доказывает, что у него сердце, а не булыжник в груди. И он скомандовал еще по стаканчику.
   Вечером у Пуассонов новоселье отпраздновали очень весело. От начала до конца пирушки царствовало ненарушимое согласие. Когда приходят плохие дни, выпадают иной раз такие счастливые вечера, что разнеживаются даже люди, которые ненавидят друг друга. Лантье, сидя между Жервезой и Виржини, любезничал с обеими, как петух, которому хочется сохранить мир в своем курятнике. Напротив него Пуассон хранил суровый и мечтательный вид городового, привыкшего ни о чем не думать во время своих долгих стоянок на улице. Но царицами праздника были обе девочки: Нана и Полина, которым позволили остаться в нарядах; они сидели чинно, чтобы не запачкать своих белых платьев, и при каждом глотке им внушали поднимать подбородок выше и глотать аккуратнее. Нана, которой надоело это, кончила тем, что залила себе корсаж вином; поднялась суматоха, ее тут же раздели и замыли корсаж водой.
   За десертом стали серьезно рассуждать о будущности детей. Бош уже решила этот вопрос: Полина готовилась поступить в мастерскую вырезывать сквозные фигуры по золоту и серебру; на этом можно заработать пять-шесть франков. Жервеза не знала, на чем остановиться; Нана ни к чему не выказывала охоты. О! баклуши бить -- на это у нее была большая охота, но все остальное из рук валилось.
   -- На вашем месте, -- сказала Лера, -- я сделала бы из нее цветочницу. Это милое и приличное занятие.
   -- Все цветочницы наклонны к разврату! -- пробормотал Лорилье.
   -- Вот как, а я? -- возразила вдовица, кусая губы. -- Вы очень любезны. Между цветочницами есть очень порядочные женщины, примите это к сведению! -- кричала она. -- Конечно, и они женщины. За то они выбирают со вкусом, если вздумают согрешить... Да, это от цветов. Я сама сохранилась, благодаря цветам...
   -- Боже мой, -- перебила Жервеза, -- да я ничего не имею против цветов. Надо только, чтобы это нравилось Нана; нельзя идти наперекор призванию ребенка... Ну, не дурачься, Нана, отвечай! Нравится тебе это, цветы?
   Девочка, наклонившись над тарелкой, подбирала крошки пирога на палец, который затем обсасывала. Она не торопилась отвечать и смеялась своим лукавым смехом.
   -- Да, мама, нравится! -- объявила она, наконец.
   Тотчас уладили дело. Купо выразил желание, чтобы Лера завтра же отвела Нана в свою мастерскую, в улице Каир. И все с важностью принялись толковать о житейских обязанностях. Бош говорил, что теперь, после причастия, Нана и Полина взрослые женщины. Пуассон прибавил, что отныне они должны уметь стряпать, штопать носки, вести хозяйство. Говорили даже об их замужестве и о детях, которые у них будут со временем. Девчонки слушали, подсмеиваясь про себя, жались друг к дружке в восторге от того, что они взрослые женщины, краснея и конфузясь в своих белых платьицах. Но больше всего льстили им шутки Лантье, который спрашивал, уж не завелось ли у них маленьких мужей. И заставил-таки Нана признаться, что она влюблена в Виктора Фоконье, сына хозяйки ее матери.
   -- Ну, -- сказала Лорилье Бошам на прощание, -- она наша крестница, но раз они делают из нее цветочницу, мы ее и знать не хотим. Еще одна бульварная женщина...
   Возвращаясь к себе, Купо согласились, что все шло хорошо и что Пуассоны недурные люди. Жервеза даже похвалила лавку. Она думала, что ей будет тяжело провести вечер в своей старой квартире, где теперь утвердились другие; но, к удивлению, ни разу не почувствовала злобы. Нана, раздеваясь, осведомилась у матери, было ли на барышне из второго этажа, которую недавно выдали замуж, такое же кисейное платье, как на ней.
   Но это был последний ясный день в их хозяйстве. Прошли еще два года, в течение которых запутывались они все больше и больше. Зимы в особенности допекали их. В летнее время они еще добывали обед, но с дождями и морозами наступали и голодовки, приходилось щелкать зубами в холодной, как Сибирь, квартире. Проклятый декабрь забирался к ним сквозь щели и приносил всяческие бедствия, прогульные дни, вялое безделье под влиянием холода, черную нищету пасмурных дней. В первую зиму они еще топили иногда печку и грелись у огня, предпочитая тепло обеду, но на вторую -- печка стояла и ржавела и, казалось, только усиливала холод своим зловещим видом. Но пуще всего изводила, доезжала их плата за квартиру. О, январский платеж, когда в доме не было сухой корки, а дядя Бош предъявлял квитанцию! Морозы усиливались, холод стоял сибирский. В следующую субботу являлся Мареско, в теплом пальто, упрятав свои огромные лапы в шерстяные перчатки, и грозил выселением, между тем как на улице валил снег, точно приготовляя для них постель с белым одеялом. Чтобы уплатить за квартиру, им приходилось отказывать себе во всем. Квартирная плата съедала их обед, оставляла печку пустой. Впрочем, жалобы раздавались по всему дому. Стон стоял по всем коридорам и лестницам. Если бы в каждой квартире был мертвец, и тогда не было бы такой ужасной музыки. Истинно, судный день наступал, конец всему, гибель беднякам, хоть ложись да помирай. Одна женщина из третьего этажа пустилась на промысел в улице Бельом. Работник, каменщик, в пятом этаже, обокрал хозяина.
   Без сомнения, Купо должны бы были выпутываться своими силами. Как ни круто порой приходится, но с порядком и экономией всегда можно вывернуться. Взять хоть бы Лорилье, -- они аккуратно, в срок, вносили деньги за квартиру в клочке грязной бумаги, за то же и корпели с утра до ночи, как голодные пауки; глядя на них, можно было получить отвращение к труду. Нана еще ничего не зарабатывала своими цветами, приходилось порядком даже тратиться на ее содержание. Жервеза была на дурном счету у г-жи Фоконье. Она работала все хуже и хуже, пачкала белье, так что хозяйка перевела ее на сорок су. При этом еще разводила фанаберию, обижалась, бахвалилась перед всеми своим прежним званием хозяйки, манкировала, бросала мастерскую из чистой фанаберии: так, например, она разозлилась на хозяйку за то, что та наняла Пютуа, и ей, Жервезе, пришлось работать рядом со своей бывшей поденщицей, -- и не показывалась две недели. После таких выходок ее принимали из сострадания, и это еще больше раздражало ее. Понятно, что в конце недели ей немного приходилось получить; и как она сама говорила с горечью, не хозяйка платила ей долг по субботам, а сама она влезала в новый долг. Что касается Купо, то он, может быть, и работал, но в таком случае, очевидно, дарил свой заработок правительству; по крайней мере, Жервеза не получила от него ни денежки со времени возвращения из Этампа. Он приходил с пустыми карманами, часто даже без носового платка; Бог мой, ну да, он потерял свой носовик, а может кто-нибудь из товарищей стянул. Сначала он придумывал объяснения: десять франков ушло на подписку, двадцать франков провалились в дыру в кармане, которую он и показывал тут же, пятьдесят франков пошли на уплату воображаемых долгов. Потом он и стесняться перестал. Деньги испарялись, вот и все! Не принес их в кармане, так принес в брюхе, -- не все ли равно. По совету Бош, прачка пробовала подстерегать его при выходе из мастерской; но это не помогало, товарищи предупреждали Купо, деньги прятались в башмаки или в другие потайные места. Бош была опытна на этот счет, потому что Бош частенько утаивал от нее десятифранковики на угощение своих милашек; она обыскивала его платье и обыкновенно находила монету в козырьке фуражки, зашитую между кожей и материей. Но кровельщик упрятывал деньги не в подкладку, а в собственную утробу. Жервеза не могла же взять его резцы и вспороть ему брюхо.
   Да, они катились с горы по своей вине. Но кто же признается в этом, особливо, когда сидит в грязи? Они обвиняли злую судьбу, уверяли, что Бог на них разгневался. Теперь у них шел вечный кавардак. Грызлись с утра до вечера. Правда, еще не дрались, разве в пылу спора обменяются двумя-тремя затрещинами. Самое скверное то, что дружба, все нежные чувства разлетелись, как чижи из клетки. Отеческая, материнская, детская нежность, которая так согревает маленький семейный мирок, когда он держится вкупе и влюбе, удалилась от них: каждый дрожал от холода в своем углу. Все трое: Купо, Жервеза, Нана, готовы были съесть друг друга, грызлись из-за каждого слова, с пылавшими ненавистью глазами; точно что-нибудь сломилось, испортилась какая-нибудь пружина семейного счастья, механизм, который заставляет сердца биться согласно в счастливых семьях. Да, теперь Жервеза не волновалась так, как прежде, если видела Купо на краю крыши, на высоте двенадцати-пятнадцати метров от земли. Сама бы она не толкнула его, но если бы он свалился... ей Богу, не большая потеря для мира! В те дни, когда приходилось невтерпеж, она спрашивала, неужто никогда не принесут его на носилках. Она дожидалась этого; какое счастье, если бы его принесли замертво. На что он годен, этот пьяница: доводить ее до слез, объедать, толкать на зло. Таких бездельников поскорей бы в яму. Вот уже не стала бы горевать, -- плясать бы пустилась от радости. И когда мать говорила: "Умри!", дочь подхватывала: "Издохни!" Нана читала в газетах о несчастных случаях, с самыми противоестественными мыслями. Ее отцу везло: однажды его опрокинул омнибус, и он даже не протрезвился. Когда же он издохнет наконец?
   Среди этого ожесточения, раздуваемого бедностью, Жервеза страдала еще при виде голода, царившего кругом. Они жили в самом паскудном закоулке дома, где три или четыре семьи точно поклялись сидеть без хлеба. Двери могли стоять настежь, кухней все-таки не пахло. В коридоре царило мертвое молчание, стены звучали глухо, как пустые животы. По временам раздавался топот, женский плач, жалобы голодных ребятишек; в семьях ссорились, ели друг друга, чтобы обмануть желудок. Но особенную жалость возбуждал в Жервезе дядя Брю в его норе под лестницей. Он прятался в ней, как сурок, свертывался в комок, чтобы не так зябнуть; пролеживал целые дни, не шевелясь на куче соломы. Голод даже не выгонял его на улицу, так как не стоило идти, только пуще раззадоришь себя. Случалось, что он не выходил три-четыре дня, тогда соседи заглядывали к нему, не кончился ли. Нет, он все-таки жил, не по-настоящему, а так, чуть-чуть, одним глазком, в ожидании смерти, которая видно забыла о нем! Жервеза, если у нее случался хлеб, бросала ему корки. Хотя она и обозлилась и ненавидела людей, из-за своего мужа, по все еще жалела животных; а дядя Брю, жалкий старикашка, которого бросили околевать с голоду, потому что он не мог держать инструмента в руках, был в ее глазах чем-то вроде собаки, отслужившей свой век скотины, которая не нужна даже живодерам на кожу или сало. Ей было тяжело сознавать, что он валяется там, но ту сторону коридора, забытый Богом и людьми, питаясь самим собою, возвращаясь к размерам ребенка, высыхая и съеживаясь, как апельсин, брошенный на каминной полке.
   Прачка страдала также от соседства Базужа, факельщика. Простая перегородка, очень тонкая, отделяла его комнату от квартиры Купо. Она слышала его малейшее движение. Когда он возвращался домой вечером, она против своей воли следила за его действиями. Вот черная кожаная шляпа упала на комод с глухим стуком, точно глыба земли; черный плащ зашуршал о стену, точно крылья ночной птицы; все его траурное облачение сброшено посреди комнаты. Она прислушивалась к его шагам, беспокоилась при каждом его движении, вскакивала в испуге, если он натыкался на мебель или дребезжал посудой. Этот проклятый пьяница не выходил у нее из головы, внушал ей смутный страх, смешанный с любопытством. А он, вечно навеселе, нагрузившись, кашлял, плевал, отпускал крепкие словечки, натыкался на стены, разыскивая постель. Она бледнела, спрашивала себя, что такое он затевает, и ей мерещились всякие ужасы: она забирала себе в голову, что он принес мертвеца и прячет его под кроватью. Бог мой! Ведь было же напечатано в газетах об одном агенте бюро похоронных процессий, который собирал у себя детские трупы, чтобы похоронить потом всех разом и избавиться от лишней возни. Во всяком случае, когда дядя Базуж приходил домой, сквозь перегородку веяло смертью, -- точно попал на кладбище, в царство могильного червя. Страшно было слушать, как он смеялся сам с собою, словно профессия могильщика веселила его. Когда же, угомонившись, он заваливался спать, то начинал храпеть так странно, что у Жервезы спиралось дыхание. По целым часам она прислушивалась, и ей казалось, что погребальные процессии бесконечной вереницей движутся в комнате соседа.
   Хуже всего то, что при всем своем ужасе она не могла оторваться от соседа, прикладывала ухо к стене, чтобы лучше слышать. Базуж производил на нее такое же впечатление, как красивые мужчины на честных женщин: и хотелось бы поближе познакомиться с ними, да нельзя, -- хорошее воспитание не позволяет. Так и Жервеза, если бы страх не удерживал ее, не прочь была бы поближе познакомиться со смертью, узнать, что это такое. Иногда она прислушивалась с таким странным выражением, затаив дыхание, точно ожидая услышать слово разгадки в движениях Базужа, что Купо спрашивал, подсмеиваясь, не влюбилась ли она в старого факельщика. Она сердилась, говорила, что переменит квартиру, до того угнетало ее это соседство; и тем не менее, невольно возвращалась к прежним мыслям, когда старик приходил домой с своим кладбищенским запахом, и принимала боязливый и возбужденный вид супруги, которая мечтает нарушить брачный контракт. Ведь он уже два раза предлагал ей уложить ее, унести куда-то, где можно заснуть таким крепким сном, что разом забудешь все беды. Может быть, это и вправду хорошо. Мало-помалу в нее закрадывалось желание испытать это. Испытать на две недели, на месяц. О, проспать целый месяц, особенно зимою, когда так трудно платить за квартиру, когда ее давили всевозможные житейские невзгоды! Но так нельзя; придется спать вечно, если уснешь на один час, а эта мысль ужасала ее, желание смерти отступало перед вечной и жестокой привязанностью, которую внушает земная жизнь.
   Но однажды вечером она принялась стучать в перегородку.
   Это было в январе; она провела ужасную неделю, без гроша в кармане, получая пинки со всех сторон, и совсем выбилась из сил. В этот вечер ей нездоровилось, трясла лихорадка, огоньки прыгали в глазах. У нее мелькнула мысль броситься из окна, но вместо этого она принялась стучаться и звать:
   -- Дядя Базуж, дядя Базуж!
   Факельщик снимал башмаки, напевая: "Жили-были три девицы". Должно быть, сегодня было много работы, так как он казался более возбужденным, чем обыкновенно.
   -- Дядя Базуж, дядя Базуж! -- крикнула Жервеза, возвышая голос.
   Неужели он не слышал ее? Она была готова на все: пусть он возьмет ее в охапку и унесет туда же, куда уносил других женщин, старых и молодых. Песенка, которую он напевал, раздражала ее: в ней слышалось ей презрение мужчины, у которого слишком много любовниц.
   -- Что такое, что такое? -- залепетал Базуж. -- Болен кто-нибудь?... Иду, мамочка!
   Но при звуке этого хриплого голоса Жервеза точно очнулась от кошмара. Что с ней случилось? Она стучалась в перегородку. Ее точно обухом хватило, она так и попятилась, думая, что вот-вот ручищи факельщика просунутся сквозь стену и схватят ее за полы. Нет, нет, она не хотела, она не готова. Она стучала нечаянно локтем, неловко повернувшись, вовсе не для того. У нее кровь застыла в жилах, когда она представила себя в его руках, окоченевшей, белой, как тарелка.
   -- Что ж, ничего не нужно? -- снова раздался голос дяди Базужа среди наступившего молчания. -- Я готов услужить даме!
   -- Нет, нет, ничего! -- ответила, наконец, прачка прерывающимся голосом. -- Мне ничего не нужно. Благодарствуйте!
   Пока факельщик засыпал ворча, она оставалась в тревоге, прислушиваясь, не смея пошевелиться, опасаясь, как бы он не подумал, что она опять стучит. Теперь она давала себе слово быть осторожнее. Хоть издыхать будет, не позовет соседа. Она говорила это, чтобы придать себе бодрости, так как по временам ощущала тот же безумный позыв.
   В этом нищенском углу, среди забот своих и чужих, Жервеза, однако, имела перед глазами пример мужества в семье Бижара. Крошка Лали, восьмилетняя девчонка, которую еще от земли не видать было, вела хозяйство с уменьем взрослой женщины. А хлопот ей было много: на ее руках остались трехлетний братишка Жюль и пятилетняя сестра Генриетта, за которыми она должна была смотреть целый день, даже подметая комнату или моя посуду. С тех пор, как дядя Бижар убил свою хозяйку ударом в живот, Лали заменила мать всему этому мирку. Не говоря ни слова, по собственной инициативе, она заняла место покойницы до такой степени, что ее зверь-отец, без сомнения, ради полноты сходства колотил теперь дочь так же, как прежде колотил мать. Когда он возвращался пьяным, ему нужно было истязать женщину. Он даже не замечал, что Лали совсем крошка, и лупил ее, как взрослую. Когда он давал ей оплеуху, его ладонь закрывала все ее личико, еще настолько нежное, что следы пальцев сохранялись на нем дня два. Это были возмутительные трепки, потасовки за здорово живешь. Бешеный волк накидывался на бедную овечку, боязливую и кроткую, такую худенькую, что смотреть было жалко, и покорно, без жалоб принимавшую его побои. Нет, Лали никогда не возмущалась. Она только наклоняла голову, чтобы защитить лицо, удерживаясь от криков, чтобы не поднять переполоха в доме. Когда, наконец, он уставал швырять ее пинками из угла в угол, она собиралась с силами и принималась за работу: умывала детей, стряпала обед, не оставляла ни пылинки на мебели. Получать побои как бы входило в число ее повседневных обязанностей.
   Жервеза подружилась со своей соседкой. Она относилась к ней, как к равной, как к взрослой женщине, уже знающей жизнь. Надо заметить, что у Лали было бледное серьезное личико с выражением старой девушки. Ей можно было дать тридцать лет, слушая ее рассуждения. Она отлично умела покупать, чинить, вести хозяйство, и говорила о детях, как будто уже раза три, четыре испытала роды. Такие речи на устах восьмилетней девочки вызывали улыбку у слушателей, но потом у всякого сердце сжималось; люди уходили, чтобы не заплакать. Жервеза всячески помогала ей, давала все, что могла, делилась едой, дарила старые платья. Однажды, примеряя ей старое платье Нана, Жервеза пришла в ужас, увидев ее избитую спину, ободранный, окровавленный локоть, все ее истерзанное, иссохшее тело. Ну, дядя Базуж может готовить гроб, так она недолго протянет. Но малютка просила прачку никому не говорить. Она не хотела, чтобы ее отцу наделали неприятностей из-за нее. Она защищала его: он не был бы злым, если бы не пил. Он становился совсем сумасшедшим, ничего не понимал. О, она прощала ему, потому что сумасшедшим нужно все прощать.
   С тех пор Жервеза следила за ними и пыталась вмешиваться, когда возвращался дядя Бижар. Но в большинстве случаев она только получала тумака на свою долю. Заходя к ним днем, она часто заставала Лали привязанной к ножке железной кровати: выдумка слесаря, который, уходя, обматывал ей ноги и живот веревкой, Бог знает зачем -- дурачество пьяного мозга, способ тиранить малютку далее в своем отсутствии. Лали, с мурашками в ногах, одеревенев, оставалась на привязи целый день; однажды она простояла так всю ночь, потому что Бижар не вернулся домой. Когда Жервеза, в негодовании, хотела было отвязать ее, девочка умоляла не трогать веревки, потому что отец взбесится, если не найдет своих узлов. Право, ей не больно, говорила она, улыбаясь, хотя маленькие ножки распухли и онемели. Ее огорчало только то, что привязанной к постели нельзя работать. Отцу следовало бы придумать что-нибудь другое. Но она все-таки смотрела за детьми, подзывала к себе Генриетту и Жюля, чтобы утереть им носики. Так как руки оставались свободны, то она вязала, чтобы не терять времени даром. Больнее всего ей было, когда Бижар отвязывал ее; она с четверть часа ползала по полу, не имея сил стоять на онемевших ногах.
   Слесарь придумал и другую забаву. Он накаливал докрасна медяки и клал на печку. Затем звал Лали и приказывал ей сходить за хлебом. Малютка, ничего не подозревая, брала монеты и роняла их с криком, тряся обожженной ручонкой. Тогда он приходил в бешенство. Это что за выдумки -- бросать деньги?! угрожал ей норкой, если она не подберет их сейчас же. Если девочка медлила, то получала первое предостережение в виде затрещины, от которой у нее искры сыпались из глаз. Молча, со слезами на глазах, она подбирала монеты и уходила, тряся их в руке, чтобы охладить.
   Нет, в голову не придет, какие жестокие выдумки могут зарождаться в мозгу пьяницы! Например, однажды вечером Лали, приведя все в порядок, играла с детьми. Окно было открыто, сквозной ветер слегка шевелил дверью.
   -- Это г-н Арди, -- говорила малютка, -- Войдите же, г-н Арди. Сделайте одолжение, войдите!
   Она делала реверансы перед дверью, раскланиваясь с ветром. Генриетта и Жюль, стоя позади нее, тоже раскланивались, в восторге от этой игры, заливаясь смехом, точно их щекотали. Она вся раскраснелась от удовольствия при виде их веселья, да и сама забавлялась игрой в кои-то веки.
   -- Здравствуйте, г-н Арди. Как вы поживаете, г-н Арди?
   Но чья-то грубая рука распахнула двери. Вошел дядя Бижар. Сцена разом переменилась, Генриетта и Жюль так и откатились к стене, а Лали в ужасе застыла среди реверанса. Слесарь держал в руке большой новешенький кучерской кнут, ременный, заканчивавшийся тонким хвостиком, на длинном белом деревянном кнутовище. Он сунул его на кровать, не тронув на этот раз Лали, которая уже съежилась, готовясь к обычному пинку ногой сзади.
   Он ухмылялся, оскаливая свои черные зубы, веселый, пьяный; какой-то дурацкий замысел светился на его роже.
   -- А, -- сказал он, -- ты тут дуришь, мерзкая девчонка! Я еще внизу слышал ваш гвалт... Ну, поди сюда. Ближе, черт побери, чего дрожишь, ведь я тебя не трогаю?... Сними мне башмаки.
   Лали, испуганная тем, что не получила обычной затрещины, страшно побледнев, сняла с него башмаки. Он сидел на кровати, потом прилег, не раздеваясь, с открытыми глазами, следя за движениями малютки. Совсем одурев под его взглядом, она едва шевелила членами, подавленная страхом до того, что, в конце концов, разбила чашку. Тогда, не изменяя позы, он взял кнут и показал ей.
   -- Посмотри-ка, телушка, это тебе подарочек. Да, еще пятьдесят су истратил на тебя. С этой игрушкой мне не нужно гоняться за тобой, от нее не спрячешься в угол. Хочешь попробовать?... А, ты бьешь чашки!.. Ну, живо! Пляши, делай реверансы г-ну Арди!
   Он даже не привстал и, лежа на спине, уткнувшись головой в подушку, размахивал кнутом, щелкая, как почтальон на лошадей. Потом разом вытянул Лали поперек тела, замотал и размотал, как волчок. Она упала, хотела спастись ползком, но он снова вытянул ее и поставил на ноги.
   -- Гоп, гоп! -- рычал он. -- Это скачка кляч! А? чудесно, зимним утром могу валяться, не простужусь, достаю телят издалека. В этот угол -- достал, сорока! И в этот угол -- достал! О, коли ты под кровать, так я тебя кнутовищем... Гоп, гоп! Живо, живо!
   На губах его показалась пена, желтые глаза выкатывались из черных орбит. Лали, ошалев, с воем, металась из утла в угол, корчилась на полу, прижималась к стенкам; но тонкий кончик кнута доставал ее всюду, щелкая, как петарда, и полосуя ей тело. Точно зверь, которого обучают разным штукам. Надо было видеть, как она плясала, бедная овечка, какие пируэты выкидывала. Она задыхалась, отскакивая как упругий шар, сама подвертываясь под удары, ничего не видя, не надеясь уже найти щели, чтобы спрятаться. А зверь-отец торжествовал, называл ее шваброй, спрашивал, довольно ли с нее, и поняла ли она, что теперь ей не спрятаться от него.
   Но на вопли малютки вбежала Жервеза. Увидев эту картину, она вышла из себя.
   -- Ах, мерзавец! -- крикнула она. -- Перестань, разбойник! Я сейчас пойду в полицию!
   Бижар заворчал, как потревоженный зверь.
   -- Не суйтесь не в свое дело, Колченогая! Стану я с ней церемониться... Это только для острастки, понимаете, чтобы знала, что у меня длинные руки.
   Он нанес последний удар, который пришелся Лали по лицу. Верхняя губа была рассечена, потекла кровь. Жервеза схватила стул, хотела броситься на слесаря. Но малютка с мольбой протянула к ней руки, говоря, что ей не больно, что все кончено. Она осушила кровь передником и заставила умолкнуть детей, которые плакали навзрыд, точно трепка досталась на их долю.
   Вспоминая о Лали, Жервеза не смела жаловаться. Ей хотелось обладать мужеством этой восьмилетней крошки, которая одна выносила больше, чем все женщины на их лестнице вместе. Жервеза видела, как она месяца по три питалась корками, да и то не досыта, худея и ослабевая до такой степени, что должна была придерживаться за стены. И когда Жервеза приносила ей тайком остатки мяса, у нее сердце разрывалось, глядя, как та с молчаливыми слезами ела маленькими кусочками, потому что сведенная долгим голодом глотка едва пропускала пищу. При этом она оставила всегда кроткою и преданною, разумною не по летам, готовою исполнять обязанности матери, умереть от материнского чувства, слишком рано пробудившегося в ее невинной груди. Жервеза брала с нее пример терпения и прощения, стараясь научиться у нее заглушать свою скорбь. Лали сохраняла только свой немой взгляд, свои большие черные покорные глаза, в глубине которых угадывались беспросветная скорбь и мука. Ни единого словечка, только широко раскрытые черные глаза.
   И в семействе Купо сивуха "Западни" начала свою опустошительную работу. Прачка предвидела день, когда ее муж примется за кнут, как Бижар. И грозившее ей несчастие естественно заставляло ее сильнее чувствовать несчастие малютки. Да, Купо шел по скверной дороге. Давно уже прошло то время, когда выпивка придавала ему цветущий вид. Теперь уж он не мог колотить себя в грудь и бахвалиться, говоря, что канальски жиреет; его вредный желтый жир первых годов точно растаял, и он приобретал испитой вид, свинцовую кожу с зеленоватым оттенком. Аппетит тоже исчез. Мало-помалу он потерял вкус к хлебу, фыркал даже на жаркое. Его желудок не переваривал самого лучшего рагу, зубы отказывались жевать. Чтобы поддерживать существование, ему нужна была сороковка водки в день; это был его паек, его еда и питье, единственная пища, которую он переваривал. Утром, встав с постели, он четверть часа сидел, согнувшись в три погибели, харкая и дрожа, хватаясь за голову и отплевываясь от мокроты, горькой, как колоквинтовая настойка, саднившей ему в глотке. Это повторялось регулярно изо дня в день. Он становился человеком, только пропустивши первый стаканчик утешения, -- истинно огненное лекарство, прижигавшее ему нутро. Но в течение дня действие водки возобновлялось. Сначала у него бегали мурашки, покалывало руки и ноги, и он балагурил, говоря, что его хозяйка должно быть наложила щетины в постель. Потом его члены тяжелели, покалывания превращались в ужасные судороги, от которых ему сводило руки и ноги точно тисками. Ну, это уж было вовсе не забавно. Он переставал смеяться, останавливался на тротуаре, ошеломленный: в ушах стоял звон, в глазах мелькали искры. Все казалось ему желтым, дома плясали, он шатался, опасаясь, что вот-вот растянется. Иногда, стоя спиной к солнцу, на самом припеке, он вздрагивал: точно струя холодной воды пробегала у него по хребту. Больше всего бесила его дрожь в руках, особенно в правой, которая иной раз делала совсем неподходящие движения. Черт побери! Так он уж не мужчина, он превращался в старую бабу! Он бешено напрягал мускулы, схватывал стакан, бился об заклад, что он не шелохнется, точно в мраморной руке; но, несмотря на все его усилия, стакан подпрыгивал вправо-влево, дрожа быстрой и правильной дрожью. Тогда он с бешенством опрокидывал его себе в горло, рычал, что ему нужно высосать дюжину, и он сдержит бочонок, не шелохнув пальцем. Напротив, Жервеза доказывала, что ему следует бросить пьянство, если он не хочет дрожать. Но он плевал на ее советы, пил бутылками для опыта, беснуясь, доказывая, что это омнибусы, проезжая мимо, трясут его вино.
   В начале марта Купо вернулся однажды вечером, промокнув до костей; они гуляли с Сапогом в Монруже, а на обратном пути его захватил дождь и поливал, как из ведра, от заставы Фурно до заставы Пуассоньер, -- изрядный конец. Ночью у него начался страшный кашель, жестокая лихорадка, он побагровел, хрипел, как дырявые мехи. Утром явился доктор, и, выслушав его, покачал головой, отвел Жервезу в сторону и посоветовал ей немедленно отправить мужа в госпиталь. У Купо было воспаление легких.
   Разумеется, Жервеза ничего не имела против. В прежнее время она скорей позволила бы изрубить себя на куски, чем отдать своего мужа лекарям. После несчастия в улице Нации она истратила всю свою кубышку, чтобы отходить его. Но эти нежные чувства исчезают, когда человек превращается в свинью. Нет, нет, она не возьмет на себя такой обузы. Пусть его берут и уносят хоть совсем, она только спасибо скажет. Однако, когда явились носилки и Купо потащили, точно какую-нибудь мебель, она побледнела и прикусила губы, и хотя продолжала ворчать и говорить, что это очень хорошо, но говорила не искренно: будь у нее хоть десять франков, она оставила бы его дома. Она проводила его в Ларибуазьер, посмотрела, как больничные служители уложили его в конце огромной залы, пройдя мимо вереницы больных с мертвенными лицами, приподнимавшихся и провожавших глазами нового товарища. Весело околевать в такой обстановке, в атмосфере горячки, под музыку чахоточного кашля, от которого у вас вчуже разрывало легкие, не говоря уже о том, что зала смахивала на Пер-Лашез в малом виде со своими белыми кроватями, настоящей аллеей гробниц. Потом, видя, что он лежит, как бревно, она ушла, не сказав ни слова, не зная, чем его утешить. На улице она обернулась и окинула взглядом госпиталь. И ей вспомнились былые дни, когда Купо, примостившись на крыше, приколачивал цинковые листы, распевая на солнышке. Тогда он не пил, кожа у него была нежная, как у девочки. Она из своего окошка в гостинице "Бонкер" отыскивала его глазами, замечала его фигуру на фоне голубого неба, и оба махали платками, посылали друг дружке весточку точно по телеграфу. Да, Купо работал наверху, не подозревая, что работает для самого себя. Теперь он не возился на крыше, как задорный и блудливый воробей; он был внизу, он выстроил себе пристанище в госпитале и явился туда околевать. Боже мой, каким далеким казалось теперь это время любви!
   Чрез день Жервеза зашла проведать Купо, но его уже не было в госпитале. Сиделка объяснила ей, что ее мужа пришлось перевести в госпиталь св. Анны, потому что накануне он поднял гвалт. О, совсем рехнулся, бился головой о стену, ревел, не давая спать другим больным! Кажется, это все от водки. Водка, бродившая в его теле, воспользовалась воспалением легких и взбудоражила ему нервы, когда он лежал без сил. Прачка вернулась домой в расстроенных чувствах. Ее муж рехнулся! Весело будет жить с ним, если его выпустят. Нана кричала, что его нужно оставить в больнице: иначе он убьет их обеих.
   Только в воскресенье Жервеза могла отправиться в госпиталь св. Анны. Это было целое путешествие. К счастью, омнибус бульвара Рошмуар проезжал по близости от больницы. Она сошла на улице Здоровья, купила пару апельсинов, чтобы не прийти с пустыми руками. То же громадное здание с серыми палатами, с бесконечными коридорами, с запахом старых прокисших лекарств, отнюдь не возбуждавших веселья. Но, когда ее провели в камеру больного, она, к удивлению своему, застала Купо в самом веселом настроении духа. Теперь ему лучше, все действует исправно.
   -- А воспаление? -- спросила прачка.
   -- Как рукой сняло, -- отвечал он. -- Кашляю немножко, но это остаток прежней перхоты.
   Жервеза отдала ему апельсины, и он совсем расчувствовался. Он снова становился милым с тех пор, как пил только микстуру и не оставлял своего сердца за кабацкой стойкой. Она даже решилась упомянуть о его припадках, убедившись с удивлением, что он рассуждает, как в прежние времена.
   -- А, да, -- отвечал он, подсмеиваясь над самим собой, -- я здорово ерундил!.. Представь себе, мне мерещились крысы и я гонялся за ними на четвереньках, чтобы насыпать им соли на хвост. Словом, всякие глупости, призраки среди бела дня... О, я помню очень хорошо, теперь голова в порядке... Теперь все кончилось, я брежу во сне, бывают кошмары, но кошмары у всех бывают.
   Жервеза оставалась у него до вечера. В шесть часов явился интерн, заставил больного вытянуть руки; они почти не тряслись, только кончики пальцев чуть-чуть дрожали. Но с наступлением темноты Купо начал мало-помалу обнаруживать признаки беспокойства. Он раза два приподнимался на кровати, осматривал пол, вглядывался в темные углы комнаты. Вдруг он вытянул руку и сделал жест, как будто схватил что-то и шлепнул о стену.
   -- Что такое? -- спросила Жервеза с испугом.
   -- Крысы, крысы, -- пробормотал он.
   Потом, после некоторого молчания, задремал, но вдруг начал биться, выкрикивая отрывистые фразы:
   -- Черт побери, они грызут мне шкуру!.. О, мерзкие твари!.. Берегись, подбери юбки, вон подбирается сюда!.. Ну, кувырнулась, а эти морды хохочут!.. Проклятые морды, мошенники, разбойники!
   Он наносил удары по воздуху, стащил одеяло и свернув, его в комок, выставил перед грудью, защищаясь от бородатых людей, которые ему мерещились. Прибежал служитель; Жервеза ушла, похолодев от ужаса при виде этой сцены. Но когда она снова явилась несколько дней спустя, Купо был совсем здоров. Даже кошмары исчезли, он спал, как ребенок, часов по десяти кряду, не шевелясь. В виду этого жене позволили его увести. Только на прощанье интерн сказал ему несколько разумных слов, советуя хорошенько подумать над ними. Если он снова начнет пить, болезнь вернется и ухлопает его. Да, все зависит от него самого. Ведь вот он сам может видеть, что здоровье и веселье вернулись к нему после того, как он перестал пить. Ну, вот, пусть он и дома ведет такую же трезвую жизнь, как у св. Анны, пусть вообразит себе, что его держат взаперти, и что виноторговцев совсем нет на свете.
   -- Этот господин прав, -- сказала Жервеза, когда они возвращались в омнибусе в улицу Гут-Дор.
   -- Разумеется, прав, -- отвечал Купо.
   Но, подумав немного, прибавил:
   -- Хотя, знаешь, рюмочка другая время от времени не убьет человека, а только поможет пищеварению.
   И в тот же вечер хватил рюмочку для пищеварения. В прочем, в течение недели он вел себя рассудительно. Ему вовсе не хотелось умереть в Бисетре. Но страсть брала свое, первая рюмочка вела за собой вторую, третью, четвертую, и в конце недели он уже вернулся к своей прежней порции: сороковку "купороса" в день. Жервеза в бешенстве готова была оттузить его. Подумать, только: ведь она, дура, надеялась, что он снова будет жить честно, благородно, когда увидала его в госпитале таким разумным! Еще улетевшая радость, на этот раз последняя. О, теперь убедившись, что его ничто не исправит, даже страх умереть, она клялась не стесняться, пусть пропадает хозяйство, она пальцем не пошевелит. Она говорила, что тоже намерена отныне жить в свое удовольствие. После этого наступил чистый ад, семья окончательно засела в грязи, без малейшей надежды выбраться. Нана, получив от отца затрещину, спрашивала с бешенством, отчего этот жеребец не остался в госпитале. Она говорила, что, когда начнет зарабатывать деньги, будет покупать ему водку, чтобы он поскорее издох. Жервеза, со своей стороны, разразилась однажды бранью, когда Купо выражал сожаление, что женился на ней. А, так ему достались подонки после других, так он подобрал ее на улице, обманутый ее невинной рожицей! Черт побери! Ему не занимать стать нахальства! И что ни слово, то ложь. Она не хотела выходить за него! Он у нее в ногах валялся, упрашивая согласиться, когда она советовала ему подумать хорошенько. И если б можно было начать сызнова, да ни за что бы она не согласилась, скорей дала бы руку себе отрубить. Ну, да, она жила раньше с другим, но работящая жена, хотя бы она и жила раньше с другим, лучше бездельника мужа, который марает свою честь и честь своей семьи во всех кабаках. В этот раз впервые у Купо произошла форменная потасовка, дрались с таким азартом, что сломали старый зонтик и щетку.
   После этого Жервеза еще больше опустилась, все чаще и чаще манкировала в мастерской, стрекотала с утра до вечера. Работа у нее из рук валилась. Изленилась она до невозможности: жиры свои берегла, щетки не брала в руки, разве уж грязи накопится столько, что ходить нельзя. Теперь Лорилье затыкали носы, проходя мимо ее комнаты: чистая зараза, говорили они. Они по-прежнему жили тихохонько в конце коридора, запираясь от нищеты, вопиявшей в этом углу дома, замыкая двери, чтоб не пришлось раскошелиться на двадцать су. О, добрые люди, обязательные соседи! Можно было быть уверенным заранее, что, если постучитесь к ним и попросите огня, щепотку соли, графин воды, они захлопнут вам дверь перед носом. И при этом змеиные языки! Когда надо было помочь другим, они кричали, что не суются в чужие дела, а на деле совались в них с утра до вечера, когда представлялся случай уязвить добрых людей. Запершись на задвижку, заткнув щели и замочную скважину, чтобы не слышно было, они судачили с утра до вечера, не выпуская ни на секунду своей золотой проволочки. В особенности разорение Колченогой заставляло их мурлыкать по целым дням, точно кошки, когда их гладят. Какой провал, какое падение! Они подглядывали за ней, когда она ходила за провизией, и хихикали над крошечным ломтиком хлеба, который она приносила под передником. Они считали дни, когда она сидела не евши. Они знали, какой слой пыли накопился в ее квартире, сколько грязных тарелок остались немытыми, подмечали всякое разгильдяйство возраставшей нищеты и лени. А ее платья, омерзительные лохмотья, которых не подобрала бы тряпичница! Боже милостивый, и доставалось же теперь этой миленькой блондинке, этой баловнице, которая, бывало, так вертела шлейфом в своей хорошенькой голубой лавке. Вот к чему приводит страсть к лакомству, выпивкам да пирушкам. Жервеза, догадываясь, как они ее обрабатывают, снимала башмаки, прикладывала ухо к дверям, но скатерть, затыкавшая щели, мешала слушать. Только раз она подслушала, как они величали ее "толстой сиськой" за ее бюст, который все еще сильно выдавался вперед, несмотря на плохое питание. Впрочем, она еще поддерживала с ними отношения, разговаривала при случае, чтоб не вызвать лишних сплетен, не ожидая от этих мерзавцев ничего, кроме гадостей, но не имея силы рассориться с ними раз и навсегда. И потом стоит ли! Лишь бы оставаться в покое, лежать на боку и выходить разве в хорошую погоду, не чаще.
   Однажды в субботу Купо обещал сводить ее в цирк посмотреть, как дамы ездят на лошадях и прыгают в обруч, -- ради этого стоило побеспокоиться. Купо должен был получить плату за две недели, мог раскошелиться на сорок су. Они собирались даже пообедать в ресторане; Нана должна была остаться сегодня вечером в мастерской по случаю спешного заказа. Но пробило семь часов -- нет Купо, пробило восемь -- нет! Жервеза выходила из себя. Наверно ее пьяница пропивал двухнедельную получку с приятелями в каком-нибудь кабаке. А она-то вымыла шляпку и с самого утра корпела над платьем, штопая дыры, чтоб иметь приличный вид. Наконец в девять часов, голодная, посинев от злости, она решилась отправиться на поиски Купо.
   -- Вы верно ищете мужа? -- крикнула ей Бош. -- Он у дяди Коломба. Бош только что пил с ним вишневку.
   Она поблагодарила и пошла прямо к "Западне", с намерением вцепиться в глаза мужу. Моросил мелкий дождик, отчего прогулка, конечно, не делалась приятнее. Но когда она дошла до "Западни", опасение самой получить трепку, если пристанет к мужу, разом успокоило ее и вернуло к ней благоразумие. Лавка была залита светом, газовые рожки пылали, разноцветные графины и бутылки отсвечивали на стенах. Она остановилась, вытянув шею, прильнув к стеклу, между двумя бутылями, высматривая Купо в глубине залы; он сидел с приятелями за маленьким столиком; она различала их фигуры, смутные, синеватые в облаках табачного дыма. Их голосов не было слышно, и курьезно было смотреть, как они корчились, вытягивая шеи, выкатывая глаза. Как это могут мужчины бросать жен, бросать свой дом, чтобы запираться в какой-нибудь дыре, где сами задыхаются! Струйка дождя пробиралась по ее шее; она отошла от окна, прошла на бульвар, раздумывая, не решаясь войти. Да, Купо знатно ее примет; он же терпеть не может, когда его выслеживают. И потом, право, там не место для порядочной женщины. Однако дрожь пробирала ее под мокрыми деревьями, и она подумала, все еще не решаясь. Два раза она возвращалась, всматриваясь в окно и раздражаясь на этих проклятых пьяниц, которые продолжали галдеть и пить, сидя в тепле. Свет "Западни" отражался в лужах на мостовой. Она убегала, пряталась всякий раз, как дверь отворялась и захлопывалась, щелкая своими медными петлями. Наконец, она назвала себя дурой, толкнула дверь и пошла к столу, за которым сидел Купо. В конце концов, ведь она явилась за своим мужем, да и имела основание, потому что он сам обещал сводить ее сегодня вечером в цирк. Наплевать, она не хочет растаять, как кусок масла, под дождем, на улице.
   -- Ба, это ты, старуха! -- крикнул кровельщик, задыхаясь от смеха. -- А у нее потешная фигура!.. Правда, потешная?
   Все смеялись, Сапог, Биби ла-Грильяд, Соленое Горло, он же Вечная Жажда. Да, это им казалось потешным, Бог их знает почему. Жервеза остановилась, слегка ошеломленная. Ей показалось, что он в хорошем настроении духа, и она решилась сказать:
   -- Пойдем же, однако. Мы еще успеем, застанем что-нибудь.
   -- Я не могу встать, я прилип! О, кроме шуток! -- возразил Купо, не переставая зубоскалить. -- Попробуй, если не веришь; тяни меня за руку изо всех сил, черт побери, сильнее, ну, ух!.. Сама видишь, эта бестия дядя Коломб приклеил меня к скамейке!
   Жервеза поддалась этой шутке, и когда она стала тянуть его за руку, товарищи нашли эту выходку такой забавной, что покатились со смеху. Купо до того разинул рот, что можно было видеть его глотку.
   -- Дурында, -- сказал он, наконец, -- присядь-ка на минутку. -- Это лучше, чем мокнуть на улице... Ну, да, я не пришел домой, дела задержали. Нечего крутить носом, не поможет... Потеснитесь, вы!
   -- Не угодно ли, сударыня, сесть ко мне на колени, мягче будет, -- любезно предложил Сапог.
   Жервеза, не желая привлекать на себя внимание посторонних, взяла стул и уселась в трех шагах от стола. Она взглянула на напиток, который они пили, жидкость, светившуюся как золото в стаканах; лужица этого напитка стояла на столе, и Соленое Горло, он же Вечная Жажда, обмокнув в нее палец, выводил большими буквами имя Эйлали. Биби-ла-Грильяд показался ей испитым, тощим, как спичка. У Сапога нос так и сиял, настоящая синяя георгина. Все четверо были грязны донельзя -- со щетинистыми мокрыми бородами, в изорванных блузах, с черными лапами и траурными ногтями. Но все-таки в их обществе можно было оставаться; хотя они и бражничали с шести часов, но еще сохраняли приличный вид, были только на первом взводе. Жервеза заметила двух других посетителей перед стойкой, те нализались уже до того, что, собираясь прополоскать глотки, опрокинули рюмки на грудь и поливали себе рубашки, воображая, что пьют. Толстый дядя Коломб, вытягивая свои ручищи, внушавшие уважение посетителям, спокойно наливал водку. Было очень жарко; клубы дыма, расплываясь в ослепительном свете газовых рожков, казались пылью и окутывали посетителей медленно сгущавшимся туманом. Из этого тумана поднимался оглушительный и шумный гвалт -- хриплые голоса, звон стаканов, ругательства, удары кулаком, подобные выстрелам. Жервеза чувствовала себя неловко, так как подобное зрелище вовсе не забавно для женщины, особенно непривычной к нему; она задыхалась, в глазах саднило, голова уже начинала кружиться от спиртного духа. Потом, внезапно, какое-то еще более беспокойное чувство заставило ее обернуться. Она увидела перегонный куб, машину для пьянства, адскую кухню, работавшую под стеклом в своем тесном помещении. Вечером медь казалась тусклее и только на выпуклинах светилась большими красными звездами; тень от машины ложилась на стену в виде каких-то безобразных фигур с хвостами чудовищ, разевавших пасть, точно собираясь проглотить весь мир.
   -- Ну, что ж ты осовела? -- крикнул Купо. -- К черту гримасы!.. Чего хочешь выпить?
   -- Разумеется, ничего, -- отвечала прачка. -- Я еще не обедала.
   -- Тем более; это тебя подкрепит.
   Но так как она сохраняла угрюмый вид, Сапог снова заметил любезным тоном:
   -- Сударыня наверное любит что-нибудь послаще.
   -- Я люблю людей, которые не пьянствуют, -- отвечала она сердито. -- Да, людей, которые приносят домой свою получку и держат слово, если раз его дали!
   -- А, вот ты чем обижаешься, -- сказал кровельщик, продолжая зубоскалить. -- Хочешь получить свою часть. Коли так, чего ж ты отказываешься от угощения, дурища ты этакая!.. Бери, прямой расчет!
   Она пристально, серьезно посмотрела на него. Глубокая поперечная морщина, как темная складка, пересекла ей лоб. Потом она ответила с расстановкой:
   -- Ба, ты прав, это мысль! Коли на то пошло, будем пропивать деньги вместе.
   Биби-ла-Грильяд принес ей стаканчик анисовки. Она пододвинулась к столу и, прихлебывая анисовку, вдруг вспомнила давнишнюю сцену здесь же, в "Западне", когда Купо угощал ее сливой. Тогда она оставляла даже сок фруктов, настоянных водкой. А теперь вот опять принялась за наливку. О, она знала себя, знала, что у нее нет ни на грош характера. Стоило дать ей легонького пинка, чтобы она скатилась на самое дно. Анисовка положительно нравилась ей, хотя казалась немного приторной, чересчур сладкой. Она тянула ее понемножку, слушая россказни Соленого Горла о его любовнице, толстухе Эйлали, рыбной торговке, зловреднейшей бабе, которая выслеживала его в кабаках, развозя свой товар по городу. Напрасно товарищи предупреждали его и прятали; она все-таки ухитрялась поймать его и не далее как вчера швырнула ему камбалой в рожу, чтобы не отлынивал от работы. Это было забавно. Биби и Сапог, покатываясь со смеху, трепали по плечу Жервезу, которая тоже смеялась, против воли, точно от щекотки, и советовали ей последовать примеру Эйлали, явиться как-нибудь с утюгом и выгладить Купо уши.
   -- Ого! -- крикнул Купо, поворачивая кверху дном стаканчика Жервезы, -- ты знатно хлещешь! Гляди, ребята, она не теряет времени.
   -- Не угодно ли повторить, сударыня? -- спросил Соленое Горло, он же Вечная Жажда.
   Нет, довольно. Впрочем, она колебалась. От анисовки у нее сделалась изжога. Она не прочь была бы выпить чего-нибудь покрепче, чтобы поправить желудок, и поглядывала искоса на машину для пьянства, пыхтевшую за ее спиной. Эта проклятая махинища, с ее круглым брюхом и длинным кривым носом, бросала ее в дрожь, возбуждала в ней страх и желание разом. Да, точно какая-нибудь волшебница с медными внутренностями, выпускающая капля по капле огонь из своей утробы. Настоящий источник яда, зловредная гадость, которую следовало бы зарыть где-нибудь в подвале. И, тем не менее, ей хотелось сунуть туда свой нос, вдыхать этот запах, нализаться по-свински, хоть бы от этого язык сгорел и облупился, как апельсин.
   -- Да, что вы такое пьете? -- спросила она не без хитрости, прельщенная золотистым цветом влаги, наполнявшей стаканы мужчин.
   -- Это камфора дяди Коломба, старушка, -- ответил Купо. -- Не дурачься, выпей!
   Когда ей подали стаканчик напитка, и ей свело челюсти от первого глотка, кровельщик прибавил, хлопая себя по ляжке:
   -- Что, ошпарила глотку!.. А ты разом! Что ни стаканчик, то шесть франков вон из докторского кармана.
   На втором стаканчике Жервеза перестала чувствовать голод. Теперь она примирилась с Купо, не сердилась на него за обман. Можно и в другой раз сходить в цирк; в сущности, нет ничего забавного в этой скачке по кругу на лошадях. У дяди Коломба было тепло, и если деньги уплывали из кармана, то, по крайней мере, возвращались к ней же в брюхо в виде прозрачной, светлой, золотистой жидкости. Ах, плевать ей на людское мнение, и без того живется невесело! К тому же ее утешала мысль, что и она участвует в трате денег. Ведь ей хорошо здесь, почему же не остаться? Пусть хоть из пушки стреляют, она с места не сдвинется. Она нежилась в тепле, охваченная приятной истомой, от которой тяжелели ее члены. Она подсмеивалась себе под нос, опершись локтями на стол, бесцельно поводя глазами; ее особенно забавляли двое посетителей за соседним столиком: один дылда, другой карапузик; они обнимались, пьяные, как стельки. Да, она подсмеивалась, глядя на полное, как луна, лицо дяди Коломба, настоящий пузырь, налитой салом, на посетителей, которые покуривали свои носогрейки, галдели, плевали, в ярком свете газовых рожков, искрившемся на бутылках и в зеркалах. Теперь и запах не стеснял ее, напротив, приятно щекотал ее ноздри; веки ее немножко отяжелели, она дышала быстро, не задыхаясь, в приятной дремоте, медленно овладевавшей ею. После третьей рюмочки она подперла подбородок руками и уже не видела никого, кроме Купо с товарищами; она чувствовала на себе их горячее дыхание, глядела на их грязные бороды, точно пересчитывала волоски. Теперь они были жестоко пьяны. Сапог пускал слюни, стиснув трубку в зубах, с немым и важным видом задремавшего быка. Биби хвалился, что может одним духом выпить бутылку вина. Между тем Соленое Горло, он же Вечная Жажда, отправился с Купо к стойке играть в фортунку.
   -- Двести!.. Ты, каналья, всегда останавливаешься на больших номерах.
   Пружина скрипела, изображение фортуны, в виде большой красной куклы, под стеклом, завертелось, сливаясь в круглое пятно, точно пятно от вина.
   -- Триста пятьдесят... Выиграл-таки, мошенник. А, черт, больше не играю.
   Жервеза тоже заинтересовалась фортункой. За ее спиной машина для пьянства работала по-прежнему с глухим ропотом подземного ручейка, и Жервеза приходила в отчаяние, что не может остановить ее, выцедить дочиста. В ней закипал глухой гнев, хотелось броситься на этот огромный куб, как на какого-нибудь зверя, пробить ему брюхо каблуком. Все путалось в ее глазах, ей начинало казаться, что машина движется, хватает ее своими медными ланами, и что ручеек струится ей уже в нутро. Потом зала заходила ходенем, газовые рожки запрыгали. Жервеза была пьяна. Она слышала бешеный спор между Соленым Горлом, он же Вечная Жажда, и аспидом Коломбом. Мазурик, а не хозяин. Прямой разбойник с большой дороги. Но вдруг поднялась свалка, гвалт, грохот опрокидываемых столов. Это дядя Коломб выпроваживал посетителей без церемоний в шею. Вытолкнутые за дверь ругали его, называли мошенником. Дождь не унимался, дул холодный, пронизывающий ветер. Жервеза потеряла Купо, снова нашла его и опять потеряла. Она хотела вернуться домой, ощупывала вывески лавок, разыскивая дорогу. Эта внезапно наступившая тьма удивляла ее. На углу улицы Пуассонье она шлепнулась в лужу и вообразила себя в прачечной. Вся эта вода сбивала ее с толку и расстраивала. Наконец она добралась до дому, прошла мимо дворницкой, где заметила Лорилье и Пуассонов, которые сделали гримасу, увидав ее в таком виде.
   Каким образом удалось ей взобраться наверх, она и сама не могла потом припомнить. Наверху, когда она свернула в коридор, крошка Лали, заслышав ее шаги, бросилась к ней навстречу, протянув руки с жестом, полным ласки, смеясь и говоря:
   -- Г-жа Жервеза, папа не вернулся, зайдите посмотреть, как спят мои детки... О, какие милые!
   Но при виде отупевшего лица прачки она вздрогнула и отшатнулась. Она знала этот водочный дух, оловянные глаза, судорожно искривленный рот. Жервеза пошла, спотыкаясь, дальше, между тем, как девочка, стоя на пороге, следила за нею своими черными, немыми и серьезными глазами.

XI

   Нана вырастала и становилась совсем беспутной девкой. В пятнадцать лет она раздобрела, как теленок, -- белая, жирная, пухлая, что твоя подушка. Да, так-то: пятнадцать лет, все зубы и без корсета. Девка -- кровь с молоком, кожа бархатная, как у персика, задорный нос, розовая мордочка, глаза, такие блестящие, что хотелось о них закурить трубку. Копна белокурых волос, цвета свежего овса, точно обдавала ее виски золотистой пылью, окружала ее как бы солнечным сиянием. Да, хорошенькая куколка, как говорили Лорилье, сопливая девчонка, у которой еще молоко на губах не обсохло, а плечи уже закруглились и стали пышными, как у взрослой женщины.
   Теперь Нана уже не набивала себе бумаги под корсаж: у нее развился бюст, и это ничуть не стесняло ее; напротив, ей хотелось больше и больше, так чтобы рукой не обхватить, до того молодость жадна и не рассудительна. Но особенно лакомый вид придавала ей привычка высовывать кончик языка между белыми зубками. Должно быть, глядясь в зеркало, она нашла, что это к ней очень идет, и потому целый день ходила, высунув язык.
   -- Да спрячь язык! -- кричала ей мать.
   Доходило до того, что Купо должен был вмешиваться и кричал, стукнув кулаком:
   -- Спрячешь ты, наконец, свою красную тряпицу!
   Нана была большая кокетка. Она не всегда мыла ноги, зато носила такие узкие ботинки, что мучилась, как в шотландских башмаках; когда же ее спрашивали, что с ней такое, она жаловалась на колотья, чтоб не сознаться в своем кокетстве. Когда в доме не было куска хлеба, трудно было рядиться. Тогда она делала чудеса, приносила ленты из мастерской, устраивала себе туалеты, грязные платья, покрытые узлами и кисточками. Летом она торжествовала. В дешевом перкалевом платьице, в шесть франков, она проводила воскресные дни на улице, наполняла квартал Гут-Дор блеском своей красоты. Да ее знали от внешних бульваров до укреплений и от шоссе Клиньянкур до большой улицы Ла-Шанелль. Ее называли "курочкой" за нежное тело и свежий вид.
   В особенности шло к ней одно платье: белое с розовыми горошинками, очень простое, без всяких вычур. Из-под юбки, немного коротковатой, виднелись ее ноги, широкие рукава открывали руки до локтей, разрез вверху корсажа, который она устраивала, отгибая и прикалывая булавками воротник, на лестнице, потихоньку от папы Купо, показывал белизну ее шеи и золотистую тень горла. И больше ничего, только розовая лента в белокурых волосах, концы которой опускались на затылок. Она казалась свежей, как букет, дышала юностью, наготой ребенка и женщины.
   Воскресенья были для нее в этот период днями свиданий с толпой, со всеми мужчинами, которые пожирали ее глазами при встрече. Она дожидалась этого дня целую неделю, томимая смутными желаниями, задыхаясь, чувствуя потребность в просторе, в прогулке на солнышке, среди сутолоки разряженного предместья. Она одевалась с утра, вертелась в одной рубашке перед осколком зеркала, висевшим над комодом, и так как весь дом мог видеть ее в окно, то мать сердилась, спрашивала, долго ли она будет торчать тут. Но она спокойно клеила аккрошкеры на лбу сахарной водой, перешивала пуговицы на ботинках, штопала платье, босая, в рубашке, спустившейся с плеч, с растрепанными волосами.
   -- Куда как хороша! -- подшучивал над нею папа Купо. -- Как есть кающаяся Магдалина! Могла бы сойти за дикую женщину и показываться за два су. Спрячь свое мясо, -- кричал он, -- не мешай мне есть хлеб!
   А она была просто обворожительна -- беленькая, изящная, в волнах золотистых волос, и бесилась про себя до того, что вся пунцовела, но не смела ответить отцу, а только откусывала нитку сухим, бешеным движением зубов, от которого дрожь пробегала по ее нагому телу.
   Затем, тотчас после завтрака, она сбегала во двор. В доме царила воскресная тишина; мастерские внизу были заперты; в открытые окна квартир виднелись столы, уже накрытые для обеда, в ожидании хозяев, нагуливавших себе аппетит на укреплениях; какая-то женщина в третьем этаже целый день мыла комнату, свертывая постель, толкая мебель и все время напевая одну и ту же песенку нежным и плаксивым голосом. В этой тишине угомонившихся мастерских, среди пустынного двора, затевалась игра в волан между Полиной, Нана и другими девушками. Их было пять или шесть, выросших вместе, ставших царицами дома и привлекавших умильные взгляды кавалеров. Когда по двору проходил мужчина, раздавался приятный смех, шуршание крахмальных юбок, точно от внезапно налетевшего ветерка. Над ними светился праздничный воздух, жгучий и тяжелый, точно сомлевший от лени и побелевший от пыли, поднятой гуляющими.
   Но игра в волан была только предлогом, чтобы улизнуть. Внезапно дом погружался в мертвое молчание. Девчонки удирали на улицу и отправлялись на внешние бульвары. Все шесть, взявшись за руки, гуляли рядышком, занимая всю ширину аллеи, в светлых платьях, с лентами в волосах. Своими быстрыми глазами, посматривая искоса из-под опущенных ресниц, они видели все и хохотали, запрокидывая головы и показывая жир подбородка. В порывах веселья, когда попадался навстречу какой-нибудь горбун или старушонка, поджидавшая свою собаку подле тумбы, их линия изгибалась; одни отставали, другие тащили их вперед изо всех сил, потрясали бедрами, изгибались, вихлялись, все для того, чтобы привлечь внимание публики, выставить напоказ свои юные формы, рвавшиеся из корсажа. Улица была для них родным домом; на ней они выросли, бегая, подобрав юбки, по лавкам; и теперь они подбирали платье до икр, чтобы затянуть подвязку. Их веселая орава двигалась среди бледной и чинной толпы, от заставы Рошфуко до Сен-Дени, толкая прохожих, пробираясь зигзагом в давке, оборачиваясь, перебрасываясь словами среди взрывов смеха. Их платья, развевавшиеся в воздухе, оставляли за собой струю молодого нахальства; они выставляли себя напоказ, на вольном воздухе, при ярком свете, с чисто уличной грубостью, соблазнительные и нежные, как девушки, возвращающиеся из бани с мокрыми волосами.
   Нана шла посредине, в своем розовом платье, сиявшем на солнце. Она держала за руку Полину, платье которой, голубое с желтыми цветочками, тоже сияло, искрилось огоньками. Самые рослые, самые зрелые и бесстыжие в компании, они командовали отрядом, чванились под взглядами и комплиментами прохожих. Остальные девчонки тащились за ними справа и слева и пыжились, стараясь показать, что и они большие. Нана и Полина, в сущности, действовали с обдуманностью хитрых кокеток. Если они бежали до изнеможения, то только для того, чтобы показать свои белые чулки и развевающиеся ленты в волосах. Потом, когда они останавливались, делая вид, что задыхаются, поводя горлом, можно было поручиться, что по близости торчит какой-нибудь знакомый, какой-нибудь молодой сосед; и тут-то они принимали томный вид, перешептывались и пересмеивались, опустив глазки. Они толкались по бульвару собственно ради этих случайных встреч. Рослые ребята, принаряженные, в куртках и круглых шляпах, останавливали их на минутку, подшучивая, с тайным желанием ущипнуть за талию. Двадцатилетние работники, умытые, в серых блузах, медлительно толковали с ними, скрестив руки на груди, пуская им в физиономию дым из своих носогреек. Это не приводило к дальнейшим последствиям: все эти ребята выросли с ними вместе на той же мостовой. Но у них уже были избранники. Полина всегда встречалась с одним из сыновей г-жи Годрон, семнадцатилетним столяром, который угощал ее яблоками. Нана замечала на другом конце аллеи Виктора Фоконье, сына прачки, с которым она целовалась по углам, но дальше этого не заходило; они были слишком испорчены, чтобы наглупить по неведению.
   Под вечер, когда солнце садилось, любимым удовольствием этих девушек было глазеть на уличные представления. Появлялись фокусники, атлеты, расстилавшие на бульваре истрепанные ковры. Зеваки собирались в кружок, посреди которого скоморох в полинялом трико показывал силу своих мускулов. Нана и Полина выстаивали по целым часам в толпе. Их хорошенькие свежие платьица начались о грязные пальто и блузы, их голые руки, шеи, волосы согревались зараженным дыханием толпы, от которой разило вином и потом. А они смеялись, веселились, не чувствуя никакого отвращения, раскрасневшись еще сильнее, точно расцветая на своем естественном навозе. Вокруг них сыпались крепкие слова, раздавалась грубая ругань, замечания пьяных людей. Это был их язык, они понимали все, оглядывались с улыбкой, спокойные в своем бесстыдстве, сохраняя нежную белизну своей атласной кожи.
   Одно только не нравилось им: встречи с родителями, особливо, когда те были в подпитии, они предупреждали друг друга.
   -- Смотри, Нана, -- вскрикивала внезапно Полина, -- это папа Купо!
   -- А, и не пьян, -- говорила Нана в замешательстве. -- Ну, я спрячусь, а то привяжется... Чтобы ему сломить себе шею!
   Если Купо направлялся прямо на нее, так что не было времени улизнуть, она приседала на корточки и шептала:
   -- Спрячьте же меня!.. Он меня ищет, он обещал задать мне встряску, если поймает на гулянке.
   Потом, когда пьяница проходил мимо них, она вставала и все отправлялись дальше, покатываясь со смеха: найдет он ее или не найдет; настоящая игра в прятки. Однажды, впрочем, Бош отвел Полину домой за ухо, а Купо пригнал Нана пинками в спину.
   Наступал вечер, они делали последний оборот и возвращались домой в тусклом свете сумерек, среди усталой толпы. Пыль, сгущавшаяся в воздухе, придавала бледный оттенок тяжелому небу. Улица Гут-Дор имела совсем деревенский вид: кумушки судачили у ворот, взрывы голосов нарушали вялую тишину квартала, где почти не показывались экипажи. Они останавливались на минутку на дворе, брались за ракеты, делая вид, что и не думали уходить; потом поднимались к себе, придумывая какую-нибудь историю, которой, впрочем, не приходилось пользоваться, если родители были заняты потасовкой из-за пересоленого или недоваренного супа.
   Теперь Нана была работницей, получала сорок су у Титревилля, в улице Каир, в той же мастерской, где обучалась. Купо не хотели менять хозяина, чтобы Нана оставалась под присмотром Лера, которая уже десять лет заведовала мастерской. Утром она отправлялась одна, с невинным видом, в старом черном платье, слишком узком и слишком коротком; Лера должна была заметить время ее прихода и сообщить родителям, если бы она запоздала. Ей полагалось двадцать минут на дорогу, -- совершенно достаточно, потому что у девчонок ноги прыткие. Иногда она являлась вовремя, но раскрасневшись и запыхавшись до последней степени; очевидно, минут десять зевала на дороге, а потом бежала бегом. Чаще всего запаздывала минут на семь, на восемь и в таких случаях целый день ластилась к тетке, смотрела на нее умоляющими глазами, стараясь тронуть ее и умаслить, чтобы та не говорила родителям. Лера, сочувствовавшая молодежи, лгала Купо, но за то усовещивала Нана в бесконечных рацеях об ответственности и об опасностях, которым подвергается молодая девушка на парижских улицах. О, Боже мой, как за ней-то гонялись бывало! Она ласкала девочку взглядом, в котором светилась вечная дума о скабрезных вещах; волнуясь при мысли, что ей поручено оберегать и лелеять невинность этой бедной кошечки.
   -- Послушай, -- повторяла она не раз, -- ты должна говорить мне обо всем. Я слишком привязана к тебе, я просто брошусь в Сену, если с тобой случится несчастие... Слушай, моя кошечка, если мужчины будут что-нибудь говорить тебе, ты должна будешь пересказывать мне все, не пропуская ни словечка... А, еще ничего не говорили, честное слово?
   Нана смеялась довольно странным смехом. Нет, нет, мужчины с ней не говорили. Она шла так быстро. Да и о чем же им говорить с ней? Какое ей до них дело? И она объясняла свой поздний приход с видом простушки: остановилась посмотреть картинки или провожала Полину, которая умела рассказывать разные истории. Если ей не верят, могут следить за ней; она даже ходит всегда по одной и той же стороне улицы и бежит бегом, обгоняет всех других девушек. Однажды Лера застала ее в улице Пти-Карро с тремя другими цветочницами; они смеялись, глядя на какого-то мужчину, который брился у окна. Но девочка рассердилась, уверяя, что она только заходила к булочнику на углу купить булку.
   -- О, я слежу за ней, будьте покойны! -- говорила вдовица супругам Купо. -- На клочки разорвусь, а не позволю никакому негодяю хоть бы только ущипнуть ее.
   Мастерская Титревилля была большая комната на антресолях с огромным столом на козлах, занимавшим середину. По стенам, оклеенным желтовато-серыми обоями, сквозь которые проглядывала местами штукатурка, возвышались этажерки, заваленные картинками, пакетами, забракованными образчиками, валявшимися здесь под толстым слоем пыли. Потолок закоптел до того, что казался выкрашенным сажей. В открытые окна работницы могли видеть, не отходя от стола, прохожих по ту сторону улицы.
   Лера являлась первая, подавая добрый пример. Затем в течение четверти часа дверь то и дело хлопала: девчонки являлись одна за другой, потные, растрепанные. Однажды утром в июле Нана явилась последней, что, впрочем, случалось с ней частенько.
   -- Да, -- сказала она, -- не дурно бы иметь карету!
   И даже не сняв шляпки, которую называла своей фуражкой, и которую ей давно надоело чинить, подбежала к окну и высунулась из него, высматривая что-то на улице.
   -- Что ты там высматриваешь? -- спросила Лера недоверчиво. -- Разве тебя провожал отец?
   -- Нет, и не думал, -- спокойно отвечала Нана. -- Ничего не высматриваю... Просто жарко. Право, можно заболеть, когда так пробежишься.
   Действительно, жара стояла удушливая. Работницы спустили шторы, из-за которых следили за движением на улице, и принялись, наконец, за работу, рассевшись по обеим сторонам стола, тогда как Лера сидела на конце. Их было всего восемь, перед каждой находился горшочек с клеем, щипчики и инструменты для работы. На столе лежала груда проволоки, катушек, ваты, зеленой и коричневой бумаги, листиков и лепестков, шелковых, атласных или бархатных. Посредине в горлышке огромного графина красовался букетик живых цветов, поставленный туда одною из цветочниц.
   -- Ах, вы не знаете, -- сказала Леони, хорошенькая брюнетка, наклонившись над лепестками розы, -- бедняжка Каролина так несчастна с этим парнем, что поджидал ее вечером.
   Нана, резавшая узкими ленточками зеленую бумагу, воскликнула:
   -- Как, тот, что волочится за ней все время!
   Мастерская развеселилась, и Лера сочла долгом выказать строгость. Она сказала с недовольной гримасой:
   -- Как ты выражаешься, душа моя! Я расскажу об этом твоему отцу; посмотрим, останется ли он доволен.
   Нана раздула щеки, точно удерживаясь от хохота. Да, ее отец! Он-то деликатно выражается. Но Леони шепнула чуть слышно и торопливо:
   -- Берегитесь, хозяйка!
   В самом деле, вошла г-жа Титревилль, высокая, сухая женщина. Обыкновенно она сидела внизу, в магазине. Работницы боялись ее, так как она шутить не любила. Она медленно обошла вокруг рабочего стола, за которым теперь все притулились, тише воды, ниже травы, выбранила одну из работниц и велела ей переделать маргаритку. Затем ушла с таким же суровым видом, как явилась.
   -- Гун! Гун! -- воскликнула Нана среди общего ворчанья.
   -- Девицы, послушайте, девицы! -- сказала Лера, стараясь напустить на себя строгий вид, вы заставите меня принять меры...
   Но ее не слушали, ее ничуть не боялись. Она была очень снисходительна, ее раззадоривало общество этих девчонок с блудливыми глазами, она расспрашивала их наедине о любовниках, даже играла с ними в карты.
   Нескромные истории возбуждали в ней радость кумушки, щекотали толстую шкуру этого солдата в юбке. Она оскорблялась только грубыми словами; говори, что хочешь, только без грубых слов.
   Да, Нана заканчивала в мастерской славный курс воспитания. О, разумеется, у нее были природные дарования! Но пребывание в обществе девушек, уже тронутых нищетой и пороком, довершало их развитие. Тут все гнили вместе, точно куча яблок в одной корзине, где есть и гнилые. Конечно, при людях удерживались, избегали грубых выражений, чтобы не казаться испорченными. Словом, старались выказать себя приличными девицами. Но потихоньку, промеж себя, отнюдь не гнушались грязи. Стоило остаться двоим, сейчас начинали говорить сальности и покатываться со смеху. По вечерам возвращались вместе домой; тут рассказывались секреты, возмутительные истории, слушая которые, девчонки подолгу застаивались на улице, воспламененные, не обращая внимания на толчки прохожих. Девочек, еще не сбившихся с пути, как Нана, отравлял самый воздух мастерской, дух кабацких пирушек и разгульных ночей, заносимый работницами-шлюхами с растрепанной гривой, в таких измятых юбках, словно они в них и спали. Истома после беспутной ночи, синяки под глазами, которые Лера деликатно называла любовными фонарями, осипшие голоса дышали развратом, среди блеска поддельных цветов. Нана отдувалась, пьянела в обществе девушек, которые уже видели волка. Она подолгу просиживала подле больной Лизы, которую считали беременной, и поглядывала на нее блестящими глазами, точно ожидая, что та вот-вот вздуется и лопнет. Кажется, ей нечему было больше учиться. Плутовка знала все, всему научилась на мостовой улицы Гут-Дор. В мастерской она видела результаты и ее саму разбирала охота попробовать.
   
   -- Тут задохнешься, -- пробормотала она, подходя к окну будто бы для того, чтобы опустить штору пониже.
   И опять высунулась из окна, поглядывая вправо и влево. В ту же минуту Леони, следившая за каким-то мужчиной по ту сторону улицы, воскликнула:
   -- Что он там делает, этот старикашка? Вот уж четверть часа сторожит здесь.
   -- Прощалыга какой-нибудь, -- заметила Лера. -- Нана, сядешь ты, наконец? Ведь я запретила тебе торчать у окна.
   Нана снова взялась за стебельки фиалок, и вся мастерская занялась незнакомцем. Это был хорошо одетый господин в пальто, лет пятидесяти, с бледным лицом, очень серьезным и важным, с аккуратно подстриженной седой бородой. Он целый час стоял перед лавкой лекарственных трав, глядя на окна мастерской.
   Девушки хихикали, пользуясь уличным шумом, заглушавшим их смех, и с деловым видом наклонялись над работой, искоса поглядывая на незнакомца.
   -- Э, -- сказала Леони, -- у него лорнет!.. О, какой шикарный барин... Наверно он поджидает Огюстину.
   Но Огюстина, высокая, безобразная блондинка, сердито ответила, что она не любит стариков. Лера, покачивая головой, заметила со своей двусмысленной улыбкой:
   -- Напрасно, милочка, старики нежнее.
   В эту минуту соседка Леони, маленькая толстуха, шепнула ей что-то на ухо, и Леони внезапно опрокинулась на спинку стула в припадке смеха, извиваясь, оглядываясь на незнакомца и принимаясь хохотать еще сильнее. Она лепетала:
   -- О, это так, это так!.. Ах, эта Софи, вот пакостница!
   -- Что она сказала? Что она сказала? -- спрашивала вся мастерская, сгорая от любопытства.
   Леони вытирала слезы на глазах, не отвечая. Успокоившись немного, она принялась за цветы, объявив:
   -- Этого нельзя повторить.
   Товарки настаивали, но она качала головой, по временам фыркая от смеха. Наконец Огюстина, ее соседка с левой стороны, упросила ее сказать тихонько. Леони согласилась, шепнула ей на ухо. Огюстина в свою очередь покатилась со смеху. Потом она пересказала соседке, и таким образом фраза обошла стол среди восклицаний и сдержанного смеха. Когда все узнали о пакости Софи, то переглянулись и расхохотались разом, впрочем, слегка краснея и конфузясь. Одна Лера ничего не знала. Она была крайне возмущена.
   -- Это очень неприлично с вашей стороны, девицы, -- сказала она. -- В обществе не принято перешептываться... Наверно что-нибудь непристойное? Очень хорошо, нечего сказать!
   Однако у нее не хватило духу потребовать, чтобы ей сообщили, какую пакость устроила Софи, хотя до смерти хотелось знать, в чем дело. Зато в течение некоторого времени, насупившись и приняв достойный вид, она наслаждалась разговором работниц. Стоило одной из них сказать что-нибудь, хотя бы самое невинное, по поводу работы, например, как другие усматривали в ее словах тайный смысл; они выворачивали слова, придавали им свинское значение, видели намеки в самых обыкновенных выражениях, вроде: "У меня раскололась пинцетка" или "Кто мешал в моем горшочке?" И все это сводилось, в конце концов, к господину, дежурившему по ту сторону улицы; всякий раз он оказывался мишенью намеков. То-то, должно быть, горели у него уши! В конце концов, цветочницы начали говорить глупости, стараясь блеснуть остроумием. Но это их не смущало, они забавлялись той же игрой, возбуждаясь, с блудливыми глазами, заходя все дальше и дальше. Мадам Лера не сердилась, ведь грубых слов не было. Она даже сама заставила их покатиться со смеху, сказав:
   -- Мадмуазель Лиза, у меня погас огонь, передайте мне ваш.
   -- Ах, у г-жи Лера погас огонь! -- воскликнула вся мастерская. -- Она пустилась было в объяснение:
   -- Когда вы доживете до моих лет, девицы...
   Но ее не слушали, предлагали позвать незнакомца, чтобы зажечь огонь Лера.
   Надо было видеть, как веселилась Нана, среди этих взрывов смеха! От нее не ускользало ни одно двусмысленное словечко. Она и сама отпускала их, подергивая подбородком, млея от удовольствия. В атмосфере порока она чувствовала себя, как рыба в воде. И вертясь на стуле, продолжала ловко свертывать стебельки фиалок. О, у нее это шикарно выходило, быстрей, чем свернуть папироску. Она брала тонкую ленточку зеленой бумаги, и не успеешь оглянуться -- бумага уже обвила проволочку, затем оставалось тронуть гуммиарабиком на конце, и стебелек был готов -- изящный, свежий, хоть сейчас на дамскую шляпку. Так проворно работали ее пальцы -- тонкие пальчики куртизанки, точно лишенные костей, гибкие и нежные. Только это и далось ей в цветочном ремесле. Она делала стебельки за всех остальных, -- так хорошо они у нее выходили.
   Между тем незнакомец ушел. Мастерская успокоилась мало-помалу, работая в удушливой жаре. Когда пробило двенадцать, час завтрака, все встрепенулись. Нана, которая сейчас же кинулась к окну, изъявила готовность сходить за провизией. Леоии поручила ей купить на два су креветок, Огюстина фунтик жареного картофеля, Лиза пучок редисок, Софи сосиску. Но когда она уже спускалась с лестницы, Лера, которой показалось странным ее порыванье к окну в этот день, догнала ее своими большими шагами.
   -- Постой, пойдем вместе, мне тоже надо купить кое- что.
   И вдруг она заметила незнакомца; он торчал в коридоре и подмигивал Нана! Девочка покраснела, как кумач. Тетка грубо схватила ее за руку и потащила по улице, заставляя бежать рысью, между тем как незнакомец следовал за ними. Как! Он явился для Нана! Это мило: в пятнадцать лет таскать за собой мужчин. Лера торопливо расспрашивала ее. О, Боже мой! Нана ничего не знала; он преследует ее пять дней; стоит ей высунуть нос на улицу, а он уж тут, как тут; кажется, это какой-то торговец, да, фабрикант костяных пуговиц. Лера была крайне взволнована. Она обернулась, украдкой взглянула на незнакомца.
   -- Видно, что человек состоятельный, -- пробормотала она. -- Послушай, кошечка, ты должна говорить мне обо всем. Теперь тебе нечего бояться.
   Разговаривая на ходу, они бегали из лавки в лавку: в колбасную, фруктовую, съестную. Груда покупок, в сверточках из серой бумаги, росла в их руках. Но они держали себя очень мило, семенили ножками, хихикали, делали глазки, поглядывая назад. Сама Лера кокетничала, корчила из себя молоденькую девочку ради фабриканта костяных пуговиц, следовавшего за ними по пятам.
   -- Очень приличный господин, -- объявила она, вернувшись в коридор. -- Если только у него честные намерения...
   Затем, поднимаясь по лестнице, она вдруг вспомнила:
   -- Кстати, что такое вы шептали друг другу на ушко; насчет Софи, помнишь?
   Нана не стала кобениться. Она только обняла г-жу Лера одной рукой за шею и заставила сойти на две ступеньки, так как, право, этого нельзя было говорить вслух, даже на лестнице. Она шепнула на ухо тетке. Это было нечто до того грубое, что Лера только покачала головой, сделав большие глаза искривив рот. Во всяком случае, она узнала, в чем дело; теперь ее не мучило любопытство.
   Цветочницы завтракали, положив еду на колени, чтобы не пачкать стола. Они торопились окончить завтрак: скучно было тратить время на еду, гораздо веселей провести час отдыха, наблюдая за прохожими или перешептываясь по углам! Сегодня все интересовались знать, куда девался давешний господин; но он решительно исчез. Лера и Нана переглядывались и ни гугу. Было уже десять минут второго, но работницы не торопились браться за дело, когда Леони особенным движением губ подала сигнал, что идет хозяйка. Мигом все очутились на местах, уткнувшись в работу.
   Титревилль вошла и с суровым видом обошла вокруг стола.
   С этого дня Лера наслаждалась первой интрижкой своей племянницы. Она не отпускала ее одну, провожала ее утром и вечером, толкуя о своей ответственности. Скучновато это было для Нана, зато придавало ей форсу; она гордилась, что ее берегут, как какое-нибудь сокровище, а их разговоры на улице, в то время как фабрикант костяных пуговиц следовал за ними по пятам, разжигали и подзадоривали ее. О, ее тетка понимала, что такое чувство; фабрикант пуговиц, такой пожилой и приличный господин, даже возбуждал в ней нежность: ведь, в конце концов, у людей зрелых чувство всегда глубже. Но она бодрствовала. Да, только перешагнув через ее труп, доберется он до крошки. Однажды вечером она подошла к нему и выпалила напрямик, что он поступает скверно. Он вежливо поклонился, как старый ферлакур, привыкший получать реприманды от родственников. Она решительно не могла сердиться, очень уж хорошие были у него манеры. И снова начинались практические советы насчет любви, намеки на пакостников мужчин, всевозможные истории о простушках, поплатившихся за свою глупость, и Нана млела, а глаза ее светились не добрым блеском на бледном лице.
   Но однажды в улице Фобур-Пуассоньер фабрикант пуговиц решился сунуть нос между теткой и племянницей и пробормотать слова, которых не следовало говорить. Тогда Лера, в ужасе повторяя, что теперь она даже за себя не может быть спокойна, вывалила все своему брату. Тут началась другая музыка. В семействе Купо пошел страшный кавардак. Прежде всего, кровельщик задал трепку Нана. Так вот как? Эта мерзавка заводит шуры-муры со стариками. Ну, пусть побережется; если он только заметит ее с кем-нибудь на улице, -- глотку перервет. Слыханное ли дело, этакая паршивка и уже позорит честь семьи! И он тряс ее, говоря, что, черт побери, теперь она не свихнется, потому что он сам будет следить за нею. Как только она возвращалась, он обшаривал ее, всматривался ей в лицо, не заметит ли на нем следа поцелуев. Он вертел ее, обнюхивал. Однажды вечером она снова получила трепку за синее пятно на шее. Негодница осмелилась уверять, что это вовсе не от поцелуя, что это просто синяк, что Леони ушибла ее, играя. Он ей покажет синяки! Иногда, в веселую минуту, он насмехался над ней, вышучивал ее. Что и говорить, лакомый кусочек для мужчин: плоская, точно камбала и ямы на плечах такие, что можно кулак вложить! Нана, терпя побои за гадости, которых не делала, осыпаемая грубыми и отвратительными обвинениями, покорялась с затаенным бешенством загнанного зверя.
   -- Да оставь ты ее в покое! -- повторяла более рассудительная Жервеза. -- Кончится тем, что у нее и впрямь явится охота от твоих разговоров.
   Да, охота давно уже разбирала ее. Ее так и подмывало пуститься во все тяжкие, как выражался папа Купо. Он слишком часто долбил ей об этом, тут и честная девушка могла бы развратиться. Он даже научил ее таким вещам, которых она не знала, как это ни удивительно. Мало-помалу она приобрела курьезные привычки. Однажды утром он заметил, что она мажет себе мордочку какой-то дрянью, которую достает из бумажного свертка. Это была рисовая пудра, которой она натирала свою нежную атласистую кожу. Он тер ей лицо бумагой так, что чуть не ободрал кожу, говоря, что сделает из нее дочь мельника. Другой раз она принесла красные ленты, чтобы переделать свою "фуражку", старую черную шляпку, которая ее так конфузила. Он с бешенством спросил: откуда эти ленты. А? Это она их распутством заработала, или хапнула где-нибудь? Шлюха или воровка, а может быть то и другое разом. Несколько раз он замечал у нее разные вещицы: сердоликовое колечко, пару кружевных рукавчиков, сердечко накладного серебра, какие девушки носят на груди. Купо хотел все уничтожить, но она с бешенством защищала свою собственность: это ее вещи, ей подарили дамы, или она выменяла их в мастерской. Сердечко она нашла на углу улицы Абукир. Когда отец раздавил вещицу каблуком, она судорожно выпрямилась, вся побелев, ее так и подмывало вцепиться в него. Два года она мечтала завести сердечко, и вот его растоптали. Нет, это уж слишком, пора положить этому конец!
   Собственно говоря, Купо действовал вовсе не благородно. Часто он бывал несправедлив, и эти несправедливости бесили девочку. Дошло до того, что она однажды не явилась в мастерскую; когда же кровельщик задал ей потасовку, стала насмехаться над ним, объявила, что не пойдет больше к Титревиллям, так как ей неприятно сидеть рядом с Огюстиной. Тогда Купо сам отвел ее в улицу Каир и попросил хозяйку всегда сажать ее рядом с Огюстиной, в наказание. Каждое утро в течение двух недель он брал на себя труд провожать Нана до мастерской и оставался минут пять у подъезда, чтобы убедиться, что она пошла в мастерскую. Но однажды утром, завернув с приятелем в кабачок на углу улицы Сен-Дени, он заметил негодницу десять минут спустя после своего ухода: она удирала во все лопатки вниз по улице. Целых две недели она надувала его; поднималась во второй этаж, вместо того, чтобы явиться к Титревиллям, и сидела на ступеньке, выжидая пока уйдет отец. Купо взялся было за г-жу Лера, но та с азартом объявила, что не принимает никаких упреков; она предостерегала племянницу, рассказала ей все, что должно было рассказать о мужчинах, и не ее вина если девчонка все-таки льнет к этим пакостникам; теперь она умывает руки, клянется больше не путаться в эти дела; ей известно, какие гадости рассказывают в семье; да, да, смеют говорить, будто она сама таскалась с Нана ради гнусного удовольствия видеть своими глазами ее похождения. Впрочем, Купо узнал от хозяйки, что его дочку сбивает с пути другая работница, мерзавка Леони, которая бросила цветы ради распутства. Конечно, девочка, которую привлекало только безделье и шатанье по улицам, могла бы еще венчаться в венке из флер д'оранжа. Но, черт побери, следовало торопиться, если родители хотели выдать ее замуж целой и невредимой, без изъяна, как выдают порядочных девушек.
   В доме на улице Гут-Дор все знали о старике Нана, О, он по-прежнему был очень учтив, немножко робок, но упрям и терпелив чертовски, следуя за нею по пятам с видом покорной собачки. Иногда он заходил даже во двор. Г-жа Годрон встретила его однажды на площадке второго этажа, он пробирался вдоль перил, повесив нос, распаленный и боязливый. Лорилье грозили переменить квартиру, если их племянница будет таскать за собою мужчин, -- это, наконец, отвратительно, пройти нельзя по лестнице, торчат на каждой ступеньке, вынюхивают и поджидают, словно тут собачья свадьба. Боши сокрушались об участи этого бедного господина: такой почтенный человек увязался за беспутной девчонкой! А ведь и вправду он оказался коммерсантом, они видели фабрику костяных пуговиц в улице Ла-Виллер, он мог бы составить счастье девушки, если бы напал на честную. Благодаря подробностям, сообщенным Бошами, все обитатели квартала, даже Лорилье, стали почтительно посматривать на старика, когда он плелся за Нана, распустив губы на бледном лице с окладистою седой бородой, аккуратно подстриженной.
   Сначала Нана потешалась над старикашкой. Забавно было видеть, как он вертелся вокруг нее, стараясь дотронуться до ее юбки в толпе, будто нечаянно. Ноги как спички, на голове три волоска, настоящий старый сморчок, а тоже лезет ухаживать!
   Потом, видя, что он продолжает к ней приставать неотвязно, она перестала находить это забавным. Он возбуждал в ней глухой страх, она готова была закричать при его приближении. Часто, остановившись перед магазином золотых дел мастера, она внезапно слышала его шепот за спиной. И надо сознаться, нашептывал он хорошие вещи: она действительно не прочь была бы иметь крестик на бархатной ленте или маленькие коралловые сережки, такие крошечные, точно капли крови. Да и помимо драгоценностей надоело ей ходить в лохмотьях, без конца штопать свое платьишко, особенно "фуражку", эту жалкую шляпенку, цветы которой, украденные у Титревиллей, только придавали еще более нищенский вид. И вот, шлепая по грязи, оглушаемая грохотом экипажей, ослепленная блеском витрин, она терзалась желанием, доходившим до голода: хорошо одеваться, обедать в ресторанах, ездить в театр, иметь свою комнату с красивой мебелью. Она останавливалась, вся бледная от желания, чувствуя, как от мостовой Парижа поднимается по ее телу какая-то жгучая струя, сгорая жаждой упиться наслаждениями, которые дразнили ее со всех сторон в уличной суматохе. И всегда-то в эти минуты подвертывался ей старикашка, нашептывая на ушко свои предложения. О, как охотно она ударила бы с ним по рукам, если бы не пугалась его, если бы не возмущалась внутренне, упорствуя в своем отказе под влиянием злобы и отвращения к неведомому мужской природы, пробуждавшихся в ней, несмотря на раннюю испорченность.
   Но, когда наступила зима, существование в семействе Купо стало просто невозможным. Каждый вечер Нана получала трепку. Когда отцу надоедало колотить ее, мать давала ей пинков, чтобы научить ее хорошему поведению. Часто поднималась общая свалка, один бил, другая защищала, так что, в конце концов, все трое катались по полу среди разбитой посуды. При этом еще никогда не наедались досыта, дрожали от холода. Если девочка покупала себе какую-нибудь вещицу, -- ленту, запонки, -- родители отбирали их и продавали. Ничего-то ей не доставалось, кроме порции колотушек перед сном в холодной постели, где она дрожала под черной юбчонкой, служившей вместо одеяла. Нет, эта проклятая жизнь не могла продолжаться; ей вовсе не хотелось подохнуть. Отца она: давно уже за человека не считала; такой пропойца не отец, а просто скот, от которого всякий рад будет избавиться. А теперь и мать начинала терять ее уважение. Она тоже стала запивать. Повадилась ходить за мужем к дяде Коломбу в расчете на угощение и теперь уже не кобенилась, как в первый раз, хлопала рюмку за рюмкой, просиживала в кабаке по целым часам и уходила совсем готовая. Когда Нана, проходя мимо "Западни", замечала мать в обществе галдевших мужчин, осовевшую над стаканчиком, ее разбирало бешенство: молодежь, которую тянет совсем к другому, не понимает удовольствия напиваться. Славно у них было дома в такие дни: пьяный отец, пьяная мать, пустая квартира, где не было куска хлеба и разило водкой. Тут и святая не выдержала бы! Ну, если она не выдержит и навострит лыжи, родители должны сказать mea culpa и сознаться, что сами толкнули ее на улицу.
   Однажды в субботу Нана застала отца и мать в ужасном виде. Купо храпел на кровати. Жервеза, сидя на стуле, клевала носом, глядя в пространство мутными, беспокойными глазами. Она забыла разогреть ужин, остатки рагу. Нагоревшая свечка озаряла гнусную нищету логовища.
   -- Это ты, скверная девчонка? -- пробормотала Жервеза. -- Вот погоди, задаст тебе отец.
   Нана ничего не ответила, только страшно побледнела, глядя на холодную печь, на пустой стол, на угрюмую комнату с парой осовелых пьяниц. Она не сняла шляпки, прошлась по комнате, потом, стиснув зубы, снова отворила дверь и вышла.
   -- Ты уходишь? -- спросила мать, едва ворочая головой.
   -- Да, я забыла... Сейчас вернусь. До свидания!
   Она не вернулась. Утром, протрезвившись, супруги Купо передрались, обвиняя друг друга в бегстве Нана. Да, видно, она зашла далеко, что до сих пор не вернулась! Теперь можно было сказать ее родителям, как говорят ребятишкам, которые гоняются за воробьями; насыпьте ей соли на хвост, может быть, и поймаете. Этот тяжелый удар окончательно раздавил Жервезу; как ни опустилась она, но очень хорошо поняла, что падение Нана заставит ее опуститься еще ниже, что теперь, когда у нее не осталось дочери, она может скатиться на самое дно. Да, эта гнусная кобыла унесла последние остатки ее порядочности в своих грязных юбках. Жервеза пьянствовала три дня подряд, в бешенстве, стискивая кулаки, осыпая потаскушку дочь ужасными ругательствами. Купо, оббегав бульвары, заглянув под шляпку каждой встречной девки, успокоился и сосал себе трубочку как ни в чем не бывало; только иногда, за обедом, вскакивал, размахивая, ножом и кричал, что он обесчещен, а потом садился и спокойно продолжал есть.
   Случай с Нана никого не удивил в этом доме, откуда девушки то и дело улетали на улицу, как чижики из клетки. Но Лорилье торжествовали. О, они предсказывали, что девчонка свихнется! Все цветочницы этим кончают. Боши и Пуассоны тоже подсмеивались, выставляя напоказ свою добродетель. Один Лантье защищал Нана. "Боже мой! -- говорил он с видом пуританина, -- конечно, девушка, сбившаяся с пути, оскорбляла все законы, но, -- и при этих словах в его глазах загорались огоньки, -- такой хорошенькой девчонке трудно выносить нищету, черт побери!"
   -- Знаете, -- крикнула однажды Лорилье, заглянув в дворницкую, где вся компания собралась за кофе, -- Колченогая-то ведь сама продала свою дочь, провалиться мне на месте!.. Да, продала, у меня есть доказательства!.. Этот старикашка, что торчал здесь на лестнице... он приходил расплатиться. Этакое бесстыдство! Вчера еще их видели в Амбигю, его и девчонку... Честное слово, они согласились!
   Вопрос был подвергнут обсуждению. В конце концов, это вполне возможно; бывали вещи и похуже. Вскоре самые солидные люди в квартале стали говорить, что Жервеза продала свою дочь.
   Жервеза теперь плевала на всех. Если б ее назвали воровкой на улице, она и ухом не повела бы. Вот уже месяц она не работала больше у г-жи Фоконье, которая должна была выгнать ее, чтобы избавиться от дрязг. В течение нескольких недель она переменила восемь прачек; побудет в мастерской два, три дня и получает расчет, до такой степени она портила работу неаккуратная, грязная, опустившаяся до того, что забыла свое ремесло. Наконец, чувствуя, что дело не пойдет на лад, она отказалась от глаженья, стала стирать поденно в прачечной на Новой улице; возиться с грязью, исполнять самую грубую и легкую часть ремесла она еще могла, опустившись, таким образом, еще ступенькой ниже. Прачечная, однако, не больно красила ее. Она выходила оттуда мокрая, вся в синьке, точно собака, валявшаяся в грязи; при этом она постоянно толстела, несмотря на голодовки, и хромала так сильно, что чуть не сбивала с ног встречных.
   Разумеется, опустившись до такой степени, она забыла женскую гордость. Прежнее самолюбие Жервезы, кокетство, потребность в чувстве, приличии, уважении исчезли. Теперь ей можно было дать пинка спереди, сзади, куда угодно, -- она стала такая рыхлая и вялая. Лантье окончательно бросил ее, даже перестал щипать для проформы; а она, по-видимому, и не заметила прекращения этой давнишней связи, понемногу сошедшей на нет вследствие взаимного утомления. Для нее это было только избавлением от лишней обузы. Даже отношения Лантье к Виржини ничуть не трогали ее; до того она стала равнодушной ко всем этим глупостям, из-за которых прежде порола такую горячку. Лантье окончательно завоевал этот угол. Лавка и лавочница были его. Он проглотил прачку, а теперь уписывал и бакалейщицу; да он не подавился бы и целой вереницей суровщиц, фруктовщиц и модисток. Нет, умел же человек как сыр в масле кататься. Лантье ловко придумал, надоумив Виржини завести торговлю сластями. Как истый провансалец, он обожал лакомства; он, кажется, мог бы питаться леденцами, печеньями, драже и шоколадом. В особенности драже -- он называл их "обсахаренным миндалем" -- щекотали ему глотку до того, что пена выступала на губах. Целый год он питался конфетами. Он запускал лапу в ящики, когда Виржини просила его присмотреть за лавкой. Часто, беседуя в компании пяти, шести посетителей, он снимал крышку с бокала на прилавке, запускал в него руку и грыз что-нибудь; бокал оставался открытым и пустел. На это уже не обращалось внимания: мания такая, говорил он. Выдумал также какую-то хроническую простуду, уверял, что у него першит в горле и что против этого помогают сладости. Он по-прежнему ничего не делал, поимел в виду аферы все более и более крупные; носился с великолепным изобретением, шляпой-зонтиком, шляпой, которая при первых каплях дождя развертывалась на голове в виде зонтика, и обещал Пуассону половину барышей, даже занимал у него двадцатифранковики на опыты. Пока что, лавка таяла у него во рту, весь товар уходил туда, до шоколадных сигар и трубок из красного леденца включительно. Когда, наевшись сластей и разнежившись, он любезничал с хозяйкой в уголку, она находила, что он весь сахарный, губы точно конфетки. Приятно целоваться с таким мужчиной! Положительно он превращался в мед. Боши уверяли, будто ему достаточно обмокнуть палец в кофе, чтобы сделать из него настоящий сироп.
   Лантье, разнежившись под влиянием этого вечного угощения, отечески относился к Жервезе. Он давал ей советы, бранил ее за то, что она разлюбила труд. Что за черт! Женщина в ее возрасте должна уметь изворачиваться. И он говорил с укоризной, что она всегда была лакомкой. Но так как даже недостойным людям следует протягивать руку помощи, то он старался доставлять ей работу. Так, он убедил Виржини приглашать ее раз в неделю для мытья лавки и комнат, она привыкла возиться с водой и щелоком, зарабатывала тридцать су. Жервеза явилась утром в субботу с ведром и щеткой, по-видимому, нисколько не страдая от мысли, что ей приходится исполнять грязную и черную работу в квартире, где она царила когда-то в качестве хозяйки. Это была последняя степень унижения, конец ее гордости.
   Однажды ей досталось порядком. Трое суток подряд шел дождь, посетители натащили в лавку чуть не всю грязь квартала. Виржини сидела за прилавком важной барыней, в маленьком воротничке и кружевных рукавчиках. Подле нее на скамеечке, обитой красным молескином, восседал Лантье, точно у себя дома, как настоящий хозяин лавки, и небрежно запускал лапу в бокал с мятными лепешечками, по привычке грызть сахар.
   -- Послушайте, г-жа Купо, -- крикнула Виржини, кусая губы, -- вы оставили грязь вон в том углу. Вымойте почище!
   Жервеза повиновалась. Вернувшись в угол, она принялась снова мыть. Стоя на коленях в луже грязной воды, она изгибалась в три погибели, поднимая плечи, с синими, огрубевшими руками. Она казалась какой-то грязной кучей на паркете, растрепанная, в изорванной кофте, сквозь дыры которой выглядывало ее разбухшее тело, груда дряблого мяса, колыхавшаяся и ходившая складками при толчках во время работы, а с лица ее пот так и сочился крупными каплями.
   Виржини, развалившись с видом принцессы, прищурив глаза, продолжала следить за мытьем, бросая время от времени замечания:
   -- Еще немножко направо. Теперь обратите внимание на карниз... Вы знаете, я была недовольна прошлую субботу. Остались пятна.
   Оба, шляпник и бакалейщица, хорохорились точно на троне, меж тем как Жервеза ползала перед ними в грязи. Должно быть Виржини злорадствовала: в ее кошачьих глазах засветились желтые искорки, и она взглянула на Лантье с тонкой улыбкой. Наконец-то она отомстила за давнишнюю трепку в прачечной, о которой никогда не могла забыть.
   Когда Жервеза останавливалась, из соседней комнаты доносился легкий шум пилы. В открытую дверь можно было различить профиль Пуассона, выделявшийся в тусклом свете двора; в этот день он был свободен и пользовался досугом, предаваясь своему любимому занятию: выпиливанию ящичков. Он сидел за столом и самым старательным образом вырезал арабески в дощечке от сигарного ящика.
   -- Послушайте, Баденге, -- воскликнул Лантье, снова называвший его этим именем из дружбы, -- я рассчитываю на ваш ящичек, хочу сделать подарок одной барышне!
   Виржини ущипнула его, но галантный шляпник, продолжая улыбаться, отплатил ей добром за зло, пощекотав ее колено, и как ни в чем не бывало, вынул руку из под стола, когда муж поднял голову с рыжими усами и эспаньолкой, топорщившимися на землистом лице.
   -- Я и работаю для вас, Огюст, -- сказал полицейский, -- Это на память, в знак дружбы.
   -- О, ну, так я сохраню ваш ящичек, -- отвечал Лантье, смеясь. -- Буду носить его на шее на ленточке.
   Потом внезапно, как будто эта мысль пробудила в нем другую, воскликнул:
   -- Кстати, вчера вечером я встретил Нана!
   Взволнованная этим известием, Жервеза так и села в лужу грязной воды. Она оставалась на полу, потная, задыхаясь, с щеткой в руках.
   -- А! -- протянула она.
   -- Да, я шел по улице Мучеников, увидел какую-то девчонку под руку со стариком и говорю себе: а ведь я ее знаю... Пошел скорее, догнал их, смотрю -- Нана... Знаете, вам нечего жаловаться, она счастлива, хорошенькое шерстяное платье, золотой крестик на шее и какой канальский вид!
   -- А! -- повторила Жервеза более глухим голосом.
   Лантье, который прикончил лепешечки, принялся за ячменный сахар из другого бокала.
   -- Замечательно испорченная девчонка! -- продолжал он. -- Представьте себе, она сделала мне знак следовать за нею, да с каким апломбом! Потом оставила своего старикашку где-то в кафе... О! потешно, старый старичок, совсем изношенный!.. И вернулась ко мне потолковать. Чистая змейка, и какая милая, так и ластится, что твоя кошечка. Да, поцеловала меня, расспрашивала обо всех... Словом, я был очень доволен этой встречей.
   -- А! -- в третий раз произнесла Жервеза.
   Она все сидела, выжидая чего-то. Неужели ее дочь ничего не поручила сказать ей? В наступившей тишине снова слышался звук пилы Пуассона, Лантье, развеселившись, сосал ячменный сахар, причмокивая губами.
   -- Ну, если бы я встретилась с ней, то перешла бы на другую сторону улицы, -- сказала Виржини, которая снова дала шляпнику жестокого щипка. -- Да, я бы со стыда сгорела, если бы со мной раскланялась такая девка... Я не потому говорю, что вы здесь, г-жа Купо, но ваша дочка порядочная падаль. Пуассон каждый день забирает на улице таких, которые получше ее.
   Жервеза ничего не отвечала, не двигалась, уставившись в пространство; потом тихонько покачала головой, точно отвечая на свои мысли, между тем, как шляпник, облизываясь, пробормотал:
   -- Такой падалью никто не побоялся бы испортить себе желудок. Нежна, что твой цыпленок...
   Но бакалейщица взглянула на него так страшно, что он должен был замолчать и умаслить ее любезностью. Он взглянул на полицейского, заметил, что тот уткнулся носом в свой ящичек и, воспользовавшись этим, сунул кусочек ячменного сахара в рот Виржини. Она снисходительно усмехнулась, потом накинулась на Жервезу:
   -- Поторопитесь, пожалуйста. Дело ведь не пойдет вперед, если вы будете сидеть, как тумба... Шевелитесь, я вовсе не желаю шлепать по лужам до вечера.
   И затем злобно прибавила вполголоса:
   -- Не виновата же я, что ее дочь сделалась шлюхой!
   Без сомнения, Жервеза не слышала этих слов. Она снова принялась за мытье, согнувшись, ползая по полу с неуклюжими движениями лягушки. Ухватившись за щетку обеими руками, она гнала перед собой черную лужу, брызги которой пятнали ее грязью до самых волос. Она спустила грязную воду в сточную канаву; оставалось только вытереть пол.
   Между тем, после некоторого молчания, соскучившийся Лантье снова возвысил голос:
   -- Знаете, Баденге, -- крикнул он, -- я видел вчера вашего патрона в улице Риволи. Он чертовски истрепался, на полгода не хватит... Ну, да и жизнь же ведет!
   Он говорил об императоре. Полицейский ответил сухим тоном, не поднимая глаз:
   -- Если бы вы управляли государством, небось, не разжирели бы так.
   -- Если бы я управлял государством, добрейший мой, -- возразил шляпник с внезапной важностью, -- дела пошли бы лучше, ручаюсь вам... Вот, хоть бы их внешняя политика; смотреть тошно. Говорю вам, если бы мне хоть познакомиться с каким-нибудь журналистом и внушить ему мои идеи...
   Он оживлялся и, покончив с ячменным сахаром, открыл ящик и, доставая из него кусочки девичьей кожи, жевал их, жестикулируя.
   -- Это очень просто... Первым делом я восстановил бы Польшу, и создал великое Скандинавское государство, чтобы держать в страхе северного колосса... Затем устроил бы республику из мелких германских королевств... Англии бояться нечего; если бы она пошевелилась, я послал бы сто тысяч солдат в Индию... Вдобавок, я выпроводил бы турецкого султана в Мекку, а папу в Иерусалим... Что? Европа живо очистилась бы. Вот, взгляните-ка, Баденге...
   Он захватил в горсть пять или шесть кусочков девичьей кожи.
   -- Все обделалось бы скорее, чем я проглочу это.
   И он побросал кусочки один за другим себе в рот.
   -- У императора другой план, -- сказал полицейский после продолжительного размышления.
   -- Полноте! -- горячо перебил шляпник. -- Знаем мы его план. Европа плюет на нас...
   Но Пуассон встал. Он сделал шаг вперед и, приложив руку к сердцу, сказал:
   -- Вы меня оскорбляете, Огюст. Будем спорить без личностей.
   Тут вмешалась Виржини, прося избавить ее от политики. Какое ей дело до Европы? Как могут люди, поладившие во всем остальном, вечно грызться из-за политики? С минуту они ворчали что-то. Затем полицейский, желая доказать, что не сердится, принес крышку от ящичка, на которой были выложены слова: "Огюсту в знак дружбы". Лантье, весьма польщенный, развалился еще пуще, так что почти лежал на Виржини. А муж смотрел на них своими тусклыми, ничего не выражавшими глазами, хотя рыжие усы его топорщились по временам, как-то странно, так что могли бы возбудить беспокойство в человеке менее самоуверенном, чем шляпник.
   Это животное Лантье обладал спокойной наглостью, которая нравится женщинам. Когда Пуассон повернулся к ним спиной, ему пришло в голову чмокнуть г-жу Пуассон в левый глаз. Обыкновенно он действовал очень осторожно, но, возбужденный спором о политике, готов был на все, чтобы отплатить ему на жене. Эти наглые ласки за спиной полицейского были в его глазах местью Империи. Только на этот раз он забыл о присутствии Жервезы. Она обмыла и вытерла пол и стояла у прилавка, ожидая свои тридцать су. К поцелую в глаз она отнеслась очень спокойно, как к весьма естественной вещи, до которой ей не было дела. Виржини казалась немного смущенной. Она бросила тридцать су на прилавок перед Жервезой. Но та все стояла, точно ожидая чего-то, еще не отдышавшись после мытья, мокрая, безобразная, точно собака, которую вытащили из помойной ямы.
   -- Так она вам ничего не сказала? -- спросила она, наконец, у шляпника.
   -- Что такое? -- воскликнул он. -- Ах, да, Нана!.. Нет, больше ничего. А какой у нее ротик? Просто ягодка!
   Жервеза ушла, забрав свои тридцать су. Ее дырявые туфли так и шлепали, настоящие туфли с музыкой, оставлявшие на тротуаре мокрые следы своих больших подошв.
   Все женщины в квартале, запивавшие, как и Жервеза, говорили теперь, что она пьет с горя, вследствие падения дочери. Она сама, осушая перед стойкой стаканчик водки, принимала драматическую позу, выражая желание околеть поскорей. И, когда ей случалось возвращаться домой, нализавшись до положения риз, она говорила, что пьет с горя. Но порядочные люди пожимали плечами: она давно уж сваливает на горе свои попойки в "Западне", во всяком случае, это горе в бутылке. Без сомнения, вначале она не могла переварить бегство Нана. Остаток ее порядочности возмущался, притом матери вообще неприятно сознавать, что ее дочка, быть может, в эту самую минуту целуется с первым встречным. Но она уже слишком отупела, чтоб долго хранить сознание позора, с ее больной головой и разбитым сердцем. У нее это сознание являлось и исчезало как-то внезапно. Иной раз она по целым неделям не вспоминала о своей непотребной девчонке, потом вдруг на нее находила нежность или гнев, иногда на пустой желудок, иногда на сытый, бешеное желание увидеть Нана, поцеловать ее или осыпать ударами, глядя по настроению минуты. В конце концов, у нее исчезло ясное представление о порядочности. Только ведь Нана ее, не правда ли? А когда ваша собственность исчезает, вы, понятно, беситесь.
   Когда на нее находили такие мысли, Жервеза осматривалась на улице глазами жандарма. Только бы ей заметить эту дрянь, уж притащила бы она ее домой. В этом году квартал Гут-Дор перевернули вверх дном. Проложили бульвар Маджента и бульвар Орнано, причем снесли бывшую заставу Пуассоньер и прорезали внешний бульвар. Узнать нельзя было местность. Целая половина улицы Пуассонье была снесена. Теперь из улицы Гут-Дор открывался вид на простор, где было много солнечного света и чистого воздуха; вместо лачуг, загораживавших вид с той стороны, возвышался на бульваре Орнано шестиэтажный домище со статуями, точно в церкви, со светлыми окнами и вышитыми занавесками, от которых так и разило богатством. Этот дом, весь белый, помещавшийся как раз напротив улицы, точно озарял ее потоком света. Он каждый день возбуждал споры между Лантье и Пуассоном. Шляпник разливался соловьем по поводу перестроек в Париже, он обвинял императора в том, что тот всюду строит дворцы с целью выгнать рабочих в провинцию, а полицейский, бледнея от сдержанного гнева, доказывал, что напротив император прежде всего думает о рабочих, что он снес бы весь Париж, лишь бы доставить им работу. Жервеза тоже была недовольна этими улучшениями, изменявшими старый темный закоулок, к которому она привыкла. Собственно говоря, ее досада проистекала оттого, что квартал улучшался, когда она сама разорялась. Когда сидишь в грязи, не порадуешься свету. И вот, разыскивая Нана, она бесилась, что приходится лавировать между грудами строительных материалов, пробираться вдоль строящихся тротуаров, натыкаться на заборы. Прекрасное здание на бульваре Орнано выводило ее из себя. Такие постройки как раз для шлюх вроде Нана.
   Между тем она не раз получала известия о девочке. Всегда найдутся добрые языки, которые поспешат сообщить вам неприятную новость. Да, ей рассказывали, что малютка бросила своего старика, -- выходка неопытной девочки. Ей жилось у него хорошо, он ее нежил, лелеял, она могла бы даже пользоваться свободой, если б умненько повела дело. Но молодость глупа; кажется, она удрала от него с каким-то франтом. Одно несомненно: однажды, на площади Бастилии, она попросила у него три су, чтобы сходить куда-то, и -- только он ее и видел. Другие лица видели ее после этого в "Grand Salon de la Folie" на улице Ла-Шапелль. Тогда Жервеза решила посещать кабацкие вечеринки. Купо сопровождал ее. Сначала они просто обходили залу, всматриваясь в танцующих. Потом, как-то вечером, когда в кармане случились деньги, они выпили вина, чтобы освежиться в ожидании, не явится ли Нана. Через месяц они забыли о Нана, посещали вечеринки для собственного удовольствия, глядя на танцующих. По целым часам, не произнося ни слова, они просиживали, облокотившись на стол, отупев среди топота, от которого дрожали полы; без сомнения, им доставляло удовольствие следить мутными глазами за танцующими, в удушливом воздухе и красноватом освещении залы.
   Однажды в конце ноября они зашли в "Grand Salon de la Folie" погреться. Зала была битком набита. Стоял дым коромыслом, публика за всеми столами, публика посредине, публика в воздухе. Они два раза обошли залу и, не найдя свободного столика, решили постоять в ожидании, пока очистится место. Купо переступал с ноги на ногу, в грязной блузе, в старой суконной фуражке без козырька, приплюснутой на затылке. Он загораживал проход и вдруг заметил маленького тощего молодого человека, который, задев за него, вытирал рукав пальто.
   -- Скажите, пожалуйста, -- крикнул он с бешенством, выдергивая носогрейку из своего черного рта, -- могли бы, кажется, извиниться!.. А он еще гримасы строит, блузой гнушается!
   Молодой человек повернулся, меряя взглядом кровельщика, который продолжал:
   -- Знай, потаскун ты этакий, что блуза прекраснейшая одежда, да! Одежда труда!.. Я тебя оботру оплеухой, не хочешь ли?.. Всякая дрянь смеет оскорблять рабочего!
   Жервеза напрасно старалась удержать его. Он хорохорился в своих лохмотьях, колотил себя по блузе, и орал:
   -- Под ней грудь человека!
   Молодой человек скрылся в толпе, пробормотав:
   -- Вот грязный жулик!
   Купо хотел догнать его. Станет он терпеть обиды от пальто. Нет, он расплатится с этим проходимцем. Какой-нибудь прощалыга, который думает поживиться насчет женского пола на даровщинку. Если он поймает его, то поставит на колени и заставит кланяться блузе. Но давка была такая, что они не могли протискаться. Они медленно двигались вокруг танцующих, окруженных тройной цепью публики. Зрители лезли друг на друга, лица их разгорались, когда танцор выкидывал какую-нибудь штуку или дама поднимала ногу так, что все было видно. Так как Жервеза и Купо были маленького роста, то им приходилось подниматься на цыпочки, чтобы видеть хоть что-нибудь, танцующие шиньоны и шляпки. Оркестр, с разбитыми медными инструментами, наяривал бешеную кадриль, от которой тряслась зала, меж тем, как танцоры топотали ногами, поднимая пыль, застилавшую пламя газовых рожков. Жарища стояла нестерпимая.
   -- Посмотри-ка! -- вдруг сказала Жервеза.
   -- Что такое?
   -- Бархатная шляпка, вон там.
   Они вытянулись на цыпочках. В самом деле, налево виднелась старая черная бархатная шляпка с двумя оборванными перьями, которые раскачивались в воздухе -- настоящий султан на погребальных дрогах. Но они могли видеть только шляпку, носившуюся в каком-то бесовском танце, вертясь, крутясь, ныряя и выныривая. Иногда они теряли ее из вида в водовороте голов, потом находили снова балансировавшей над остальными с таким забавным нахальством, что зрители хохотали при виде одной шляпки, не зная, что такое под ней.
   -- Ну? -- спросил Купо.
   -- Ты не узнаешь? -- пробормотала Жервеза, задыхаясь. -- Ручаюсь головой, что это она!
   Кровельщик одним толчком раздвинул толпу. Да, черт побери! Это была Нана! И в каком туалете. Старое шелковое платье, все испачканное о грязные столы в кабаках, с лохмотьями оборок, болтавшимися со всех сторон. При этом короткий лиф, никакого лоскута шали на плечах, так что корсаж с порванными петлицами высовывался наружу. Подумать только, что эта мерзавка бросила старика, который в ней души не чаял, и дошла до такого состояния, увязавшись за каким-то прощалыгой, который наверно колотил ее! Тем не менее, она оставалась свеженькой и соблазнительной, взъерошенная как пудель, с розовой мордочкой под большой нелепой шляпой.
   -- Погоди, потанцуешь ты у меня! -- продолжал Купо.
   Нана, разумеется, ничего не подозревала. Надо было видеть, как она извивалась! То вправо, то влево, то изогнется в три погибели в реверансе, то вскинет ногой в физиономию визави!
   Публика столпилась в кружок и аплодировала, а она подбирала юбки, поднимала, их выше колен, возбужденная суматохой, вертясь точно волчок, опрокидываясь почти до полу, потом снова принимаясь за скромный танец, пошевеливая ляжками и горлом с отменным шиком. Хотелось унести ее куда-нибудь в уголок и зацеловать до смерти.
   Между тем Купо, пробиваясь вперед, расстроил фигуру и вызвал негодование публики.
   -- Говорят вам, это моя дочь! -- кричал он. -- Пропустите меня!
   В эту минуту Нана пятилась задом, подметая паркет своими юбками, закруглив бедра и слегка подрыгивая ими, чтобы выходило милее. Вдруг она получила здоровенный пинок в самое подходящее место, выпрямилась и побелела, узнав отца и мать. Вот, так встреча!
   -- Вон! -- ревели танцоры.
   Но Купо, узнавший в кавалере своей дочери тощего молодого человека в пальто, плевать хотел на публику.
   -- Да, это мы! -- орал он. -- А, ты не ожидала!.. Так вот где ты путаешься, да еще с этим молокососом, который сейчас только оскорбил меня!
   Жервеза, стиснув зубы, толкнула его, говоря:
   -- Молчи!.. К чему столько объяснений.
   И, подойдя к Нана, закатила ей пару увесистых затрещин. Первая сбила на бок шляпу с перьями, вторая оставила багровую полосу на белой, как полотно, щеке. Нана, ошеломленная, приняла их без слез и сопротивления. Оркестр продолжал греметь; толпа сердилась и бешено орала:
   -- Вон! Вон!
   -- Ну, ступай! -- сказала Жервеза. -- Марш вперед и не пробуй улизнуть, а то будешь у меня ночевать в тюрьме!
   Молодой человек благоразумно стушевался. Нана, еще не опомнившись от несчастной встречи, покорно шла впереди. Когда она приостанавливалась, пинок сзади направлял ее к двери. Так они вышли все трое, среди шуток и уханья публики, меж тем как оркестр заканчивал, пасторель и тромбоны грохотали, как пушки.
   Началась прежняя жизнь. Нана, проспав двенадцать часов подряд в своей старой каморке, вела себя очень мило в течение недели. Она устроила себе скромное платьице, шляпку, которую подвязывала тесемками под шиньоном. Даже заявила в порыве добрых намерений, что будет брать работу на дом: на дому работаешь сколько хочешь и не слышишь гадостей, как в мастерской. И действительно, достала работу, устроилась за столом со своими инструментами, вставала в первые дни в пять часов и принималась вертеть стебельки фиалок. Но, когда она сделала несколько пачек, у нее опустились руки; пальцы, отвыкшие от работы, сводила судорога, кроме того она задыхалась взаперти после того, как полгода прогуляла на воле. И вот, гуммиарабик в горшке высох, лепестки и зеленая бумага оказывались с грязными пятнами, хозяин самолично являлся три раза, устраивал сцены, требовал уплаты за попорченный материал. Нана бездельничала, получала головомойки от отца, схватывалась зуб за зуб с матерью, причем обе говорили друг другу самые ужасные вещи. Это не могло долго длиться; на двенадцатый день беспутная девчонка удрала, унося с собой только платьишко, да шляпку. Лорилье, которых злило возвращение и раскаяние девочки, помирали со смеху. Второе представление, бегство номер второй, -- нет, это слишком комично. Нана мастерица улепетывать. Да, если Купо хотят ее удержать, то им остается посадить ее в клетку.
   При людях Купо делали вид, что рады избавиться от Нана. В глубине души они бесились. Но бешенство скоро проходит. Вскоре они узнали, и ухом не повели, что Нана шляется по кварталу. Жервеза, говорившая, что она делает это нарочно, чтобы позорить их, отрекалась от дочери; встреться она с ней на улице, -- не станет пачкать руку затрещиной; да, все кончено, если она найдет ее издыхающей на мостовой, то пройдет мимо и не признает ее своим детищем. Нана блистала во всех окрестных кабаках от "Reine Blance" до "Grand Salon de la Folie". Когда она являлась в "Elysee-Monmartre", посетители влезали на столы, чтобы посмотреть, как она будет изображать в пастурели рака. В "Chateau Rouge", откуда ее два раза выгнали, она дежурила у дверей в ожидании знакомых. "Boule Noire" на бульваре и "Grand Turc" в улице Пуас- сонье были приличные заведения, куда она являлась только, когда у ней имелось белье. Но из всех соседних притонов она облюбовала в особенности "Bal de l'Ermitage" в глубине сырого двора и "Bal Robert" в глухом переулке Кадран -- две грязные маленькие залы, освещенные полудюжиной кинкетов и содержавшиеся по-семейному: там было полное раздолье, дамы и кавалеры могли даже обниматься в глубине залы, никого не шокируя. И у Нана были свои приливы и отливы, точно по мановению волшебной палочки; то она являлась расфуфыренной, что твоя барыня, то замарашкой. Да, хорошую жизнь она вела!
   Супруги Купо не раз замечали ее в вертепах. Но они поворачивались спиной, уходили на другой конец залы, чтобы не встречаться с ней. Теперь у них не было охоты делать из себя посмешище ради того, чтобы привести домой такую тварь. Но однажды вечером, часов в десять, когда они ложились спать, кто-то постучал в дверь. Это была Нана, которая очень спокойно попросилась ночевать. И в каком виде, Бог ты мой! Простоволосая, в лохмотьях, в дырявых ботинках, совсем побирушка! Разумеется, она получила трепку, затем с жадностью набросилась на кусок черствого хлеба и заснула в изнеможении с не дожеванным куском во рту. Затем это вошло в обиход. Оперившись немного, девчонка в одно прекрасное утро исчезала. Ни слуху, ни духу: птичка улетела! Проходили недели, месяцы, Нана точно в воду канула, и вдруг появлялась Бог весть откуда, иной раз грязная до того, что противно дотронуться, вся ободранная, иногда в приличном платье, но истомленная, истощенная беспутством, так что еле на ногах держалась. Родители должны были привыкнуть к этому. Потасовки не помогали. Как ни трепали они ее, это не мешало ей являться к ним точно в гостиницу. Она знала, что придется заплатить трепкой за ночлег, и если находила это для себя выгодным, являлась и получала трепку. Наконец ведь устанешь бить. Купо кончили тем, что примирились с беспутными похождениями Нана. Вернулась -- не вернулась, лишь бы не оставляла дверь открытой. Бог ты мой, привычка изводит и честность, как все другое!
   Одно только выводило Жервезу из себя. Это когда Нана возвращалась в платьях со шлейфом и шляпках с перьями. Нет, этой роскоши она не могла переварить. Пусть Нана распутничает, если это ей нравится; но, возвращаясь к матери, пусть, по крайней мере, одевается, как прилично работнице. Платья с хвостом возбуждали сенсацию в доме: Лорилье хихикали, Лантье вертелся около девочки, принюхиваясь к ее духам, Боши запрещали Полине навещать эту потаскушку с ее тряпками. Жервеза сердилась также на крепкий сон Нана, которая, вернувшись с гулянки, спала, как убитая, до двенадцати часов, с обнаженной грудью, с распущенными волосами, в которых еще торчали шпильки, такая беленькая и так тихо дыша, что казалась мертвой. Она трясла ее раз пять-шесть в утро, угрожая окатить водой. Эта ленивая красавица, полунагая, разжиревшая от порока, приводила ее в негодование, нежа таким образом любовь, от которой, казалось, распухало ее тело. Нана приоткрывала глаз, снова закрывала его и продолжала валяться.
   Однажды Жервеза, грубо упрекая Нана за распутство, исполнила, наконец, свою угрозу, шлепнув ее мокрой рукой по голому телу. Девчонка в бешенстве завернулась в одеяло, крича:
   -- Довольно, однако, мама! Лучше не будем говорить о мужчинах. Ты делала, что хотела, и я делаю, что хочу.
   -- Как? как? -- пролепетала мать.
   -- Ну, да, я не хотела говорить об этом, потому что это не мое дело; но ведь ты не стеснялась; я помню, как ты прогуливалась в одной рубашке, когда папа храпел... Теперь тебе это разонравилось, а другим нравится. Оставь меня в покое, не нужно было подавать мне пример...
   Жервеза так и застыла, бледная, с дрожащими руками, сама не зная, что делает, меж тем как Нана, повернувшись ничком, обняв руками подушку, снова погрузилась в свой свинцовый сон.
   Купо только ворчал и уж не думал о побоях. Он совсем сбился с панталыку. И, право, его нельзя было назвать безнравственным отцом, потому что водка отнимала у него всякое понятие добра и зла.
   Теперь у него шло, как по писаному. Полгода пьянствовал беспробудно, затем попадал в госпиталь св. Анны. Это для него сделалось как бы поездкой на дачу. Лорилье говорили, что герцог Подвело-Животы возвращается в свои владения. Спустя несколько недель он выходил из госпиталя, поправившись, починившись, и снова принимался изводить себя, пока не доходил до того, что опять требовалась починка. В течение трех лет он семь раз был у св. Анны. В квартале говорили, что для него там всегда наготове камера. Но с каждым разом этот неисправимый пьяница подавался все больше и больше, так что можно было предвидеть окончательное крушение, последнюю катастрофу этой больной бочки, обручи которой лопались один за другим.
   Все это вовсе не красило его. Вид у него был ужасный, точно выходец с того света! Отрава жестоко изводила его. Тело, пропитанное алкоголем, съежилось, как зародыш в банке со спиртом у аптекаря. Когда он стоял перед окном, тело его просвечивало, до того Купо исхудал. С ввалившимися щеками, слезящимися глазами, он сохранил только цветущий нос, багровый и распухший, красовавшийся точно гвоздика на его испитой роже. Те, кто знал его возраст, сорок лет, слегка вздрагивали, когда он проходил мимо, сгорбившись, дрожа, старый, как сам город. Дрожь в руках усилилась; в особенности правая рука тряслась иногда до такой степени, что ему приходилось брать стакан обеими руками, чтобы поднести его ко рту. О, эта проклятая дрожь! Единственная вещь, которая еще мучила его в его теперешнем скотском состоянии! Он часто ворчал свирепые угрозы, глядя на свои руки. Иногда же рассматривал их по целым часам молча, без гнева, точно разыскивая, какой внутренний механизм заставляет их трястись и прыгать точно лягушки. Однажды вечером Жервеза застала его в такой позе, и заметила две крупные слезы, скатившиеся по корявым щекам пьяницы.
   В последнее лето, когда Нана приходила к родителям доночевывать, ему было совсем плохо. Голос его совершенно изменился. Он оглох на одно ухо. Затем в течение нескольких дней его зрение ослабело; ему приходилось держаться за перила лестницы, чтобы не слететь вниз. Здоровье пошатнулось, его мучили ужасные головные боли, внезапные приливы к голове, от которых у него в глазах прыгали огоньки. Иногда ему сводило руки, ноги, он бледнел от жестокой боли, садился и оставался на стуле, отупелый, по целым часам; однажды после такого припадка рука его оставалась назализованной целый день. Частенько он ложился в постель, корчился, закутывался в одеяло, хрипя тяжело и безостановочно, как больное животное. При этом на него находили такие же припадки, как в госпитале. Недоверчивый, беспокойный, терзаясь жгучей горячкой, он метался в безумном бешенстве, рвал на себе блузы, судорожно кусал мебель, или, наоборот, раскисал, хныкал, как девочка, рыдал и жаловался, что никто его не любит. Однажды вечером Жервеза и Нана, вернувшись домой вместе, не нашли его на кровати. Когда наконец они разыскали его между кроватью и стеной, он щелкал зубами, говорил, что какие-то люди приходили убить его. Им пришлось уложить его и уговаривать, как ребенка.
   Купо не знал другого лекарства, кроме водки, которая живо поднимала его на ноги. Каждое утро он вылечивал таким образом свое удушье. Намять у него отшибло, в голове было совсем пусто. Чуть оправившись, он уже смеялся над болезнью. Вовсе он не болен! Да, он достиг того состояния, когда человек умирает, воображая себя здоровым. Впрочем, это сказывалось во всем остальном. Когда Нана возвращалась после шестинедельной гулянки, он воображал, что она отлучалась на минутку по делу. Случалось, что, встретив ее на улице под ручку с мужчиной, он подшучивал над нею, не узнавая своей дочери. Словом, он перестал идти в счет, она уселась бы на нем, если бы не нашла стула.
   При первых заморозках Нана снова улепетнула, отправившись однажды в фруктовую лавку купить вареных груш. Она чуяла зиму и не хотела щелкать зубами перед пустой печкой. Супруги Купо выругали ее кобылой, так как рассчитывали на груши. Без сомнения, она вернется; прошлую зиму она тоже раз ушла за табаком и вернулась через три недели. Но шел месяц за месяцем, а девчонка не возвращалась. На этот раз, как видно, она удрала не на шутку. Наступил июнь, теплые дни, а ее все не было. Очевидно, это конец, пристроилась где-нибудь. Супруги Купо даже продали ее железную кровать в минуту безденежья, выручили за нее шесть франков и пропили их в Сент-Уэне. Эта кровать только стесняла их.
   Однажды утром, в июле, Виржини окликнула Жервезу, проходившую мимо лавки, и попросила ее помочь ей вымыть посуду, так как накануне Лантье пригласил к ужину двух приятелей. Между тем, как Жервеза мыла посуду, изрядно засаленную после пирушки шляпника, последний неожиданно крикнул:
   -- Знаете, мать моя, я на днях видел Нана.
   Виржини, сидевшая за прилавком, с беспокойным лицом поглядывая на пустые банки и ящики, бешено тряхнула головой. Она сдерживалась, опасаясь зайти слишком далеко; так как решительно тут было что-то нечисто. Лантье слишком часто встречал Нана. О, разве за него можно поручиться, этот человек на все готов, когда увяжется за юбкой. Только что вошедшая Лера, которая теперь дружила с Виржини и была поверенной ее тайн, спросила с своей лукавой миной:
   -- В каком смысле вы ее видели?
   -- О, в хорошем, -- отвечал шляпник, польщенный этим вопросом, смеясь и покручивая усы. -- Она была в экипаже, а я плелся пешечком... Право, честное слово! Нет, с ней теперь такие господа снюхались, счастливчики!
   Глаза его заблестели, он обратился к Жервезе, которая вытирала блюдо, стоя в глубине лавки.
   -- Да, в экипаже и в шикарном туалете!.. Я не узнал ее, -- совсем светская дама; зубки беленькие, рожица свеженькая, что твой цветочек. Сама махнула мне перчаткой... Наверно пристроилась к какому-нибудь виконту. О, просто шик! Теперь ей плевать на нас всех; как сыр в масле катается, плутовка!.. Кошечка! Нет, бывают же такие кошечки!
   Жервеза продолжала вытирать блюдо, хотя оно давно уже было сухо и блестело. Виржини раздумывала, не зная, чем уплатить завтра по двум счетам, тогда как Лантье, жирный и гладкий, потея сахаром, наполнял своим восторгом по поводу миленьких рожиц бакалейную лавку, уже съеденную почти дотла, уже носившую печать разорения. Да, ему оставалось только сгрызть горсточку обсахаренного миндаля, несколько кусков ячменного сахара, чтобы свести на нет торговлю Пуассонов. Вдруг он заметил на противоположном тротуаре Пуассона, который сегодня был на дежурстве, при форме, застегнутый на все пуговицы, при шпаге, болтавшейся у бедра. Это зрелище еще пуще развеселило его. Он заставил Виржини взглянуть на мужа.
   -- Посмотри, какой потешный вид сегодня у Баденге! -- пробормотал он. -- Не мешало бы ему вставить себе сзади стеклянный глаз, чтобы лучше видеть, что у него делается.
   Вернувшись к себе, Жервеза застала Купо сидящим на кровати в отупении, вследствие его обычного припадка. Он уставился на пол своими мертвенными глазами. Она тоже уселась на стул, разбитая, бессильно опустив руки вдоль грязной юбки. В течение четверти часа она сидела против него, не говоря ни слова.
   -- Я узнала новость, -- пробормотала она, наконец. -- Насчет твоей дочери... Ее видели... Да, твоя дочь шикарная дама и не нуждается в тебе. Вот эта так счастливо устроилась... Господи, дорого бы я дала, чтобы быть на ее месте.
   Купо все смотрел на пол. Потом поднял свое испитое лицо и пролепетал с идиотским смехом:
   -- Что же, радость моя, я тебя не удерживаю... Ты еще недурна, когда умоешься. Знаешь поговорку: "как ни стар горшок, а крышка найдется"... Черт побери, это тоже заработок!

XII

   Это случилось в субботу, после уплаты за квартиру, 12 или 13 января. Жервеза и сама не помнила в точности. Она совсем сбилась с толку, так как Бог знает с каких пор не ела горячего. Ах, что за адская неделя! Два хлебца в четыре фунта во вторник, которых хватило до четверга, затем сухая корка, отыскавшаяся накануне, и в течение тридцати шести часов ни крошки во рту! И к тому же этот собачий холод, небо черное, как жерло печки, переполненное снегом, который упорно не хотел идти. Зима да голод -- тут как ни подтягивай брюхо, сыт не будешь.
   Не принесет ли денег Купо? Он говорил, что работает. Все возможно, не правда ли? И, несмотря на прежние разочарования, она рассчитывала на эти деньги. Ей самой, после всевозможных историй, никто в квартале не хотел доверить и половой тряпки; даже старая дама, у которой она прибирала комнаты, выгнала ее, обвиняя в том, что она пьет потихоньку ее напитки. Ее не принимали нигде, она прогорела окончательно; и в сущности это было ей кстати, потому что она дошла уже до такого состояния, когда человек готов околеть скорее, чем пошевелить пальцем. Ну, да если Купо принесет денег, то можно будет поесть горячего. В ожидании, так как не было еще полудня, она лежала на матраце, потому что лежа не так чувствуешь холод и голод.
   Жервеза называла это матрасом, но, по правде сказать, он представлял только кучу соломы в углу. Кровать понемногу ушла к старьевщикам. Сначала, в трудные минуты, она вытаскивала шерсть из тюфяка, уносила ее в переднике и продавала по десяти су за фунт в улице Бельом. Потом, когда тюфяк опустел, продала за тридцать су покрышку, чтобы купить кофе, однажды утром. За ней последовали наволочки, там подушки. Оставалось только дерево, которое она не могла сбыть с рук из-за Бошей; они подняли бы гвалт на весь дом, если бы исчезла последняя гарантия домовладельца. Тем не менее, однажды вечером она улучила время, когда Боши были заняты попойкой, и с помощью Купо продала кровать по частям. На вырученные десять франков они пировали три дня. Можно обойтись и соломенным матрасом. Но и от него они продали покрышку, и таким образом прикончили кровать, купив хлеба после того, как просидели сутки не евши.
   Жервеза валялась на куче соломы, съежившись, подобрав ноги под лохмотья юбки, чтобы было теплее. Не веселые мысли приходили ей в голову, пока она лежала, скорчившись, с широко раскрытыми глазами! Нет, не евши не проживешь! Она не чувствовала более голода, а только какую-то тяжесть в желудке, точно он был свинцом налит, и пустоту в голове. Конечно, не весело было смотреть на пустые углы. Настоящая собачья конура, в которой не согласились бы жить левретки, что ходят по улицам в тулупчиках. Ее мутные глаза бродили по голым стенам. Давно уже все ушло к тетеньке. Оставался комод, стол и один стул; да и то доска и ящики комода отправились вслед за кроватью. Пожар не мог бы лучше очистить комнату; все мелкие вещи пошли прахом, начиная от часов ценою в двенадцать франков до семейных фотографий, рамки которых были куплены одной торговкой, -- очень снисходительной торговкой, которой Жервеза снесла кастрюлю, утюг, гребенку, получая по пяти, по три, по два су, смотря по вещи. Теперь оставались только поломанные щипцы для свечей, за которые торговка не давала и одного су. О, если бы Жервеза могла продать грязь, пыль, сор, она открыла бы магазин, потому что этого добра в комнате было достаточно! Она только и видела паутину по углам, но, хотя паутина годится для порезов, однако еще не завелось торговца, который бы ее покупал. Наконец, потеряв надежду продать что-нибудь, она еще глубже зарылась в солому, отвернув голову, предпочитая смотреть на пасмурное небо, один вид которого леденил ее до костей.
   Какая скучища! И что тут думать -- только мозги натруждать! Хоть бы заснуть, по крайней мере! Но эта нищенская конура не давала ей покоя. Мареско, домовладелец, сам заходил вчера и пообещал выселить их, если они через неделю не внесут два просроченные платежа. Ну, и пусть выселяет: на улице не будет хуже! Видели вы этого оболтуса в пальто и шерстяных перчатках! Толкует тоже о платежах, точно у них кубышка припрятана! Тьфу ты пропасть! Тогда бы она первым долгом набила себе брюхо, чем валяться голодной. Осатанел ей этот толстобрюхий грубиян, провалиться бы ему... знаете куда. Это как скотина Купо, который дня не пропускал, чтоб не задать ей трепки; она и его посылала туда же, куда хозяина. Должно быть в просторное место, потому что туда же она посылала весь свет, так ей хотелось отделаться от всего света и от жизни. Она сделалась совсем собакой. Купо завел дубинку для своей хозяйки и выбивал же он из нее пыль! Она со своей стороны кусалась и царапалась. Поднималась такая свалка, что святых уноси! Но она плевала и на потасовки, как на все остальное. Купо мог понедельничать по целым неделям, бражничать по месяцам, возвращаться, ошалев от водки, накидываться на нее -- она ко всему привыкла, и только находила его несносным. В такие дни она посылала его в...! Да в...! и его, свинью, и Лорилье, и Бошей, и Пуассонов! в... весь квартал, который она презирала! Весь Париж отправлялся туда же...
   К несчастию, можно ко всему привыкнуть, но жить не евши -- к этому не привыкнешь. Вот единственная вещь, которая смущала Жервезу. Ей плевать было на то, что она последняя из последних, что она валяется в грязи, что люди, пройдя мимо нее, отряхивают платье. Дурные манеры перестали смущать ее, а вот от голода до сих пор пилило в животе. О, она давно уже распростилась с лакомыми кусочками и готова была жрать, что попадется.
   Теперь, в хорошие дни, она покупала у мясника остатки говядины по четыре су за фунт, Бог знает сколько времени валявшиеся на тарелке, и варила их с пригоршней картофеля в котелке или зажаривала бычачье сердце -- это уж было лакомство. Если случалось вино, намачивала в нем ломтики хлеба. Кусок итальянского сыра, вареная фасоль были редким угощением. Она обедала в обжорных лавках, где за одно су подавали рагу из рыбьих костей с тухлыми объедками жаркого. Хуже того, выклянчивала у рестораторов подобрее корки хлеба, остававшиеся от посетителей, и варила из них похлебку, пользуясь печкой какого-нибудь соседа. В голодные дни она даже бродила вместе с собаками подле лавок рано утром, прежде чем появлялись мусорщики, и добывала иногда лакомые кусочки: попорченные дыни, макрель с душком, котлеты, которые хорошенько осматривала, опасаясь червей. Да, она дошла до этого; деликатным людям это покажется отвратительным, но если б деликатные люди просидели трое суток не евши, то не стали бы стесняться со своим брюхом, также рылись бы в грязи, подбирая объедки. О, этот голод! голод нищеты, вопли пустого брюха, жадность зверя, готового глотать всякую нечисть в раззолоченном, пышном Париже! И подумать только, что эта самая Жервеза угощалась когда-то жареным гусем. Теперь ей и понюхать не приходилось такого блюда. Однажды Купо стянул у нее два ломтя хлеба, чтобы продать их и купить водки, так она чуть не убила его ударом лопаты, голодная, взбешенная этой покражей хлеба.
   Между тем, усыпленная видом свинцового неба, она забылась тяжелым сном. Ей снилось, что это тяжелое небо засыпает ее снегом. Вдруг она вскочила, проснувшись в припадке мучительной дрожи. Господи! Неужто она умирает? Дрожа, почти в бреду, она сообразила, что еще светло. Когда же, наконец, наступит вечер! Как долго тянется время, когда в животе пусто. Желудок ее тоже проснулся и жестоко мучил ее. Опустившись на стул, понурив голову, стараясь согреть руки между бедрами, она соображала, что купить к обеду, когда муж принесет денег: хлеб, бутылку вина, две порции рубца по-лионски. Стенные часы дяди Базужа пробили три. Только три часа! Она заплакала. Нет, у нее не хватит силы дождаться семи. Она вся тряслась, топотала ногами, как маленькая девочка, изгибалась в три погибели, надавливая живот, чтоб не чувствовать его. Ах, лучше родить, чем быть голодной. Не находя облегчения, она вскочила в бешенстве, принялась ходить по комнате, в надежде заглушить голод, как ребенок, которого заставляют побегать. С полчаса она топталась таким образом в пустой комнате. Потом вдруг остановилась с застывшим взглядом. Наплевать, пусть говорят, что хотят, она будет им лизать ноги, если угодно, но займет десять су у Лорилье.
   В зимнее время на этой лестнице нищих самым обыкновенным явлением были займы в десять су, в двадцать су, мелкие услуги, оказываемые друг другу голодными бедняками. Но к супругам Лорилье не сунулся бы даже умирающий с голода; все знали, как они туги на счет одолжений. Жервеза, постучавшись к ним, выказала не малую долю храбрости. Она так боялась, пока шла по коридору, что почувствовала внезапное облегчение, знакомое тем, кому случалось звонить к дантисту.
   -- Войдите! -- крикнул резкий голос цепочного мастера.
   Как хорошо было у них! Огонь пылал в горне, озаряя тесную мастерскую белым светом, меж тем как Лорилье пережигала золотую нить. Лорилье, за своим столом весь в поту от жары, спаивал петли на паяльной трубке. И как хорошо пахло; суп ворчал в печке, распространяя аромат, от которого Жервеза едва не лишилась чувства.
   -- А, это вы? -- проворчала Лорилье, даже не предлагая ей садиться. -- Что вам угодно?
   Жервеза не отвечала. На этой неделе у нее не было ссоры с Лорилье. Но просьба о десяти су застряла у нея в глотке, потому что она заметила Боша, который приютился у печки в самом развеселом настроении. Видно было, что ему, скотине, плевать на весь мир. Он смеялся, закруглив рот, раздув щеки, так что нос совершенно исчез: настоящая!..
   -- Что вам угодно? -- повторила Лорилье.
   -- Вы не видели Купо? -- пролепетала, наконец, Жервеза. -- Я думала, не у вас ли он.
   Хозяева и дворник хихикнули. Нет, разумеется, они не видели Купо. Они недостаточно щедры насчет рюмочки, чтобы видеть у себя Купо. Жервеза, сделав над собою усилие, продолжала, запинаясь:
   -- Дело в том, что он обещал вернуться... Да он должен принести денег... А мне решительно необходимо съесть что-нибудь...
   Гробовое молчание было ответом. Г-жа Лорилье свирепо раздувала огонь в горне, Лорилье уткнулся в свою цепочку, которая удлинялась в его руках, а Бош улыбался по-прежнему, как полная луна, закруглив рот до того, что хотелось сунуть палец в эту дыру.
   -- Если бы у меня было хоть десять су, -- пробормотала Жервеза вполголоса.
   Молчание продолжалось.
   -- Не можете ли вы одолжить мне десять су?... О, я вам отдам их вечером.
   Лорилье повернулась и пристально взглянула на нее. Эта пристанет, так не отвяжешься. Сегодня десять су, завтра двадцать, конца не будет. Нет, дудки. После дождичка в четверг.
   -- Но, моя милая, -- крикнула она, -- вы знаете, что у нас нет денег! Вот смотрите, карман выверну, хоть обыщите... Если б были, то, разумеется, я бы от всей души...
   -- От всей души, конечно, -- проворчал Лорилье, -- но что невозможно, то невозможно.
   Жервеза смиренно наклонила голову в знак согласия. Однако она не уходила, искоса поглядывая на золото, на кучки золотой проволоки, развешанные по стенам, на золотую нить, которую Лорилье вытягивала из всех сил своими коротенькими руками, на кучу золотых петель под узловатыми пальцами мужа. И ей пришло в голову, что за один кусочек этого грязного черноватого металла она могла бы достать себе обед. В этот день мастерская, несмотря на всю свою грязь, старое железо, угольную пыль, масляные пятна, казалась ей переполненной сокровищами, точно лавка менялы. Она рискнула смиренно повторить просьбу:
   -- Я отдам, я непременно отдам... Десять су, это вас не разорит.
   Тяжесть давила ей сердце; ей не хотелось сознаться, что она вторые сутки ничего не ела. Ноги ее подламывались, она боялась разрыдаться, и все еще лепетала:
   -- Будьте так любезны... Вы не знаете... О, я в таком положении! Господи, в таком положении...
   Лорилье закусили губы и обменялись взглядом. Колченогая просит милостыни. Полное крушение, значит! Ну, это им вовсе не нравилось. Если б знали, то забаррикадировались бы от нее: всегда нужно быть осторожным с нищими, с людьми, которые забираются к вам в квартиру под разными предлогами, и уносят ценные вещи. А у них есть чем поживиться; стоит только протянуть руку, чтобы зажать в кулак тридцать, сорок франков. Уже не раз у них мелькало подозрение, так странно Жервеза поглядывала на золото. На этот раз они внимательно наблюдали за нею. И когда она подошла поближе, цепочный мастер грубо крикнул ей, не отвечая на просьбу:
   -- Послушайте! Осторожнее, а то унесете золотые обрезки на подошвах... Право, иной подумает, что вы намазали их салом, чтобы лучше приклеивалось.
   Жервеза медленно отступила. Она оперлась на этажерку и, видя, что Лорилье смотрит на ее руки, раскрыла их и показала, прибавив покорным тоном, не сердясь, как падшая женщина, которая уже ничем не обижается:
   -- Я ничего не взяла, вот посмотрите.
   Затем ушла, так как запах супа и теплота мастерской терзали ее невыносимо.
   Уж, конечно, Лорилье не удерживали ее! Скатертью дорога! провалиться, если они ее пустят еще раз. Довольно они нагляделись на нее, им вовсе не лестно видеть у себя чужую нищету, особенно если эта нищета заслужена.
   Их охватила глубокая радость эгоизма при мысли о том, как они уютно устроились, в тепле, в ожидании сытного ужина. Бош тоже потешался, еще пуще раздувая щеки, так что выходило совсем неприлично.
   Теперь-то отомщены прежние ухватки Колченогой, голубая лавка, пирушки и все прочее. Бог куда ведет страсть к лакомству. Туда и дорога всем обжорам, лентяйкам и шлюхам.
   -- Каково! Приходит клянчить десять су! -- воскликнула Лорилье вслед Жервезе. -- Что и говорить, так вот сейчас и выложу ей десять су на выпивку!
   Жервеза, понурив голову, поплелась по коридору. Добравшись до своей двери, она прошла мимо: комната внушала ей страх. Ходьба согревала ее и помогала терпеть голод. Мимоходом она заглянула в комнату дяди Брю; вот у кого тоже должен быть хороший аппетит: у него трое суток маковой росинки во рту не было. Но он ушел куда-то; дыра его была пуста и Жервеза позавидовала при мысли, что кто-нибудь накормил его. Проходя мимо Бижаров, она услышала стоны и вошла, так как ключ оказался в замке.
   -- Что такое? -- спросила она.
   Комната была чисто убрана. Заметно было, что Лали утром, подметала и прибирала ее. Несмотря на нищету с ее результатами: продажей вещей, неизбежным мусором, Лали ухитрялась придать квартирке опрятный вид. Если не было богатства, то во всем сказывалась рука хорошей хозяйки. В этот день ее двое детей, Анриетта и Жюль нашли старые картинки и вырезывали их в уголку. Но к удивлению Жервезы Лали лежала в своей узенькой кровати, забившись под одеяло, страшно бледная. Лежала она, значит, больна не на шутку!
   -- Что с вами? -- с беспокойством спросила Жервеза.
   Лали перестала стонать. Она медленно подняла свои бледные веки и попыталась улыбнуться дрожащими губами.
   -- Ничего! -- прошептала она чуть слышно. -- О, право, ничего.
   Потом, закрыв глаза, прибавила с усилием:
   -- Я слишком уставала все эти дни, а теперь вот отдыхаю, балуюсь.
   Но ее лицо, испещренное синими пятнами, приняло такое страдальческое выражение, что Жервеза, забывая о собственных мучениях, всплеснула руками и опустилась на колени подле нее. Уже целый месяц она замечала, что девочка еле ходит, придерживаясь за стены, надрывается от зловещего чахоточного кашля. Теперь малютка даже кашлять не могла, только хрипела, струйки крови показались в углах ее губ.
   -- Я не виновата, я совсем выбилась из сил, -- пробормотала она, как будто отдышавшись немного. -- Прибрала кое-как... Довольно чисто, правда?... Хотела вымыть окна, да ноги не слушаются. Как это глупо! Но, когда приходит конец, поневоле ляжешь.
   Она остановилась и сказала:
   -- Посмотрите, пожалуйста, чтоб дети не обрезались ножницами.
   И вдруг умолкла, дрожа, заслышав тяжелые шаги на лестнице. Дядя Бижар с размаху отворил дверь. Он был на взводе по обыкновению; глаза горели безумным, пьяным бешенством. Увидев Лали на кровати, он хлопнул себя по ляжкам, злобно ухмыльнулся и, достав со стены кнут, проворчал;
   -- А, черт побери! Это уж слишком, будет потеха!.. Так нынче коровы стали ложиться среди бела дня!.. Тебе значит плевать на всех, проклятая лентяйка?... Ну, живо, шевелись!
   Он щелкнул кнутом над кроватью. Но ребенок твердил умоляющим голосом:
   -- Нет, папа, пожалуйста, не бей меня... Ты сам будешь жалеть, честное слово... Не бей!
   -- Вставай сейчас, -- зарычал он громче, -- а то я пощекочу тебе ребра!.. Вставай, говорят, кляча!
   Она проговорила тихонько:
   -- Не могу, понимаешь!.. Я умираю.
   Жервеза бросилась на Бижара и вырвала у него кнут. Он, ошеломленный, стоял перед кроватью. Что она там поет, эта паршивка! Разве умирают в такие годы, если нет болезни! Все это штуки, чтоб только разжалобить. Вот он узнает, и если она врет!..
   -- Ты сам увидишь, что это правда, -- продолжала она. -- Пока я могла, я старалась не огорчать вас... Будь ласков и попрощайся со мной, папа.
   Он крутил носом, опасаясь обмана. Однако у нее в самом деле было страшное лицо, вытянутое, серьезное лицо взрослой женщины. Дыхание смерти, повеявшее в комнате, отрезвило его. Он обвел комнату взглядом, как человек, очнувшийся от долгого сна, увидел все в порядке, чистеньких детей, игравших в уголку. И опустился на стул, пробормотав:
   -- Наша маленькая мама! Наша маленькая мама!
   Только и нашлось у него ласковых слов, но и этого было много для Лали, никогда не видавшей такой ласки. Она стала утешать отца. Ей было особенно грустно умереть, не успевши воспитать детей. Он позаботится о них, не правда ли? Она давала ему умирающим голосом советы, как с ними обращаться, как держать их в чистоте. Он, отупелый, снова под влиянием винных паров, мотал головой, уставившись на нее своими круглыми глазами. Слова ее будили в нем тысячи забытых вещей, но он ничего не мог сообразить толком, он слишком одеревенел, чтобы плакать.
   -- Послушай, -- продолжала она после некоторого молчания. -- Мы должны булочнику четыре франка семь су; нужно их уплатить... У г-жи Годрон остался наш утюг, ты его возьми... Сегодня я не могла приготовить суп, но у нас есть хлеб, и ты можешь сварить картофель.
   До последнего издыхания эта бедная крошка оставалась матерью своего мирка. Да, ее не заменить! Она умирала, потому что ее детская нежная грудь не могла вместить великого материнского чувства. И не он ли, зверь, погубил это сокровище? Уложив мать ударом ноги, он убивал и дочь. Два добрых ангела отлетели от него, и теперь ему оставалось только издохнуть, как собаке под забором.
   Жервеза с трудом удерживалась от рыданий. Она старалась облегчить ребенка, и так как одеяло сбилось, хотела поправить постель. Тогда открылось бедное маленькое тело умирающей. Господи, какой ужас и какая жалость! Камни заплакали бы при этом зрелище. Лали лежала совсем нагая; вместо рубашки на ней был какой-то обрывок кофты. Да, совсем нагая, в кровавой и скорбной наготе мученицы. У нее совсем не оставалось мяса, кости торчали, едва обтянутые кожей. По бокам тонкие синея полосы, следы кнута, спускались до самых икр. Черное пятно опоясывало левую руку, точно след тисков, раздробивших эту нежную, тонкую, как спичка, ручонку. На правой ноге зияла плохо закрывшаяся язва, след жестокого удара, бередившийся каждое утро во время возни по хозяйству. Сплошной синяк с головы до ног! О, это избиение младенцев! дитя, раздавленное тяжелой мужской лапой, бесконечно слабое существо, хрипящее под тяжестью такого креста! Нагота истерзанных мучениц, которым покланяются в церквах, не сияет чище. Жервеза снова присела на корточки, забыв об одеяле, потрясенная зрелищем этой жалкой крошки, скорчившейся на кровати; и ее дрожащие губы машинально шептали молитву.
   -- Г-жа Купо, -- пробормотала малютка, -- пожалуйста...
   Она старалась натянуть на себя одеяло своими слабыми ручонками, застыдившись отца. Бижар, бессмысленно уставившись на труп -- дело своих рук -- по-прежнему мотал головою с видом отупелого животного.
   Накрыв Лали, Жервеза не могла больше оставаться здесь. Умирающая ослабевала, она уже не говорила, а только смотрела своим прежним глубоким взглядом покорной и задумчивой девочки на ребятишек, вырезывавших картинки. В комнате темнело, Бижар засыпал хмельной в виду этой агонии. Нет, нет, жизнь слишком отвратительна!
   Ах, какая гадость! Ах, какая гадость! И Жервеза ушла, спустилась с лестницы, сама не зная куда, потеряв голову, готовая броситься под колеса омнибуса, так ей тошно было от всей этой мерзости.
   Направляясь куда глаза глядят, проклиная злодейку судьбу, Жервеза очутилась у дверей мастерской, где Купо работал, по его словам. Ноги сами привели ее сюда, ее желудок снова завел свою песню, бесконечную жалобную песню голода, которую она знала наизусть. Если ей удастся поймать Купо при выходе, она вытребует у него деньги и купит провизию. Придется подождать еще часок, -- ну, что ж, она потерпит, терпела же со вчерашнего дня.
   Мастерская находилась на улице Шарбоньер, на углу улицы Шартр. Накостный перекресток -- ветер так и разгуливает. Не больно тепло было околачиваться на улице. Хорошо, кабы в шубе. Небо сохраняло неприятный, свинцовый цвет, снег, скопившийся вверху, покрывал квартал ледяной шапкой. Он еще не шел, но тяжелый, неподвижный воздух предвещал Парижу новое убранство, яркое белое бальное платье. Жервеза поглядывала на небо, моля Бога не опускать этой кисеи сейчас же. Она топотала ногами, посматривала на бакалейную лавку, потом отворачивалась, чтоб не раззадоривать аппетита слишком рано. На перекрестке нечем было развлечься. Немногочисленные прохожие спешили своей дорогой, закутавшись в кашне; понятно, не станешь фланировать, когда пробирает холод. Впрочем, Жервеза заметила трех-четырех женщин, которые так же, как она, дежурили у дверей мастерской; такие же несчастные, без сомнения, жены, поджидающие мужей, чтоб помешать им сплавить заработок в кабак. Одна рослая баба, с лицом жандарма, прижалась к стене, готовая наброситься на своего благоверного. Другая, маленькая, черная, с виду смирная и деликатная, прохаживалась на противоположной стороне улицы. Третья притащила с собою пару ребятишек, которые дрожали от холода и плакали. Все, в том числе и Жервеза, прохаживались молча, искоса поглядывая друг на друга. Приятная встреча, да, пусто вам будь! они не имели ни малейшего желания знакомиться, узнавать, где кто живет. Все помещались под вывеской Нищета и К0. Холод казался еще злее, при виде этих молчаливых фигур, прогуливавшихся в лютую январскую погоду.
   Однако хоть бы кошка выглянула из мастерской! Наконец показался один рабочий, потом двое, потом трое; но это, без сомнения, были добрые ребята, приносившие домой заработок, так как покачивали головами при виде темных фигур, бродивших перед мастерской. Рослая баба еще пуще прижалась к стене и вдруг вцепилась в маленького бледного человечка, который осторожно высунул голову из дверей. О, эта живо расправилась, обыскала его и прикарманила деньги, начисто, до последнего медяка, не оставив и на рюмку водки. Человечек в отчаянии поплелся за своим жандармом, всхлипывая, как ребенок! Рабочие продолжали выходить, иногда кумушка с двумя ребятишками подошла к двери, какой-то смуглый верзила, заметив ее, поспешил назад в мастерскую, предупредить мужа. Последний успел-таки слимонить задние колеса, две новенькие монетки по сто су каждая, запрятав их в башмаки. Он взял на руки одного из ребятишек и отправился, рассказывая сказки своей хозяйке, которая ворчала. Были весельчаки, вылетавшие на улицу одним прыжком, торопясь просадить двухнедельную получку с приятелями. Были и угрюмые, с испитыми рожами, зажимавшие в кулаке получку за три, четыре дня вместо двух недель, называвшие друг друга лентяями, уснащая речь пьяной руганью. Но всего печальнее было огорчение маленькой женщины, смирной и деликатной; ее муж, красивый парень, прошел мимо ее носа так грубо, что чуть не сбил ее с ног, и ей пришлось вернуться одной, ковыляя вдоль лавок и заливаясь горькими слезами.
   Наконец рабочие перестали выходить. Жервеза, стоя посреди улицы, смотрела на дверь. Это не предвещало ничего доброго. Показались еще двое запоздавших рабочих, но Купо не являлся. Она спросила, ушел ли Купо, на что ей ответили дурачеством: он будто бы сейчас вышел в заднюю дверь. Жервеза поняла, в чем дело. Новая ложь со стороны Купо. Она медленно, волоча свои стоптанные башмаки, потащилась по улице Шарбоньер. Ее обед улыбнулся, -- она с дрожью думала об этом. Да, теперь кончено. Никакой надежды: только ночь и голод впереди.
   Она тащилась по улице Пуассонье, как вдруг услышала голос Купо. Да, он был тут, в "Petite Civette", угощался на счет Сапога. Этому шуту Сапогу повезло: осенью он женился на одной даме, порядком истрепавшейся, но со средствами; настоящей даме из улицы Мучеников, а не какой-нибудь шлюхе из предместья. Стоило посмотреть теперь на этого счастливого смертного; настоящий буржуа, руки в карманы, сытый, одетый. Его узнать нельзя было, так он растолстел. Товарищи говорили, что его жена имеет сколько угодно работы у своих знакомых господ. Такая жена, да загородный домик -- чего еще желать! Купо с восторженным удивлением посматривал на Сапога. Этот бродяга носил даже золотое колечко на мизинце.
   Жервеза положила руку на плечо Купо, когда он выходил из "Petite Civette".
   -- Послушай, я жду... Я голодна. Дашь ты денег?
   Но он отпарировал без церемоний:
   -- Голодна? Ну, так съешь свой кулак... А другой оставь на завтра.
   Выдумала тоже разводить драмы перед публикой. Ну, да, он не работал, так ведь это не помешало булочникам месить тесто. Младенец он, что ли, что она думает запугать его своими россказнями.
   -- Что ж мне воровать остается? -- пробормотала она глухим голосом.
   Сапог с примирительным видом погладил свой подбородок.
   -- Нет, это запрещено, -- сказал он. -- Но если женщина умеет извернуться...
   Купо перебил его, крикнув: "браво!" Да, женщина должна уметь изворачиваться. Но она всегда была тетеха, рохля. Ее вина, если они околевают на соломе. Потом он снова стал восхищаться Сапогом. Ведь как разжирел-то, бестия! Настоящий собственник: чистое белье, ботинки! Важно! Вот у кого хозяйка умеет вести делишки!
   Оба направлялись к бульвару. Жервеза шла за ними. После непродолжительного молчания она сказала:
   -- Ты знаешь, что я голодна... Я рассчитывала на тебя. Надо же мне съесть что-нибудь.
   Он не отвечал, и она повторила надрывающимся голосом:
   -- Так ты ничего не дашь?
   -- Но, черт побери, когда у меня ничего нет! -- рявкнул он свирепо, обернувшись к ней. -- Отстань от меня, понимаешь? А не то тресну.
   Он уже занес кулак. Она отступила и, по-видимому, на что-то решилась.
   -- Хорошо, я уйду, я найду мужчину.
   Кровельщик развеселился. Он подстрекал ее под видом балагурства. Чудесная мысль! При вечернем освещении она еще найдет охотников. Он рекомендовал ей "Капуцина", ресторан, где есть отдельные комнатки и можно отлично поужинать. И, когда она пошла по бульвару, бледная от ярости, крикнул ей вдогонку:
   -- Послушай, принеси мне десерт, я люблю пирожки... Да если у твоего мужчины богатый гардероб, выклянчи у него старое пальто на мою долю.
   Преследуемая этим адским балагурством, Жервеза быстро шла по бульвару. Потом, оставшись одна в толпе, она замедлила шаги. Она решилась твердо. Если уж выбирать между воровством и этим, то лучше это, -- по крайней мере, никому не причинит вреда.
   Тут она распоряжается только своим добром. Не совсем оно чисто, что и говорить, но чистое и нечистое перепутались в ее голове; когда околеваешь с голода, философия не пойдет на ум, будешь есть, что попадется. Она поднялась до шоссе Клиньянкур. Казалось, ночь никогда не наступит. В ожидании она шла по бульвару точно дама, которая прогуливается перед ужином.
   Квартал, украсившийся до того, что она стыдилась в нем показываться, со всех сторон выходил теперь на простор. Бульвар Маджента, сообщавшийся с центром Парижа, бульвар Орнано, уходивший за город, прорезал прежнюю ограду -- кучу ветхих зданий. Рядом с этими широкими аллеями, еще белыми от известки, сохранились улицы Фобур-Пуассоньер и Пуассонье, кривые, изуродованные, извивавшиеся точно какие-то черные кишки. С уничтожением заставы расширился внешний бульвар с его боковыми дорожками и широкой аллеей посредине, засаженной молодыми платанами в четыре ряда. Это была огромная сеть дорог, исчезавших на горизонте, загроможденных толпою, терявшейся в хаосе построек. Но среди высоких новых домов уцелели и старые лачуги; между скульптурных фасадов зияли черные дыры, собачьи конуры с покосившимися окнами. Из-под роскоши богатого Парижа пробивалась нищета, грязнившая этот новый, так быстро выросший город.
   Затерянная в толпе, на широком тротуаре под молодыми платанами, Жервеза чувствовала себя одинокой и покинутой. Эти убегавшие на простор аллеи еще пуще разжигали ее голод; подумать только, что в этом потоке прохожих, где так много самостоятельных, не найдется ни одного христианина, который угадал бы ее положение и сунул ей в руку десять су! О, это слишком громадно, слишком прекрасно!.. Голова ее кружилась и ноги подкашивались под этой неизмеримой простыней серого неба, прикрывавшей такое огромное пространство. Сумерки принимали ту грязновато-желтую окраску, характерную для парижских сумерек, которая внушает желание умереть поскорей; до того безобразными кажутся при ней улицы. Наступал час жуликов, даль одевалась грязным туманом. Жервеза, и без того усталая, попала в самый разгар возвращения рабочих. Дамы в шляпках, господа в приличных костюмах -- обитатели новых домов -- исчезали среди простонародья, в толпах мужчин и женщин, бледных от спертого воздуха мастерских. Бульвар Маджента и улица Фобур-Пуассоньер выбрасывали их целыми бандами. Под грохот омнибусов и фиакров, уже не такой оглушительный, как днем, пробираясь среди ломовых дрог, роспусков, повозок, возвращавшихся в галоп, толпы блузников, заполнявшие улицу, все росли и росли. Носильщики возвращались домой, закинув за спину свои крючки. Работники шли парами, быстро шагая в ногу, жестикулировали и громко разговаривали, не глядя друг на друга; иные, в пальто и фуражках, тащились поодиночке, понурив голову, другие группами по пяти, шести, следуя друг за другом, молча, засунув руки в карманы, с мутными глазами. У некоторых оставались в губах угасшие трубки. Проходили каменщики с измазанными известкой лицами. Маляры размахивали своими ведерками, какой-то кровельщик тащил длинную лестницу, угрожая физиономиям прохожих, а запоздалый шарманщик, с шарманкой за плечами, наигрывал в свою трубочку арию доброго короля Дагобера, уныло звучавшую в сумраке. Печальная музыка, казалось, служила аккомпанементом топоту стада рабочих -- животных, устало тащившихся на покой. Вот и еще день прошел! Долгие были эти дни и слишком часто повторялись. Не успеешь набить брюхо и соснуть, как уже рассвело -- пора запрягаться. Впрочем, более веселые ребята посвистывали, притопывали ногами и спешили домой к ужину. Жервеза плелась вместе с толпой, равнодушная к толчкам, от которых шаталась то вправо, то влево, потому что людям не до любезности, когда их пришпоривает голод, а поясница ноет от усталости.
   Внезапно, подняв глаза, прачка увидела перед собою бывшую гостиницу "Бонкер". Домишко, где помещался одно время сомнительный ресторан, закрытый полицией, стоял заброшенным, с афишами на ставнях, с разбитым фонарем, разрушаясь и тлея, подернутый плесенью, разъедавшей его дрянную краску цвета винной гущи. Вокруг него, по-видимому, все оставалось по-старому. Бумажные и табачные лавки были на прежних местах. За ним, над низенькими постройками, возвышались громадные силуэты ветхих пятиэтажных домов. Только Grand-Balcon исчез; в зале с десятью ярко освещенными окнами водворилась фабрика пиленого сахара, безостановочное пыхтенье которой доносилось до ушей Жервезы. А ведь здесь, в конурке отеля "Бонкер", началась ее проклятая жизнь. Она остановилась и, глядя на окно первого этажа с оборванной висевшей ставней, вспомнила свою молодость, жизнь с Лантье, его постыдное бегство. Что за дело! Она была молода, и все это казалось веселым издали. Всего-то двадцать лет прошло, Господи, и вот она на мостовой! Ей стало тошно смотреть на гостиницу, и она направилась по бульвару к Монмартру.
   На кучах песку, между скамейками, еще играли ребятишки. Работницы спешили рысцой, торопясь наверстать время, потерянное на улице; какая-то рослая девушка, остановленная парнем, подала ему руку; он проводил ее домой; другие расставались, назначали друг другу свидание ночью в "Grand Salon de la Folie" или в "Boule Noire". Какой-то печник, тащивший тележку со щебенкой, чуть не попал под омнибус. Среди поредевшей толпы мелькали простоволосые женщины, успевшие уже затопить дома печку и спустившиеся за покупками; они толкали встречных, кидались в булочную, в колбасную и выбегали, не теряя времени, с провизией в руках. Попадались маленькие девочки, отправленные за покупками; они бежали, прижимая к груди огромные хлебы, величиной с них самих, и забывались перед витринами, приложившись щекой к хлебу. Понемногу толпа редела, группы расходились, трудовой люд возвращался домой; при блеске газовых рожков, после трудового дня, пробуждались как бы в отместку леность и гульба.
   О, да! Жервеза кончила свой трудовой день! Она изнемогала сильнее всего этого рабочего люда. Ей оставалось только лечь да умереть, потому что работа отказалась от нее, и она довольно помучилась в своей жизни, чтобы сказать: "Чья очередь? С меня будет!" Все ужинали в этот час. Конец, конец, солнце угасло, ночь будет долгая. Боже мой, улечься и не вставать, знать, что инструменты отложены навсегда и не будет конца безделью. Вот что заманчиво после двадцатилетнего изнурения! И, несмотря на судороги в желудке, Жервеза невольно вспоминала о праздниках, пирушках и угощениях, которые случались в ее жизни. Особенно удалась одна пирушка, в собачий холод, в четверг, в Великом посту. В то время она была миленькая, белокурая и свежая. В прачечной на Повой улице ее прозвали королевой, несмотря на хромоту. В тот день они катались по бульвару в экипажах, украшенных зеленью, среди порядочной публики, которая любовалась ею. Приличные господа направляли на нее лорнеты, -- точно и впрямь королева. Потом, вечером, задали пир на весь мир, веселились до самого утра. Королева, да, королева, в венце и мантии целых двадцать четыре часа подряд, два полных оборота часовой стрелки. В изнеможении, терзаясь голодом, она смотрела в землю, точно отыскивала яму, в которой осталось ее падшее величие.
   Она снова подняла глаза. Перед ней находились бойни, которые решено было снести, сквозь пробитый фасад виднелись мрачные, вонючие, еще мокрые от крови дворы. Спустившись дальше по бульвару, она увидела госпиталь Ларибуазьер с его высокой серой стеной, за которой возвышались угрюмые флигеля с правильными рядами окон. Одна дверь в ограде была пугалом квартала, дверь покойников, плотная дубовая, без единой щели, от которой веяло холодом и безмолвием могильного камня. Чтоб не видеть ее, она прошла дальше, до железнодорожного моста. Высокая ограда из листового железа закрывала от нее дорогу; она различала только на ярко освещенном горизонте Парижа угол вокзала, огромную крышу, черную от каменноугольной пыли; слышала в этом обширном светлом пространстве свистки локомотивов, мерный гул поезда, звуки колоссальной и скрытой деятельности. Промчался поезд из Парижа, пыхтя и грохоча все громче и громче по мере приближения. Она видела только белый султан, полосу дыма, которая поднялась над парапетом и исчезла. Но мост дрожал, она сама содрогнулась под впечатлением этого отъезда на всех порах. Она повернулась, точно провожая взглядом невидимый локомотив, грохот которого постепенно замирал. В той стороне она угадывала деревню, ясное небо в конце ущелья, которое окаймляли справа и слева высокие дома, разбросанные в беспорядке, частью недостроенные, с неоштукатуренными фасадами, с гигантскими рекламами на стенах, уже принявших грязный, желтоватый оттенок от копоти машин. О, если бы можно было и ей уехать, удалиться от этих жилищ нищеты и страдания! Быть может, тогда она начала бы новую жизнь. Потом она отвернулась, машинально читая афиши, наклеенные на ограде. Тут были всяких цветов: одна, маленькая, сулила награду в пятьдесят франков за отыскание пропавшей собаки. Вот ведь любят же это животное.
   Жервеза медленно двинулась дальше. В мутном тумане наступавшей ночи зажигались газовые рожки, и длинные аллеи, мало-помалу одевшиеся мглою и почерневшие, снова осветились, прорезая ночную тьму и исчезая на горизонте. Вереницы огоньков заискрились в квартале под необъятным, безлунным небом. Наступил час, когда по всей линии бульваров кабачки, трактиры, харчевни ярко освещались, наполняясь веселым гулом, возвещавшим начало выпивки и пирушки. Двухнедельная получка выгнала на улицу толпы гуляк, охотников пображничать. Чувствовалось, что начинается гульба, и превеселая гульба, но пока еще приличная. Посетители обжирались в глубине харчевен; в освещенные окна виднелись фигуры людей за едой, хохотавшие с набитым ртом, не дав себе труда проглотить пищу. Пьяницы уже водворялись в кабаках, крича и жестикулируя. Гвалт разрастался, слышались голоса, визгливые и жирные, среди непрерывного топота по тротуару. "Хватим, что ли!.. Иди, мямля! Я плачу за угощенье!.. Э, вот и Полина!" Из хлопавших дверей вырывались спиртные запахи и взвизгивания корнет-а-пистона. Перед "Западней" дяди Коломба, освещенной, как собор во время обедни, образовался хвост. Иной подумал бы, что тут настоящая служба, потому что гуляки внутри распевали, как дьячок за аналоем, раздувая щеки, выпячивая пузо. Только, глядя на увлечение, с каким эта публика принялась за дело, мелкие рантье, прогуливавшиеся со своими супругами, повторяли, покачивая головами, что нынче ночью в Париже будет чертовски много пьяных. И над всей этой суматохой нависла ночь, темная, мертвая, ледяная, озаренная только линиями огней на бульварах.
   Остановившись перед "Западней", Жервеза думала: если б у нее было два су, она выпила бы рюмочку водки. Быть может, водка заглушила бы голод. Ах, немало она выпила рюмочек! А все-таки это хорошая штука. Она рассматривала издали машину для пьянства, чувствуя, что все ее беды явились от нее, и мечтая опиться до смерти, когда будет при деньгах. Но легкая дрожь пробежала по ее телу; она заметила, что совсем стемнело. Теперь пора. Надо решиться, чтобы не издохнуть среди общего веселья, тем более, что она ничуть не становилась сытее, глядя, как другие едят. Она замедлила шаги, осмотрелась. Под деревьями тень была гуще. Тут было немного прохожих, занятые люди, быстро переходившие через бульвар. На этом-то мрачном, пустынном тротуаре, куда долетали лишь отголоски веселья, поджидали женщины. Они подолгу простаивали неподвижно, терпеливо, точно приросли к месту, как чахлые платаны, рядом; потом медленно двигались, волоча башмаки по мерзлой земле, и, сделав шагов десять, снова останавливались. Была тут одна с огромным туловищем и тонкими, как у насекомого, руками и ногами, дряблая и обрюзглая, в черных шелковых лохмотьях и желтом фуляровом платке; другая высокая, сухая, простоволосая, в переднике, точно горничная, и много еще всяких; подкрашенные старухи и молодые женщины, грязные и жалкие до такой степени, что, кажется, тряпичник не подобрал бы таких. Жервеза, однако, не знала, как взяться за дело, и старалась научиться, следуя их примеру. Она волновалась, как ребенок, и сама не зная, стыдно ли ей, действовала точно в бреду. С четверть часа она простояла неподвижно. Люди проходили, не оглядываясь. Тогда она двинулась в свою очередь и решилась обратиться к прохожему, который шел, посвистывая, заложив руки в карманы. Она пробормотала сдавленным голосом: -- Господин, послушайте...
   Мужчина искоса взглянул на нее и пошел дальше, засвистав еще громче.
   Жервеза понемногу набралась храбрости. Она забывалась в этой остервенелой охоте за обедом, который все ускользал от нее. Долго она шла, забывая о направлении и часе. Вокруг нее черные, немые фигуры женщин мелькали под деревьями, расхаживали взад и вперед, как звери в клетке. Они выплывали из тени, как смутные привидения, проходили полосу света от газового рожка, внезапно озарявшего их бледные лица, и снова исчезали в тени. Мужчины останавливались ради шутки и уходили смеясь. Другие, поскромнее, незаметно уходили с женщиной, следуя за нею шагах в десяти. Слышался шепот, споры вполголоса, бешеный торг, внезапно поднимавшийся среди глубокого безмолвия. И сколько ни шла Жервеза, всюду ей попадались эти женщины, точно их расставили на страже по всему протяжению внешних бульваров. Через каждые двадцать шагов попадалась женская фигура. Вереница уходила вдаль, весь Париж охранялся их цепью. Жервеза, пренебрегаемая, раздражалась, переходила с места на место, направляясь теперь от шоссе Клиньянкур к большой улице Ла-Шапелль.
   -- Господин, послушайте...
   Но мужчины проходили мимо. Она миновала бойни, развалины которых пахли кровью. Взглянула мимоходом на отель "Бонкер", замкнутый и темный. Прошла мимо госпиталя Ларибуазьер, машинально считая освещенные окна, вытянувшиеся длинными рядами, мерцая бледным и спокойным светом, точно сиделки у постелей умирающих. Прошла железнодорожный мост, дрожавший под тяжестью поездов, которые мчались с грохотом и раздирающим визгом своих паровиков. О, какое грустное впечатление производили все эти вещи ночью! Затем она вернулась и так повторила раз двадцать без отдыха, ни разу не присев на скамейку. Никто не хотел ее брать. Ее позор, казалось, возрастал от этого презрения. Она спускалась к госпиталю, поднималась обратно к бойням.
   -- Господин, послушайте...
   Вдруг она заметила свою тень. Когда она приближалась к газовому рожку, эта смутная тень принимала более определенную форму -- огромная, неуклюжая, смешная, круглая. Все как-то расплывалось и сливалось: живот, шея, бедра. Она хромала так сильно, что тень точно кувыркалась, настоящий акробат. Когда она удалялась от фонаря, акробат вырастал, принимал гигантские размеры, наполнял бульвар, продолжая свои поклоны, задевая носом за деревья и дома. Боже, как она была смешна и ужасна! Никогда ей не было так ясно, до чего она опустилась. Она не могла отвести глаз от тени, следила за ее кувырканьем. Славная у нее спутница, как тут не соблазниться мужчинам! И она невольно понижала голос, бормоча чуть слышно вслед прохожим: -- Господин, послушайте...
   Однако время, как видно, было уже позднее. В квартале становилось скверно. Харчевни запирались, у виноторговцев еще мигал красноватый свет газовых рожков, слышались сиплые голоса пьяных. Веселье превращалось в ссоры и драки. Какой- то рослый оборванец орал: "Я тебя уничтожу, я тебе пересчитаю кости!" Какая-то девушка сцепилась с любовником у дверей кабака, называя его грязным рылом и дохлой свиньей, между тем как он повторял: "А твоя сестра?" не находя другого возражения. Пьянство внушало жажду побоища, жестоких поступков, которые отражались на бледных судорожных лицах поредевших прохожих. Произошла драка; какой-то пьяница покатился кубарем, между тем как его товарищ, находя, что их счеты сведены, улепетывал, стуча своими огромными башмаками. Толпы гуляк горланили непристойные песни, потом наступало глубокое молчание, прерываемое икотой и глухим шумом падения пьяниц. Гульба по случаю двухнедельной получки всегда так оканчивалась; вино лилось ручьем в течение шести часов, так что, в конце концов, выливалось на тротуары. О, знатные лужи, целые потоки, через которые приходилось шагать запоздалым прохожим, чтоб не испачкаться! Чистенький квартал, что и говорить! Иностранец, который попал бы сюда до утренней чистки, мог бы получить хорошее представление о Париже. Но в этот час пьяницы чувствовали себя, как дома, и плевать хотели на Европу. Черт побери! Теперь появлялись на сцену ножи, праздник заканчивался кровью. Женщины шли поскорее, мужчины брели, оглядываясь волчьими глазами; ночь прибывала, полная ужасов.
   Жервеза все ходила взад и вперед, прихрамывая, с одной только мыслью идти, идти безостановочно. Дремота овладевала ею; она засыпала на ходу, убаюканная своей хромотой, потом вскидывалась, оглядывалась кругом и замечала, что прошла сотню шагов бессознательно, точно мертвая. Она не чувствовала под собою ног от усталости и изнурения. Последняя отчетливая мысль ее была о том, что, может быть, в эту самую минуту ее шлюха-дочь ест устрицы. Потом все перепуталось, она оставалась с открытыми глазами, но не в силах была думать о чем-нибудь. Единственное ощущение, которое не покидало ее в этом забытьи, было ощущение холода, резкого смертельного холода, какого ей еще не приходилось испытывать. Наверное, мертвые не так зябнут в земле. Она с усилием подняла голову, почувствовав, как что-то холодное хлестнуло ее по лицу. Это был снег, который решился, наконец, пойти, -- мелкий, сухой снег, поднимавшийся вихрем от легкого ветерка. Три дня уже ожидали его. Он выпал вовремя.
   Жервеза, очнувшись, пошла быстрее. Прохожие бежали бегом, торопились домой, уже с белыми от снега плечами. Заметив какого-то мужчину, который тихонько плелся под деревьями, она подошла к нему и снова повторила:
   -- Господин, послушайте...
   Прохожий остановился, но, кажется, не слышал ее слов. Он протянул руку и пробормотал:
   -- Подайте, Христа ради...
   Они взглянули друг на друга. О, Боже мой! Вот где они сошлись -- дядя Брю, просящий милостыню, и мадам Купо, торгующая своим телом. Они стояли друг против друга, ошеломленные. Теперь им можно было подать друг другу руки. Целый вечер старик-рабочий бродил по городу, не смея приставать к прохожим, и первая, к которой он обратился, так же умирала с голода, как он сам. Господи, это ли не грустно! Проработать пятьдесят лет и просить милостыню, считаться одной из лучших прачек в улице Гут-Дор и кончить в грязи! Они все смотрели друг на друга. Потом, не сказав ни слова, пошли каждый своей дорогой, под снегом.
   Была настоящая вьюга. На этих высотах, среди пустырей, снег так и крутился; казалось, его надувало сюда со всех сторон. В десяти шагах ничего не было видно, все исчезало за летучей белой пылью. Квартал исчез, бульвар точно вымер. Жервеза тащилась с трудом, ослепленная, ощупывая деревья, чтобы найти дорогу. Навстречу ей газовые рожки выступали в мутном воздухе, точно угасшие факелы. Когда же ей случалось переходить улицу, исчезали и эти бледные огни; она утопала в беловатом вихре, не различая никаких предметов, по которым могла бы ориентироваться. Мутно-белая почва точно убегала под ногами. Серые стены давили ее. Останавливаясь в нерешимости, поворачивая голову, она угадывала за этой снежной завесой широкие аллеи, бесконечные ряды газовых рожков, черную пустыню уснувшего Парижа.
   Она находилась в месте пересечения внешних бульваров бульварами Маджента и Орнано, мечтая улечься на землю, когда услышала чьи-то шаги. Она бросилась бегом, но снег ослеплял ее, шаги удалялись и она не могла сообразить, откуда они раздаются, справа или слева. Наконец, она заметила в тумане темное движущееся пятно и разглядела широкие плечи мужчины. О, ну, уж этого она не выпустит! Она побежала еще шибче, догнала его, схватила за блузу.
   -- Господин, господин, послушайте...
   Мужчина повернулся. Это был Гуже.
   Ну, вот, теперь она наткнулась на Золотую Пасть. Что она сделала Господу Богу? За что он добивает ее? Это был последний удар -- явиться перед кузнецом в таком виде: как бульварная тварь, ползающая у его ног. И случилось-то это под фонарем, она видела свою безобразную тень, которая точно смеялась на снегу, чистая карикатура. Иной примет ее за пьяную! Бог Ты мой, не проглотив ни крошки хлеба, ни капли вина, быть принятой за пьяную! Сама виновата, зачем пьянствовала раньше? Наверно Гуже подумал, что она пустилась беспутничать с пьяных глаз.
   Гуже смотрел на нее; снег убирал белыми хлопьями его красивую рыжую бороду. Когда она отступила, понурив голову, он удержал ее.
   -- Пойдемте, -- сказал он.
   И пошел вперед. Она следовала за ним. Оба прошли безмолвный квартал, пробираясь без шума вдоль стен. Бедная мадам Гуже умерла в октябре месяце от острого ревматизма. Гуже по-прежнему жил в домике на Новой улице, угрюмый и одинокий. В этот день он запоздал, потому что ухаживал за раненым товарищем. Отворив дверь, он зажег лампу, обратился к Жервезе, смиренно оставшейся на лестнице, и сказал почти шепотом, как будто мать еще могла его услышать:
   -- Войдите.
   Первая комната, бывшая комната г-жи Гуже, оставалась в таком виде, как была при ней. У окошка на стуле лежало кружево, подле большого кресла, которое, казалось, ожидало старую кружевницу. Кровать была прибрана, и старушка могла бы лечь спать, если бы вздумала явиться с кладбища посидеть вечерок с сыном. Комната дышала порядочностью и благодушием.
   -- Войдите! -- повторил кузнец громче.
   Она вошла боязливо, с видом девки, забравшейся в порядочный дом. Он был бледен и дрожал, вводя таким образом женщину в комнату своей покойной матери. Они прошли через нее на цыпочках, точно боялись, что их услышат. Когда Жервеза вошла в его комнату, он затворил дверь. Тут он был у себя. Она знала эту тесную каморку, комнатку пансионера с железной кроваткой за кисейными занавесками. Только на стенах прибавилось картинок, теперь они были налеплены до самого потолка. Среди этой чистоты Жервеза не решалась ступить шага, жалась подальше от лампы. Тогда молча, в бешеном порыве он хотел схватить ее и стиснуть в своих объятиях. Но она теряла силы и бормотала:
   -- О, Боже мой!.. О, Боже мой!..
   В печке под коксовой пылью еще тлелся огонь, и дымились остатки рагу, которое кузнец поставил греться, рассчитывая вернуться домой. Жервеза, к которой голод вернулся в тепле, готова была броситься на четвереньки и есть прямо из кастрюльки. Это было свыше ее сил, желудок ее точно разрывался на части; она нагнулась, вздыхая. Но Гуже понял. Он поставил рагу на стол, нарезал хлеба, налил вина.
   -- Благодарю, благодарю, -- твердила она. -- О, как вы добры! Благодарю!
   Она заикалась, едва могла выговорить слово, дрожала до того, что выронила вилку. Голова ее тряслась, как у старухи, от слабости. Пришлось есть руками. Засунув в рот первую картофелину, она разразилась рыданиями. Крупные слезы катились по ее щекам, падали на хлеб. Она ела безостановочно, с жадностью пожирала хлеб, смоченный слезами, тяжело дыша, судорожно двигая челюстями. Гуже заставил ее выпить, чтобы она не задохлась, и зубы ее стучали о стакан.
   -- Хотите еще хлеба? -- спрашивал он вполголоса.
   Она плакала, отвечала "да", "нет", самане знала, хочет ли. О, Боже мой, как хорошо и грустно есть, когда умираешь с голода!
   Он, стоя, рассматривал ее. Теперь он мог разглядеть ее хорошо при ярком свете лампы. Как она постарела и опустилась! Снег на ее волосах и платье растаял, вода текла с нее ручьями. Ее жалкая трясущаяся голова вся была седая, в седых локонах, растрепавшихся от ветра. Она горбилась, ежилась, безобразная и неуклюжая до того, что хотелось плакать, глядя на нее. Он вспомнил об их дружбе, когда она постукивала утюгами, вся розовая, с такой милой, как у ребенка, складочкой на шее. В то время он по целым часам любовался на нее и довольствовался этим. Позднее она приходила к нему в кузницу, и они проводили такие счастливые часы: он ковал свои гвозди, а она следила за ударами его молота. А сколько раз, ночью, он кусал подушку, желая, чтобы она была в его комнате! О, он раздавил бы ее, если бы вздумал обнять, -- так ему хотелось ее! И вот она была у него, он мог ее взять. Она доканчивала хлеб, вытирала свои слезы на самом дне кастрюльки, крупные, безмолвные слезы, которые безостановочно падали на ее еду.
   Жервеза встала. Она кончила. С минуту она простояла, опустив голову, в смущении, не зная, нужна ли она ему. Потом, заметив, что глаза его блеснули, поднесла руку к кофте, расстегнула первую пуговицу. Но Гуже опустился на колени, схватил ее за руку и тихо сказал: -- Я вас люблю, г-жа Жервеза, о, я вас люблю, несмотря ни на что, клянусь вам!
   -- Не говорите этого, господин Гуже! -- воскликнула она вне себя, возмущаясь тем, что он у ее ног. -- Нет, не говорите этого, вы огорчаете меня.
   Он повторял, что у него не было другого чувства в жизни, но она возражала с еще большим отчаянием:
   -- Нет, нет, я не хочу, мне так стыдно... ради Бога, встаньте. Это мое место, -- на полу.
   Он встал и пробормотал, весь дрожа, запинаясь:
   -- Можно мне поцеловать вас?
   Она, растерявшись от удивления и волнения, не находила слов и только кивнула головой. Боже мой, она его, он может делать с нею все, что угодно. Но он только протянул губы.
   -- Этого довольно между нами, г-жа Жервеза, -- пробормотал он. -- В этом вся наша дружба, не правда ли?
   Он поцеловал ее в лоб, в прядь седых волос. Он никого не целовал с тех пор, как умерла его мать. Его добрая подруга Жервеза одна оставалась в его жизни. Поцеловав ее так почтительно, он повалился на кровать, задыхаясь от рыданий. И Жервеза не могла выдержать больше; слишком ужасно и печально встретиться при таких обстоятельствах, когда любишь друг друга. Она крикнула ему: -- Я люблю вас, господин Гуже, я тоже люблю вас... О, я понимаю, что это невозможно!.. Прощайте, прощайте, это убило бы нас обоих!
   Она бегом пробежала комнату г-жи Гуже и очутилась на улице. Когда она вернулась домой, в улицу Гут-Дор, Бош отворил ей комнату. В доме было совсем темно. Она вошла точно в могилу. В этот час ночи арка казалась какой-то сияющей пастью. Как подумаешь, она ведь гордилась когда-то своим уголком в этой казарме. Видно у нее уши были заложены, что она не слышала адской музыки отчаяния, хрипевшего за этими стенами. С того дня, как она вступила сюда, началось ее падение. Да, такая жизнь, кучей, в этих огромных домах, населенных рабочими, не должна приводить к добру; тут как раз схватишь заразу нищеты. В этот вечер точно все передохли в доме. Она слышала только хрипение Бошей направо; тогда как Лантье и Виржини, налево, мурлыкали, точно согревшиеся кошечки, которые дремлют, закрыв глаза, но не засыпая. На дворе настоящее кладбище; снег образовал бледный квадрат на земле; высокие мутно-серые фасады поднимались точно стены развалин, без единого огонька в окнах; ни вздоха, точно все население окоченело от холода и голода. Ей пришлось перешагнуть черную лужу, которая вытекала из красильни, дымясь и прокладывая себе грязное ложе среди белого снега. Цвет воды подходил к ее мыслям. Давно утекли красивые, нежно-голубые и розовые воды!
   Поднявшись в темноте на шестой этаж, она не могла удержаться от смеха, нехорошего смеха, от которого ей самой стало больно. Она вспомнила о своем прежнем идеале: работать спокойно, иметь верный кусок хлеба, чистый уголок для спанья, воспитывать детей, не терпеть побоев, умереть в своей кровати. Нет, право, это комично! Как все это осуществилось!
   Она не работала, не ела, спала в грязи, ее дочь таскалась по непотребным местам, муж задавал ей потасовки; оставалось только околеть на мостовой, и это случилось бы немедленно, если бы у ней хватило духа выброситься из окна. Ее горький смех удвоился, когда она вспомнила о своей мечте переселиться в деревню, проработав двадцать лет. Ну, что же, она и впрямь скоро переселится в деревню. Найдется для нее уголок на кладбище.
   Входя в коридор, она была как безумная. Ее бедная голова совсем закружилась. В сущности, причиной ее отчаяния была мысль, что она навеки распростилась с кузнецом. Теперь между ними все кончено, они никогда не увидятся больше. Вдобавок и другие печальные мысли нахлынули на нее и окончательно свели с ума. Мимоходом она заглянула к Бижару и увидела Лали мертвую, успокоившуюся навсегда. Ах, дети счастливее взрослых! Заметив свет в комнате дяди Базужа, она вошла к нему, объятая безумным желанием уйти вслед за малюткой.
   Этот старый шут Базуж вернулся сегодня в необычайно веселом настроении духа. Он хватил так основательно, что заснул на полу, невзирая на холод, который, очевидно, не мешал ему видеть веселые сны, так как он смеялся. Свечка, которую он забыл погасить, освещала его черную шляпу, валявшуюся в углу, и черную хламиду, в которую он завернулся, как в одеяло.
   Увидев его, Жервеза внезапно застонала так громко, что он проснулся.
   -- Черт побери, заприте дверь! Оттуда несет холодом!.. А, это вы?... Что такое? Что вам нужно?
   Жервеза, протягивая руки, сама не сознавая, что лепечет, принялась страстно умолять его:
   -- О, уведите меня, с меня довольно, я хочу уйти!.. Вы не должны сердиться на меня. Я не знала, Господи! Никогда не знаешь, пока еще не готов. О, да, приходит день, когда рад уйти!.. Уведите меня, уведите меня, о, как я буду благодарить вас!
   Она бросилась на колени, вся содрогаясь от страстного желания. Никогда она не валялась так у ног мужчины. Морда дяди Базужа с искривленным ртом, подернутая кладбищенской грязью и пылью, казалась ей прекрасной, сияющей, как солнце. Однако старику спросонок вообразилась какая-то дурацкая шутка. -- Полно, -- пробормотал он, -- не лезьте ко мне!
   -- Уведите меня, -- повторяла Жервеза с еще большим жаром. -- Помните, вечером я стучалась к вам в перегородку, потом сказала, что мне ничего не нужно: тогда я была еще слишком глупа... Но теперь! Дайте ваши руки, я не боюсь!.. Уведите меня спать... О, я только этого и хочу! О, как я буду вам благодарна!
   Галантный Базуж сообразил, что не следует выгонять даму, которая так льнет к нему.
   -- Вы совершенно правы, -- сказал он убежденным тоном, -- не далее как сегодня я упаковал троих, которые наверно дали бы мне на водку, если бы могли засунуть руку в карман... Только, мамочка, не так это делается...
   -- Уведите меня, уведите меня! -- восклицала Жервеза. -- Я хочу уйти...
   -- Черт возьми! Сначала нужна маленькая операция... Понимаете: квик!..
   Он сделал движение горлом, точно давился, и, найдя шутку остроумной, засмеялся.
   Жервеза медленно поднялась. Так и он не может ничего сделать для нее? Она вернулась в свою комнату, ошеломленная, и бросилась на солому, жалея, что ела. Да, бедность убивает не так-то скоро!

XIII

   Купо загулял в эту ночь. На другой день Жервеза получила десять франков от своего сына Этьенна, который служил механиком на железной дороге; время от времени он посылал ей малую толику, зная, что у нее в доме не густо. Она сварила похлебку и обедала одна, потому что скотина Купо так и не вернулся. В понедельник тоже, во вторник тоже. Прошла неделя, а его не было. Ах, черт возьми, уж не подцепила ли его какая-нибудь дама, вот было бы счастье! Но в воскресенье Жервеза получила официальную бумагу и сначала испугалась, думая, что это из полиции, но потом успокоилась: это просто было уведомление, что ее муж умирает в госпитале св. Анны. Да, Купо подцепила дама, и дама эта называлась Белая Горячка, последняя подруга пьяниц.
   Жервеза не сочла нужным беспокоиться. Он знает дорогу и вернется один из госпиталя; его столько раз вылечивали, что верно и теперь сыграют с ним штуку: поставят его на ноги. Разве не говорили ей сегодня утром, что Купо целую неделю бражничал в бельвильских кабаках в обществе Сапога? Так и есть, теперь угощал Сапог, протирал глаза жениным денежкам, нажитым так красиво. О, они пропивали честный заработок, способный излечить все дурные болезни!
   Тем лучше, если Купо догулялся до чертиков. Пуще всего бесило Жервезу, что эти проклятые эгоисты не подумали угостить ее хоть рюмочкой. Видано ли это -- пьянствовать целую неделю и не оказать любезности даме! Пьешь один, так и околевай один!
   Однако в понедельник Жервеза, имея в виду знатный ужин: остатки фасоли и сороковку водки, отправилась в госпиталь под тем предлогом, что прогулка раззадорит аппетит. Ее мучило уведомление, лежавшее на комоде. Снег стаял, погода стояла приятная, серенькая и тихая, свежий воздух располагал к веселью. Она отправилась в полдень, так как путь был не близкий, через весь Париж, а ее хромая нога подвигалась не быстро. На улицах стояла толчея, но это развлекало ее, и она подвигалась вперед помаленьку. Когда она назвала себя в госпитале, ей рассказали курьезную историю: Купо выудили в Сене; он бросился через перила Нового моста, потому что ему померещился какой-то бородатый человек, загораживавший ему дорогу. Славный прыжок, правда? А каким образом Купо ухитрился попасть на Новый мост, он и сам не мог объяснить.
   Сторож повел Жервезу в палату. Она поднималась по лестнице, как вдруг услышала рев, от которого так и похолодела.
   -- А, какую музыку заводит! -- заметил сторож.
   -- Кто?
   -- Да ваш муж! Ревет все время, с субботы, и при этом пляшет, -- вот сами увидите.
   Боже мой, какое зрелище! Она так и приросла к полу. Камера была обита матрацами сверху донизу, на полу двойная рогожа, в углу тюфяк и подушка -- ничего более. Посреди камеры Купо ревел и плясал. Настоящий клоун, в изорванной блузе, с болтающимися руками и ногами, -- только не смешной клоун, -- о, нет! клоун, при виде которого у вас волосы вставали дыбом. Тьфу, ты пропасть, вот так танцор в одиночку. Он направлялся к окну, потом пятился задом, отбивая такт руками, тряся ладонями, как будто хотел швырнуть ими в публику. На кабацких вечеринках встречаешь иной раз шутников, которые подражают этому; только плохо подражают; надо видеть настоящего пьяницу, чтобы оценить весь шик этой пляски, когда ее откалывают в серьез. Песня тоже совсем особенная, бесконечный вой; разинутый рот выводит по целым часам одну и ту же ноту, как хриплый тромбон. Купо ревел точно зверь, которому отдавили лапу.
   -- Господи, что с ним такое... что с ним такое?... -- повторяла ошеломленная Жервеза.
   Какой-то интерн, рослый парень, белокурый и розовый, спокойно сидел, записывая свои наблюдения. Случай был любопытный, интерн не оставлял больного.
   -- Останьтесь ненадолго, если хотите, -- сказал он прачке, -- только стойте смирно... Попробуйте заговорить с ним; он не узнает вас.
   В самом деле, Купо, кажется, даже не замечал присутствия жены. Она не сразу разглядела его лицо, -- так он кривлялся. Но когда разглядела, у нее просто руки опустились. Неужели это его лицо с налитыми кровью глазами, с запекшимися окровавленными губами. Она не узнала бы его ни за что. К тому же он корчил гримасы, Бог знает почему, вдруг скашивал лицо на сторону, морщил нос, втягивал щеки -- чистое животное. Пар от него так и валил, кожа казалась лакированной от пота, катившегося крупными каплями. И, несмотря на ухарский танец, видно было, что ему не по себе, -- голова болит, все члены ноют.
   Жервеза подошла к интерну, который выбивал пальцами по спинке стула какую-то арию.
   -- Скажите, пожалуйста, господин, на этот раз значит он серьезно болен?
   Интерн кивнул головой, не отвечая.
   -- А он не притворяется?... А вы слышите, о чем он бормочет?
   -- О том, что ему мерещится, -- пробормотал молодой человек. -- Замолчите, не мешайте мне слушать.
   Купо говорил прерывающимся голосом, но в глазах его светился веселый огонек. Он смотрел в землю, оглядывался направо, налево, поворачивался, точно гулял в Венсенском лесу, разговаривая сам с собою.
   -- Ага, это мило, это так... Домики, точно ярмарка. И музыка ничего. Какая гульба, бьют посуду... Шикарно! Вот и иллюминация; красные шары в воздухе, лопаются, летят... О! о! сколько фонарей на деревьях!.. Славно. Так и брызжет отовсюду, фонтаны, каскады, вода поет, о, точно маленький певчий... Важно! Каскады!
   Он выпрямлялся, точно желая получше расслышать восхитительное пение воды; сильно вдыхал воздух, воображая, что впивает брызги фонтанов. Но мало-помалу, лицо его приняло тоскливое выражение. Он сгорбился, и зашагал быстрее вдоль стен, бормоча угрозы:
   -- И тут штуки!.. Я подозревал... Молчать, шушера! А, вы плюете на меня! Вы это в насмешку надо мной поете и горланите!.. Я вас уничтожу! Черт вас дери, отвяжитесь от меня.
   Он сжимал кулаки; потом, испустив хриплый крик, ударился бежать. Он бормотал, щелкая зубами от ужаса:
   -- Это для того, чтобы я покончил с собой. Нет, я не брошусь!.. Вся эта вода значит только, что у меня не хватает духа. Нет, я не брошусь!
   Каскады, убегавшие при его приближении, надвигались на него, когда он отступал. Вдруг он остановился и, тупо осмотревшись кругом, пробормотал едва внятным голосом:
   -- Невозможно, они подговорили докторов против меня!
   -- Я ухожу, сударь, прощайте! -- сказала Жервеза интерну. -- Это слишком волнует меня, я еще приду.
   Она была бледна, как полотно. Купо продолжал свою пляску, от окна к тюфяку, от тюфяка к окну, обливаясь потом, выбиваясь из сил, отбивая тот же такт. Она выбежала вон. Но, спускаясь сломя голову по лестнице, она все-таки слышала проклятый танец своего мужа, даже внизу. О, Боже мои! Только на улице она вздохнула свободно.
   Вечером весь дом толковал о странной болезни дяди Купо. Боши, которые теперь смешивали с грязью Колченогую, тем не менее, пригласили ее в дворницкую и угостили смородиновкой, чтобы узнать, подробности. Лорилье зашла послушать, Пуассон тоже. Комментариям конца не было. Бош знал одного столяра, который выбежал в чем мать родила на улицу Сен-Мартен и умер, танцуя польку; он пил абсент. Дамы покатывались со смеха, потому что это хоть и печально, но все-таки смешно. Так как по рассказу трудно было понять, в чем дело, то Жервеза исполнила посреди дворницкой пляску Купо, завывая, прыгая, корча ужасные гримасы. Да, честное слово, именно так! Зрители отказывались верить: не может быть, да он трех часов не прожил бы в таком виде! Но она клялась всем на свете, что Купо проделывал это тридцать шесть часов кряду. Пусть сами сходят и посмотрят, если ей не верят. Но Лорилье заявила, что нет, спасибо! Она была у св. Анны и не позволит даже мужу заглянуть туда. Виржини, торговля которой шла все хуже и хуже, пробормотала с пасмурной миной, что жизнь не всегда бывает веселой, нет, черт возьми, не всегда! Прикончили смородиновку, Жервеза распростилась с компанией. Когда она умолкала, лицо ее принимало совсем сумасшедший вид, широко открытые глаза устремлялись куда-то вдаль. Наверно она видела мужа, отплясывавшего свой танец. На другой день она решила, что не пойдет больше в госпиталь. Зачем? Ей вовсе не хотелось спятить самой. Однако она то и дело впадала в задумчивость. Значит, была уж тронувшись, как говорится. Это любопытно однако, неужто он до сих пор выплясывает. Когда пробило двенадцать, она не выдержала и даже не заметила, как дошла до госпиталя, до того разбирали ее ожидание и страх.
   О, ей не нужно было и спрашивать о состоянии больного! Уже внизу она услышала рев Купо. Все та же музыка, все тот же танец. Точно она выходила только на минуту и сейчас же вернулась опять. Вчерашний сторож попался ей навстречу в коридоре; он нес склянки с микстурами и подмигнул ей при встрече, из любезности.
   -- Все по-прежнему? -- спросила она.
   -- О, по-прежнему! -- отвечал он, не останавливаясь.
   Она вошла, но остановилась в дверях, так как у Купо были посетители. Белокурый, розовый интерн стоял, уступив стул какому-то старому господину, при ордене, лысому, с физиономией, напоминавшей мордочку куницы. Это, наверно, был старший доктор, потому что взгляд у него был острый и сверлящий, как винт. У всех торговцев смертью такой взгляд.
   Жервеза, однако, пришла не ради этого господина и, вытягиваясь за его спиной, пожирала глазами Купо. Этот бешеный плясал и ревел сильнее, чем вчера. Только пар валил от Купо еще пуще, чем вчера. Рот его, казалось, увеличился от смеха. О, хорошо, что тут не было беременных дам! Он успел протоптать дорожку от тюфяка к окну своими башмаками. Нет, ничего хорошего не было в этом зрелище, и Жервеза, дрожа, спрашивала себя, зачем она пришла? А еще ее обвиняли в преувеличении вчера вечером! Да она и половины того не представила, что было на деле. Теперь она лучше разглядела, как именно выплясывал Купо, и никогда не забудет этого. Между тем она прислушивалась к разговору интерна с доктором. Первый рассказывал, как больной вел себя ночью, употребляя выражения, которых она не понимала. Но суть была в том, что ее муж бормотал и прыгал всю ночь. Потом старый лысый господин, человек не особенно вежливый, по-видимому, заметил, наконец, ее присутствие и, узнав от интерна, что это жена пациента, принялся расспрашивать ее со злобной миной полицейского комиссара: -- Что, отец этого человека пил?
   -- Да, сударь, немного, как и все... Он убился, свалившись с крыши.
   -- А его мать пила?
   -- Право, сударь, как и все, изредка рюмочку-другую... О, семья очень порядочная!.. Был еще брат, да умер в молодости от судорог.
   Доктор смотрел на нее своими проницательными глазами. Он продолжал своим грубым голосом: -- А вы пьете, а?
   Жервеза запнулась, стала оправдываться, прижала руку к сердцу.
   -- Вы пьете! Берегитесь, видите к чему приводит пьянство!.. Рано или поздно, вы умрете той же смертью.
   Она отшатнулась к стене. Доктор повернулся к ней спиной. Он присел на корточки, не заботясь о том, что подметает пол фалдами своего сюртука; он изучал судороги Купо, следил за ним взглядом. Теперь и ноги выделывали курбеты, дрожь спустилась к ним от рук; настоящий полишинель, которого дергают за ниточку: руки и ноги выплясывают, а туловище точно деревянное. Болезнь овладевала им мало-помалу. Точно какая-то машинка под кожей, -- через каждые три-четыре секунды начиналась судорога, разливалась по всему телу, затихала, и повторялась снова, как дрожь у собаки, скорчившейся в морозное время под воротами. Плечи и живот уже начинали дрожать, как закипающая вода. Курьезная все-таки кончина: умереть в корчах, точно девочка от щекотки!
   Между тем Купо жаловался глухим голосом. По-видимому, его страдания увеличились со вчерашнего дня. По его отрывистым жалобам можно было догадаться, что он терпит всевозможные мучения. Его кололи тысячи булавок. Повсюду на коже он чувствовал что-то тяжелое, какой-то холодный и мокрый зверь впился ему в икры. Другие звери взбирались к нему на плечи, рвали его спину своими когтями.
   -- Пить хочу! О, пить хочу! -- рычал он.
   Интерн взял кружку лимонада и подал ему. Он схватил кружку обеими руками и жадно хлебнул, вылив половину, жидкости на себя; но тотчас же выплюнул со страшным отвращением, крича:
   -- Черт побери, это водка!
   Тогда интерн, по знаку доктора, попробовал напоить его водой, не выпуская из рук графина. На этот раз он проглотил глоток, рыча, точно глотал огонь:
   -- Это водка, черт побери, это водка!
   Со вчерашнего дня все, что он пил, казалось ему водкой. Это удваивало его жажду, он не мог ничего пить: всякое питье жгло его. Ему принесли похлебку, но, очевидно, с целью отравить его: от похлебки несло спиртом. Хлеб был горек и кисел. Все было отравлено вокруг него. В камере разило серой. Он уверял даже, что окружавшие нарочно трут спички у него под носом, чтобы отравить его.
   Доктор встал и слушал Купо, которому снова мерещились призраки среди бела дня. Он видел на стенах клочья паутины величиной с корабельные паруса. Потом паутина превратилась в сети, петли которых то суживались, то расширялись -- курьезная штука! Черные шары катались в сетях, совершенно такие, как у фокусников, сначала величиной с биллиардный шар, потом величиной с бомбу; они то раздувались, то съеживались -- все для того, чтобы вывести его из терпения. Вдруг он закричал: -- О, крысы, теперь крысы!
   Шары превратились в крыс. Эти мерзкие животные росли, выскакивали из сетей на тюфяк и испарялись. Была тут и обезьяна, которая то выходила из стены, то пряталась обратно, подбираясь к нему так близко, что он отскакивал, опасаясь, как бы она не цапнула его за нос. Вдруг все переменилось; должно быть зашатались стены, так как он повторял, задыхаясь от ужаса и бешенства:
   -- Вот она! Ай, трясите меня, мне наплевать!.. Да звоните в колокола, вороны, играйте на органе, чтоб меня не услышала стража!.. Они поставили машину за стеной, канальи! Я слышу, она хрипит, мы взлетим на воздух... Пожар, черт побери, пожар! Кричат пожар, вот и пламя! О, светлее, светлее! Все небо в огне: огни красные, зеленые, желтые!.. Ко мне! На помощь! Горим!
   Его крики закончились хрипением. Он бормотал только бессвязные слова с пеной у рта. Доктор потирал нос пальцем -- без сомнения, его привычный жест в затруднительных случаях. Он повернулся к интерну и спросил вполголоса: -- А температура по-прежнему сорок градусов?
   -- Да, сударь.
   Доктор сделал гримасу. Постояв минуты, две, не спуская глаз с Купо, он пожал плечами и сказал:
   -- Тоже пользование -- бульон, молоко, лимонад, хинин в питье... Не оставляйте его и пошлите за мной в случае надобности.
   Он вышел, Жервеза последовала за ним, чтобы спросить, есть ли еще надежда. Но он шел по коридору с таким суровым видом, что она не осмелилась подойти. С минуту она постояла в нерешимости, не зная, вернуться или уйти.
   Свидание было тяжелое. Услышав, как он опять заорал, что лимонад, честное слово, отзывается водкой, она убежала. Довольно с нее и одного представления. На улице, когда она очутилась среди грохота и мельканья мчавшихся экипажей, ей показалось, что весь госпиталь св. Анны гонится за ней по пятам. И этот доктор с его угрозами! Право, ей казалось, что она уже больна. Разумеется, в улице Гут-Дор Боши и остальная публика поджидали ее. Как только она появилась в воротах, ее позвали в дворницкую. Ну, что, неужто дядя Купо еще жив? Бош был поражен и ошеломлен: он держал пари на бутылку вина, что дядя Купо не дотянет до вечера. Как, он еще не окочурился! Вся компания дивилась, хлопая себя по ляжкам. Вот живучий малый Лорилье сосчитала: тридцать шесть часов да двадцать четыре часа -- шестьдесят часов. Вот лихой парень! Шестьдесят часов кряду реветь и плясать! Видана ли когда-нибудь такая штука? Но Бош, раздосадованный проигрышем, расспрашивал Жервезу с недоверчивым видом и, наконец, попросил ее повторить еще раз танец Купо. Но Жервеза понурила голову. Право, она боялась заболеть сама. Однако, желая показать себя любезной, сделала два-три прыжка, но тут же остановилась: честное слово, она не могла. Послышался ропот разочарования: жаль, она так мастерски исполняла это. Но она решительно не могла, и так как Виржини ушла в лавку, то о дяде Купо забыли; разговор зашел о хозяйстве Пуассонов, которое решительно прогорело; вчера явился судебный пристав с описью; полицейский должен был потерять место; а Лантье увивался теперь за служанкой в соседнем ресторане, которая собиралась завести съестную лавку. Ловко! Компания потешалась: теперь на место бакалейной лавки будет съестная; после лакомства существенное. Славную роль сыграл во всем этом рогоносец Пуассон; и как это человек, который по ремеслу своему должен быть злым, может быть таким снисходительным у себя дома. Но вдруг все замолчали, заметив Жервезу, о которой совсем забыли и которая, стоя в глубине дворницкой, тряслась и выкидывала курбеты руками и ногами, подражая Купо. Браво! вот так-так, лучше не надо! Она смотрела на всех, как шальная, точно проснувшись, а затем убежала. Прощай, компания! Она спешила к себе, чтобы попытаться уснуть.
   На другой день Боши видели, как она отправилась в двенадцать часов. Они пожелали ей весело провести время. В этот день у св. Анны коридор дрожал от криков и топота Купо. Она уже с лестницы слышала его вопли:
   -- Вот клопы!.. Суньтесь только, я вас размозжу!.. А, они хотят меня укокошить! А, клопы!.. Отвяжитесь, черт вас дери!
   Она остановилась перевести дух перед дверьми. Так он воевал с целой армией. Когда она вошла, зрелище оказалось лучше, чем вчера. Купо бесновался, просто выходец из Шарантона! Он безумствовал посреди камеры, колотил руками воздух, стены, пол, себя самого, кувыркался, пытался отворить окно, прятался, защищался, звал, отвечал с отчаянным видом человека, которого осаждает целая орава. Потом Жервеза поняла, что он воображал себя на крыше, которую обивал цинковыми листами. Он раздувал щеки наподобие мехов, действовал паяльником, проводил пальцем по краю рогожи, воображая, что спаивает листы. Да, он вспомнил о своем ремесле в минуту смерти и орал так громко только потому, что морды, кружившиеся вокруг него, мешали ему работать. На всех соседних крышах собралась сволочь, издевавшаяся над ним. В довершение всего эти мошенники пускали ему под ноги стаи крыс. Ах, мерзкие животные! Он давил их ногами изо всех сил, но со всех сторон лезли новые полчища, вся крыша почернела от крыс. И пауков тоже набралась бездна! Он стискивал свои панталоны рукой, давя огромных пауков, которые забирались в них. Пусто вам будь! Не дадут кончить работы, и хозяин посадит его в тюрьму. Он торопился и вдруг вообразил, что у него паровая машина в животе; разинув рот, он выпускал дым, густой дым, который наполнял камеру, выходил в окно; Купо, нагнувшись, следил за его клубами, расходившимися по ясному небу, затмевая солнце.
   -- Ба, -- кликнул он, -- это шайка с улицы Клиньянкур, переодетая медведями!..
   Он присел перед окном, точно следил за процессией с крыши.
   -- Вот так кавалькада: львы, пантеры, -- и какие гримасы корчат!.. А иные нарядились собаками, кошками... Вот и долговязая Клеманс, вся в перьях. Ах, чтоб тебе, как кувыркается, все свое добро показывает!.. Эй, мошенники, не троньте ее!.. Не стреляйте, черт побери! не стреляйте!..
   Его голос хрипел, замирая от ужаса; он быстро присел, уверяя, что внизу стоят люди и целятся в него из ружей. В стене он видел дуло пистолета, направленное на его грудь. У него хотели отнять дочь.
   -- Не стреляйте, черти, не стреляйте!.. -- Потом дома обрушились, он подражал голосом треску разрушавшегося квартала, и все исчезло, все разлетелось. Но он не успевал дух перевести; новые и новые картины теснились одна за другой с необычайною быстротой. Бешеная потребность говорить заставляла его сыпать бессвязными словами. Он все повышал голос.
   -- А, это ты, здорово!.. Что за шутка! Не лезь же мне в рот со своими волосами.
   Он проводил рукой перед лицом, дул, стараясь отогнать волосы. Интерн спросил: -- Кого вы видите?
   -- Мою жену.
   Он смотрел на стену, повернувшись спиной к Жервезе. Она вздрогнула и взглянула на стену, не увидит ли там себя. Он продолжал болтать:
   -- Не умасливай меня, нечего... Тьфу ты пропасть! Какая ты авантажная, какой туалет! Где ты достала его, корова? Погоди, я тебе задам!.. А, ты прячешь своего молодчика под юбкой! Кто это такой? Повернись-ка, я посмотрю... Проклятие, опять он!
   Он ринулся вперед и с размаху треснулся головой о стену, но обивка, подложенная шерстью, ослабила удар. Послышался только глухой шум тела, свалившегося на пол от толчка.
   -- Кого вы видите? -- повторил интерн.
   -- Шляпник, шляпник! -- рычал Купо.
   Интерн спросил Жервезу, о ком он говорит, но она заикалась, не могла ответить, так как эта сцена взбудораживала в ней самые тяжелые воспоминания. Кровельщик размахивал кулаками.
   -- Выходи, голубчик! Пора мне с тобой расправиться! А, ты прогуливаешься под ручку с этой кобылой, потешаешься надо мной! Я тебя уничтожу, да, да, я!.. Не храбрись... Вот получи! И вот, и вот, и вот!
   Он размахивал кулаками. Наконец бешенство овладело им. Ударившись спиной о стену, он вообразил, что на него нападают сзади. Он повернулся и с остервенением накинулся на обшивку, прыгал, метался из угла в угол, бился о стену животом, бедрами, плечом, падал и поднимался. Его кости трещали, тело шлепало, как мокрая пакля. Он сопровождал это страшными угрозами, дикими горловыми криками. Но, видно, драка принимала плохой оборот для него: он тяжело дышал, глаза выкатывались из орбит; детская трусость овладевала им мало-помалу.
   -- Караул, караул!.. Убирайтесь оба! О, мерзавцы, они смеются! Вон она шлепнулась, эта потаскушка!.. Ах, разбойник, он убивает ее! Режет ей ногу, другую, распорол брюхо, кровь так и хлещет... О, Боже мой, о, Боже мой, о, Боже мой!..
   Обливаясь потом, с поднявшимися дыбом волосами, страшный, он пятился задом, отмахиваясь, точно желая оттолкнуть ужасную сцену. Наткнувшись на матрац, он вскрикнул раздирающим голосом и грохнулся навзничь.
   -- Господин, господин, он помер, -- сказала Жервеза, сложив руки.
   Интерн подошел, уложил Купо на матрац. Нет, он не помер. Когда его разули, ноги еще продолжали выплясывать мерный, быстрый танец. В эту минуту вошел старший доктор. Он привел двух коллег, тощего и жирного, тоже в орденах. Все трое молча нагнулись, осмотрели пациента, потом завели оживленный разговор вполголоса. Они раздели больного, Жервеза видела его обнаженный торс. Да, совсем готов, дрожь спустилась от рук и поднялась от ног к туловищу, которое теперь тоже принимало участие в пляске. Дрожь пробегала вдоль боков, живот подводило, точно больной задыхался от смеха. Все плясало: мускулы дрыгали, кожа вибрировала, как на барабане, волосы раскланивались друг с другом. Это видно уж последняя фигура, общий галоп, когда начинает светать, и танцоры топочут каблуками, ухватившись за руки.
   -- Он спит, -- пробормотал старший доктор.
   Он обратил внимание своих коллег на лицо пациента. Купо лежал с закрытыми глазами, лицо его подергивалось легкой судорогой. Оно казалось еще ужаснее в этом усыплении, с выдавшеюся челюстью, безобразная физиономия мертвеца, которого душит кошмар. Но доктора с глубоким интересом занялись ногами. Ноги плясали по-прежнему. Купо спал, а ноги плясали! О, их хозяин мог себе храпеть, сколько душе угодно, это до них не касалось, они продолжали свою пляску, не ускоряя и не замедляя темпа. Подлинно механические ноги, -- ноги, забавлявшиеся, как им вздумается.
   Между тем Жервеза, заметив, что доктора положили руки на грудь ее мужа, тоже захотела пощупать. Она тихонько приблизилась, положила руку ему на плечо и подержала ее так с минуту. Бог ты мой, да что же у него внутри? Пляска происходила в самом мясе; верно и кости прыгали. Дрожь начиналась в глубине и расходилась волнами, разливалась, как река, под кожей. Когда она слегка нажимала руку, ей чувствовалось, что все нутро у него надрывается от боли. Снаружи заметны были только легкие волнообразные движения, точно рябь на поверхности воды; но внутри должно быть шло жестокое разрушение. Чертовская работа, работа крота! Это действовал купорос "Западни", разрушая, искрашивая, съедая Купо в бесконечной непрерывной судороге всего тела. Доктора ушли. Спустя час Жервеза, оставшаяся с интерном, повторила вполголоса:
   -- Господин, господин, он помер...
   Но интерн, следивший за ногами, сделал отрицательный знак головой. Голые ноги, высунувшись из постели, все еще танцевали. Довольно грязные ноги с длинными ногтями. Так прошло еще несколько часов. Вдруг они остановились, окоченели. Тогда интерн повернулся к Жервезе и сказал: -- Умер!
   Вернувшись в улицу Гут-Дор, Жервеза застала у Бошей толпу кумушек, горячо рассуждавших о чем-то. Она подумала, что компания поджидает ее, как и в прошлые дни.
   -- Кончился, -- сказала она, отворив дверь, спокойно, с усталым и тупым выражением.
   Но ее не слушали. Весь дом был в волнении. О, вот так история! Пуассон поймал свою жену с Лантье. Неизвестно в точности, как это случилось: каждый рассказывал по-своему. Во всяком случае, он захватил их в такую минуту, когда они его не ждали. Рассказывали подробности, которые заставляли дам кусать губы. Разумеется, это зрелище вывело Пуассона из себя. Истый тигр! Этот молчаливый человек, расхаживавший всегда, словно аршин проглотил, рвал и метал. Что затем последовало, никто не знал. Кажется, Лантье уговорил мужа. Во всяком случае, это не могло продолжаться. Бош объявил, что служанка из ресторана уже решила снять лавку, и завести в ней торговлю рубцами. Этот жулик шляпник обожал рубцы.
   Между тем Жервеза, увидев Лорилье и Лера, которые только что вошли, повторила кротким тоном:
   -- Он кончился... Бог Ты мой, четверо суток кривляться и завывать!..
   Конечно, обе сестры схватились за носовые платки. У брата было много недостатков, но все же он был их брат. Бош пожал плечами, сказав довольно громко, так что все слышали:
   -- Ба, одним пьяницей меньше!
   С этого дня одним из развлечений дома было смотреть, как Жервеза, у которой теперь частенько заходил ум за разум, представляет Купо. Ее не приходилось просить, она проделывала это непроизвольно, дрыгая руками и ногами, слегка вскрикивая. Она схватила эту болезнь в госпитале св. Анны, оттого что слишком долго смотрела на мужа. Но ей не повезло, она не умерла от этого, как он. У нее болезнь ограничивалась гримасами, побуждавшими уличных мальчишек швырять в нее кочерыжками. Жервеза протянула еще несколько месяцев. Она падала все ниже и ниже, переносила всякие оскорбления, умирая с голода. Раздобыв несколько су, она напивалась и билась о стены. Ей давали самые грязные поручения. Мареско решился выгнать ее из квартиры. Но в это самое время дядю Брю нашли мертвым в его дыре, и хозяин уступил ей нишу под лестницей. Теперь она жила в нише дяди Брю. Там на гнилой соломе она щелкала зубами, с пустым брюхом, дрожа от холода. Видно, земля ее не принимала. Она превратилась в идиотку, ей не пришло даже в голову броситься на мостовую из шестого этажа. Смерть овладевала ею понемножку, дав ей испытать до конца всю мерзость ее проклятого существования. Неизвестно даже от чего она умерла. Истина в том, что она умерла от нищеты, грязи и изнурения. "Она издохла от свинства", как выразились супруги Лорилье. Однажды утром жильцы обрата внимание на тяжелый запах в коридоре; вспомнили, что она не показывалась двое суток, и вытащили ее из ниши, позеленевшую.
   Дядя Базуж явился уложить ее в нищенский гроб. Он изрядно заложил за галстук в этот день, но выглядел молодцом и был весел, как жаворонок. Узнав покойницу, он высказал несколько философических замечаний:
   -- Все там будем... Нечего толкаться, места хватит для всех... И чего торопиться? Тише едешь, дальше будешь... Я рад доставить удовольствие. Одни хотят, другие не хотят... Да, вот она не хотела, а потом захотела. Но пришлось подождать. Ну, вот, наконец, добилась и, право, в выигрыше! Веселей!
   И, охватив Жервезу своими черными ручищами, он почувствовал внезапный прилив нежности и бережно поднял эту женщину, которая так льнула к нему. Потом, уложив ее в гроб с отеческой нежностью, пробормотал, икая:
   -- Ты знаешь... Слушай... это я, Биби Весельчак, утешитель дам... Теперь ты счастлива! Пойдем баиньки, милочка!

Конец

---------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Собрание сочинений Эмиля Зола. Т. 1-29. Том 10: Западня. Роман / Пер. М. А . Энгельгардта; Ред. С.С. Трубачев. -- Санкт-Петербург: Г. Ф. Пантелеев, 1897. -- 328 с. -- (Собрание сочинений избранных иностранных писателей).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru