Золя Эмиль
Творчество

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Эмиль Золя
Ругон-Маккары
Творчество

I

   Клод проходил мимо ратуши, когда разразилась гроза. Было два часа ночи. Художник совершенно забылся, бродя по площади рынка в эту знойную июльскую ночь и любуясь ночной красотой Парижа. Но крупные, частые капли дождя заставили его очнуться, и он побежал опрометью по Гревской набережной. Однако на мосту Луи-Филиппа он остановился, раздосадованный своею трусостью, своею бессмысленною боязнью воды, и затем, размахивая руками, медленно пошел по мосту, под ливнем, гасившем фонари, едва мерцавшие среди глубокого мрака.
   Впрочем, Клоду оставалось лишь несколько шагов до дома, где помещалась его мастерская. Когда он очутился на Бурбонской набережной, яркая молния осветила прямую линию старинных отелей, вытянувшихся над Сеной вдоль узкой мостовой. Стекла высоких окон без ставен мгновенно вспыхнули, освещая некоторые детали старинных фасадов -- каменные балконы, перила террас, резные гирлянды фронтонов. Здесь, под крышей старинного отеля Марту а, на углу улицы Femme-sans-Tete, помещалась мастерская Клода. Освещенная на мгновение, набережная снова погрузилась во мрак, и страшный удар грома потряс уснувший квартал.
   Добравшись до своей старинной полукруглой двери с железными скобами, Клод, ослепленный дождем, стал ощупью искать пуговицу звонка, но вздрогнул, наткнувшись на живое тело, прижавшееся к двери. В эту минуту опять сверкнула молния, и Клод увидел при ее свете высокую молодую девушку в черном платье, совершенно промокшую и дрожавшую от страха. Раздавшийся вслед за молнией удар грома заставил обоих вздрогнуть.
   -- Вот сюрприз! -- воскликнул Клод. -- Кто вы и что вы делаете здесь?
   Он не видел ее лица в наступившей темноте, но слышал сдержанные рыдания.
   -- О, сударь, умоляю вас, -- бормотала она, -- сжальтесь надо мной... Извозчик, которого я наняла на вокзале, высадил меня у этого подъезда, наговорив дерзостей... Поезд, с которым я приехала, сошел с рельсов у Невера... Мы опоздали на четыре часа, и я не застала на станции особы, которая должна была встретить меня... Боже, я в первый раз в Париже!.. Я не знаю, где я теперь...
   Ослепительный свет молнии прервал ее речь. Широко раскрытыми от ужаса глазами девушка вглядывалась в эту часть незнакомого ей города, встававшего перед ней точно фантастический призрак. Дождь перестал лить. Па противоположном берегу Сены, по набережной des Ormes обрисовывались маленькие серые с неровными крышами дома, испещренные внизу вывесками лавок; налево виднелась синеватая крыша ратуши, направо -- свинцовый купол Св. Павла. Но более всего поразила девушку широкая мрачная река -- часть Сены между мастными сводами моста Марии и воздушными арками нового моста Луи-Филиппа. Какие-то странные массы обрисовывались над темной поверхностью воды -- целая флотилия судов и лодок, прачечные плоты, землечерпательная машина, привязанная к берегу, а на противоположном берегу -- барки с углем, плашкоуты, нагруженные жерновами, над которыми возвышался гигантский чугунный стержень грузоподъемного крана. Затем все исчезло в наступившей темноте.
   "Какая-нибудь искательница приключений, -- подумал Клод, -- выброшенная на улицу и отыскивающая нового покровителя".
   Он питал глубокое недоверие к женщинам. Этот поезд, сошедший с рельсов, этот кучер, высадивший ее у этого подъезда, казались ему нелепой выдумкой. Испуганная новым ударом грома, девушка прижалась к углу двери.
   -- Во всяком случае, вы не можете ночевать тут, -- сказал Клод довольно резко.
   Рыдания усилились.
   -- Сударь, -- пробормотала она, -- умоляю вас, отвезите меня в Пасси... Меня ждут в Пасси.
   Он презрительно пожал плечами. За дурака, что ли, принимает она его? Он машинально повернулся к набережной Целестинских монахов, где обыкновенно стояли фиакры, но там не видно было пи одного фонаря.
   -- В Пасси, моя милая? Почему же не в Версаль?.. Где же я достану фиакр в такое время и в такую погоду?
   В эту минуту снова блеснула молния, и девушка громко вскрикнула. Гигантский город показался ей точно забрызганным кровью, река -- огромной пропастью, края которой были свешены заревом пожара. Малейшие подробности пейзажа обрисовывались с необыкновенной ясностью: видны были запертые ставни домов на набережной des Ormes, разрез улиц de lа Masure и du Раоn-Вlаnc, пересевавших набережную; у моста Марии можно было сосчитать листья больших чинар, составлявших тут прелестный букет зелени; на противоположном берегу, у пристани, ясно обрисовались выстроившиеся в четыре, ряда баржи, погруженные огромными корзинками желтых яблок, а несколько дальше -- высокая труба прачечного плота, неподвижная цепь землечерпательной машины, кучи песку па пристани. Затем свет опять погас, река скрылась в мраке ночи и раздался оглушительный удар грома.
   -- Ах, Боже мой!.. Что же мне делать?..
   Дождь, недавно прекратившийся, полил снова, а поднявшийся ветер разбрасывал по набережной тяжелые массы воды с силой прорвавшейся плотины.
   -- Позвольте мне пройти, -- сказал Клод. -- Тут стоять невозможно.
   Оба они совсем промокли. При слабом свете газового фонаря, горевшего на углу улицы Femme-sans-Тetе, Клод мог различить фигуру девушки, платье которой промокло насквозь и прилипло к ее телу. Глубокая жалость охватила художника. Ведь подобрал он однажды на тротуаре в такую же точно ночь приставшую к нему собачку! Но вместе с тем он возмущался таким мягкосердечием, Он никогда не приводил женщин в свою квартиру. Необыкновенно робкий, он скрывал свое смущение под напускною грубостью, и в обращении с женщинами выказывал полное пренебрежение. И неужели эта девушка принимает его за дурака, которого можно подцепить таким образом?.. Но, наконец, жалость все-таки взяла верх.
   -- Ладно, пойдемте, -- сказал он. -- Вы переночуете у меня.
   Она окончательно растерялась.
   -- У вас?.. О, Боже!.. Нет, это невозможно... Умоляю вас, сударь, отвезите меня в Пасси... Ради Бога!..
   Клод вспылил. К чему еще эта комедия, раз он согласился впустить ее? Он еще раз дернул звонок. Наконец, дверь растворилась. Клод хотел втолкнуть девушку в сени.
   -- Нет, нет... Я не войду!..
   Но молния ослепила ее, и, когда раздался страшный удар грома, она сама бросилась в сени. Тяжелая дверь захлопнулась за лей. В сенях было совершенно темно.
   -- Г-жа Жозеф, это я! -- крикнул Клод привратнице.
   И, понизив голос, он прибавил: -- Дайте мне вашу руку, нам придется перебежать через двор.
   Ошеломленная, растерявшаяся, она не сопротивлялась более и протянула ему руку. Они опять очутились под ливнем и бежали рядом по обширному двору барского дома со смутно обрисовывавшимися в темноте каменными арками. Наконец, когда они добрались до узенького коридорчика без дверей, он выпустил ее руку, и она услышала, как он, ворча, чиркает спичками. Но спички совершенно промокли, и пришлось подниматься ощупью.
   -- Возьмитесь за перила и ступайте осторожнее... Ступеньки очень высоки...
   Старинная, узкая лестница соединяла четыре этажа высокого здания и служила, вероятно, черным ходом. Молодая девушка спотыкалась на каждом шагу, взбираясь по неровным ступеням. Наконец, Клод заявил, что нужно пройти по длинному коридору, и она последовала за ним, ежеминутно хватаясь руками за стены бесконечно длинного коридора, который огибал все здание и вел к лицевой стороне его, выходившей на набережную. Затем Клод стал взбираться по узенькой деревянной лестнице без перил, ступеньки которой скрипели под ногами, напоминая лестницу деревенской мельницы. Взобравшись по ней до верхней крошечной площадки, девушка наткнулась на Клода, который остановился, разыскивая ключ. Наконец, он отворил дверь.
   -- Подождите тут... Вы опять наткнетесь на что-нибудь.
   Она стояла неподвижно, но сердце у нее сильно билось и в ушах шумело: шествие по бесконечным, темным лестницам совершенно ошеломило ее. Ей казалось, что она уже несколько часов взбирается таким образом по лестницам, в которых столько поворотов и закоулков, что никогда она не будет в состоянии спуститься вниз. В мастерской раздавались тяжелые шаги, слышалось падение и передвижение тяжелых предметов, сопровождавшееся бранью. Наконец, в дверях показался свет.
   -- Войдите! -- крикнул художник.
   Она вошла и окинула взглядом мастерскую, но ничего не могла разобрать. Слабый свет свечи терялся в обширном чердаке вышиной в пять метров, загроможденном какими-то странными предметами, бросавшими удивительные тени на серые стены. Не разбирая ничего, она взглянула на широкое стеклянное окно, по которому дождь стучал с оглушительным шумом. В это время сверкнула молния, и удар грома последовал вслед за ней с такой потрясающей силой, что, казалось, крыша дома раскололась. Безмолвная, смертельно бледная, девушка опустилась на стул.
   -- Черт возьми, -- пробормотал Клод, -- она ударила где-то недалеко!.. Да, мы добрались домой вовремя. Здесь ведь уютнее, чем там, на улице, не правда ли?
   Он подошел к двери, с шумом захлопнул ее и два раза повернул ключ в дверях. Девушка машинально следила за его движениями.
   -- Ну, вот мы и дома, -- сказал Клод.
   Впрочем, гроза начинала утихать, и только от времени до времени раздавались еще отдельные удары. Ливень превратился. Клод, охваченный странным смущением, украдкой посматривал на молодую девушку. Она, по-видимому, была недурна собой и очень молода, лет двадцати, не более. Это усиливало его недоверие в ней, хотя в глубине души он смутно чувствовал, что в ее рассказе есть доля правды. Но, как бы она там ни хитрила, она глубоко ошибается, если рассчитывает подцепить его таким образом! Стараясь принять по возможности грубый тон, он сказал:
   -- Ну-с, а теперь ляжем... скорей обсохнем!
   Она поднялась с выражением ужаса на лице. Этот сухопарый юноша с большой головой, обросшей волосами, внушал ей необъяснимый страх; в черной фетровой шляпе и старом коричневом пальто, порыжевшем от дождей, он напоминал героя разбойничьих сказок.
   -- Благодарю вас, -- пробормотала она, -- я прилягу, не раздеваясь.
   -- Как... в этом платье, с которого течет вода!.. Не говорите глупостей... Раздевайтесь сию минуту!
   Он оттолкнул стулья и отодвинул полуизодранные ширмы; за ними она увидела маленький умывальный стол и узенькую железную кровать. Он откинул быстрым движением одеяло.
   -- Нет, нет, не беспокойтесь! Уверяю вас, что я не лягу.
   Это окончательно вывело Клода из себя; он стал жестикулировать, стучать кулаками.
   -- Да перестаньте же ломаться! Чего вам еще нужно, если я уступаю вам свою постель?.. И не разыгрывайте недотроги, это совершенно ненужная комедия! Л буду спать на диване!
   Он подошел к ней с выражением угрозы на лице. Испуганная, думая, что он собирается прибить ее, девушка сняла шляпку дрожащими руками. Вокруг нее на полу вода, стекавшая с ее юбок, образовала целую лужу. Клод продолжал громко ворчать. Затем им, по-видимому, овладело какое-то раздумье, и он прибавил:
   -- Впрочем, если вы брезгливы, я могу переменить простыни.
   И в один миг он снял простыни и перебросил их на диван, стоявший на противоположном конце мастерской. Затем он вынул из шкафа две чистые простыни и покрыл ими постель с ловкостью холостяка, привыкшего к этому. Заботливой рукой он расправил одеяло, взбил подушку, откинул простыню. -- Ну, теперь готово, ложитесь!
   Но она стояла неподвижная и безмолвная, машинально проводя рукой по лифу, которого не решалась расстегнуть. Он загородил ее ширмами. Господи, какая стыдливость! Он быстро разделся, покрыл диван простыней, повесил платье на один из мольбертов и растянулся на диване. Собираясь задуть свечу, он, однако, подумал о том, что барышне придется раздеваться в темноте, и стал прислушиваться. Вначале не было слышно ни малейшего шороха, вероятно, она продолжала стоять на том, же месте, прислонившись к железной кровати. Затем послышался легкий шелест платья, медленные, сдержанные движения, точно она несколько раз останавливалась, прислушиваясь, смущенная светом за ширмами. Наконец, послышался слабый скрип кровати и затем все смолкло.
   -- Хорошо ли вам, барышня? -- спросил Клод более мягким голосом.
   -- Да, очень хорошо, -- отвечала она тихим, дрожавшим от волнения голосом.
   -- Спокойной ночи, барышня!
   -- Спокойной ночи!
   Клод погасил свечу, и в комнате воцарилась глубокая тишина. Но, несмотря на сильную усталость, он долго не мог уснуть и лежал с открытыми глазами, устремленными на широкое стеклянное окно мастерской. Небо совершенно прояснилось, мириады звезд сверкали на нем. Несмотря на грозу, в комнате было невыносимо душно, и Клод метался на своем ложе, откинув одеяло. Незнакомая девушка дразнила его воображение, и в душе его происходила глухая борьба: с одной стороны -- желание доказать ей свое презрение и боязнь осложнить свою жизнь, с другой -- опасение показаться смешным, если он не воспользуется таким случаем.
   В конце концов, презрение восторжествовало над другими чувствами. Он вообразил целую интригу, направленную против его спокойствия и, полагая, что разрушил ее своим равнодушием, издевался над разбитыми планами. Однако, жара все более томила его; он положительно задыхался и, наконец, совсем сбросил с себя одеяло. Но глаза его по-прежнему следили за мерцанием звезд на темном небе, и в галлюцинациях дремоты ему казалось, что он видит там дивные линии женского тела, которое он боготворил.
   Затем мысли его стали путаться. Что делает она там, эта девушка? Сначала он думал, что она заснула, так как неслышно было даже ее дыхания. Но затем он услышал, как она ворочается на постели, стараясь не производить шума и задыхаясь от этих усилий. Клод стал обдумывать рассказанную молодой девушкой историю, пораженный некоторыми необъяснимыми подробностями. Но усталый ум отказывался служить ему. Да и к чему утруждать себя напрасно? Не все ли равно, сказала она правду или солгала?.. Ведь он, безусловно, решил не связываться с нею! Завтра она уйдет отсюда, и он никогда более не увидится с нею... Прощайте, сударыня!
   Только па рассвете, когда стали бледнеть звезды, Клоду удалось, наконец, заснуть. Но девушка за ширмами не могла уснуть, задыхаясь в спертом воздухе мансарды. Она нетерпеливо ворочалась с боку на бок, и по временам раздавался сдержанный вздох раздраженной девственницы, смущенной присутствием мужчины, который спал так близко от нее...
   Когда Клод проснулся, было уже довольно поздно; широкая полоса света врывалась в большое окно, и Клод должен был зажмурить глаза, ослепленный ярким светом. Он давно проповедовал в своем кружке, что художники-реалисты, представители школы "plein air", должны выбирать для работы именно те мастерские, которых избегают художники-академисты, т. е. помещения, залитые солнечным светом. Проснувшись, он был озадачен этим ярким светом и присел на кровать, спустив па пол голые ноги. Какой черт уложил его на этот диван? Он смотрел вокруг себя заспанными глазами и, наконец, взгляд его упал на кучу юбок, выглядывавших из-за ширм. Ах, да... там эта девочка! Он тотчас вспомнил ночное приключение и стал прислушиваться к тихому, ровному дыханию девушки, напоминавшему дыхание ребенка. Спить, кажется, безмятежным сном... и будить жаль! Несколько минут он просидел, недоумевая и почесывая ногу, негодуя на приключение, которое испортит ему, вероятно, все утро. Благоразумнее всего -- разбудить и выпроводить ее поскорей. Однако, он осторожно, стараясь не делать шума, надел брюки и туфли и на цыпочках ходил по комнате.
   На старых часах с кукушкой пробило девять, и Клод стал прислушиваться с некоторой тревогой. За ширмами все было спокойно по-прежнему: доносилось только ровное, медленное дыхание девушки. Клод решил, что лучше всего приняться сейчас же за большую картину; завтрак он приготовит потом, когда можно будет двигаться, не стесняясь. Однако он все-таки не мог приняться за работу. Его, привыкшего к постоянному беспорядку, смущала эта куча юбок, брошенных бесцеремонно на пол. Платье еще не просохло, и вокруг него стояла лужа воды. Клод принялся, ворча, подбирать все предметы женского туалета и развешивать на стульях, освещенных солнцем. Как можно было бросить все в таком беспорядке! Ведь они никогда не просохнут, эти тряпки, и никогда она не уйдет отсюда! Он неловко вертел в руках все принадлежности женского туалета и ползал на четвереньках, отыскивая чулки, завалившиеся за старый холст. Это были тонкие длинные фильдекосовые чулки пепельно-серого цвета, и Клод долго рассматривал их. Мокрый подол платья промочил их насквозь, и Клод старался растянуть их, высушить в своих горячих руках, заботясь лишь о том, чтобы эта девушка могла уйти поскорей.
   С той минуты, как он проснулся, его мучило желание заглянуть за ширмы. Это любопытство, казавшееся ему самому ужасно глупым, усиливало его дурное настроение. Наконец, нетерпеливо пожав плечами, он взялся уже за кисти, когда девушка пробормотала что-то, послышался шелест белья, затем опять все смолкло... Раздавалось только медленное, ровное дыхание. Тогда, бросив кисти, Клод уступил своему любопытству и раздвинул ширмы. То, что представилось его глазам, ошеломило его. Он стоял неподвижный, восхищенный, серьезный, бормоча:
   -- Ах, черт возьми!.. Ах, черт возьми!..
   В мастерской, нагретой солнечными лучами, врывавшимися в широкое стеклянное окно, стояла тепличная жара; молодая девушка сбросила с себя простыню и, утомленная предыдущими бессонными ночами, спала, залитая солнечным светом, спала таким глубоким сном, что ни малейшего движения нельзя было подметить на ее девственно чистом теле. Пуговки на плече рубашки расстегнулись, и левый рукав спустился с плеча, обнажая молодое тело с тонкой, как шелк, золотистой кожей, дивной формы упругую грудь, на которой обозначались два бледно- розовые пятна. Она спала, закинув голову назад и подложив под нее правую руку; распустившиеся черные волосы прикрывали ее темным покровом.
   -- Ах, черт возьми!.. Как она хороша!
   Да, это она, именно она, та фигура, которую он тщетно искал для своей картины, и в той именно позе, которая была нужна ему! И какая стройность форм, какая свежесть тела! Грудь была уже вполне сформирована. И куда запрятала она ее накануне так, что нельзя было догадаться о красоте бюста. Да, это настоящая находка!
   Осторожно, чтобы не разбудят девушки, Клод бросился за ящиком с красками и большим листом бумаги. Затем, примостившись на низеньком стуле, он принялся рисовать. Лицо его сияло счастьем. Все, что еще так недавно волновало его, все плотские инстинкты и вожделения уступили место энтузиазму художника. Он видел теперь перед собой не женщину, а дивное сочетание линий и тонов -- белоснежную грудь, янтарные плечи, и какое-то особенное чувство благоговения овладело им. Природа точно подавляла его своим величием, он превратился теперь в скромного, почтительного, послушного мальчика, ее ученика. От времени до времени он останавливался, всматривался в спящую, прищурив глаза. Но, боясь, чтобы она не переменила позы, он с лихорадочной поспешностью снова принимался за работу, сдерживая дыхание, чтобы не разбудить ее.
   Но, отдаваясь работе, он все-таки не мог прогнать неотвязно преследовавших его вопросов. Кто эта девушка?.. Очевидно, она не принадлежит к числу погибших созданий, она слишком свежа... Но для чего рассказала она эту невероятную историю?.. И он придумывал другие комбинации, казавшиеся ему более вероятными. Быть может, это дебютантка, приехавшая в Париж с своим любовником и брошенная им?.. Дли дочь мелких буржуа, совращенная какой-нибудь подругой и не осмеливающаяся вернуться к родным... Или не скрывается ли тут более сложная драма, какая-нибудь ужасная тайна, которую он никогда не раскроет? Эти предположения тревожили Клода в то время как он рисовал лицо девушки, внимательно изучая его. Верхняя часть лица -- гладкий, как чистое зеркало, лоб и небольшой нос с тонкими, нервными ноздрями -- носила печать кротости и доброты; глаза, казалось, улыбались под веками, и эта странная улыбка освещала все черты лица. Но нижняя часть лица не соответствовала общему впечатлению, челюсть несколько выдавалась вперед я слишком полные пунцовые губы, обнаруживая два ряда ослепительно белых, крепких зубов, свидетельствовали о страстности натуры и нарушали гармонию нежного, почти детского личика.
   Вдруг по атласистой коже пробежал трепет. Почувствовала ли девушка пристальный взгляд мужчины, устремленный на нее? Она немедленно открыла глаза и вскрикнула:
   -- Ах, Боже!..
   Она точно оцепенела от испуга при виде незнакомой обстановки и мужчины без сюртука, сидевшего против нее и пожиравшего ее глазами. Но затем она порывистым движением натянула на себя одеяло и, судорожно прижала его к себе; яркая краска залила ее лицо, шею и грудь.
   -- Ну, что с вами? -- вскричал раздосадованный художник, размахивая карандашом.
   Но девушка лежала неподвижно и безмолвно, скорчившись и закутавшись в одеяло по самый подбородок.
   -- Вы, должно быть, боитесь, что я съем вас?.. Ну, послушайте, будьте умницей, примите прежнее положение.
   Она снова вспыхнула до ушей.
   -- Ах, нет... нет... умоляю вас, сударь!..
   Но Клод рассердился. Это упрямство молодой девушки казалось ему ужасно глупым.
   -- Ну, скажите же, чего вы боитесь? Велика важность, если я увижу, как вы сложены!.. Видел я немало других женщин.
   Вместо ответа она расплакалась, а он окончательно вышел из себя при мысли, что ему не удастся окончит рисунок, что жеманность этой девчонки лишит его возможности получить- прекрасный этюд для задуманной картины.
   -- Так вы отказываетесь? Но ведь это ужасно глупо! За кого же вы меня принимаете?.. Разве я оскорбил вас чем-нибудь? О, если бы я думал о подобных глупостях, то мог бы воспользоваться этой ночью!.. Но мне, поверьте, моя милая, совсем не до них! Вы можете смело показывать мне все, что хотите... И знаете ли, с вашей стороны не особенно хорошо отказывать мне в таком пустяке после того, как я приютил вас, уступил вам свою постель!
   Она продолжала плакать, уткнув голову в подушку.
   -- Клянусь вам, что мне это очень нужно!.. Л не стал бы напрасно мучить вас!..
   Однако, слезы девушки смущали его и, устыдившись своей грубости, он замолчал, желая дать ей время успокоиться. Затем он заговорил более мягким голосом:
   -- Ну, ладно, если это так волнует вас, я не буду настаивать... Но если бы вы могли понять меня! Тут у меня на картине есть фигура, с которой я не могу справиться, а ваша поза вполне соответствовала моей идее!.. Знаете ли, когда речь идет об этой проклятой живописи, я готов задушить отца и мать!.. Не правда ли, вы простите меня? Вы позволите мне еще несколько минут... Нет, нет, не волнуйтесь, мае нужна не грудь... но грудь, а лицо ваше, только лицо... Ах, если бы я мог окончить лицо!.. Бога ради, будьте так любезны, приведите руку в прежнее положение... Вы окажете мне этим услугу, за которую я буду вам вечно благодарен... вечно!
   Охваченный страстью художника, он умолял ее теперь, беспомощно размахивая карандашом. Он сидел по-прежнему на низеньком стуле, в некотором отдалении от нее. Это несколько успокаивало молодую девушку, и она решилась открыть свое лицо. Что же ей собственно оставалось делать? Ведь она была всецело в его власти! Да и вид у него был такой жалкий... С минуту еще она колебалась, затем безмолвно высунула руку и подложила ее под голову, стараясь другой рукой придержать одеяло у шеи.
   -- Ах, какая вы добрая!.. Я потороплюсь... Вы сейчас будете свободны.
   Он всецело отдался своей работе, только изредка поглядывая на нее глазами художника, который видит перед собой не женщину, а натурщицу. В первую минуту она опять вспыхнула: голая рука, которую она спокойно показала бы на балу, теперь страшно смущала ее. Но мало-помалу она успокоилась; этот юноша казался ей таким благоразумным, таким добрым; доверчивая улыбка мелькнула на ее губах, и она принялась рассматривать художника сквозь полуопущенные веки. Как он запугал ее ночью своей густой бородой, огромной головой и грубыми манерами! А между тем он был собственно недурен собой; в глубине его карих глаз светилось искреннее чувство, а нос поразил ее нежностью очертаний... красивый, тонкий нос, терявшийся в густых, жестких усах. По временам по всему его телу пробегала нервная дрожь, вероятно, вызванная возбуждением, которое воодушевляло карандаш в его тонких пальцах и глубоко трогало ее. "Этот человек, -- думала она, -- не может быть злым... грубость его зависит, вероятно, от его робости". Впрочем, она не анализировала своих ощущений и все более и более успокаивалась, всматриваясь в лицо художника.
   Мастерская, правда, все еще пугала ее, и она с удивлением осматривала странное помещение, пораженная царившим в нем беспорядком. У печки лежала куча накопившейся с зимы золы. Вся мебель состояла из железной кровати, умывального столика, дивана и большого белого соснового стола, заваленного кистями, красками и грязными тарелками; посередине стола стояла спиртовая лампа, а на ней кастрюля с остатками вермишели. Между хромоногими мольбертами стояли стулья без сидений. На полу, у дивана, валялся огарок свечи; по-видимому, комнату убирали не более одного раза в месяц. Только огромные часы с кукушкой и красными цветами имели веселый, опрятный вид и звонко выбивали свое тик-так. Но более всего пугало молодую девушку неимоверное количество картин без ран, покрывавших стены сверху донизу и валявшихся в беспорядке на полу. Никогда ей не приходилось видеть таких ужасных картин. Грубая, яркая, живопись эта резала глаза, как режет ухо брань извозчиков у трактира. Тень не менее одна большая картина, повернутая к стене, невольно привлекала внимание молодой девушки. Что могло быть изображено на ней, если ее боятся даже показывать? А знойные лучи солнца, не умеряемые ни малейшим подобием штор, разливались золотой пылью по убогой мебели, ярко освещая беспечную нищету.
   Продолжительное молчание показалось, наконец, неловким Клоду. Он искал, чтобы сказать, как бы развлечь барышню, заставить ее забыть о неловкости ее положения. Но он не мог придумать ничего, кроме вопроса:
   -- Как вас зовут?
   Молодая девушка лежала с закрытыми глазами, точно в забытьи. При этом вопросе она открыла глаза.
   -- Христина.
   Клод вспомнил, что и он не назвал себя.
   -- А меня зовут Клодом, -- сказал он, взглянув на молодую девушку, которая громко захохотала. Это был шаловливый смех подростка-барышни, сохранившей много ребяческого. Такой поздний обмен имен, по-видимому, рассмешил ее.
   -- Странно!.. Claude... Christine... оба имени начинаются с одной буквы.
   Наступила новая пауза. Клод щурил глаза, волновался и не знал, чтобы еще придумать. Но вдруг девушка сделала какое-то движение и, боясь, что она переменит позу, он поспешил сказать:
   -- Здесь, кажется, довольно тепло.
   Она с трудом подавила смех. Жара в комнате становилась нестерпимой, и ей казалось, что она лежит не в постели, а в теплой ванне; кожа ее стала влажной и побледнела, принимая молочно-матовый цвет камей.
   -- Да, довольно тепло, -- возразила она серьезно, хотя в глазах ее светился смех.
   Клод пояснил добродушно:
   -- Это, видите ли, оттого, что солнце пряно ударяет в окно. Но это не беда! Я нахожу даже, что приятно, когда оно припекает вожу... Не правда ли, мы обрадовались бы ему, если бы оно выглянуло ночью, когда мы стояли у подъезда?
   Оба расхохотались. Клод, обрадовавшись, что, наконец, нашел тему для разговора, стал расспрашивать молодую девушку об истории, случившейся с ней ночью, без малейшего любопытства, нисколько не интересуясь узнать истину и заботясь только о продлении сеанса.
   Христина рассказала ему в немногих словах свое приключение. Вчера утром она выехала из Клермона в Париж, где собиралась поступить чтицей к г-же Банзад, вдове одного генерала, очень богатой старухе, которая жила в Пасси. Поезд по расписанию должен был прийти в Париж в 9 часов 10 минуть вечера. На платформе должна была ждать ее горничная старухи; было условлено, что на ней будет черная шляпка с серым пером. Но за Невером поезд налетел на сошедший с рельсов товарный поезд, который загораживал путь. Это было началом целого ряда невзгод и задержек. Сначала пассажиры бесконечно долгое время просидели в вагонах, затем все вышли из вагонов, оставив свой багаж, и прошли пешкою три километра, до ближайшей станции, где решено было послать к месту крушения вспомогательный поезд. Таким образом, прошло два часа, да два часа еще пришлось потерять, вследствие беспорядка, вызванного столкновением по всей линии. В конце концов, поезд опоздал на четыре часа, то есть прибыл в Париж к часу ночи.
   -- Не весело! -- сказал Клод, все еще не доверявший ей, но пораженный естественным сцеплением обстоятельств в этом рассказе. -- И, конечно, вы никого не застали на вокзале?
   Конечно, Христина не нашла на вокзале горничной г-жи Банзад, которой, вероятно, надоело ждать. Очутившись в этот поздний час ночи одна в большой, пустынной зале Лионского вокзала, она настолько растерялась, что боялась взять извозчика и долго расхаживала по перрону с ридикюлем в руках, рассчитывая, что кто-нибудь явится за ней. Затем, когда она, наконец, решилась нанять извозчика, оказалось, что у вокзала оставалась всего одна карета; грязный кучер, от которого пахло вином, бродил около нее, нахально предлагая свои услуги.
   -- И вы поехали с ним? -- спросил Клод, заинтересованный рассказом, который все еще казался ему сказкой.
   Не изменяя позы, устремив глаза в потолок, Христина продолжала:
   -- Он заставил меня нанять его. Он стал называть меня своей крошкой и совсем запугал. Когда я сказала ему, что мне нужно в Пасси, он рассердился и стегнул лошадь с такой силой, что я принуждена была держаться за дверцы, чтобы не упасть. Но, когда фиакр покатился по освещенным улицам, я успокоилась. На тротуарах я видела людей... Наконец, я узнала Сену. Я никогда не бывала в Париже, но подробно познакомилась с его планом. Мне казалось, что он поедет вдоль набережных, и когда я увидела, что мы переезжали через мост, меня охватил ужас. В это время пошел дождь, фиакр свернул в какое-то неосвещенное место и вдруг остановился. Кучер слез с козел и хотел влезть в карету, говоря, что совсем промок...
   Клод расхохотался. Все сомнения его рассеялись: этого кучера она не могла выдумать! Христину смутил смех художника, и она умолкла.
   -- Продолжаете!.. Продолжайте!.. -- сказал Клод.
   -- Я тотчас выскочила в противоположные дверцы. Тогда он стад ругаться, уверял меня, что мы приехали и клялся, что сорвет с меня шляпку, если я не расплачусь с ним немедленно. Ливень усилился. На набережной не было ни души. Растерявшись, я подала ему пятифранковую монету; он стегнул лошадь, и карета умчалась с моим ридикюлем, в котором, к счастью, не было ничего, кроме двух носовых платков, половины пирожка и ключа от чемодана, застрявшего в дороге.
   -- Но как вы не догадались взять номер у кучера! -- воскликнул Клод с негодованием.
   Теперь он вспомнил, что, когда проходил по мосту Луи-Филиппа в самый разгар грозы, мимо него промчался какой-то фиакр. И он удивлялся, как часто действительность кажется неправдоподобной. То, что сам он придумывал, стараясь объяснить это приключение, казалось просто нелепостью перед этим естественным сцеплением случайностей жизни.
   -- Вы, конечно, поймете, что я испытала, стоя у подъезда, -- прибавила Христина. -- Я знала, что я не в Пасси и что мне придется переночевать в этом ужасном Париже. К тону же эти раскаты грома, эта страшная молния... О, эта молния!.. То красноватая, то синеватая... Боже, какие ужасные картины я видела при этом фантастическом свете!
   Она закрыла глаза, и лицо ее побледнело при этом воспоминании. Она опять увидела пред собой громадный город, набережные, уходившие в бесконечную даль, глубокий ров, по которому река катила свои свинцовые воды, загроможденные большими черными массами -- плашкоутами, походившими на мертвых китов, над которыми торчали, точно виселицы, чугунные трубы. Хорошо встретил ее Париж!
   Наступила новая пауза. Клод углубился в свою работу. Но Христина, у которой онемела рука, сделала невольное движение.
   -- Пожалуйста, опустите немного локоть, -- сказал Клод. И, точно извиняясь в своей настойчивости, он спросил с участием: -- Ваши родители придут в отчаяние, когда узнают о постигшей вас катастрофе.
   -- У меня нет родителей.
   -- Как!.. Ни отца, ни матери?.. Вы сирота?
   -- Да, круглая сирота.
   И Христина в немногих словах рассказала свою биографию. Ей было восемнадцать лет. Родилась она в Страсбурге, где временно стоял полк, в котором служил ее отец, капитан Гальгрен. Когда ей минуло одиннадцать лет, отец ее, гасконец, умер в Клермоне, где он поселился, когда вследствие паралича ног должен был выйти в отставку. Мать ее, уроженка Парижа, пять лет прожила после смерти отца в Клермоне и, получая весьма скудную пенсию, разрисовывала веера, чтобы иметь возможность дать образование дочери. Пятнадцать месяцев тому назад она умерла, оставив дочь без всяких средств к жизни; только благодаря расположению к ней настоятельницы ордена Soeurs de la Visitation, она нашла приют в монастыре этого ордена. Наконец, настоятельнице удалось достать ей место чтицы у своей старой приятельницы, г-жи Ванзад, почти потерявшей зрение, и к ней-то девушка приехала прямо из монастыря.
   Слушая эти подробности, Клод все более смущался. Монастырь, благовоспитанная сирота... приключение принимало романический характер и начинало беспокоить его, стесняя его движения и мысли. Он перестал работать и сидел, опустив глаза на свой рисунок.
   -- Клермон -- хорошенький городок? -- спросил он, наконец.
   -- Не особенно... какой-то мрачный... Впрочем, я очень мало знаю его, я редко выходила...
   Она приподнялась на подушке и продолжала тихим, взволнованным голосом, подавленная печальными воспоминаниями:
   -- Мама была слабого здоровья и убивала себя непосильной работой... Меня она баловала и не жалела ничего для меня. Она пригласила лучших учителей, но я не воспользовалась ими. Сначала я все хворала, затем, поправившись, я не хотела заниматься, и только хохотала и дурачилась... Даже музыкой я не хотела заниматься, судорога сводила мне пальцы во время занятий на рояле. Лучше других предметов шла живопись...
   Клод взглянул на нее.
   -- Вы занимались живописью?
   -- О, немного!.. Но я ничего, решительно ничего не смыслю... Мама, у которой был большой талант, научила меня писать акварелью и я иногда помогала ей, делая фоны на ее веерах... Она прелестно разрисовывала веера!..
   Молодая девушка невольно окинула взглядом мастерскую, стены которой были покрыты ужасными эскизами, и в глазах ее отразилось недоумение при виде этой грубой живописи. Издали, сквозь бумагу, она видела этюд, который Клод писал с нее, но яркие краски этого этюда пугали ее, и она не решалась попросить у художника позволения взглянуть на его работу. Впрочем, ей было тяжело лежать неподвижно в этой теплой постели, и она сгорала от нетерпения, от желания уйти, покончить с этим приключением, которое казалось ей просто сном.
   Вероятно, Клод догадался о ее состоянии, и ему стало страшно неловко. Бросив работу, он пробормотал:
   -- Благодарю вас, мадемуазель... Простите, если я злоупотребил вашей добротой... Вставайте пожалуйста... Вам пора заняться вашими делами!
   И, не понимая, почему она не решается встать с постели и даже прячет, краснея, свою голую руку под простыню, он повторял ей, что пора вставать. Наконец, он догадался о причине ее смущения, загородил кровать ширмой, бросился в противоположный конец мастерской и стал возиться там и стучать посудой, чтобы дать девушке возможность встать и одеться без боязни, что за нею подсматривают.
   Среди этого шума он не расслышал, как молодая девушка несколько раз повторила:
   -- Сударь... сударь...
   Наконец он прислушался.
   -- Сударь, не будете ли так добры... я не нахожу своих чулок...
   Он бросился к ширмам. Черт возьми, о чем он думал? Что же ей делать за ширмами в одной рубашке, без чулок и без юбок, которые он развешал на стульях? Чулки просохли, он убедился в этом, расправляя их и подавая за ширму, при чем еще раз увидел голую руку девушки, свежую, гладкую, точно рука ребенка. Затем он перебросил юбки на постель и просунул ботинки; только шляпка осталась на мольберте. Поблагодарив его, молодая девушка принялась за свой туалет. Б мастерской опять водворилась тишина. Слышен был только тихий шорох белья, и едва слышный плеск воды. Но Клод продолжал суетиться:
   -- Мыло в блюдце, на столике... Выдвиньте ящик и достаньте чистое полотенце... Не нужно ли вам еще воды?.. Д передам вам кувшин.
   Но мысль, что он мешает ей одеваться, остановила его.
   -- Ну, вот я опять надоедаю вам... Прошу вас, распоряжайтесь, как у себя дома.
   Он вернулся в своей посуде. Им опять овладело сомнение, пригласить ли ее к завтраку. Неловко отпустить так... Но если предложить ей позавтракать, то визит затянется до бесконечности, и у него пропадет целое утро. Не решив окончательно этого вопроса, он вымыл кастрюлю и принялся варить шоколад; этот завтрак показался ему более приличным, чем его итальянская лапша, в которую он, по обычаю провансальцев, крошил хлеб и вливал прованского масла. Но он не успел еще справиться с шоколадом, когда молодая девушка раздвинула ширмы.
   -- Как, уже?..
   Христина стояла перед ним в черном платье, затянутая в корсет, чистенькая и изящная. Розовое личико дышало свежестью, пышные волосы были гладко причесаны и подобраны в узел на затылке. Клод был совершенно ошеломлен быстротой, с которой молодая девушка совершила свой туалет.
   -- Ах, черт возьми, если вы во всем так искусны!..
   Он находил ее выше ростом и гораздо красивее, чем она показалась ему вначале. Но особенно поразило его в ней выражение спокойной самоуверенности. Она, по-видимому, не боялась его; выйдя из постели, в которой она чувствовала себя беззащитной, надев платье и ботинки, она, казалось, приобрела надежную броню. Непринужденно улыбаясь, она смотрела ему прямо в глаза.
   -- Ведь вы позавтракаете со мной, не правда ли? -- спросил нерешительно Клод.
   Но она отказалась.
   -- Нет, благодарю... я сейчас же отправлюсь на вокзал... Вероятно, мой чемодан уже прибыл... Оттуда я поеду в Пасси.
   Напрасно Клод настаивал, что неблагоразумно выходить не позавтракавши. Она стояла на своем.
   -- Так позвольте мне, по крайней мере, позвать фиакр...
   -- Нет, пожалуйста, не беспокойтесь.
   -- Но, послушайте, ведь не можете же вы плестись пешком до вокзала. Позвольте мне проводить вас до места, где стоят кареты... ведь вы совсем не знаете Парижа.
   -- Нет, нет, я не нуждаюсь ни в ком. Если вы желаете оказать мне услугу, отпустите меня одну.
   Решение ее было непоколебимо. Вероятно, ее пугала мысль показаться на улице в обществе мужчины. Об этой ночи она, конечно, никому не расскажет... солжет что-нибудь, чтобы скрыть это приключение... Клод сделал нетерпеливый жест. Тем лучше!.. Ему не придется спускаться вниз! Но в глубине души он чувствовал себя оскорбленным ее неблагодарностью.
   -- Впрочем, как угодно... Я не стану навязываться.
   При этой фразе неопределенная улыбка, блуждавшая на красивых губах Христины, обозначилась еще резче; углы тонко очерченного рта опустились. Не говоря ни слова, она взяла с мольберта свою шляпку и стала искать зеркала глазами, но, не находя его, принялась завязывать наудачу ленты. Она стояла с поднятыми вверх руками, освещенная золотистыми лучами солнца, и не спеша расправляла бант. Клод положительно не узнавал ее: выражение детской кротости, только что запечатленное им на рисунке, исчезло; верхняя часть лица -- чистый лоб, ясный, светлый взгляд -- совершенно стушевалась и выступила нижняя часть -- красивый рот и пунцовые губы, из-за которых виднелись великолепные, ослепительно белые зубы. Загадочная улыбка по-прежнему играла на ее губах.
   -- Во всяком случае, -- заговорил опять Клод, -- вы, надеюсь, ни в чем не можете упрекнуть меня.
   -- Нет, о, нет, сударь, ни в чем!
   Он продолжал смотреть на нее, спрашивая себя с недоумением, не издевается ли она над ним. Но что могла она знать о жизни, эта барышня? Вероятно, то, что знают о ней все девицы в пансионах -- все и ничего. Как проникнуть в таинственные процессы пробуждения инстинктов плоти и сердца? Может быть, под влиянием необычайной обстановки артиста, под влиянием страха, испытанного ею от близости мужчины, в этой чувственно-целомудренной натуре проснулись новые желания? Может быт, теперь, успокоившись, она с презрением вспоминает о пережитом страхе? Как! Ведь он не сказал ей ни малейшей любезности, не поцеловал даже кончиков ее пальцев! Не оскорбило ли грубое равнодушие этого мужчины чувства будущей женщины, дремавшие еще в этом ребенке? Во всяком случае, она уходила разочарованная, недовольная, стараясь скрыть досаду под маской храбрости и унося смутное сожаление о чем- то страшном, чего не случилось...
   -- Вы говорите, что кареты стоят за мостом, на набережной? -- спросила она. Лицо ее приняло опять серьезное выражение.
   -- Да, там, где виднеется группа деревьев.
   Она только что справилась со шляпкой и перчатками и стояла, опустив руки и продолжая оглядывать мастерскую. Взгляд ее упал на большое полотно, повернутое к стене; ей хотелось взглянуть на эту картину, но она не смела попросить об этом художника. Теперь ничто не удерживало ее в мастерской, а между тем она совершенно бессознательно искала чего-то... Наконец, она направилась в двери.
   Когда Клод отворил дверь, маленькая булочка скатилась в комнату.
   -- Вот видите, вам следовало позавтракать со мной. Привратница подает мне каждое утро свежую булочку.
   Она отрицательно покачала головой. На площадке Христина опять обернулась и остановилась на секунду. На лице ее появилась прежняя веселая улыбка. Она первая протянула Клоду руку.
   -- Благодарю вас... Благодарю от души...
   Клод взял маленькую, обтянутую перчаткой руку и несколько секунд держал ее в своей широкой, вымазанной краской руке. Молодая девушка продолжала улыбаться. Клоду хотелось спросить: "Когда же я опять увижу вас?" Но какая-то робость парализовала его. Подождав немного, она высвободила свою руку.
   -- Прощайте, сударь.
   -- Прощайте, мадемуазель.
   Не оглядываясь более, Христина спустилась с крутой лестницы, ступеньки которой скрипели под ее ногами. Клод вернулся в свою комнату и, хлопнув дверью, воскликнул:
   -- Черт бы их побрал, этих баб!
   Он был взбешен и злился на себя и на всех. Толкая попадавшуюся под ноги мебель, он продолжал громко ворчать. Ну, не прав ли он, не допуская сюда баб? Эти негодницы непременно сделают из вас болвана! Как знать, не издевалась ли над ним эта невинная пансионерка? А он, дурак, поверил ее сказкам!.. Все прежние сомнения снова овладели им. Никогда он не поверит этим басням о старушке- вдове, о несчастий на железной дороге, и в особенности о кучере... Разве подобные вещи возможны? Впрочем, ее губы вполне характеризуют ее... А выражение ее лица перед уходом... Да еще, если бы эта ложь имела какой-нибудь смысл!.. Так нет... бесполезная, бессмысленная ложь... просто искусство ради искусства! И уж, конечно, хохочет она теперь над ним!
   Он сердито сложил ширмы и швырнул их в угол. Вероятно, все оставлено в беспорядке!.. Но когда он убедился в том, что все -- чашка, полотенце и мыло -- аккуратно прибрано, он возмутился, что не убрана постель, и сан принялся убирать ее. Он встряхнул неостывший еще тюфяк и взбил обеими руками подушку, задыхаясь от аромата молодого тела, которым было пропитано постельное белье. Затем, желая несколько освежить голову, он обмылся холодной водой, но влажное полотенце было пропитано тем же ароматом, который опьянял Клода и, казалось, наполнял всю мастерскую. Продолжая ворчать, он залпом выпил из кастрюли свой шоколад и, охваченный желанием поскорее приняться за работу, проглатывал большие куски булки, рискуя подавиться ими.
   -- Однако здесь можно околеть! -- воскликнул он. -- Жара становится нестерпимой.
   А между тем солнце скрылось и в комнате стало свежей.
   Отворив форточку, находившуюся у самой крыши, Клод с чувством глубокого облегчения втянул в себя струю теплого воздуха, ворвавшегося в комнату. Затем он взял свой рисунок, головку Христины, и надолго забылся, глядя на него.

II

   Клод работал над своей картиной, когда после двенадцати часов раздался хорошо знакомый ему стук в дверь. Совершенно бессознательным движением, в котором он сам не мог бы дать себе отчета, художник бросил в ящик голову Христины, по которой переделывал голову главной женской фигуры на своей картине. Затем он отворил дверь.
   -- Ты, Пьер! -- воскликнул он. -- Так рано?
   Пьер Сандоз, друг детства Клода, был молодой брюнет двадцати двух лет с круглой головой, квадратным носом и необыкновенно кроткими глазами. Смуглое, энергичное лицо было обрамлено только что пробивавшейся бородой.
   -- Я сегодня позавтракал раньше... Мне хотелось уделить тебе больше времени... Ого, подвигается!
   Он остановился перед большой картиной.
   -- Но ты, кажется, изменил тип женщины!
   Клод не отвечал. Оба стояли неподвижно перед картиной, -- внимательно всматриваясь в нее. Это был большой холст в пять метров ширины и три метра длины, загрунтованный, с общим наброском будущей картины, на котором выделялись лишь некоторые тщательно отделанные подробности. Маленькая поляна в лесу, ярко освещенная солнцем, была окружена стеной густой зелени. Налево от нее шла темная аллея, в конце которой виднелось светлое пятно. На поляне, среди роскошной июньской растительности, лежала голая женщина, закинув руку под голову, закрыв глаза и улыбаясь золотому дождю солнечных лучей. Вдали две другие женщины -- брюнетка и блондинка, также голые, боролись, смеясь, друг с другом, выделяясь среди зеленой листвы двумя восхитительными тонами женского тела. Для контраста художнику понадобился какой-нибудь темный предмет на первом плане, и он посадил в траву господина, в черной бархатной куртке. Господин этот сидел спиной к публике; видна была только левая рука его, опиравшаяся на траву.
   -- Очень хорошо намечена большая фигура, -- сказал, наконец, Сандоз. -- Но, черт возьми, тебе предстоит страшная работа!
   Клод, не отрывая глаз от своей картины, сделал самоуверенный жест.
   -- Ну, до выставки успею!.. В шесть месяцев можно сделать кое-кто... Может быть, мне, наконец, удастся доказать, кто я не тупица.
   Он стал громко насвистывать, восхищенный наброском, сделанным с головы Христины и охваченный внезапным подъемом духа, одним из приливов глубокой веры в свои силы; после этого он обыкновенно впадал в безграничное отчаяние, чувствуя свое полное бессилие передать природу, которой поклонялся.
   -- Ну, не будем терять времени! Можно сейчас же приступить в делу.
   Сандоз, желая избавить друга от расходов на натурщика, предложил ему позировать для мужской фигуры. По расчету Клода нужно было посвятить для этого четыре или пять воскресений, единственный свободный день, которым располагал Сандоз. Надевая бархатную куртку, он вдруг остановился:
   -- Послушай, ведь ты сегодня, вероятно, не завтракал... Спустись-ка вниз и съешь котлетку. Л подожду здесь.
   Но мысль о том, что придется потерять столько времени, возмутила Клода.
   -- Нет, я завтракал... видишь кастрюлю? Да и вот осталась еще часть булки. Л съем ее, когда проголодаюсь. Ну, живей, усаживайся, лентяй!
   Клод нетерпеливым движением схватил палитру и кисти.
   -- Дюбюш зайдет за нами сегодня? -- спросил он. лично, мы вместе отправимся обедать... Ну, готов ли ты?.. Руку левей... голову пониже.
   Расположив поудобнее подушки на диване, Сандоз принял требуемую позу, спиной к Клоду, что, однако, не мешало им беседовать. В это утро Сандоз получил письмо из Плассана, маленького города в Провансе, в котором оба они провели детство. Они воспитывались в одном коллеже, и сошлись с первого же года поступления в школу.
   Клоду было девять лет, когда счастливый случай удалил его из Парижа и вернул в тот уголок Прованса, где он родился. Мать его прачка, брошенная на произвол судьбы негодяем -- отцом Клода, в это время вышла замуж за трудолюбивого рабочего, до безумия влюбленного в красивую блондинку.
   Но, несмотря на их трудолюбие, им все-таки не удавалось сводить концов с концами, и они с радостью приняли предложение одного старого чудака, который вздумал взять на себя воспитание маленького Клода. Старик -- страстный любитель живописи, случайно увидел рисунки мальчика и был поражен его талантом. Таким образом, Клод был помещен в плассанский коллеж, где провел семь лет, сначала пансионером, а затем приходящим, когда поселился в доме своего покровителя. Однажды утром его нашли мертвым в постели: он умер от паралича. Духовным завещанием он обеспечил юноше годовую ренту в тысячу франков с правом располагать капиталом по достижении двадцатипятилетнего возраста. Клод, уже охваченный страстью к живописи, вышел из коллежа до окончания курса, и уехал в Париж, куда переселился еще раньше друг его Сандоз.
   Клод Лантье, Пьер Сандоз и Луи Дюбюш были известны в плассанском коллеже под кличкой "неразлучных". Принадлежа к различным классам общества, совершенно несхожие по натуре, мальчики-однолетки сразу полюбили друг друга, привлеченные таинственным сродством душ, смутным сознанием своего превосходства над грубой, пошлой, зараженной общественными язвами толпой. Отец Сандоза, испанец, эмигрировавший во Францию вследствие политических смут на родине, открыл возле Плассана писчебумажную фабрику, в которой действовали новые машины его изобретения. Преследуемый злобой местного населения, измученный неудачами, он умер, оставив множество страшно запутанных процессов, которые окончательно разорили вдову его. Уроженка Бургиньона, она ненавидела провансальцев, озлобленная их отношением к мужу и, считая их даже виновниками тяжкой болезни, паралича ног, которой она страдала в последнее время. Вскоре после смерти мужа она переехала в Париж с сыном, который поступил на службу и поддерживал ее своим скудным жалованьем, мечтая в то же время о литературной славе. Что касается Дюбюша, старшего сына плассанской булочницы, то его толкала вперед мать, суровая и крайне честолюбивая женщина. Он приехал в Париж позже своих друзей и поступил в академию изящных искусств, готовясь сделаться архитектором и перебиваясь кое-как па те деньги, которые высылались ему родителями, рассчитывавшими с чисто жидовской алчностью получить в будущем не менее трехсот процентов на затраченный капитал.
   -- Черт возьми, -- сказал, наконец, Сандоз, -- твоя поза не особенно удобна... У меня свело кисть руки... Позволь пошевелиться.
   Клод предоставил ему расправить члены, занявшись в это время бархатной курткой. Затем, откинувшись назад и прищурив глаза, он громко расхохотался, внезапно охваченный старыми воспоминаниями.
   -- Послушай, Пьер... помнишь, как в шестом классе Пульо зажег свечу в шкафу этого идиота Лалюби? Помнишь ужасы Лалюби, когда он, собираясь взобраться на кафедру, открыл шкаф и увидел иллюминацию? Пятьсот стихов всему классу!
   Сандоз, зараженный веселостью Клода, растянулся на диване; затем, усевшись в прежней позе, он сказал;
   -- В сегодняшнем письме это животное Пульо сообщает о женитьбе Лалюби. Подумай, эта развалина женится на хорошенькой девушке!.. Да ведь ты знаешь ее... дочь Галиссара, торговца галантерейными товарами... помнишь, хорошенькая блондинка, в честь которой мы давали серенады?
   Увлекшись воспоминаниями прошлого, приятели не умолкали... Клод продолжал рисовать с лихорадочным возбуждением, Сандоз говорил с большим оживлением, сидя спиной к нему. Воспоминания детства перенесли их в коллеж, старый, заросший плесенью монастырь, раскинувшийся до городского вала. Они хорошо помнили каждый уголок его, двор, обсаженный великолепными чинарами, покрытый плесенью бассейн, в котором они научились плавать, классные комнаты в нижнем этаже, по стенам которых текла вода, столовую, где всегда пахло помоями, дортуар младших классов, о котором рассказывали ужасные истории, комнату, где хранилось белье, лазарет, в котором распоряжались кроткие сестры милосердия в черных платьях и белых чепчиках. Какой переполох произвело в коллеже исчезновение сестры Анжелики, восхитительное личико которой волновало сердца всех старших воспитанников! В одно прекрасное утро она исчезла вместе с толстяком Гермелином, который постоянно делал себе порезы на руках перочинным ножом, чтобы под этим предлогом пробраться в лазарет; где сестра Анжелика прикладывала к ранам английский пластырь.
   Затем перед ними продефилировал весь персонал коллежа, целый ряд комичных или безобразных лиц: провизор, разорявшийся на гостей, в надежде выдать замуж своих дочерей, двух высоких, всегда изящно одетых, красивых девушек, которых ученики постоянно оскорбляли надписями и карикатурами на стенах коллежа; цензор Пифар, знаменитый нос которого вечно торчал из-за дверей, выдавая своего любопытного обладателя; штат профессоров, из которых каждый был заклеймен каким-нибудь прозвищем: строгий, никогда не улыбавшийся "Радамант"; "Пачкун", пачкавший своей головой все кресла, на которых сидел; "Обманула меня Адель", профессор физики, легендарный рогоносец, которого десять поколений сорванцов дразнили именем его жены, застигнутой когда-то в объятиях карабинера; свирепый воспитатель Спонтини, всегда носивший при себе корсиканский нож, который, по его словам, был обагрен кровью трех кузенов; маленький Шантекейль, добродушие которого доходило до того, что ученики преспокойно курили в его присутствии. Вспомнили юноши даже о двух уродах: поваренке и судомойке, прозванных Парабуломенос и Параллелука, которых обвиняли в том, что они среди кухонных отбросов наслаждаются радостями любви.
   Затем полились воспоминания о различных шалостях, и, вспоминая их, друзья весело хохотали. Какой переполох вызвало сожжение башмаков Mimi-la-Mort или Squelette-Externe, худощавого юноши, доставлявшего контрабандой нюхательный табак всему классу! А сколько волнений пережили они в тот зимний вечер, когда отправились в часовню за спичками, лежавшими у лампады, чтобы закурить камышовые трубки, набитые сухими листьями! Сандоз, руководивший всеми, признавался теперь, что у него от страха выступил холодный пот в то время, когда он спускался с хор, окутанных мраком ночи. А историй с майскими жуками! Клоду в один прекрасный день вздумалось зажарить в пюпитре майских жуков, чтобы убедиться в том, действительно ли они так вкусны, как ему говорили. Но вдруг из пюпитра поднялся такой вонючий, едкий дым, что надзиратель схватил графин с водой, воображая, что вспыхнул пожар... А опустошение полей, засеянных луком, во время прогулок; а бросание камней в стекла домов, при чем считалось особенным шиком выбить в них нечто, напоминающее какую-нибудь из географических карт! А уроки греческого языка! Один из учеников выписывал до прихода весь урок крупными буквами на классной доске, по которой все лентяи отвечали без запинки, к удивлению учителя, который ничего не замечал! А проделка со скамейками на дворе! Однажды они распилили все скамейки и затем понесли их, точно покойников, вокруг бассейна, образуя длинный кортеж и распевая похоронные песни. Дюбюш, исполнявший роль духовного лица, хотел почерпнуть в шапку воды и кувырнулся в бассейн. Но забавнее всего была та ночь, когда Пульо привязывал в одной веревке все горшки в дортуаре; утром, схватив веревку, он помчался по коридорам и по лестницам трехэтажного дома, а за ним с грохотом летел фаянсовый хвост, прыгая и разбиваясь вдребезги.
   Клод стоял с кистью в руке, заливаясь веселым смехом.
   -- Ах, эта скотина Пульо!.. Так он пишет тебе?.. Что же он делает там теперь?
   -- Да ровно ничего, -- возразил Сандоз, поправляя подушки. -- Письмо его преглупое... Он кончает курс юридических наук и, вероятно, сделается стряпчим, как и его отец. И каким тоном он говорит об этом! Так и сквозит глупая чопорность остепенившегося буржуа!
   Наступила опять пауза.
   -- Нас, видишь ли, старина, -- заговорил опять Сандоз, -- нас застраховала сама судьба от подобной участи.
   Другие воспоминания пронеслись пред ними, воспоминания о восхитительных днях, проведенных за городом, под открытым небом, под лучами южного солнца. Еще будучи совсем маленькими, трое "неразлучных" пристрастились к далеким прогулкам. Они пользовались каждым праздничным днем, уходили за несколько верст, становясь с каждым разом смелее, знакомясь с краем; иногда они предпринимали прогулки, которые длились несколько дней. Ночевали они в таких случаях где попало: в дупле дерева, на теплом гумне, где солома, околоченная от зерен, служила им прекрасной постелью, или в заброшенной избушке, пол которой устилался ими тимьяновой или лавандовой травой. Они бессознательно удалялись от людей, бессознательно стремились на лоно матери-природы, охваченные инстинктивной любовью детей к деревьям, рекам и горам, бесконечно радуясь предоставленной им свободе.
   Дюбюш, живший в коллеже, присоединялся к Сандозу и Клоду только в дни, свободные от занятий. К тому же он, как вообще все прилежные ученики, был довольно тяжел на подъем. Что касается Клода и Сандоза, то они никогда не чувствовали усталости. Каждое воскресенье один из них будил по уговору другого около четырех часов утра, бросая камешки в ставни спальни. Виорна, орошающая долины Плассана и извивающаяся по ним узкой лентой, в летние дни являлась предметом их постоянных грез. Все они отлично плавали с двенадцатилетнего возраста и проводили часто целые дни у реки, совершенно нагие, то греясь в песке, то бросаясь в воду, плавая на спине или на животе, или же зарывались в траву и выслеживали угрей по целым часам. Казалось, что жизнь в этой хрустально-чистой воде, под золотистыми лучами солнца охраняла их детство, сохранила в них наивный смех школьников даже в то время, когда, будучи уже юношами, они в жаркие июльские ночи возвращались в город, равнодушные к его соблазнам. Затем они стали увлекаться охотой, той охотой, которая возможна в краях, где нет дичи, где отправляешься за шесть льё, чтобы застрелить с полдюжины винноягодников. Нередко они возвращались с пустыни сумками или с одной летучей мышью, по неосторожности попавшейся при входе в предместье, когда они разряжали ружья. Как часто при воспоминании об этих прогулках глаза друзей наполнялись слезами!.. Перед ними обрисовывались бесконечные дороги, покрытые белой пылью, точно свежевыпавшим снегом... Как часто шествовали они по этим дорогам, не останавливаясь, радуясь скрипу своих грубых сапог. Иногда они сворачивали с дороги и шли по красноватой земле, насыщенной железом. Над ними расстилалось тяжелое свинцовое небо, а кругом пи малейшей тени... только малорослые оливковые деревья да покрытые чахлой листвой миндальные деревья. Зато какая сладкая истома овладевала ими по возвращении! И как наслаждались они тем, что от усталости не чувствовали под собой ног, а двигались точно по инерции, возбуждая себя какой-нибудь, ужасной солдатской песней!
   Клод захватывал с собой вместе с пороховницей и коробкой с пистонами альбом, где он набрасывал некоторые виды. Сандоз брал с собой томик какого-нибудь поэта. В то время их всецело охватила волна романтизма, длинные оды оглашали окрестности. И если им удавалось отыскать ручеек и несколько ив, бросавших тень на раскаленную землю, они способны были забыться там до появления звезд, разыгрывая целые драмы, которые они знали наизусть, декламируя громовым голосом роли героев и тоненьким голосом, напоминавшим флейту, роли ingenues и королев. В такие дни они оставляли в покое воробьев. Охваченные с четырнадцатилетнего возраста страстным влечением ко всему, что касалось области литературы и искусства, юноши эти жили среди притупляющей сонливой ограниченности маленьких провинциальных городков своей обособленной жизнью, исполненной глубокого энтузиазма. Вначале они увлекались Гюго, величественными образами его поэзии, гигантскими призраками, появлявшимися среди вечной борьбы антитез, и с пафосом, декламировали его, восхищаясь заходом солнца над руинами. Вся жизнь развертывалась перед ними тогда под великолепным, но ложным освещением пятого акта эффектной пьесы. Затем их взволновал Мюссе своей страстью и своими слезами. В нем они слышали биение собственного сердца... Новый мир открылся перед ними, более близкий им, более доступный мир, пробудивший в юных сердцах чувство бесконечной жалости к ужасным страданиям, переполнявшим этот мир. Охваченные неутомимой жаждой чтения, свойственной их возрасту, молодые люди поглощали прекрасное и плохое и, в силу присущей им потребности увлекаться чем-нибудь, нередко провозглашай какую-нибудь дрянную вещь первоклассным произведением. Бак совершенно верно заметил Сандоз, их спасла от растлевающего влияния среды эта страсть к природе, к прогулкам, к чтению. Они никогда не заходили в кафе и питали отвращение к городу, утверждая, что зачахли бы на городских мостовых, как чахнут в клетках орлы. Большинство школьных товарищей проводило свободное от занятий время за мраморными столиками кафе, играя в карты и угощаясь на счет проигравших. Клод и Сандоз возмущались всем складом провинциальной жизни, втягивавшей в свою тину молодые существа, приучая их к клубам, к газетам, которые читались от первой до последней строки, к ежедневным прогулкам в известные часы дня на одном и том же бульваре. Под влиянием этого настроения "неразлучные" часто взбирались на окрестные холмы и, отыскав уединенное местечко, декламировали стихи, иногда под проливным дождем, не желая возвратиться в презренный город. Презирая условия городской жизни, они мечтали поселиться на берегу Виорны, жить дикарями, наслаждаясь купанием и обществом пяти-шести книг. Даже женщин они совершенно исключили из своей жизни; в присутствии их они становились робкими и неловкими, но в этой робости они видели свое нравственное превосходство над другими молодыми людьми. Клод в течение двух лет томился любовью к молоденькой шляпочнице, которую он каждый вечер провожал домой, держась на почтительном расстоянии. Сандоз тешился мечтами о неожиданных встречах с барышнями во время путешествий, грезами о красавицах, которых он встретить в каком-нибудь лесу, которые отдадутся ему и затем, словно тени, исчезнут в сумерках. Друзья и теперь еще часто смеялись над единственным любовным приключением того времени, над серенадами, которыми они выражали свою любовь двум девочкам-подросткам; под их окнами друзья просиживали ночи, играя на кларнете и корнет-а-пистоне к ужасу всех буржуа того квартала, пока в один прекрасный вечер выведенные из себя родители не вылили на музыкантов несколько горшков помоев.
   Да, счастливое то было время! Какой веселый смех раздается при одном воспоминании о нем! Стены мастерской покрыты целым рядом эскизов, сделанных художником во время недавнего путешествия на юг, и, глядя на них, молодым людям кажется, что над ними -- знойное синее небо, а под ногами -- красноватая земля. Вот расстилается равнина, усеянная малорослыми сероватыми оливковыми деревцами, за ней обрисовываются розовые вершины холмов. А вот тут, под аркой старого моста, покрытого пылью, тихо течет обмелевшая Виорна, между сожженными солнцем и точно покрытыми ржавчиной берегами, на которых не видно никакой растительности, кроме кустарников, умирающих от жажды. А там -- ущелье Инфернэ, за которым видна покрытая обрушившимися утесами грозная пустыня, катящая в бесконечную даль свои каменные волны. Вот целый ряд хорошо знакомых уголков -- тенистая долина Раскаяния, настоящий букет среди сожженных солнцем полей. А там -- лес des-Trois-Bons-Dieux, на темных соснах которого, освещенных горячими лучами солнца, блестят, точно слезы, крупные капли смолы. А вот и Жас-де-Буфан, белеющий среди обширных красных земель словно мечеть среди огромной лужи крови... Вот еще целая серия знакомых уголков: овраги, в которых камни казались совершенно раскаленными от жары, песчаные языки, впитывавшие капля за каплей всю воду Виорны, дорожки, протоптанные козами, горные вершины, обрисовывавшиеся на небесной лазури.
   -- А это что? -- воскликнул вдруг Сандоз, указывая на один из эскизов. -- Я не помню этого!
   Клод тряхнул в негодовании палитрой.
   -- Как! Ты не помнишь?.. Ведь мы чуть было не свернули себе тут шеи. Помнишь, мы карабкались с Дюбюшем со дна Жомгарды. Стена была крутая, гладкая, мы цеплялись ногтями. Добравшись до середины, мы повисли и не в состояния были ни подняться наверх, ни спуститься обратно вниз. Наконец, выбравшись кое-как, мы принялись жарить котлеты, и чуть было не подрались из-за них...
   -- Ах, да, помню! -- воскликнул Сандоз. -- Каждый из нас должен был жарить свою котлетку на прутьях розмарина, которые мы развели, а ты вывел меня из себя насмешками над моей котлеткой, превращавшейся в уголь.
   -- Да, все это прошло, дружище! Теперь нам не до прогулов.
   Действительно, с тех пор, как сбылась мечта "неразлучных" -- поселиться в Париже, чтобы завоевать его, существование их было весьма тяжелое. Вначале они предпринимали хоть изредка отдаленные прогулки, отправлялись иногда но воскресеньям пешком через заставу Фонтенебло, бродили по лесам Бельвю и Медон и затем возвращались через Гренель. Но с течением времени они отказались и от этих прогулок. Париж приковывал их, и они почти не сходили с его мостовой, всецело отдаваясь борьбе, одушевлявшей их.
   С понедельника до субботы Сандоз работал до изнеможения в мэрии пятого округа, в темном углу бюро, где велись записи новорожденных, пригвожденный к месту мыслью о своей матери, которую он с трудом поддерживал, получая жалованья сто пятьдесят франков в месяц. Дюбюш спешил отдать родителям проценты с затраченного на него капитала и искал сверх своих академических занятий, занятий частных у архитекторов. Клод один пользовался свободой, благодаря своей ренте в тысячу франков, но и он бедствовал в конце каждого месяца, в особенности, когда приходилось делиться с товарищем. К счастью, нашелся покупатель, старый торговец Мальгра, который от времени до времени покупал у Клода небольшую картину за десять -- двенадцать франков. Впрочем, Клод предпочел бы голодать, чем торговать искусством -- писать портреты для буржуа и изображения святых, или разрисовывать шторы для ресторанов и вывески для повивальных бабок. По приезде в Париж он занимал обширную мастерскую в переулке Бурдоне, но потом, ради экономии, переселился на Бурбонскую набережную. Тут он жил настоящим дикарем, презирая все, что не касалось живописи. С родными, к которым он питал отвращение, он совсем разошелся после разрыва с теткой, колбасницей, возмущавшей его своим здоровьем. Только падение матери, которую мужчины обирали и затем выталкивали на улицу, глубоко печалило его.
   -- Ну, что же ты опять съехал? -- крикнул он вдруг Сандозу.
   Но Сандоз объявил, что он окоченел и соскочил с дивана, чтобы расправить члены. Клод согласился дать ему десятиминутный отдых. Разговор перешел на другие предметы. Клод был в самом добродушном настроении. Когда работа шла удачно, он мало-помалу воодушевлялся, становился разговорчив; но, когда он чувствовал свое бессилие, он приходил в какое-то исступление и работал, крепко стиснув зубы. Как только Сандоз принял прежнюю позу, Клод снова заговорил, усердно размахивая кистью:
   -- Ну, старина, дело подвигается... И какая же тут у тебя славная фигура!.. Ах, болваны, уж эту-то картину вы примете у меня!.. Д, без сомнения, отношусь строже к самому себе, чем кто-либо из вас, и если я одобряю картину, то это важнее одобрения всех судей в мире... Ты помнишь мою картину "Рынок"?.. Два мальчугана на куче овощей... Так вот, я замазал ее... задача не по плечам мне. Но я вернусь к ней в будущем, обязательно вернусь!.. И я напишу еще много таких картин, которые сведут с ума всех этих судей!
   Художник протянул руку и сделал жест, которым, казалось, расталкивал толпу. Затем он наложил на палитру голубой краски и, смеясь, заговорил о том, какую рожу состроил бы, увидев эту картину, его первый учитель, старик Белло, однорукий капитан, лет двадцать пять преподававший рисование плассанским мальчуганам в зале плассанскаго музея. Впрочем, и творец знаменитой картины "Нерон в цирке", художник Берту, мастерскую которого он по приезде в Париж посещал около полугода, двадцать раз твердил ему, что он никогда ничего не достигнет. Ах, как он сожалел теперь об этих шести месяцах бессмысленных упражнений под руководством человека, взгляды которого совершенно расходились с его собственными взглядами. А занятия в Лувре! Клод находил, что лучше отрубить себе кисть руки, чем портить зрение, работая над копиями, скрывающими от нас действительный мир. Задача искусства должна сводиться в правдивой передаче того, что видишь и чувствуешь. Разве пучок моркови, да, пучок моркови, переданный без прикрас -- таким, каким мы видим его, не стоит шикарной академической живописи, состряпанной по известным рецептам? Да, приближается день, когда удачно написанная морковь произведет революцию! Вот почему он довольствовался теперь тем, что отправлялся иногда работать в свободную мастерскую Бутена, открытую бывшим натурщиком в улице Гюшет. За двадцать франков он ног пользоваться там натурщицами и натурщиками, рисовать с них, забившись в свой уголок. И, охваченный желанием добиться передачи природы, Клод работал до изнеможения, не подкрепляя себя пищей, не отрываясь от работы, рядом с изящными молодыми людьми, которые называли его лентяем и напыщенным тоном говорили о своих работах, заключавшихся в копировании носов и ртов под наблюдением учителя.
   -- Послушай, старина... Когда один из этих молодцов напишет такой торс, пусть придет сюда... тогда потолкуем.
   Клод указывал кистью на картину, висевшую на стене у дверей -- великолепный этюд, исполненный рукой мастера. Рядом с ним висели и другие восхитительные этюды -- прелестные ноги девочки, туловище женщины, полное жизни от переливавшейся под атласистой кожей крови. В те редкие часы, когда художник чувствовал некоторый подъем духа, он гордился этими этюдами -- своей академией, как он называл их. И действительно, эти работы указывали на громадное дарование художника, творчество которого было парализовано внезапными и необъяснимыми припадками бессилия. Рисуя размашистыми движениями бархат куртки, Клод продолжал говорить, не щадя никого в своей суровой непримиримости:
   -- Да, все эти пачкуны, все эти лжезнаменитости -- дураки или подлецы: все они преклоняются пред общественным мнением. Ни одного не найдется между ними, у которого хватило бы храбрости дать пощечину этим буржуа!.. Я, как ты знаешь, не перевариваю этого старикашку Энгра. А все-таки я признаю его человеком и готов низко поклониться ему, потому что он наплевал на всех и заставил этих идиотов, которые воображают, что поняли его, принять свою картину' Кроме него у нас только два художника: Делакруа и Курбе. Все остальное -- дрянь. Старый лев-романтик все еще прекрасен. Он покрыл бы, пожалуй, своими декорациями все стены Парижа, если бы ему предоставили свободу, краски точно льются с его палитры. Конечно, все это лишь грандиозная фантасмагория... Но ведь нужно было сразить чем-нибудь сильным академическую рутину... Затем явился тот... суровый работник, настоящий художник-классик... Эти идиоты не поняли его... И какой же раздался рев! Профанация!.. Реализм!.. А пресловутый реализм выражался только в сюжетах; манера же писать осталась прежняя -- манера наших старых мастеров... Оба они -- Делакруа и Курбе -- явились вовремя, каждый из них сделал шаг вперед. А теперь... о, теперь!..
   Он замолчал, отступил на несколько шагов, чтобы лучше судить об эффекте своей работы, и затем снова заговорил:
   -- Да, теперь нужно нечто другое. Но что именно? Этого я не знаю... О, если бы я знал, если бы я мог знать, я был бы силой! Да, не было бы равного мне... Но я чувствую только, что грандиозный романтизм Делакруа должен рухнуть, что мрачная живопись Курбе погибнет, отравленная затхлой плесенью мастерской, в которую никогда не проникает солнечный луч... Видишь ли, нужно больше солнца, воздуха, света, молодости... нужно, чтобы предметы и живые существа изображались такими, какими мы видим их при настоящем, а не искусственном свете, нужно, наконец... Но я не могу выразить ясно своей мысли... нужно нечто новое, нужна живопись, которая создавалась бы нами... нашими глазами...
   Он заикался, бормотал слова охрипшим голосом, не будучи в состоянии формулировать то предчувствие близкого переворота в искусстве, которое зарождалось в его душе. Водворилось глубокое молчание. Вздрагивая от волнения, Клод продолжал писать бархат куртки.
   Сандоз слушал его, не двигаясь, сидя лицом к стене. Наконец, точно говоря во сне с самим собою, он произнес тихим голосом:
   -- Да, конечно, мы ничего не знаем... Но мы должны узнать!..
   Каждый раз, когда один из наших профессоров навязывал мне какую-нибудь истину, в душе моей поднималось сомнение, и я невольно задавал себе вопрос: заблуждается ли он сам или вводит меня в заблуждения? О, узкие понятия их выводят меня из себя. Мне кажется, что истина должна быть шире... Ах, если бы можно было посвятить вею жизнь свою одному произведению, которое охватывало бы все: предметы, животных, людей, все мироздание! И охватывало бы их не в порядке наших философских руководств, не в пошлой иерархии, удовлетворяющей нашему высокомерию, но в связи со всеми явлениями всемирной жизни... Да, создать мир, в котором мы лишь случайное явление, в котором каждая случайно пробежавшая мимо собака, каждый камень, лежащий на дороге, дополняли и объясняли бы нас, создать мир, великое целое, в котором не было бы высших и низших сфер, не было бы условных понятий о грязном и чистом -- словом, дать всеохватывающую, правдивую картину существующего мира... Без сомнения, романисты и поэты должны обратиться к единственному источнику истины, к науке. Но вопрос в том, чего именно требовать от нее? Вот тут-то и споткнешься... Боже, если бы я знал это, какую массу книг я бросил бы толпе!
   Сандоз умолк. Прошлой зимой он издал свою первую книгу -- ряд восхитительных очерков, написанных в Плассане, в которых лишь изредка слышались более резкие ноты, указывавшие на протест автора против рутины. С тех пор он шел ощупью, стараясь разобраться в тревожных мыслях, бродивших в его мозгу. Вначале, увлекаясь гигантскими замыслами, он хотел изложить генезис мира, разбив его на три периода: историю сотворения мира, восстановленную согласно данным науки; историю человечества, являющегося играть свою роль в цепи живых существ и, наконец, историю будущего целого ряда последующих поколений, довершающих творений бесконечной работой жизни. Но он остановился в своем Замысле, запуганный смутными гипотезами этого третьего периода, и стал искать более тесной рамки, которая могла бы, однако, вместить его грандиозные идеи.
   -- Ах, только бы иметь возможность видеть все и передать все кистью! -- начал опять Клод после довольно продолжительного молчания. -- Нужно бы покрыть живописью все стены домов, расписать все вокзалы, рынки, мэрии, все здания, которые будут воздвигаться, когда архитекторы не будут так ограничены, как. теперь. Для этого нужны только здоровые руки и светлые головы... в сюжетах не будет недостатка. Можно изображать уличную жизнь... жизнь бедняков и богачей, жизнь на рынках, на скачках, на бульварах, в тесных переулках... Можно затронуть все страсти, изобразят крестьян, животных, целые деревни... Я покажу, покажу им все, если только я сак не окажусь тупицей. У меня при одной мысли об этом начинается зуд в руках. Да, я изображу всю современную жизнь! Я дам фрески вышиной с Пантеон!.. Я напишу такую массу картин, что они завалят Лувр!
   Бак только Сандоз и Клод оставались одни, они всегда доходили до экзальтации. Они возбуждали друг друга, опьянялись мыслью о будущей славе, но в этой экзальтации сказывалось столько молодых, нетронутых сил, такая безумная жажда работы, что друзья нередко сами добродушно посмеивались над своими грандиозными мечтами, хотя всегда чувствовали себя более сильными, более смелыми после таких порывов.
   Клод, отступивший теперь до самой стены, стоял, прислонившись к ней и не отрывая глаз от картины. Сандоз, утомленный своей позой, встал с дивана, я подошел к нему. Оба смотрели, не говоря ни слова, на картину. Фигура господина в бархатной куртке была совсем готова, рука его производила очень оригинальное впечатление среди свежей зелени травы, но спина образовала большое, темное пятно, вследствие чего маленькие силуэты двух женщин на заднем плане казались отодвинутыми еще дальше, в глубину залитой светом поляны. Главная же фигура -- женщина, распростертая в траве, лишь едва намеченная, казалась еще мечтой, желанной Евой, поднимавшейся из земли с улыбающимся лицом и закрытыми глазами.
   -- А как ты назовешь эту картину? -- спросил Сандоз.
   -- Plein air, -- отчеканил Клод.
   Но это название не понравилось писателю, который не раз поддавался искушению призвать литературу на помощь живописи.
   -- Plein air... Это ничего не выражает.
   -- Тем лучше!.. Несколько женщин и мужчина отдыхают в лесу, на солнце. Разве этого недостаточно? Эх, дружище, из этого сюжета можно сделать великое произведение!
   Несколько откинув назад голову, он пробормотал:
   -- Черт возьми, все-таки мало света!.. Меня сбивает этот Делакруа... А там... Эта рука напоминает Курбе... Эх, мы все насквозь пропитаны романтизмом. Мы слишком долго копошились в нем в молодости, теперь нам нелегко отделаться от него. Для этого нужны более радикальные средства.
   Сандоз грустно пожал плечами. Он тоже вечно жаловался, что родился на рубеже -- между Гюго и Бальзаком! Но в общем Клод был удовлетворен сегодняшним сеансом; еще два-три таких же сеанса, и фигура его будет совсем готова. На этот раз он не хотел долее начать приятеля. При этом заявления оба расхохотались, так как Клод обыкновенно доводил натурщиков до полного изнеможения. По сегодня он сам едва стоял на ногах от усталости и голода, и когда пробило пять часов, он набросился на оставшиеся ломоть хлеба. Совершенно машинально, не отрывая глаз от картины, которая всецело овладела им, он разламывал его на куски и проглатывал их, почти не прожевывая.
   -- Пять часов, -- сказал Сандоз, зевая и поднимая руки вверх. -- Пойдем обедать... А вот и Дюбюш!
   В дверях раздался стук, и вслед затем в мастерскую вошел Дюбюш. Это был плотный брюнет с коротко остриженными волосами и большими усами. Поздоровавшись с друзьями, он остановился в недоумении перед картиной. В сущности, эта живопись, не подчинявшаяся строгим правилам, смущала аккуратного ученика, уважавшего точные формулы, и только дружба его к Клоду обыкновенно сдерживала его критику. Но в этот раз он глубоко был возмущен.
   -- Ну, что?.. Тебе не нравится картина? -- спросил Сандоз, следивший за ним.
   -- О, нет, это прекрасно написано... Но...
   -- Ну, говори скорей! Что же смущает тебя?
   -- Этот одетый господин среди раздетых женщин... Бывало ли что-нибудь подобное?..
   Клод и Сандоз набросились на него. Разве в Лувре не найдется более сотни картин в таком же роде? А если даже не бывало ничего подобного? Тем лучше... пусть теперь увидят! Наплевать на публику!
   Не смущаясь яростью нападавших, Дюбюш спокойно повторял:
   -- Публика не поймет... Публика назовет это свинством... да, свинством!
   -- Пошлый буржуа! -- вышел из себя Клод. -- Да они оболванили тебя в школе, ты раньше не был так глуп!
   С тех пор, как Дюбюш слушал лекции в академии изящных искусств, приятели постоянно нападали на него. Опасаясь, что стычка может принять на этот раз серьезный оборот, Дюбюш поспешил дать разговору другое направление и разразился нападками на художников академии. Уж об этом- то и говорить нечего! Художники академии, конечно, болваны. По где же он может изучить архитектуру? Он обязательно должен окончить там курс. Это не помешает ему пойти затем по самобытному пути... И, говоря это, Дюбюш старался придать себе вид самого отчаянного революционера.
   -- Ладно! -- сказал Сандоз. -- Коли ты извиняешься, мы ножом идти обедать.
   Но Клод совершенно машинально схватил кисть и опять принялся за работу. Теперь, рядом с господином в бархатной куртке, фигура женщины совершенно стушевывалась. Охваченный лихорадочным возбуждением, Клод обвел ее резкой чертой, желая выдвинуть ее на первый план.
   -- Идешь ли ты, наконец? -- спросил Сандоз.
   -- Сейчас, черт возьми! И чего спешить?.. Дай только наметить кое-что... Л сейчас...
   Сандоз покачал головой. Боясь рассердить Клода, он ласково сказал:
   -- Ты напрасно изводишь себя, старина! Ведь ты утомлен и голоден... Ты только испортишь работу, как в тот раз.
   Клод прервал его нерешительным жестом. В этом-то я заключалось его несчастье! Он не мог оторваться в определенное время от работы; опьяненный ею, охваченный непреодолимым желанием добиться немедленно результата, убедиться немедленно в том, что картина его будет настоящим шедевром. Теперь сомнения снова овладели им, омрачая радость удачного сеанса. Следовало ли так ярко выписать бархатную куртку? Найдет ли он теперь достаточно яркий колорит для большой женской фигуры? И он предпочитал умереть тут же на месте, чем томиться в неизвестности неопределенное время. Лихорадочным движением он вынул из ящика головку Христины и стал сравнивать ее с головой женщины на картине.
   -- Ого! -- воскликнул Дюбюш. -- Где ты нарисовал это?.. Кто это?
   Клод, озадаченный этим вопросом, не отвечал. Он никогда не скрывал ничего от своих приятелей, но теперь, по какому-то для него самого непонятному смущению, решил скрыть от них свое приключение.
   -- Ну, кто же это? -- повторил архитектор.
   -- Да никто... натурщица.
   -- Неужели? Какая молоденькая!.. Очень недурна... Ты должен дать мне ее адрес... Он нужен не мне, конечно, а одному скульптору, которому нужна Психея. Записан ли тут ее адрес?
   И Дюбюш подошел к стене, где были записаны мелом в невообразимом беспорядке адреса натурщиков и натурщиц. Адреса женщин были написаны крупным, детским почерком: "Зоя Пьедефер, улица Campagne-Premiere, 7; высокая брюнетка с отвислым животом. Этот адрес был написан поперек двух других: маленькой Флоры Бошан, улица Ловал, 32, и Юдифи Вакер, улица Роше, 69, еврейка, обе довольно свежие, но слишком худощавые".
   -- Скажи, есть у тебя ее адрес?
   Клод окончательно вышел из себя.
   -- Ах, оставь меня, пожалуйста, в покое!.. Разве я могу теперь найти его?.. Ты всегда пристаешь ко мне, когда я занят.
   Сандоз, несколько удивленный ответами Входа, улыбнулся. Он был догадливее Дюбюша и знаком остановил приятеля. Оба принялись трунить над Клодом.
   -- Просим извинения, дружище, воли ты бережешь ее для себя, то, конечно, мы не станем требовать ее у тебя... Ишь, плут! И где он достает таких хорошеньких девушек? В кабаке Монмартра или на тротуарах площади Мобер?
   Смущение все более овладевало Клодом.
   -- Боже, как вы глупы, господа! Если бы вы знали, как вы глупы!.. Ну, а теперь довольно, все это надоело мне!
   Он произнес эти слова таким странным голосом, что товарищи тотчас же умолкли. Соскоблив лицо женщины на картине, Вход принялся писать его наново неуверенной, дрожащей рукой с лица Христины. Затем он перешел в груди, едва намеченной на картине. Возбуждение его все усиливалось, и им все более и более овладевала безумная страсть к женскому телу, к тому, чем он никогда не обладал. Целомудренный юноша, грубо прогонявший натурщиц из своей мастерской, обожал их на полотне, мучил их своей страстью, глубоко терзался тем, что не может дать им той красоты и жизненности, которыми наделял их в своих мечтах.
   -- Только десять минуть, господа, -- твердил он. -- Я намечу только плечи... Затем пойдем обедать.
   Сандоз и Дюбюш должны были покориться, зная, что всякие попытки оторвать Клода от работы будут бесполезны. Дюбюш закурил трубку и улегся на диван. Он один из троих курил; Сандоз и Клод не могли привыкнуть к табаку: крепкая сигара всегда вызывала в них тошноту. Растянувшись на диване, следя за струйками выпускаемого дыма, он заговорил о своих делах.
   -- Проклятый Париж! Как приходится убиваться, чтобы создать себе положение! -- В течение пятнадцати месяцев он учится у знаменитого Декерсоньера, архитектора гражданского ведомства, кавалера ордена Почетного Легиона и члена института! Лучшее из его сооружений, церковь Св. Матвея, представляло нечто среднее между пирожной формой и часами, времен Империи!.. В сущности этот Декерсоньер очень добродушный старик, глубоко преданный старым классическим формулам. Но если бы не товарищи, он, Дюбюш, немногому научился бы в его мастерской в улице Лафур, куда патрон забегал раза три в неделю... Правда, товарищи его народ свирепый, от которых он не мало натерпелся. Но они-то и научили его склеивать рамы, чертить планы, рисовать и смывать проекты. Сколько времени он вместо завтрака довольствовался одной чашкой шоколада и маленькой булочкой, чтобы иметь возможность уплатить за учение двадцать пять франков! Сколько испачкал он листов бумаги, сколько часов провел над книгами, пока решился представиться в академию! При всем том он чуть было не провалился, несмотря на все свое прилежание. Нашли, что у него совсем нет воображения, а пробные его работы, кариатиду и план летней столовой, признали хуже других пробных работ. Выручил его устный экзамен, вычисление логарифмов, решение геометрических задач и экзамен по истории. Теперь он, наконец, во втором классе академии художеств и должен положительно лезть из кожи, чтобы добиться диплома первого класса. Собачья жизнь!.. И когда-то она кончится?..
   Он задрал ноги на подушки, продолжая курить с ожесточением.
   -- Курс перспективы, курс начертательной геометрии, курс стереометрии, курс строительного искусства... Боже, сколько ежедневно испачкаешь бумаги, делая заметки! И ежемесячно представляй то простой чертеж, то проект! Тут нельзя терять времени, если не хочешь провалиться на экзаменах... в особенности, если помимо этих обязательных занятий приходится еще работать из-за куска хлеба... Я совсем измаялся!..
   Одна из подушек упала на пол; он подхватил ее обеими ногами.
   -- И все-таки мне везет! Многие из моих товарищей ищут и не находят работы. А мне удалось подцепить на-днях архитектора, который работает для крупного подрядчика... Трудно себе представить, до чего он невежественен... настоящий идиот, неспособный сделать простого снимка. За двадцать пять су в час я должен исправлять все его покосившиеся дома. Он подвернулся весьма кстати... мать пишет мне, что у нее ничего нет. Бедная, сколько я ей еще должен!
   Так как Дюбюш беседовал, по-видимому, с самим собой, поглощенный постоянной заботой найти способ скорейшего обогащения, то Сандоз не считал нужным слушать его. Он отворил маленькое окно, выходившее на крышу, так как жара в мастерской становилась невыносима. Наконец он прервал Дюбюша:
   -- Что же ты придешь в четверг обедать?.. Будут Фажероль, Магудо, Жолм, Ганьер.
   По четвергам у Сандоза собирался небольшой кружок -- товарищи из Плассана и друзья, с которыми он сошелся в Париже, охваченные, как и он, страстью к искусству и мечтавшие совершить в нем переворот.
   -- В четверг? Не думаю, -- возразил Дюбюш. -- Я должен быть в одном доме, где устраивается танцевальный вечер.
   -- Разве ты рассчитываешь подцепить там богатую невесту?
   -- Что ж, это было бы недурно.
   Он вытряхнул трубку на ладонь и вдруг расхохотался.
   -- Ах, я и забыл... Я получил сегодня письмо от Пульо.
   -- И ты тоже?.. Ну, теперь его бедная башка совсем опустела! Да, вот уже этот совсем погиб!
   -- Как, Пульо? -- вскрикнул Дюбюш.
   -- Да ведь он получит в наследство контору отца и будет спокойно жить своей рентой. Письмо его проникнуто благоразумием. Ведь я всегда говорил, что он даст нам всем хороший урок, несмотря на свой глупый вид... Ах, эта скотина Пульо!
   Сандоз собирался возразить, когда раздалось бешеное восклицание Клода. Художник работал все время молча и, казалось, не слышал их разговора.
   -- Черт возьми, опять испортил!.. Нет, я совершенная тупица... Мне никогда ничего не создать!
   И в порыве безумной ярости он хотел броситься на картину и прорвать полотно ударом кулака. Друзья остановили его. Что за ребячество! Ведь он сам будет потом оплакивать потерянное время! Но Клод, дрожа от волнения, молча глядел на картину неподвижными, воспаленными глазами, в которых светилось мучительное сознание полного бессилия. Нет, его пальцы не в состоянии производить ясных, живых образов! Как грубо написана грудь этой женщины! Он осквернил это дивное тело, которое он мечтал передать во всем его сиянии, он даже не в состоянии выдвинуть его на первый план... Да что же творится в его мозгу? Что же парализует все его усилия? Неужели же какой-нибудь недостаток зрения? Неужели же эти руки не принадлежат ему более или отказываются повиноваться ему? Им овладевало бешенство при мысли о таинственной работе наследственного недуга, то осенявшего его творческим вдохновением, то доводившего его до такого отупения, что он забывал даже элементарные правила живописи. И чувствовать все существо свое пораженным полным бессилием в то время, как душа томится жаждой творчества, -- что могло сравниться с этой пыткой.
   -- Послушай, старина, -- начал опять Сандоз, -- не в упрек тебе будь сказано, но ведь уже половина седьмого... Ты изморил нас голодом. Будь благоразумен, иди обедать с нами.
   Клод чистил свою палитру и накладывал на нее свежие краски.
   -- Нет! -- крикнул он громовым голосом.
   Минут десять все трое молчали. Обезумевший художник отчаянно бился над своей картиной, двое других, встревоженные и опечаленные его состоянием, не знали, чем успокоить его. Наконец, в дверях раздался стук. Дюбюш отворил двери.
   -- Ого, Мальгра!
   В комнату вошел облеченный в старый, грязный зеленоватый сюртук толстяк, которого можно было принять за кучера владельца довольно плохенького фиакра. Над багровым с фиолетовыми пятнами лицом торчали коротко остриженные седые волосы.
   -- Я случайно проходил мимо, -- произнес он хриплым голосом, -- и увидел господина Клода у окна... Вот я и зашел...
   Он остановился, видя, что Клод, мельком взглянув на него, молча отвернулся к картине. Впрочем, этот нелюбезный прием не особенно смутил торговца. Он довольно бесцеремонно подошел в картине и, уставив на нее свои налитые кровью глаза, произнес:
   -- Вот так машина!
   В голосе его слышалась не то нежность, не то ирония. Но, так как никто не отвечал ему, он принялся медленно расхаживать по мастерской, внимательно осматривая стены.
   Старик Мальгра, несмотря на слой грязи, покрывавший его, обладал удивительным художественным чутьем и был очень тонким ценителем хорошей живописи. Он никогда не заходил в мастерские посредственностей, а, руководимый инстинктом шел прямо к самобытному, хотя еще непризнанному таланту, угадывая своим багровым носом пьяницы будущую знаменитость. При всем том он всегда страшно торговался и обнаруживал хитрость дикаря, когда ему хотелось дешево приобрести картину, которая нравилась ему. Впрочем, он довольствовался скромным барышом -- двадцатью-тридцатью процентами, заботясь главным образом о том, чтобы капитал его по возможности быстро оборачивался, и никогда не решился бы купить картины, если бы не был уверен, что в тот же день продаст ее одному из своих клиентов. Врать он был мастер.
   Остановившись у дверей, перед этюдами, сделанными Клодом в мастерской Бутена, он несколько минут молча рассматривал их с восторгом истинного знатока. Какой талант, какая правда у этого безумца, который тратит свое время на большие картины, ненужные никому! Прелестные ноги девочки м туловище женщины более всего восхищали его, но он знал, что эти вещи не продаются. Выбор его остановился на маленьком эскизе. Это был один из уголков окрестностей Плассана, очень изящно н оригинально написанный. Но торговец старался не смотреть на него и, наконец, подойдя к нему, спросил:
   -- А это что?.. Ах, да, одно из воспоминаний Плассана... Тут краски слишком ярки... У меня еще остались те два эскиза, которые я купил у вас... Вы, пожалуй, не поверите мне, г-н Лантье, если я скажу вам, что эти вещи ужасно трудно сбываются. У меня теперь положительно все помещение завалено ими, я просто боюсь пошевелиться, чтобы не помять чего-нибудь. Нет возможности, клянусь вам, продолжать торговлю! Придется ликвидировать дела н кончить жизнь свою в больнице... Ведь вы, полагаю, знаете меня, знаете, что сердце у меня шире кармана и что я всегда рад помочь талантливым молодым людям. О, талант есть у вас, г-н Лантье, я не перестаю твердить им это, господам любителям. Но что прикажите делать? Это не действует на них... да, не действует!
   Он прикидывался взволнованным и вдруг, точно поддаваясь безумному порыву, проговорил:
   -- Но я все-таки не хочу уходить с пустыми руками... Сколько вы хотите за этот маленький эскиз?
   Клод продолжал рисовать, охваченный нервной дрожью. Он отвечал очень сухо:
   -- Двадцать франков.
   -- Как, двадцать франков?.. Да вы сошли с ума. Вы продали мне те вещицы по десяти франков!.. За эту вещь предлагаю вам восемь франков... ни одного су не прибавлю.
   Обыкновенно художник тотчас же уступал, смущенный позорным торгом и удовлетворяясь маленьким заработком. Но в этот раз он заупрямился и стал ругать торговца, который в свою очередь рассердился, заговорил с ним на "ты", стал отрицать в нем всякий талант и назвал неблагодарным. В конце концов, он вынул из кармана три пятифранковые монеты и швырнул их на стол, так что они зазвенели между тарелками.
   -- Раз, два, три... Ни одной больше не получишь... Тут и без того одна лишняя и ты возвратишь мне ее при случае. Пятнадцать франков! Ну, милый, ты ловко надул меня и, поверь, раскаешься в этом.
   Выбившись из сил, Плод не препятствовал ему снять со стены эскиз, который исчез точно каким-то чудом в его зеленом сюртуке. Опустил ли его Мальгра в какой-нибудь специально приспособленный карман? Уложил ли его под отворотом сюртука? Во всяком случае, снаружи не видно было ни малейших следов холста.
   Получив картину и успокоившись, торговец направился к двери. Но, дойдя до дверей, он еще раз вернулся и сказал добродушным тоном:
   -- Послушайте, Лантье, мне обязательно нужен омар... Вы должны написать мне омара за то, что обобрали меня... Я принесу вам омара для модели, а затем вы можете съесть его с вашими приятелями. Согласны?
   При этом предложении Сандоз и Дюбюш громко расхохотались. Сам Мальгра также развеселился. Эти несчастные художники положительно морят себя голодом! Что было бы с ними, если бы он, Мальгра, от времени до времени не приносил бы им то свежей баранины, то колбасы, то омара?
   -- И так, решено, я получу омара... Не правда ли, Лантье?.. Спасибо!
   Он еще раз остановился перед большой картиной с улыбкой насмешливого восхищения и, наконец, ушел, повторяя: "Ну, машина!"
   Клод хотел снова взяться за палитру и кисти, но силы изменяли ему, ноги подкашивались, отекшие руки не хотели повиноваться ему. После ухода Мальгра наступило тяжелое молчание. Клод стоял перед своей картиной растерянный, шатаясь, не видя ничего. Наконец он пробормотал:
   -- Нет, нет, не могу больше... Этот свинтус доконал меня!
   На часах с кукушкой пробило семь. Клод работал уже без перерыва восемь часов, не подкрепив себя ничем, кроме корки хлеба. Солнце садилось, начинало темнеть, и мастерская принимала печальный вид. Когда солнце садится после целого дня неудачной работы, кажется, будто оно скрывается навсегда, навсегда уносит с собой жизнь и яркость красок.
   -- Пойдем, -- умолял Сандоз с братской нежностью, -- пойдем, старина!
   -- Завтра все выяснится, -- прибавил Дюбюш. -- Пойдем обедать.
   С минуту Клод колебался. Он стоял перед картиной, точно пригвожденный к полу, не внимая дружеским голосам. Что он станет делать теперь, когда окоченевшие пальцы не в состоянии держать кисти? Он не мог бы ответить на это, но, несмотря на свое бессилие, он чувствовал бешеное желание творить, не взирая ни на что. 0 если даже он не в состоянии работать, то все-таки он останется тут, не двигаясь с места!.. Наконец он все-таки уступил. Все тело его вздрогнуло, точно потрясенное рыданием. Схватив широкий нож, он стал быстро соскабливать голову и грудь женщины. Он чувствовал, что совершает настоящее убийство. Все исчезло, превратилось в грязное пятно. Рядом с фигурой господина в бархатной куртке, среди яркой зелени, на которой вдали резвились две маленькие светлые фигурки, лежал какой-то изуродованный обрубок без головы, без груди, точно смутное воспоминание о погибшей мечте.
   Сандоз и Дюбюш шумно спускались с деревянной лестницы. Клод последовал за ними, невыразимо терзаясь мучительной мыслью, что он бросил на произвол судьбы свое творение, обезображенное страшной раной.

III

   Следующая неделя началась очень неудачно для Клода. Он впал в глубокое отчаяние, охваченный тем духом сомнения, который заставлял его ненавидеть живопись, проклинать' ее, как проклинает любовник обманувшую его женщину, осыпая ее упреками и в то же время чувствуя, что не может жить без нее. Наконец, в четверг, после трех дней мучительной борьба, он вышел из дому около восьми часов утра, с ожесточением захлопывая дверь за собой и давая себе клятву никогда не брать кисти в руки. Когда Клодом овладевало подобное настроение, он старался забыться в обществе товарищей, в горячих спорах с ними или в быстрой ходьбе по Парижу, находя некоторое успокоение в непрерывной жизни, кипевшей на парижских мостовых.
   В этот день, как и обыкновенно по четвергам, он обедал у Сандоза, где собирался их кружок. Но что делать до вечера? Мысль, что он весь день останется один со своей тоской, пугала его. Охотнее всего он отправился бы к Сандозу, но в это время Сандоз был уже, вероятно, в конторе. Он подумал о Дюбюше, но не решался идти к нему: их дружба в последнее время значительно охладела и в часы возбуждения между ними не чувствовалось симпатии родственных душ. Нередко ему казалось даже, что Дюбюш относится враждебно к его стремлениям, поклоняется другим кумирам... Но куда же направиться? Наконец, Клод все-таки решился идти в улицу Жакоб, где архитектор занимал крошечную комнатку в шестом этаже большого холодного дома.
   Клод поднялся уже до второго этажа, когда привратница крикнула резким голосом, что г-на Дюбюша нет дома, что он ушел с вечера и не возвращался домой. Клод, пораженный этим известием, вышел на улицу, -- положительно ему не везло в это утро! Некоторое время он бесцельно бродил по улицам, но, остановившись на углу улицы Сены, он вспомнил рассказ Дюбюша о ночи, проведенной им в мастерской Декерсоньера накануне дня, в который ученики должны были представить в академию свои работы. Он никогда не заходил туда к Дюбюшу, не желая подвергаться насмешкам, которыми встречали там каждое новое лицо. Но теперь он твердыми шагами направился туда, предпочитая насмешки одиночеству.
   Мастерская Декерсоньера находилась в самом узком месте улицы дю-Фур, в старом полуразвалившемся доме. Нужно было пройти через два вонючих двора, чтобы попасть в третий двор, где помещалась мастерская. Это был огромный сарай, сколоченный из досок, покрытых штукатуркой, и служивший когда-то упаковочной. Четыре большие окна, выходившие во двор, были наполовину замазаны мелом, виден был только потолок, выбеленный известью.
   Толкнув дверь, Клод остановился на пороге, пораженный картиной, представившейся его глазам. Перпендикулярно к окнам стояли четыре длинных широких стола, по обеим сторонам которых сидели ученики. На столах лежали в беспорядке мокрые губки, стаканчики, сосуды с водой, железные подсвечники, деревянные ящики, в которых ученики хранили свои белые холщевые блузы, циркули и краски. В одном углу стояла заржавленная печь, а на полу возле нее лежала куча оставшегося с зимы кокса, который забыли убрать. В противоположном углу висел большой цинковый умывальник, а по обе стороны его красовались два полотенца. Но более всего поразили Клода стены мастерской. Наверху, на полках были навалены всевозможные модели, под ними висел целый лес линеек и наугольников; еще ниже -- груды связанных подтяжками досок для промывки формовок. Свободные части стены были сплошь покрыты надписями, рисунками, разбросанными тут точно на полях книги. Тут были и карикатуры на товарищей, и неприличные рисунки и фразы, которые привели бы в ужас жандармов, сентенции, счеты, адреса. На самом видном месте красовалась лаконическая фраза: "7 июня Горжю -- сказал, что плюет на Рим. Подписал Годемар".
   Появление Клода было встречено глухим ревом, напоминавшим рев диких зверей, когда их тревожат в берлоге. Но Клода остановил на пороге не этот рев, а вид залы в "тележную ночь", как называли ученики ночь накануне конкурса. С вечера в мастерской собралось до шестидесяти учеников; те, которым не предстояло представлять проектов, так называемые "негры", помогали запоздавшим с работой товарищам, которые должны были в одну ночь сделать то, что задано было сделать в течение целой недели. В полночь компания подкрепилась колбасой и вином, а около часу, вместо десерта, привели трех девиц из соседнего публичного дома и, хотя работа не прерывалась, но вся обстановка напоминала римскую оргию, разыгравшуюся среди табачного дыма. На полу, рядом с грязными лужами, валялись куски просаленной бумаги, отбитые горлышки бутылок; воздух был пропитан едким чадом догоравших в железных подсвечниках огарков, смешанным с ароматом мускуса, принесенным женщинами, запахом сосисок и плохого вина.
   Толпа, увидев Клода, заревела:
   -- Вон!.. Что ей нужно, этой морде?.. Соломенное чучело!.. Вон! Вон!
   Клод был ошеломлен этой бурей, бранью, сыпавшейся на него со всех сторон. Казалось, что самые благовоспитанные из учеников старались перещеголять друг друга грубыми выражениями. Оправившись, художник начал отвечать, но в этот момент Дюбюш узнал его и, страшно смущенный появлением Клода, он подбежал к нему под градом ругательств, которые посыпались теперь на него самого.
   -- Как ты попал сюда? -- пробормотал он. -- Ведь я просил тебя не приходить... Подожди меня на дворе!..
   В эту минуту Клод, выходивший из мастерской, чуть было не попал под ручную тележку, которую двое бородатых молодцов везли галопом. От этой-то тележки и получила свое название тяжелая ночь накануне конкурса. В течение целой недели ученики, не имевшие возможности из-за посторонних занятий, приготовить свои работы, твердили: -- Ну, теперь я попал в телегу!
   При появлении тележки раздался оглушительный крик. Было три четверти девятого и времени оставалось немного. В зале все вдруг поднялись с мест, хватая свои работы и толкая друг друга. Тех, которые хотели поправить еще кое-что в своих чертежах, уносил общий поток. Менее чем в пять минут все работы были уложены в тележку и два бородатых молодца из новичков впряглись в нее, другие толкали тележку сзади. С ревом и криком толпа хлынула из сарая, точно прорвавшаяся плотина, с грохотом пронеслась по трем дворам и, наконец, запрудила улицу.
   Клод бежал в хвосте рядом с Дюбюшем, который был очень опечален тем, что у него не оставалось в распоряжении лишних пяти минут, необходимых для ретушевки его чертежа.
   -- Что ты собираешься делать сегодня, когда сдашь работу? -- спросил Клод.
   -- О, я сегодня весь день буду занят.
   Клод чувствовал с отчаянием в душе, что Дюбюш ускользает от него.
   -- Хорошо, я не буду задерживать тебя... Ты будешь вечером у Сандоза?
   -- Да, надеюсь, если меня не задержат где-нибудь.
   Оба задыхались от быстрой ходьбы. Толпа мчалась с прежней быстротой, умышленно делая крюк, чтобы подольше тешиться производимым ею переполохом. Спустившись с улицы дю-Фур, она бросилась на площадь Гозлен, а оттуда в улицу I'Echaude. Впереди с грохотом прыгала тележка по неровной мостовой, и при каждом толчке сваленные в ней рамы производили неистовый шум. За ней неслась толпа учеников, принуждая прохожих отступать, прижиматься к стенам домов. Лавочники, стоявшие разинув рот у дверей своих лавок, думали, что вспыхнула революция. Вся улица переполошилась. В улице Жакоб сумятица дошла до того, что жители стали запирать ставни. В улице Бонапарт один из учеников, высокий блондин, схватил молоденькую служанку, стоявшую на тротуаре, и увлек ее за собой: бедная соломинка была унесена бурным потовом.
   -- Ну, до свидания, -- сказал Клод, -- до вечера!
   -- Да, до вечера.
   Художник остановился на углу улицы des Beaux-Arts, перед воротами академии, которые были открыты настежь. Толпа хлынула туда.
   Отдохнув с минуту, Клод вернулся на улицу Сены. Да, ему не везло в это утро! Так и не удалось ему добыть товарища! Он поднялся вверх по улице и дошел без всякого определенного плана до площади Пантеона. Тут ему пришла в голову мысль, что он мог бы взойти в мэрию пожать руку Сандозу; на это все-таки уйдет минут десять. Но он совершенно оторопел, когда сторож мэрии сказал ему, что г-н Сандоз взял отпуск на один день, чтобы присутствовать на чьих-то похоронах. Клод знал, что Сандоз всегда прибегает к этому уважительному предлогу, когда ему хотелось поработать дома. Он собирался уже направиться к нему, но вдруг остановился: не преступно ли мешать добросовестному труженику, навести на него разочарование, тоску, быть может, в ту минуту, когда тот смело справляется со своей задачей?
   В конце концов, Клоду оставалось лишь одно: смиренно покориться своей судьбе. До полудня он мрачно бродил по набережным с головой, отяжелевшей от неотступной мысли, что он ни на что не способен, и даже любимые виды Сены казались ему подернутыми каким-то туманом. Затем он очутился в улице Femme-sans-Tete и зашел позавтракать к виноторговцу Гомару, вывеска которого "Au Chien de Montarhis" всегда забавляла его. Тут сидели за столиками каменщики в рабочих блузах, выпачканных известкой. Клод велел подать себе то же, что ели рабочие -- завтрак в восемь су, состоявший из чашки бульона и куска вареного мяса, с фасолью, которое подали ему на мокрой тарелке. Этот завтрак, рассуждал Клод, даже слишком большая роскошь для болвана, не умеющего держать кисти в руке! В дни неудач Клод ставил себя ниже простого рабочего, здоровые руки которого делали, по крайней мере, свое дело. Около часу просидел он у своего столика, прислушиваясь к скучным разговорам за соседними столиками. Выйдя на улицу, он медленно побрел дальше.
   На площади Hotel de Ville Клод ускорил шаги, случайно вспомнив о Фажероле. И как это он раньше не подумал о нем? Фажероль славный малый, веселый и далеко не глупый, несмотря на то, что тоже учится в академии. С ним можно беседовать даже тогда, когда он защищает плохую живопись. Обыкновенно он завтракает у отца, и в это время его можно застать там.
   Когда Клод вошел в узкую улицу Vieille du Temple, где жил отец Фажероля, на него сразу повеяло прохладой. День был очень жаркий, и, несмотря на то, что небо было совершенно чисто, мостовая была вся в грязи. Телеги ломовых извозчиков и фургоны ежеминутно грозили раздавить Клода. Тем не менее, ему нравилась эта грязная улица, нравились неправильные линии домов и их плоские фасады, покрытые сверху донизу вывесками, нравились маленькие окна, из которых доносился шум разнообразных орудий кустарного производства. У одного из самых узких поворотов улицы, где между парикмахерской и колбасной помещалась книжная лавка, Клод остановился, привлеченный красовавшимися в окне бессмысленными, пошлыми картинками и грязными казарменными песнями. У окна стояли, любуясь картинками, высокий бледный юноша с задумчивым лицом и две девочки, с улыбкой подталкивавшие друг друга. Клод охотно поколотил бы всех троих, но поспешил перейти через улицу, так как дом Фажероля находился как раз против этой лавочки. Это было старое, мрачное здание, сильно выдававшееся на улицу и совершенно забрызганное грязью. Едва Клод успел ступить на узенький тротуар, как мимо него проехал омнибус и, задевая его колесом, обрызгал его до колен грязью.
   Фажероль-отец был фабрикант художественных изделий из цинка. Мастерские его помещались в нижнем этаже дома; две большие светлые комнаты второго этажа с овнами, выходившими на улицу, отведены были под магазин; сам же он занимал во втором этаже мрачную маленькую квартирку, окна которой выходили на двор; в ней было всегда сыро и холодно, словно в погребе. В этих темных конурках вырос сын фабриканта, Анри. Он рос, как настоящее дитя парижской мостовой, играя на грязных узеньких тротуарах, среди несмолкаемого шума колес, против книжной лавочки с грязными картинками, между парикмахерской и колбасной. Отец хотел было сделать его рисовальщиком при своих мастерских, и когда юноша заявил о своем решении поступить в академию и сделаться живописцем, пошли ссоры, брань, потасовка, постоянные стычки, лишь изредка сменявшиеся кратковременным перемирием. И в настоящее время даже, несмотря на то, что Анри получал первые награды в академии, фабрикант цинковых изделий относился к сыну с суровым пренебрежением, как к человеку, который губит свою жизнь.
   Отряхнув себя от грязи, Клод вошел в ворота, которые вели во двор. Тусклый, зеленоватый свет и затхлый запах этого двора напоминали цистерну; широкая наружная лестница с покрытыми ржавчиной перилами была защищена парусинным навесом. Поднявшись на лестницу, Клод увидел за стеклянной дверью старика Фажероля, рассматривавшего свои произведения. Не желая казаться невежливым, Клод зашел в магазин, хотя питал глубокое отвращение ко всей этой вычурной лжи, во всем этим цинковым изделиям, размалеванным под бронзу.
   -- Здравствуйте, г. Фажероль... Анри еще не ушел?
   Фабрикант, толстый, бледный мужчина, стоял среди своих порт-букетов, кувшинов и статуэток. Он держал в руке новый термометр, изображавший присевшую на корточки акробатку, державшую на носу тонкую стеклянную трубочку.
   -- Анри сегодня не приходил завтракать, -- сухо ответил фабрикант.
   Этот прием смутил Клода.
   -- Ах, не приходил... Так извините пожалуйста... Прощайте, г-н Фажероль.
   -- Прощайте.
   Очутившись на улице, Клод разразился бранью. Полная неудача! И Фажероля не удалось поймать! Он злился на себя на то, что забрался в эту грязную улицу, что любовался старыми домами, что, несмотря ни на что, не мог отделаться от этого проклятого романтизма. Быть может, в этом-то и заключается его недуг, обусловливающий порождение тех ложных идей, которые западают по временам в его голову и парализуют его творческую способность! Выйдя на набережную, ему захотелось вернуться домой, еще раз убедиться в том, что картина его действительно никуда не годится. Но при одной мысли об этом его охватила нервная дрожь. Пет, он не мог вернуться в свою мастерскую, в которой остался труп дорогого существа... Нет, нет!.. Подняться в третий этаж, отворить дверь, остаться с глазу на глаз с этим трупом, о, на это у него не хватит мужества! Он перешел на другой берег Сены и повернул в улицу Сен-Жак. Он чувствовал себя таким несчастным, что, наконец, решился оторвать Сандоза от работы.
   Маленькая квартирка Сандоза, помещавшаяся в четвертом этаже дома в улице Enfer, состояла из столовой, спальни и маленькой кухни. Мать его, пригвожденная параличом к постели, занимала комнату против квартиры Клода, на той же площадке, и проводила там свою жизнь в добровольном уединении; окна квартиры Сандоза выходили на большой сад заведения Глухонемых, над которым возвышалась четырехугольная колокольня Saint-Иacques da Haut Pas.
   Клод застал Сандоза за письменным столом; он перечитывал мелко исписанный лист.
   -- Я помешал тебе?
   -- Нет, я работаю с утра... довольно на сегодня. Представь себе, я тут целый час бьюсь над одной фразой, с которой не могу совладать. Она мучила меня даже во время завтрака.
   Художник сделал жест, полный отчаяния. Взглянув на его мрачное лицо, Сандоз понял все.
   -- И у тебя работа не клеится?.. Пойдем гулять, дружок. Прогулка освежить нас.
   Когда они проходили мимо кухни, их остановила старуха, заведовавшая хозяйством Сандоза и приходившая к нему утром и вечером на два часа; по четвергам она оставалась весь день до вечера, приготовляла и подавала обед.
   -- Так это решено? -- спросила она. -- У нас будет рыба и баранина с картофелем.
   -- Да, если можно.
   -- А сколько поставить приборов?
   -- Ну, этого я не знаю... Поставьте пока пять приборов, а там увидим. Итак, к семи часам! Мы вернемся к этому времени.
   Выйдя на площадку лестницы, Сандоз, оставив Клода, пошел в комнату матери. Несколько минут спустя он вышел оттуда, осторожно притворяя дверь за собой. Затем оба молча спустились вниз. На улице они с минуту простояли, в нерешительности поглядывая направо и налево и точно исследуя направление ветра; наконец они направились через площадь Обсерватории к бульвару Монпарнас. Это была любимая прогулка друзей, их невольно влекло к широким наружным бульварам, где ничто не стесняло их движений. Вначале они шли молча, подавленные невеселыми думами. Только дойдя до станции Восточных железных дорог, Сандоз сказал:
   -- Не зайти ли нам к Магудо... узнать, подвигается ли его фигура? Д знаю, что сегодня он сдал своих святых.
   -- Отлично! -- подхватил Клод. -- Пойдем к Магудо.
   Они повернули в улицу Шерш-Миди, где в нескольких шагах от бульвара скульптор Магудо снял лавочку обанкротившейся зеленщицы, ограничиваясь при устройстве лишь тем, что замазал стекла мелом. Широкая, пустынная улица поражала своим чисто-провинциальным характером; ворота домов были открыты настежь, показывая целый ряд глубоких дворов; из соседней фермы доносились теплые испарения хлевов; по одной стороне улицы тянулась длинная монастырская стена. Тут-то, между монастырем и аптекарским магазином, помещалась преобразованная из зеленой мастерская скульптора, над которой все еще красовалась вывеска: "Фрукты и овощи".
   Девочки, прыгавшие на тротуаре через веревку, чуть было не лишили глаз Сандоза и Клода; целые семьи сидели группами у своих домов, загромождая своими стульями тротуары, так что Клоду и Сандозу пришлось не раз сходить с тротуаров на мостовую. У аптекарского магазина они остановились на минуту. У дверей, над которыми висели пучки пахучих трав, между двумя витринами, в которых красовались иригаторы, бандажи и разные другие предметы, стояла смуглая, худощавая женщина, а за нею, в полумраке лавки, обрисовывался профиль бледного маленького человека, который надрывался от кашля. Друзья толкнули друг друга локтем, едва сдерживая улыбку, и затем подошли к двери Магудо.
   Довольно большая мастерская чуть ли не вся была загромождена огромной глыбой глины -- колоссальной вакханкой, полулежавшей на скале. Доски, на которых она лежала, гнулись под тяжестью этой почти еще бесформенной массы, на которой обрисовывались пока только гигантские груди и бедра, напоминавшие башни. На мокром полу стояли грязные лоханки; один угол мастерской был весь запачкан гипсом; на полках бывшей зеленной стояло несколько лепных античных фигур, покрытых густым слоем пыли. Воздух, пропитанный запахом сырой глины, напоминал воздух прачечной. Тусклый свет, падавший в замазанные окна, еще сильнее подчеркивал грязь и нищету обстановки.
   -- Ах, это вы! -- вскричал Магудо, сидевший перед своей фигурой с трубкой во рту.
   Эго был маленький, худощавый субъект с лицом, покрытым морщинами, несмотря на то, что скульптору было не более двадцати семи лет. Черные, курчавые волосы его обрамляли очень низкий лоб, желтое, безобразное лицо освещалось добрыми, ясными глазами, в которых сияла наивность ребенка. Сын плассанского каменщика, он имел блестящий успех на конкурсах плассанского музея и приехал в Париж со стипендией в восемьсот франков, которую город обязался выдавать ему в течение четырех лет. В Париже он оказался совершенно одиноким, в академию не попал и жил, ничего не делая, так что по окончании четырех лет принужден был для поддержания своего существования взять работу у торговца изображениями святых и просиживать по десять часов в сутки над этой работой. Месяцев шесть тому назад он встретился со своими плассанскими товарищами, которые были несколько моложе его, и в нем проснулось прежнее честолюбие под влиянием этих товарищей, страстных мечтателей, грозивших о йодном перевороте в искусстве и смущавших его своими грандиозными теориями.
   -- Черт возьми, -- воскликнул Клод, -- вот так глыба!
   Восхищенный скульптор выпустил целое облако дыма.
   -- Гм, не правда ли?.. Я покажу им разницу между настоящим телом и свиным салом, которым они хвастают.
   -- Это купальщица? -- спросил Сандоз.
   -- Нет, я уберу ее виноградными листьями... Это вакханка, понимаешь?
   Клод возмутился.
   -- Вакханка! Да ты смеешься, что ли, над нами? Разве в действительности существуют вакханки? Это сборщица винограда... настоящая современная сборщица! Положим, она нагая... Ну, что же, это крестьянка, которая разделась. Нужно только, чтобы чувствовалась жизнь, действительная жизнь!..
   -- Да, да, -- пробормотал он. -- именно это я и хотел выразить... Сборщица винограда... раздевшаяся крестьянка... Ну, ты увидишь, что это во всяком случае будет живая женщина!
   В эту минуту Сандоз, осматривавший огромную глыбу, слегка вскрикнул: -- А, а, и Шэн тут!
   Действительно, за глыбой глины сидел толстяк и молча, копировал на небольшом столе заржавелую печь, стоявшую в углу мастерской. По его медленным движениям, по толстой загорелой шее, напоминавшей шею быка, можно было сразу узнать в нем крестьянина. Выделялся на этом лице только выпуклый, упрямый лоб; короткий нос терялся в толстых красных щеках, а сильно развитая челюсть скрывалась под жесткой бородой. Шэн был родом из деревушки Сен-Фирмен, расположенной в двух лье от Плассана; состоя деревенским пастухом, он, к несчастию своему, привел в восторг одного из живших по соседству богатых буржуа набалдашниками тростей, которые он вытачивал из древесных корней. С этого момента Шэн прослыл настоящим гением и покровитель его, бывший членом комиссии плассанского музея, совершенно сбил его с толку. Отуманенный его пророчествами, Шэн совершенно сбился с толку, занимался плохо, на конкурсных испытаниях провалился и не получил городской стипендии. Тем не менее, он все-таки уехал в Париж, потребовав от отца, бедного крестьянина, свою долю -- тысячу франков, на которые он рассчитывал прожить год в Париже. При его бережливости этих денег хватило на восемнадцать месяцев. Когда у него осталось всего двадцать франков, он поселился у своего приятеля Магудо, спал с ним на одной постели, в каморке за мастерской и делил с ним хлеб, который они покупали заблаговременно и ели черствым ради экономии.
   -- Молодчина Шэн! -- сказал Сандоз. -- Вы очень верно срисовали печь.
   Торжествующая улыбка осветила грубое лицо Шэна, словно солнечный луч. В довершение несчастий глупые советы покровителя буржуа толкнули бедного юношу на живопись, несмотря на ясно выраженную склонность его к резьбе на дереве. И Шэн рисовал точно каменщик, неумело смешивая краски и умудряясь получать из самых светлых, ярких красок самые грязные оттенки. Но вся сила его заключалась в необыкновенной точности, с которой он копировал предметы, передавая мельчайшие подробности и удовлетворяя такой работой своему неразвитому вкусу. Печка была нарисована без соблюдения законов перспективы, но отличалась необыкновенной точностью передачи, напоминая цветом застоявшуюся лужу.
   Клод также взглянул на рисунок Шэна и, хотя он вообще с суровой строгостью относился к плохой живописи, он почувствовал глубокую жалость к бедняге.
   -- Вот вас, по крайней мере, нельзя назвать шарлатаном! Вы передаете то, что видите. Эта печь очень недурно нарисована.
   В эту минуту дверь мастерской распахнулась, и в комнату ввалился красивый блондин с длинным носом и голубыми близорукими глазами.
   -- Послушайте, господа, вы знаете хозяйку аптекарской лавки рядом?.. Представьте себе, прямо пристает к прохожим... Какая грязная тварь!
   Все расхохотались за исключением Магудо, который казался очень смущенным.
   -- Жори, король болтунов! -- воскликнул Сандоз, здороваясь с блондином.
   -- В чем же дело?.. Разве Магудо живет с ней? -- спросил Жори. -- Впрочем, не все ли равно? Известное дело -- баба!
   -- Ну, а ты, брат, -- обратился в нему скульптор, -- должно быть опять попался в когтя твоей бабе... У тебя вырван целый кусов щеки.
   Все снова расхохотались за исключением Жори, который покраснел, как рак. Сын плассанского судьи, он приводил отца в отчаяние своими любовными приключениями и, наконец, бежал из Плассана с одной кафешантанной певицей, написав отцу, что едет в Париж заниматься литературой. С полгода уже он жил с этой певицей в одном из грязнейших отелей Латинского квартала, и каждый раз, когда он изменял ей, увлекаясь первой встреченной на тротуаре женщиной, она самым бесцеремонным образом расправлялась с ним, благодаря чему он обыкновенно являлся то с расцарапанным лицом, то с подбитым глазом, то с рассеченным ухом.
   Завязался общий разговор. Один Шэн продолжал молча работать, с упрямством рабочего вола. Жори пришел в восторг от фигуры Магудо. Он обожал полных женщин и еще в Плассане начал свою литературную карьеру сонетом, в котором воспевал грудь и бедра красивой колбасницы, смущавшей его сон. В Париже, встретившись с "кучкой", он сделался критиком и писал статейки для маленькой газеты "Bе Tambour", платившей ему по двадцати франков за статью. Одна из таких статеек, посвященная выставленной у Мальгра картине Клода, вызвала некоторое время тому назад целую бурю; в ней автор ставил молодого художника выше разных знаменитостей, любимцев публики, провозглашая его главою новой школы "Plein аir". В сущности Жори был очень практичный малый, совершенно равнодушный ко всему, что не касалось его личных наслаждений, и повторял только теории, слышанные им в кругу товарищей.
   -- Послушай, Магудо, я посвящу тебе статейку... Я пущу в ход твою фигуру... Вот так бедра! Если бы можно было раздобыть бабу с такими бедрами!.. А знаете ли, господа, скряга-папаша сдается наконец, Он боится, чтобы я не осрамил его и назначает мне ежемесячную субсидию в сто франков... По крайней мере, расплачусь с долгами...
   -- С долгами!.. У тебя не может быть долгов... ты слишком благоразумен.
   Действительно, Жори обнаруживал наследственную скупость, забавлявшую его товарищей. Он не тратился на женщин и умудрялся кутить, не делая долгов. Это врожденное уменье наслаждаться жизнью соединялось в нем с глубоким лицемерием, обусловленным привычкой, усвоенной в благочестивой семье -- скрывать свои пороки, лгать ежечасно, ежеминутно, и нередко без всякой надобности.
   -- О, господа, -- возразил он на замечание Сандоза, -- никто из вас не знает цены деньгам!
   Все подняли его на смех. Вот уж закоренелый буржуа! Нападки сыпались на него со всех сторон, когда стук в окно прекратил шум.
   -- Ах, она просто несносна сегодня! -- воскликнул Магудо с негодованием.
   -- Кто? Дрогистка? -- спросил Жори. -- Ну, впусти ее... пусть позабавит нас.
   Впрочем, дверь сама собой отворилась и на пороге появилась соседка, г-жа Жабуйль или просто Матильда, как ее называли все. Это была женщина лет тридцати с плоским, болезненной худобы лицом, на котором горели страстные глаза, полуприкрытые синеватыми, больными веками. Поговаривали, что ей покровительствовали лица духовного звания, которые выдали ее за маленького Жабуйля, вдовца, торговца аптекарскими товарами, лавка которого процветала в то время, благодаря поддержке благочестивых жителей квартала. За витринами магазина виднелись иногда неясные тени в рясах, склонившиеся над таинственными предметами, пропитанными ароматом ладана. Продажа самых обыкновенных вещей совершалась с какой-то благоговейной торжественностью в этой лавке, поражавшей монастырской тишиной. Благочестивые дамы, заходившие от времени до времени в лавку, говорили шепотом, точно на исповеди, бесшумно опуская иригаторы или другие предметы в свои сумки. К несчастью, пронесся слух о каком-то случае выкидыша, произведенного при содействии магазина аптекарских товаров, и с этого момента, к которому относилась и женитьба Жабуйля на Матильде, дела дрогиста стали расстраиваться. Слух этот, по мнению порядочных людей, был ловко пущен врагом Жабуйля, соседним виноторговцем, но, как бы там ни было, аптекарская лавка видимо стала чахнуть: стеклянные сосуды с разноцветной жидкостью, казалось, бледнели с каждым днем, а висевшие над дверью пучки ароматических трав мало-помалу превращались в пыль. Сам хозяин лавки таял не по дням, а по часам, надрываясь от кашля, и хотя Матильда славилась своей религиозностью, благочестивые клиентки начали мало-помалу отворачиваться от нее, находя, что она стала слишком фамильярно обращаться с молодыми людьми с тех пор, как болезнь свалила с ног Жабуйля.
   Матильда остановилась на пороге, притворяясь изумленной присутствием гостей и окидывая быстрым взглядом мастерскую. От ее платья и в особенности от ее жирных, всегда растрепанных волос распространялся крепкий, пряный аромат трав -- сладковатой мальвы, терпкой бузины, горького ревеня и в особенности жгучей мяты, которой, казалось, было всегда пропитано ее горячее дыхание.
   Она сделала жест удивления.
   -- Ах, у вас гости... Извините, я не знала... Я зайду в другой раз.
   -- Ладно, -- сказал раздраженный ее появлением Магудо. -- Впрочем, я все равно ухожу. Приходите же в воскресенье на сеанс.
   Клод с удивлением взглянул на Матильду.
   -- Как? -- воскликнул он. -- Неужели же ты лепишь с нее эти мышцы? Черт возьми, это Крайне любопытно.
   Раздался громкий хохот. Смущенный скульптор пробормотал: -- Нет, конечно, не бедра, а только голову и руки... и вообще некоторые очертания.
   Матильда хохотала вместе с другими, и ее резкий, непринужденный смех неприятно резал слух. Притворив за собой дверь, она смело вошла в комнату, по-видимому, очень довольная обществом веселых мужчин, которых она внимательно рассматривала, взвешивая, критикуя каждого из них и прижимаясь то к одному, то к другому. Смех еще более обезображивал ее, обнаруживая отсутствие многих зубов, и в эту минуту Матильда Жабуйль казалась совершенно увядшей женщиной. Жори, которого она видела в первый раз, по-видимому, особенно привлекал ее своей свежестью -- свежестью хорошо откормленного цыпленка, и своим большим, многообещающим розовым носом. Она несколько раз задевала его локтем и, наконец, желая раздразнить его, уселась с бесцеремонностью публичной женщины на колени к Магудо.
   -- Нет, оставь!.. -- вскрикнул Магудо, вставая, -- Мне некогда. Не правда ли, господа, нас ждут там?
   Он сделал знак товарищам, которые в один голос подтвердили, что их ждут. Затем все принялись помогать Магудо накрыть статую старыми тряпками, смоченными водой.
   Матильда стояла с покорным, обескураженным видом и, казалось, не собиралась уходить. Она быстро переходила с одного места на другое, когда ее случайно задевали молодые люди, хлопотавшие вокруг статуи, не обращая на нее внимания. Только Шэн, переставший работать, пожирал ее робкими, полными желания глазами. До сих пор он не проронил ни слова, но, видя, что Магудо уходит с товарищами, он спросил глухим голосом:
   -- Ты вернешься?
   -- Очень поздно. Обедай и ложись спать... Прощай!
   Шэн остался один с Матильдой среди глины и лужи воды в душной мастерской, освещенной тусклым светом, падавшим из замазанных мелом окон и освещавшим убогую обстановку грязного угла.
   Выйдя на улицу, Клод и Магудо пошли вперед, двое других следовали за ними. Сандоз стал дразнить Жори, утверждая, что он пленил сердце дрогистки.
   -- Что ты! Ведь она страшно безобразна, да и стара... Она годится нам в матери... И она положительно заражает лавку...
   Сандоз расхохотался.
   -- Но ты водишься с женщинами, которые нисколько не лучше Матильды.
   -- Я? Когда же?.. Q знаешь ли, как только мы вышли, она накинулась на Шэна. Ах, свиньи! Им весело теперь!
   Магудо, беседовавший с Клодом, быстро повернулся к ним с восклицанием:
   -- Мне наплевать!
   Затем он продолжал беседовать с Клодом, но, пройдя шагов десять, пробормотал:
   -- И к тому же, Шэн слишком глуп!
   На этом и прекратился разговор о Матильде. Все четверо пошли рядом, занимая всю ширину бульвара Инвалидов. Это было любимой прогулкой молодых людей; по дороге к ним обыкновенно присоединялись другие товарищи, и тогда "кучка" имела вид дикой орды, выступавшей в поход. Сплотившись, эти двадцатилетние широкоплечие молодцы точно завладевали улицей, и им казалось, что они слышать победные трубы, провозглашавшие их торжество. В победе они не сомневались и гордо шагали в своих протоптанных сапогах и потертых пальто, пренебрегая всеми этими мизерами и сознавая, что им стоить только захотеть и все блага будут в их услугам. Но они презирали все, что не относилось к искусству -- богатство, свет, политику... в особенности политику. И кому нужна эта грязь? Только душевнобольным людям! И охваченные высокомерием, они умышленно игнорировали насущнейшие требования общественной жизни и гордились тем, что для них не существует ничего на свете, кроме искусства. Благодаря этому, они часто казались крайне односторонними и ограниченными, но эта страсть придавала им силу и мужество.
   Даже Клод оживился в обществе друзей. Он опять начинал верить в свои силы, охваченный увлечением товарищей. Тяжелые мучения, испытанные им в это утро, казались ему каким-то случайным кошмаром, и он заговорил с Магудо и Сандозом о своей картине, клялся, что завтра же уничтожить ее. Что касается Жори, то он, будучи страшно близоруким, заглядывал под шляпки проходивших мимо пожилых дам, развивая свои взгляды на творчество. Необходимо, доказывал он, давать публике произведения в той именно форме, в какой они вылились сразу из души художника. Сам он, например, никогда не исправляет своих статей, не позволяет себе ни одной помарки. Продолжая спорить, друзья спускались по бульвару, обсаженному великолепными деревьями и точно созданному для их прогулок. Но когда они дошли до Эспланады, спор их принял столь ожесточенный характер, что они невольно остановились, Клод, выведенный из себя, назвал Жори идиотом. Лучше совсем уничтожит произведение, чем преподносить публике посредственную вещь! А возмутительнее всего -- пошлая торговля искусством! Сандоз и Магудо тоже кричали во все горло. Прохожие оглядывались с беспокойством, следили за молодыми людьми, которые, казалось, готовы были поколотить друг друга; многие из прохожих остановились. Но каково же было их изумление, когда эти разъяренные молодые люди стали добродушно восторгаться проходившей мимо кормилицей в светлом платье и длинными лентами вишневого цвета. -- Ах, черт возьми, какое дивное сочетание цветов! -- И, прищуривая глаза и следя за кормилицей, молодые люди, наконец, заметили, что очутились у Эспланады. Открытая со всех сторон, ограниченная только с юга перспективой бульвара Инвалидов, эта площадь восторгала их своим простором и величественной тишиной. Тут они свободно могли дышать и жестикулировать, в то время, как улицы Парижа стесняли их дыхание и мысль.
   -- Вы собираетесь куда-нибудь? -- спросил Сандоз Магудо и Жори.
   -- Нет, -- возразить последний, -- мы пойдем с вами... Куда вы направляетесь?
   -- Не знаю, -- пробормотал Клод... Пойдемте туда...
   Они повернули на набережную Орсэ и дошли по ней до моста Согласия. Перед зданием законодательного корпуса художник воскликнул с негодованием: -- Какое отвратительное здание!
   -- На-днях, -- заметил Жори, -- Жюль Фавр произнес тут блестящую речь... Угостил он Руэра!..
   Товарищи не дали ему договорить и спор опять возобновился. Что такое представляют Жюль Фавр, Руэр? Стоит ли толковать о них? Это идиоты, имена которых будут забыты через десять лет после их смерти.
   В это время они шли по мосту. Дойдя до площади Согласия, они умолкли.
   -- А вот это недурно! -- сказал Клод, указывая на развертывавшуюся перед ними картину. Было около четырех часов; чудный день предвещал великолепный закат солнца. Направо и налево, по направлению к церкви Наделэн и законодательному корпусу, тянулись в бесконечную даль линии зданий, отчетливо обрисовываясь на ясном небе, па горизонте красовались круглые вершины больших каштановых деревьев Тюльерийского сада. Между зеленью боковых аллей тянулась, теряясь в туманной дали, широкая аллея Елисейских полей, заканчивавшаяся колоссальной Триумфальной аркой. По этой широкой аллее непрерывно двигались взад и вперед экипажи и люди, точно два противоположных течения в реке. Лучи солнца, играя на стеклянных дверцах и фонарях карет, производили впечатление искрящейся на волнах пены. Все видимое пространство было усеяно движущимися черными точками; два колоссальных фонтана освежали раскаленный воздух.
   Клод, вздрагивая от охватившего его экстаза, воскликнул:
   -- Боже, как дивно хорош Париж!.. И он должен принадлежать нам!.. Остается только взять его!
   Все четверо воспламенились, у всех глаза разгорелись от желания овладеть этим гигантом. Ведь по этой именно широкой аллее неслось дыхание Славы, распространяясь по всему городу! Да, вот где именно душа Парижа!.. И они овладеют ею, во что бы то ни стало!..
   -- Да, да мы овладеем ею! -- заявил Сандоз со свойственным ему упрямством.
   -- Еще бы! -- подхватили Магудо и Жори.
   Они прошли мимо церкви Маделэн, свернули в улицу Тронше и, только когда очутились на Гаврской площади, Сандоз воскликнул: -- Да что же это? Ведь мы идем к Бодекену!
   Все выразили изумление. Вот курьез! Ведь они действительно направляются к Бодекену!
   -- Какой сегодня день? -- спросил Клод. -- Четверг? В таком случае Фажероль и Ганьер там в это время... Что же, пойдемте туда.
   Продолжая беседовать, молодые люди направились в улицу Амстердам. В это утро они прошли через весь Париж, совершая одну из любимых прогулов. По нередко они выбирали и другие дороги, бродили вдоль набережных или направлялись вдоль городских укреплений от ворот С. Жака до Мулино, или же добирались по внешним бульварам до Пер-Лашеза. Они любили бродить по улицам, бульварам и площадям, бродить по целым дням, до полного изнеможения, точно желая таким образом завладеть городом, подчиняя себе квартал за кварталом, выкрикивая свои грандиозные теории перед фасадами домов, и мостовая, которую они утаптывали своими подошвами, казалось, принадлежала им -- старая парижская мостовая, изведавшая столько бурь и опьянявшая их юные головы!
   Кафе Бодекен находилось на бульваре Батиньоль, на углу улицы Дарсе. Трудно было бы объяснить, почему молодые люди избрали именно это кафе местом для своих встреч -- один Ганьер жил в этом квартале. Обыкновенно товарищи собирались там по воскресеньям, вечером, а те из них, которые были свободны, заходили туда на короткое время и по четвергам, около пяти часов вечера. День был необыкновенно жаркий и все столики на тротуаре, под полотняными маркизами, были заняты обычными посетителями кафе. Но товарищи терпеть не могли тесноты и, протискавшись между столиками, они вошли в опустевшую залу, в которой было довольно прохладно.
   -- Смотрите, вот Фажероль... и один! -- воскликнул Клод.
   Он подошел к столу, который находился в самом конце залы и который они обыкновенно занимали, и поздоровался с бледным, худощавым молодым человеком с женственным лицом и серыми, вкрадчивыми, насмешливыми глазами, по временам сверкавшими холодным блеском стали.
   Все четверо уселись у этого стола и потребовали пива.
   -- Знаешь ли, -- начал Клод, -- ведь я заходил за тобой... И хорошо же принял меня твой отец!
   Фажероль, корчивший из себя уличного сорванца, хлопнул себя по бедрам.
   -- Ах, старик надоел мне! Я удрал сегодня утром после изрядной головомойки. -- Ему хочется, во что бы то ни стало, усадить меня за свои дрянные цинковые изделия. Довольно с меня и академических цинковых фигур!
   Эта насмешка над профессорами академии привела в восторг товарищей. Фажероль умел смешить их и вообще добился их расположения постоянной лестью и шутками. Теперь его насмешливый взгляд перебегал от одного к другому в то время, как его длинные, тонкие пальцы с врожденной ловкостью выводили на столе, по пролитому пиву, очень забавные, сложные рисунки. Все давалось ему необыкновенно легко...
   -- Где же Ганьер? -- спросил Магудо. -- Ты не видел его сегодня?
   -- Нет, я тут уже более часа сижу один.
   Жори молча толкнул локтем Сандоза, указывая ему на девушку, сидевшую с каким-то господином за столиком в противоположном углу залы. В зале не было других посетителей, кроме двух сержантов, игравших в карты. Девушка эта, казавшаяся почти ребенком, принадлежала к тому типу уличных девчонок, которые в восемнадцать лет напоминают незрелые плоды. Розовое ее личико с вьющимися белокурыми волосами, падавшими на тоненький нос, и с большим смеющимся ртом напоминало мордочку хорошенькой болонки. Она просматривала какую-то иллюстрированную газету в то время, как кавалер ее подкреплял себя мадерой, и, прикрывая себя этой газетой, она бросала шаловливые взгляды на товарищей, сидевших в противоположном углу.
   -- Что недурна? -- бормотал Жори, воспламеняясь. -- И кому она улыбается, черт возьми!.. Кажется, она смотрит на меня...
   Фажероль с живостью прервал его.
   -- Прошу оставить ее в покое, господа!.. Она принадлежит мне... Стал бы я ждать вас тут целый час!
   Все расхохотались. Затем, понизив голос, Фажероль стал рассказывать товарищам об этой девушке, Ирме Бено. О, это было презабавное создание! Фажероль знал ее биографию во всех подробностях. Дочь бакалейщика в улице Монторгейль, она получила некоторое образование и до шестнадцати лет посещала пансион для девиц, где училась закону Божию, арифметике и орфографии. Уроки она готовила среди мешков с крупой и горохом, пополняя пробелы воспитания на тротуарах, на которых вечно сновал народ, изучая жизнь по нескончаемым сплетням кухарок, разоблачавших все грязные истории того квартала в то время, как им отвешивали грюэрского сыру на пять су. Когда мать девочки умерла, старик Бено нашел, что удобнее сходиться со своими служанками, чем искать женщин на тротуаре. Но эти связи развили в нем наклонность к разврату, и скоро он пустился в такие похождения, которые поглотили все его бакалейные товары. Ирма ходила еще в школу, когда приказчик, запиравший лавку, повалил ее на мешок с винными ягодами и силою овладел ею. Полгода спустя лавка была окончательно разорена, отец умер от апоплексического удара, а Ирму приютила у себя бедная тетка, которая часто била ее. В один прекрасный день она бежала от тетки с каким-то молодым человеком, жившим рядом с ними; раза три она возвращалась к тетке и, наконец, окончательно бросила старуху и появилась в кабаках Монмартра и Батиньоль.
   -- Сволочь! -- пробормотал Клод с презрением.
   В эту минуту кавалер Ирмы вышел, шепнув что-то молодой девушке. Как только он исчез, она с непринужденностью вырвавшегося на свободу школьника бросилась к столу, где сидели молодые люди, и уселась на колени к Фажеролю.
   -- Он вечно страдает спазмами... Ну, целуй меня поскорей, он сейчас вернется.
   Она поцеловала его в губы и отпила из его стакана. Вместе с тем она кокетничала и с другими, весело улыбаясь им. Ирма обожала художников и очень сожалела о том, что у них не хватает средств содержать любовницу.
   Более других интересовал ее, по-видимому, Жори, пожиравший ее разгоревшимися глазами. Она выхватила у него изо рта папироску и принялась курить, не переставая болтать.
   -- Вы все художники? Ах, как я рада!.. А эти трое? Почему у них такие мрачные лица? Да улыбнитесь же, господа... не то я примусь вас щекотать... вот увидите!
   Действительно, Сандоз, Клод и Магудо, ошеломленные ее появлением, с недоумением смотрели на нее. Не переставая болтать, она, однако, все время прислушивалась и, услышав издали шаги своего кавалера, вскочила, шепнув Фажеролю:
   -- Ну, если хочешь, завтра вечером! Приходи за мною в пивную Бреда.
   Затем, вложив влажную папироску в зубы Жори, она с забавной гримасой полетела на свое место, где кавалер застал ее склонившейся над тем же рисунком иллюстрированной газеты. Все это произошло с удивительной быстротой, и оба сержанта, по-видимому, добродушные малые, задыхались от смеха, тасуя карты.
   Впрочем, Ирма очаровала весь кружок. Сандоз нашел, что фамилия Бено весьма подходящая для героини романа; Клод спросил, согласилась ли бы молодая девушка служить ему натурщицей; Магудо полагал, что если бы сделать из ее мальчишеской фигурки статуэтку, то вещица, несомненно, имела бы большой успех. Скоро молодая девушка удалилась, посылая за спиной своего кавалера воздушные поцелуи всей компании, целый дождь поцелуев, которые окончательно воспламенили Жори. Но Фажероль не соглашался уступить ее, бессознательно наслаждаясь встречей с родственной душой, воспитанной, как и он сам, среди разврата парижских тротуаров.
   Пробило пять часов. Молодые люди велели подать себе еще пива. Мало-помалу кафе начинало наполняться посетителями, жителями квартала, которые заняли соседние столики и искоса, с выражением тревожной почтительности, посматривали на художников. Молодые люди заговорили о пустяках, о жаре последних дней, о переполнении публикою омнибусов Одеона, о каком-то виноторговце, который кормит публику настоящим мясом. Один из них начал было говорить о картинах, выставленных в Люксембургском музее, но большинство было того мнения, что картины эти не стоят своих рам. Наконец разговор превратился. Молодые люди курили молча, изредка обмениваясь каким-нибудь словом или улыбкой.
   -- Что же, -- спросил, наконец, Клод, -- неужели же мы будем ждать Ганьера?
   Но никто не желал этого. Ганьер просто возмутителен! Он всегда является, когда другие сидят уже за столом.
   -- Ну, так пойдемте, господа, -- сказал Сандоз. -- Сегодня у меня баранина... нам нужно поспеть вовремя.
   Расплатившись за пиво, они вышли. После их ухода в кафе произошло волнение. Какие-то молодые люди, по-видимому, художники, стали перешептываться между собой, указывая с негодованием на Клода, точно это был вождь какого-нибудь племени дикарей. Знаменитая статья Жори, очевидно, производила свое действие; публика становилась его сообщницей и создавала ту новую школу "du plein аиг", над которой подшучивали еще ши "кучкисты".
   Медленно, со спокойствием победителей двинулись товарищи в обратный путь впятером, так как и Фажероль примкнул а о ним. Чем многочисленнее была кучка, тем более она оживлялась, тем более опьянялась кипучей уличной жизнью Парижа. Спустившись по улице Клиши, молодые люди прошли по улице Шоссе-д'Антен, свернули в улицу Ришелье, перешли на другой берег Сены по мосту des Arts и, наконец, добрались до Люксембургского сада, где колоссальная трехцветная афиша, реклама какого-то приезжего цирка, привела их в восторг. Наступил вечер, движение толпы на улицах стало медленнее, усталый город ждал, казалось, мрака ночи, ждал сильного человека, который овладел бы им.
   Дойдя до своей квартиры, Сандоз впустил товарищей на свою половину, сам же направился в комнату матери; несколько минут спустя он вышел оттуда с той задушевной, нежной улыбкой на устах, которая обыкновенно освещала его лицо, когда он бывал у матери. При появлении хозяина в квартире поднялся невообразимый шум: молодежь хохотала, спорила, орала во все горло. Сам хозяин кричал и суетился больше всех, помогая накрывать стол своей старухе, твердившей с негодованием, что уже половина восьмого и что баранина пережарилась. Усевшись, наконец, за стол, все пятеро набросились уже на вкусный луковый суп, когда вошел новый гость.
   -- А, Ганьер! -- заревела компания хором.
   Это был молодой человек очень маленького роста с личиком куклы, обрамленным светло-русыми волосами. Он остановился на пороге, прищуривая свои зеленые глаза. Ганьер, родом из Мелуни, был сын довольно состоятельных буржуа, оставивших ему недавно два дома в наследство. Выучившись живописи без посторонней помощи в лесах Фонтенебло, этот самоучка был весьма добросовестным пейзажистом с самыми серьезными стремлениями. Но его настоящей страстью была музыка, и эта безумная страсть ставила его на один уровень с самыми отчаянными "кучкистами".
   -- Я, может быть, лишний? -- спросил он вполголоса.
   -- Нет, нет!.. Да войди же! -- воскликнул Сандоз.
   Старуха принесла прибор для нового гостя.
   -- Не поставить ля еще прибор для Дюбюша? -- спросил Клод. -- Он обещал прийти.
   Но тут со всех сторон посыпались насмешки. Дюбюш возится теперь со светскими барынями... Жори рассказал, что встретил его недавно в карете со старухой и молоденькой барышней; на коленях у него лежали зонтики этих дам.
   -- Откуда ты так поздно? -- спросил Фажероль, обращаясь к Ганьеру.
   Последний подносил ко рту первую ложку супа; при этом вопросе он опустил ее на тарелку.
   -- Я был в улице де-Ланкри, где занимаются камерной музыкой... Ах, что за прелесть этот Шуман! Кажется, что ты чувствуешь за собой дыхание женщины... да, да, это не поцелуй, а именно дыхание... чувствуешь, будто умираешь...
   На глазах юноши навернулись слезы, лицо его побледнело от сильного волнения.
   -- Ну, ешь суп, -- сказал Магудо, -- потом расскажешь нам об этом.
   Когда подали рыбу, гости потребовали бутылку уксуса, чтобы полить черное масло, которое показалось ям невкусным. Ели все с большим аппетитом, куски хлеба исчезали один за другим. А между тем на столе не было ничего изысканного, вино было самое простое и гости разбавляли его большим количеством воды ради экономии. Появление баранины было встречено громким "ура!" и хозяин усердно принялся резать его, когда дверь опять отворилась. Но на этот раз гости выразили шумный протест.
   -- Нет, нет, больше никого не впустим! Вон отсюда, изменник!
   Дюбюш, запыхавшийся от быстрой ходьбы, сконфуженный криками товарищей, бормотал извинения, кивая своим широким бледным лицом.
   -- Уверяю вас, господа, я опоздал по вине омнибуса... Пришлось переждать пять вагонов... не было места!..
   -- Нет, нет, он врет! Вон его! Не давать ему баранины!.. Вон, вон!
   Наконец, Дюбюш все-таки вошел. Он был очень изящно одет, весь в черном, в новом галстуке и новых сапогах и имел вид приличного буржуа, отправляющегося в гости обедать.
   -- Господа, -- воскликнул Фажероль, -- он рассчитывал на приглашение к обеду, а когда барыни отпустили его без обеда, он прибежал есть нашу баранину... ведь теперь ему некуда идти!
   Дюбюш покраснел.
   -- Что за вздор!.. Какие вы злые! Оставьте меня в покое.
   Сандоз и Клод, сидевшие рядом, улыбнулись; первый подозвал знаком Дюбюша.
   -- Ну, поставь себе сам прибор, возьми стакан и тарелку и садись между нами. Тут тебя никто не тронет.
   Но пока ели баранину, шутки не прекращались. Сам Дюбюш, получив тарелку супа и порцию рыбы, начал добродушно подсмеиваться над собой. Он делал вид, что страшно голоден и быстро уничтожал свою порцию, рассказывая, как одна барыня отказала ему в руке дочери только потому, что не хотела выдать ее за архитектора. Конец обеда прошел очень шумно. Все говорили в одно время. Кусок бри, поданный к десерту, имел громадный успех, через несколько минут не осталось и следа его, хлеба едва хватило на всех. Вино было также выпито до последней капли, так что в конце обеда все выпили по стакану холодной воды, прищелкивая языком среди всеобщего хохота. После обеда все перешли в спальню с раскрасневшимися лицами, с округлившимися животами, с блаженным видом людей, роскошно пообедавших.
   Таковы были вечера Сандоза. Даже во времена безденежья он по четвергам неизменно угощал товарищей скромным обедом. Он всегда мечтал о создании тесного кружка, все члены которого были бы связаны одной одушевляющей всех идеей. Соединяя товарищей у себя, видя их опьяненными блестящими надеждами, он испытывал какое-то особенное блаженство и чувствовал себя отечески-счастливым, хотя сам был не старше их. После обеда он предоставлял им свою спальню, и так как стульев не хватало для всех, то двое или трое из них обыкновенно усаживались на его постель. В жаркие летние вечера окно оставалось открытым и на ясном небе обрисовывались вдали колокольня С.-Жака и круглая вершина старого дерева в саду глухонемых. В те дни, когда водились деньги, появлялось после обеда пиво. Каждый приносил с собой табак, и комната быстро наполнялась дымом, так что под конец беседовавшие не видели друг друга. Тем не менее, беседа продолжалась до поздней ночи, среди безмолвия отдаленного квартала.
   Около девяти часов старуха вошла в комнату.
   -- Сударь, я убрала все. Могу ли я уйти?
   -- Да, идите... Вы поставили воду на плиту? Я сам заварю чай.
   Сандоз встал и вышел вслед за своей старухой; через четверть часа он вернулся: он каждый вечер сам оправлял постель матери.
   Шум голосов все усиливался. Фажероль рассказывал что-то:
   -- Да, старина, в академии они исправляют натуру! На днях Мазель подходит во мне со словами: "Эти бедра неверно сделаны"... "Но, профессор, -- говорю я, -- ведь они таковы у натурщицы... А натурщицей была маленькая Флора Бошан, которую вы знаете". Тогда он вышел из себя и крикнул: "Но они не должны быть такими, говорю вам!"
   Все расхохотались, и громче всех хохотал Клод, которому Фажероль рассказывал эту историю, желая польстить ему. С некоторого времени Фажероль поддался влиянию Клода, и хотя продолжал рисовать в своей прежней легкой манере, прибегая к приемам фокусников для достижения аффекта, но постоянно говорил о перенесении природы на полотно такой, какой ты видим ее в действительности. Это, однако, не мешало ему издеваться в обществе над "кучкой", распространять слух, что представители школы "plein аir" накладывают краски на полотно чумичками.
   Один Дюбюш не смеялся, возмущенный нечестным отношением Фажероля.
   -- Так почему же ты остаешься в академии, -- решился он спросить, -- если там тебя притупляют? Проще всего уйти... Да, да, знаю, вы все возмущаетесь мною, потому что я защищаю школу. Но, видите ли, я полагаю, что нужно сначала выучиться ремеслу, которому хочешь посвятить себя.
   Бешеный рев товарищей прервал его, и только благодаря авторитету Клода спокойствие было восстановлено.
   -- Да, Дюбюш прав, сначала нужно выучиться своему ремеслу. Но не следует учиться под руководством профессоров, которые заставляют вас во что бы то ни стало принять их точку зрения. Ну, не идиот ли этот Мазель? Сказать, что бедра Флоры Бошан не должны быть такими! Ведь вы все знаете, как хороши бедра этой сумасбродки!
   Он развалился на кровати, на которой сидел, и, подняв глаза к потолку, продолжал своим страстным голосом:
   -- Ах, жизнь, жизнь! Уметь чувствовать и передавать ее во всей ее правде, понимать ее изменяющуюся, но, тем не менее, вечную красоту, не задаваться пошлой задачей облагораживать ее, понимать, что так называемые безобразия суть только некоторые особенности явлений... да, воспроизводить ее, воспроизводить живых людей -- вот единственный путь, приближающий нас к Богу!..
   Вера в себя снова возвращалась к художнику; прогулка по Парижу возбудила его и в нем опять проснулась страсть в природе, к живому телу. Все слушали его в глубоком безмолвии. Мало-помалу Клод успокоился.
   -- Эх, -- закончил он, -- конечно, каждый думает по своему, но эти академики еще нетерпимее нас. А жюри Салона смотрит их глазами... Я убежден в том, что этот идиот Мазель не примет моей картины.
   Все разразились шумной бранью; этот вопрос о жюри Салона вечно приводил их в исступление. Необходимы серьезные реформы; каждый из них предлагал какой-нибудь проект реформы: одни требовали установления жюри, избираемого всеобщей подачей голосов, другие настаивали на уничтожении жюри, требуя полной свободы, открытого для всех доступа на выставку.
   Во время этого спора Ганьер, стоявший с Магудо у открытого окна, говорил тихим, замирающим голосом, всматриваясь в темноту ночи:
   -- О, видишь ли, это только четыре такта. Но сколько в них жизни!.. Это пейзаж, уходящий в неведомую даль... уголок пустынной дороги, осененной тенью невидимого дерева... Женщина проходит мимо; профиль ее смутно обрисовывается... вот она удаляется... и мы никогда не встретимся с ней...
   В эту минуту Фажероль крикнул:
   -- Скажи, Ганьер, что ты пошлешь в этом году?
   Но Ганьер не слышал его вопроса и продолжал в экстазе:
   -- В Шумане есть все, все. Это -- бесконечность... А Вагнера-то они в воскресенье опять освистали!
   Новое обращение Фажероля заставило Ганьера очнуться.
   -- Что я пошлю в Салон?.. Может быть, маленький пейзаж, уголок Сены. Мне нелегко решиться, прежде всего, нужно, чтобы вещь удовлетворяла меня.
   На лице Ганьера отразилась тревога. Крайне добросовестный, он просиживал иногда по целым месяцам над какой-нибудь картиной величиною в ладонь. Следуя по стопам французских пейзажистов, первых исследователей природы, он терпеливо бился над верностью тонов, над точным соблюдением отношений, и эта крайняя щепетильность нередко парализовала его кисть. Страстный революционер в искусстве, он, однако, не решался рискнуть смелой краской и держался однообразного, серенького колорита.
   -- Я, -- сказал Магудо, -- прихожу в восторг при мысли, как эти господа будут коситься на мою бабу.
   Клод пожал плечами.
   -- О, ты-то будешь принят! Скульпторы либеральнее живописцев. Впрочем, в твоих пальцах есть нечто особенное, что нравится публике... У твоей "Сборщицы винограда" много прелестных деталей.
   Комплимент Клода не вызвал улыбки на серьезном лице Магудо. Он уважал только силу, презирая изящество и грацию. А между тем из под его пальцев, грубых пальцев необразованного рабочего выходили очень грациозные вещицы, подобно цветку, вырастающему на каменистой почве, куда ветер случайно занес его семя.
   Хитрый Фажероль решил ничего не посылать в этом году из боязни вызвать неудовольствие своих учителей. Он смеялся над выставкой, называя ее вонючим болотом, где хорошая живопись должна тонуть в огромной массе плохой. В душе же он мечтал о римской премии, которую, впрочем, осмеивал, как и все вообще.
   Наконец Жори встал со стаканом пива в руке и, отпивая его маленькими глотками, произнес:
   -- В конце концов, господа, это жюри надоело мне... Хотите, я разнесу его! С ближайшего номера я напущусь на него... ведь вы дадите мне какие-нибудь данные: Да, мы разнесем его, господа!.. Вот-то будет потеха!
   Предложение Жори вызвало всеобщий энтузиазм. Да, да, надо вступить в открытый бой! И молодые люди вскочили с мест, жестикулируя, толкая друг друга и точно собираясь тотчас же идти в огонь. В эту минуту ни один из них не мечтал о славе для самого себя, ничто не разделяло их пока: ни глубокое несходство характеров, в котором они еще не отдавали себе отчета, ни соперничество, которое должно было в недалеком будущем отдалить их друг от друга. Разве успехи одного не были успехом всего кружка? Молодая кровь бурно кипела, все поклонялись общим идеалам, все бредили о возможно тесном сплочении для покорения мира. Клод, который был избран вождем кучки, уже трубил победный марш, раздавая лавровые венки. Даже Фажероль верил в необходимость сплочения. Жори ловил на лету фразы, составлял тут же свои статьи. Магудо, всегда напускавший на себя грубость, судорожно сжимал кулаки, точно собираясь перевернуть весь мир. Ганьер, опьяненный общим возбуждением, бредил наяву, а Дюбюш, которого не так легко было увлечь, вставлял только отрывистые слова, точно молотом ударявшие в самую суть дела. Что касается Сандоза, то он был безгранично счастлив этим единением душ и откупоривал новую бутылку пива. Он готов был разорить весь дом для друзей.
   -- И так, дружно вперед, господа! Нужно только сплотиться и тогда гром небесный сразит этих идиотов!
   В это время в передней раздался звонок. Все замолчали. Сандоз воскликнул:
   -- Какого черта принесло в одиннадцать часов?
   Однако он поспешил отворить дверь, и вслед затем раздалось радостное восклицание:
   -- О, как это мило, что вы не забываете нас... Бонгран, господа!
   Великий художник, которого хозяин приветствовал с фамильярной почтительностью, вошел в комнату, протягивая руки. Все быстро вскочили с мест, взволнованные этим посещением. Бонгран был довольно плотный мужчина сорока пяти лет с усталым лицом и длинными седыми волосами. Он недавно сделался членом академии, и в петличке его простенькой жакетки из черного альпага красовалась ленточка ордена Почетного Легиона. Но он искренно любил молодежь и нередко навещал неожиданно "начинающих", пыл которых согревал его.
   -- Я пойду приготовить чай, -- сказал Сандоз.
   Возвратившись с чайником и чашками, он застал Бонграна сидевшим верхом на стуле, с короткой трубкой во рту. Шум голосов раздавался по всему дому, но громче всех кричал Бонгран. Внук фермера, он унаследовал от отца крестьянскую кровь, хотя она была облагорожена кровью матери-артистки. Он был богат, не имел надобности продавать своих картин, н сохранил наклонности и привычки богемы.
   -- Сделаться членом жюри? О, я лучше околею, чем примкну к ним! -- кричал он, сильно жестикулируя. -- Разве я палач, чтобы выталкивать бедняков, которые кормятся своими картинами?
   -- Однако, -- заметил Клод, -- вы могли бы оказать нам существенную услугу, защищая наши работы.
   -- Полно, господа, я только скомпрометирую вас... Ведь меня никто не станет слушать!..
   Посыпались громкие протесты.
   -- Как, творца "Деревенской свадьбы"!.. -- начал Фажероль.
   Но Бонгран не дал ему договорить и, вскакивая с места, крикнул:
   -- Оставьте эту "Свадьбу" в покое! Она до смерти надоела мне... Стала каким-то кошмаром для меня с тех пор, как ее выставили в Люксембургском музее.
   "Деревенская свадьба" была лучшим произведением Бонграна. Картина изображала свадебную процессию, проходящую через хлебные поля. Фигуры крестьян были переданы с необыкновенной правдой и напоминали своей чисто-эпической безыскусственностью героев Гомера. Картина эта по необыкновенной точности передачи и жизненности образов вызвала некоторый переворот в области живописи, хотя далеко не удовлетворяла требованиям молодой реалистической школы. Тем не менее "кучка" восхищалась этим произведением.
   -- Удивительно хороши, -- сказал Клод, -- две первые группы: "Крестьянин, играющий на скрипке" и "Новобрачная со стариком".
   -- А высокая крестьянка, -- подхватил Магудо, -- та, которая обернулась назад и зовет кого-то... Мне хотелось бы сделать с нее статую.
   -- А порыв ветра, склоняющий колосья, -- прибавил Ганьер. -- А мальчик и девочка вдали, толкающие друг друга!..
   Бонгран слушал их со страдальческой улыбкой на губах. На вопрос Фажероля, что он пишет в настоящее время, он возразил, пожимая плечами:
   -- Ничего... мелочи... Я не пошлю ничего в Салон. Я все жду вдохновенья... Ах, как вы счастливы, господа... вы, стоящие еще у подошвы горы! Ноги кажутся такими бодрыми, сердце полно мужества, когда взбираешься на гору. Но раз взобрался на вершину, начинаются мучения. Настоящая пытка!.. Удары сыпятся со всех сторон, и сомневаешься в себе, и боишься свалиться вниз... Клянусь вам честью, господа, иной раз хотелось очутиться внизу и начать все сначала... Смейтесь, смейтесь, вы сами убедитесь в этом со временем.
   Молодые люди действительно смеялись, полагая, что художник говорить парадоксы или рисуется. Разве взобраться на вершину горы, сделаться великим мастером -- не величайшее счастье? Чувствуя, что его не понимают, Бонгран молча слушал их, облокотившись на спинку стула и выпуская легкие струи дыма.
   Дюбюш, отличавшийся хозяйственными наклонностями, помогал Сандозу разливать чай. Шум все усиливался. Фажероль стал рассказывать, что Мальгра ссужал художникам кузину своей жены, требуя за это какой-нибудь этюд. Затем разговор коснулся натурщиц. Магудо возмущался тем, что невозможно найти женщину с красивым животом. Потом все стали шумно поздравлять Ганьера, подцепившего на концертах в Пале-Рояле любителя, единственной страстью которого было приобретение картин. Все стали, смеясь, приставать к Ганьеру с просьбой дать адрес этого любителя. Затем принялись бранить торговцев картинами. Не досадно ли, что любители сторонятся художников и прибегают к посредникам в надежде получить картины дешевле? Вопрос о насущном хлебе, конечно, волновал всех. Один Клод выказывал гордое презрение.
   -- Обкрадывают нас?.. Наплевать! Только бы удалось создать истинно-художественное произведение! -- Возражая ему, Жори коснулся заработка и вызвал взрыв негодования. Вон его, журналиста! Все пристали к нему с вопросом, продаст ли он свое перо при каких бы то ни было условиях? Не согласится ли он лучше дать отрубить себе кисть руки, чем изменит своим убеждениям? Впрочем, среди усиливавшегося шума никто не слышал его ответов. Всех охватила лихорадка, счастливое безумие молодости, полной презрения к мизерам жизни и проникнутой беззаветной любовью к искусству. Какое наслаждение затеряться, сгореть в священном пламени энтузиазма!
   Лицо Бонграна, сидевшего безмолвно и неподвижно, приняло опять страдальческое выражение под влиянием этой безграничной веры и горячего энтузиазма. Он забывал о сотнях картин, создавших ему славу, и думал только о начатой картине, ожидавшей его в мастерской. Наконец, вынув изо рта коротенькую трубку, он пробормотал взволнованным голосом:
   -- Ах, молодость! Счастливая пора!
   До двух часов ночи Сандоз все подливал кипятку в чайник. На пустынной улице царила глубокая тишина; только изредка доносилось дикое мяуканье ошалевших вошек. Опьяненные собственными речами, с воспаленными глазами, охрипшие, молодые люди, казалось, находились в бреду. Наконец, они собрались уходить. Сандоз взял лампу и, перегнувшись через перила, освещал лестницу: -- Не шумите, матушка спит, -- сказал он.
   Шуи шагов становился все слабее и через минуту дом погрузился в полную тишину.
   Пробило четыре часа. Клод, провожавший Бонграна, не переставал говорить, идя но пустынным улицам. Ему не хотелось спать, и он ждал рассвета с лихорадочным нетерпением, желая поскорей приняться за работу. Возбужденный всем пережитым в течение этого дня, он чувствовал в себе способность создать нечто великое, в отуманенной голове его носился целый мир новых образов. Наконец-то он нашел то, чего искал! И он видел себя в воображении возвращающимся в мастерскую с тем замиранием сердца, с которым возвращаются к любимой женщине. А между тем Бонгран через каждые двадцать шагов останавливал его, хватая за пуговицы пальто, и доказывал ему при слабом мерцании газовых рожков, что живопись -- "настоящее наказание Божие!" Сам он пользуется уже известностью, а между тем он собственно ничего в ней не смыслит... Приступая к новой работе, он чувствовал себя новичком -- хоть голову себе разбей об стену.
   Небо начинало светлеть, по направлению к рывку потянулись телеги огородников. А Клод и Бонгран продолжали разговаривать под бледневшими в небесной выси звездами.

IV

   Шесть недель спустя Клод работал утром в своей мастерской, залитой солнечными лучами, врывавшимися в широкое окно. Постоянные дожди омрачили первую половину августа, и Клод старался воспользоваться каждым ясным промежутком. Но хотя он с удивительным упорством бился над своей картиной, она нисколько не подвигалась.
   Клод совершенно ушел в свою работу, когда раздался стук в дверях. Думая, что привратница принесла ему завтрак, он крикнул:
   -- Войдите!
   Дверь отворилась; послышалось легкое шуршание... затем все стихло. Клод продолжал работать, не поворачивая головы, но среди наступившей тишины слышалось чье-то горячее дыхание и это волновало художника... Наконец он оглянулся и остолбенел: перед ним стояла незнакомая молодая девушка в светлом платье, с полуопущенной на лицо белой вуалеткой и с букетом из белых роз в руках.
   Клод не сразу узнал ее. Это была Христина.
   -- Вы, мадемуазель?.. Вот уж не ожидал!
   Это далеко нелюбезное приветствие против воли сорвалось с его уст. Вначале эта девушка серьезно занимала его воображение, но дни уходили за днями, прошло около двух месяцев, и образ ее ушел к тем мимолетным видениям, о которых мы вспоминаем с сожалением, зная, что нам не суждено более увидеть их.
   -- Да, это я, сударь... Мне хотелось еще раз поблагодарить вас...
   Она краснела, запиналась и точно искала слов. Сердце ее усиленно билось... высокая, крутая лестница, вероятно, утомила ее! Неужели же этот визит, о котором она так много думала, может показаться ему неуместным? В довершение всего она, проходя по набережной, купила букет белых роз, желая выразить художнику свою признательность. Теперь эти цветы смущали ее. Что подумает он о ней? Только теперь, очутившись в этой комнате, она поняла неуместность своего порыва.
   Клод, смущенный еще более чем она сама, бросил свою палитру и стал переворачивать вверх дном всю мастерскую, чтобы освободить один из стульев.
   -- Мадемуазель, прошу вас, садитесь... Вот сюрприз... Вы очень добры!..
   Усевшись, Христина тотчас же успокоилась. Он казался таким робким, таким растерянным, что молодая девушка невольно улыбнулась и храбро подала ему букет.
   -- Возьмите эти цветы... Я не хочу, чтобы вы считали меня неблагодарной.
   Смущенный Клод смотрел в недоумении на молодую девушку, но, убедившись в том, что она не смеется над ним, взял букет, крепко сжал ее руку и побежал поставить цветы в воду.
   -- Вы славный малый! -- сказал он. -- В первый раз, поверьте, я делаю такой комплимент женщине.
   Он опять подошел к ней и, глядя ей прямо в глаза, спросил:
   -- Вы в самом деле не забыли меня?
   -- Как видите! -- возразила она смеясь.
   -- Так почему же вы ни разу не заглянули в течение двух месяцев?
   Молодая девушка покраснела. Ей опять приходилось лгать, и это смущало ее.
   -- Ведь вы знаете, что я не свободна... О, г-жа Ванзад очень добра, но она больна и никогда не выходит. Сегодня она сама настояла, чтобы я вышла погулять...
   Она не могла сказать ему, как она терзалась от стыда в первые дни после приключения на Бурбонской набережной. Очутившись в тихом доме благочестивой старухи, она вначале с ужасом думала о ночи, проведенной у незнакомого мужчины. Затем ей стало казаться, что образ этого мужчины совершенно изгладился из ее памяти, словно дурной сов, воспоминание о котором бледнеет с течением времени. Но некоторое время спустя среди однообразия я тишины ее жизни образ молодого художника снова овладел ее воображением, стал неотступно преследовать ее. И должна ли она стараться забыть его? Ведь она ни в чем не могла упрекнуть его! Напротив, она должна быть очень признательна ему... Желание еще раз увидеться с ним, желание, которое она вначале старалась побороть всеми силами, овладело, наконец, ею. Каждый вечер, оставшись одна в своей уединенной комнате, она чувствовала, как пробуждается в ней это желание, которое оставалось непонятным для нее самой и которое она объясняла потребностью выразить юноше свою благодарность. Она чувствовала себя такой одинокой среди этой сонной тишины пустынного дома!.. Она положительно задыхалась в ней... Молодая кровь кипела... сердце жаждало дружбы...
   -- Вот я и воспользовалась первым выходом, -- продолжала она. -- Да и сегодня первый хороший день после всех этих несносных дождей.
   Клод стоял перед ней с сиявшим счастьем лицом и тоже исповедовался, не утаивая, однако, ничего.
   -- А я не смел больше и думать о вас... Вы казались мне одной из тех сказочных фей, которые неожиданно появляются перед нами, бедными с мертвыми, и также неожиданно исчезают. Может быть, думал я, мне просто пригрезилось, что она была в этой комнате... И вот вы опять тут! я так рад, так несказанно рад видеть вас!
   Смущенная Христина не смотрела на него, а делала вид, что осматривает мастерскую. Но, как и в первый раз, ужасная живопись, покрывавшая стены, испугала ее. Улыбка исчезла с ее лица и, охваченная невольным ужасом, она пробормотала изменившимся голосом:
   -- Я, кажется, мешаю вам... Я сейчас уйду.
   -- Нет, нет! -- вскричал Клод, останавливая ее. -- Я измучен работой, я так рад отдохнуть в беседе с вами!.. Да, эта проклятая картина извела меня!
   Христина взглянула на большую картину, которую ей так хотелось видеть в тот раз, когда она была повернута в стене.
   Поляна, освещенная солнцем, все еще оставалась только на меченной широкими взмахами кисти. Но две маленькие женские фигурки, блондинка и брюнетка, ярко обрисовывались среди зелени. Мужчина в бархатной куртке, три раза переделанный, представлял довольно печальный вид. В данное время художник бился над главной фигурой -- голой женщиной, лежавшей в траве. Головы он в течение этих шести недель не касался, но работал над туловищем, меняя каждую неделю натурщиц. Однако ни одна из них не удовлетворяла его, и он, хваставший, что ничего неспособен выдумать, решился, наконец, работать без помощи натурщиц.
   Христина сразу узнала себя. Да, конечно, это она, эта улыбающаяся голая девушка, развалившаяся на траве с закрытыми глазами, закинув руку под голову!.. В душе молодой девушки поднималось чувство глубокого негодования, словно ее раздела чья-то грубая рука и выставила напоказ. В особенности оскорбляла ее грубость живописи, яркие краски, благодаря которым тело ее казалось точно избитым... Она не понимала этой живописи, но инстинктивно возмущалась ею, ненавидела ее точно личного врага.
   Вскочив со стула, она сказала:
   -- Однако мне пора идти.
   Клод смотрел на нее с недоумением, удивленный и опечаленный этой внезапной переменой.
   -- Как, уже?
   -- Да, меня ждут. Прощайте.
   Она подходила уже к дверям, когда Клод схватил ее руку и решился спросить: -- Когда же мы опять увидимся?
   Маленькая ручка задрожала в его руке; с минуту девушка, казалось, колебалась.
   -- Не знаю... Я так занята...
   Она высвободила свою руку, но, уходя, пробормотала:
   -- Постараюсь... на днях... Прощайте!
   Клод стоял, точно вкопанный, на пороге. Что случилось с нею? Чем объяснить эту внезапную перемену, эту сдержанность и глухое раздражение? Он притворил дверь и стал ходить по комнате, размахивая руками и тщетно стараясь припомнить фразу или жест, которые могли оскорбить ее. Наконец он презрительно пожал плечами, точно желая отвязаться от этой глупой заботы, и громко выругался. Кто разберет их, этих баб!.. Но розы, красовавшиеся в кувшине с водой, смягчили его своим восхитительным ароматом, и он молча принялся за работу.
   Прошло опять два месяца. В первые дни после посещения Христины Клод при малейшем движении оглядывался, отрывался от работы, и на лице его всегда выражалось разочарование, когда оказывалось, что привратница принесла ему завтрак или письма. Он старался не выходить из дона до четырех часов; однажды вечером, возвратившись домой, он пришел в отчаяние, когда привратница заявила ему, что его спрашивала какая- то молодая девушка, и успокоился лишь тогда, когда узнал, что была натурщица, Зоя Пьедефер. Затем им снова овладело безумное желание работать. Он не принимал никого, не виделся ни с кем, избегал даже самых близких людей, а когда встречался с ними, то проповедовал такие крайние теории и с таким болезненным ожесточением, что даже самые близкие друзья не решались противоречить ему. Одним взмахом руки он собирался стереть с лица земли все, решительно все, оставляя одну живопись. Необходимо извести всех: и родных, и друзей, и женщин... да, в особенности женщин! После этого периода лихорадочного возбуждения наступил период угнетения. Глубокое отчаяние овладело Клодом, целая неделя прошла в мучительных сомнениях. Затем он несколько успокоился и снова принялся за свою работу. Однажды, в туманное утро конца октября, Клод совершенно погрузился в свою работу, когда шум легких шагов на лестнице заставил его вздрогнуть. Он бросил палитру и побежал к двери... Да, это была она!
   На ней была длинная серая шерстяная мантилья и темная бархатная шляпка с черной кружевной вуалеткой, усеянной, словно бисером, каплями осевшей влаги. Первое дыхание зимы, казалось, оживило ее. Она сейчас же стала извиняться в том, что так долго не приходила, но чистосердечно созналась, что долго колебалась и решила было совсем не приходить... по разным соображениям... Без сомнения, он поймет ее... Но Клод не хотел и не старался понять этих соображений. Для него было довольно того, что она пришла, что она не сердится на него и согласна хоть изредка заглядывать к нему, как добрый товарищ. Этим ограничились объяснения. Оба умолчали о тех мучениях, которые были пережиты ими со времени последнего свидания и таким образом провели около часу в спокойной дружеской беседе. Христина, казалось, но замечала даже ужасных этюдов и набросков на стенах мастерской. С минуту она пристально смотрела на большую картину, на голую женщину, которая лежала в траве, под дождем золотистых лучей солнца... Нет, это не она!.. Эта женщина ни лицом, ни фигурой нисколько не походит на нее. Как могла она в тот раз узнать себя в этой страшной мазне? И Христина почувствовала глубокую жалость к бедному юноше, который не умеет даже придать сходство своим лицам. Уходя, она первая протянула ему руку.
   -- До скорого свидания!
   -- Да, через два месяца!
   -- Нет, я зайду на будущей неделе... вот увидите... в четверг!
   Она сдержала обещание и пришла в четверг. С тех пор она стала каждую неделю навешать Клода, сначала появляясь в разные дни, а затем избрала для своих посещений понедельники, говоря, что г-жа Ванзад освобождает ее на этот день для прогулки в Булонском лесу. Она приходила всегда раскрасневшись от быстрой ходьбы, так как от Пасси до Бурбонской набережной было довольно далеко, а в одиннадцати часам она обязательно должна была вернуться домой. И, несмотря ни на морозы, ни на проливные дожди, ни на грязь, ни на туманы Сены, сна в течение четырех месяцев, от октября до февраля, аккуратно навещала молодого художника. Со второго месяца она начала заходить в мастерскую неожиданно, не в назначенные дни, когда приходилось бывать в Париже по поручению г-жи Ванзад; но в таких случаях она оставалась не долее двух-трех минут и, поздоровавшись с Клодом, немедленно спускалась вниз.
   Клод начинал понимать Христину. Не доверяя женщинам, он долгое время сомневался, подозревал, что в прошлом этой девушки, вероятно, скрывается какая-нибудь любовная интрига. Но ее кроткие глаза и чистосердечный смех победили его, убедили его, наконец, в том, что она чиста и наивна, как ребенок. Теперь Христина не смущалась более, являясь в мастерскую; она чувствовала себя в ней будто дома и болтала без умолку. Раз двадцать она принималась рассказывать Клоду о своем детстве и постоянно возвращалась к этому времени. Она была с матерью в церкви в тот вечер, когда скоропостижно умер отец ее, капитан Гальгрен. Она хорошо помнила возвращение из церкви и все подробности той ужасной ночи. Капитан, тучный, высокий мужчина с сильно выдававшейся вперед челюстью, лежал вытянувшись на тюфяке... таким он навсегда запечатлелся в ее памяти. У нее самой, говорят, такая же точно челюсть, и нередко мать, выведенная из себя ее шалостями, восклицала: "Ах, эта несчастна челюсть! Она погубит и тебя, как погубила отца!" Бедная мать, как измучила она ее своими шумными играми, своими дикими шалостями! Она и теперь часто видит ее точно живую -- маленькую, худощавую женщину, вечно сидевшую у окна, склонившись над своей работой. У нее были удивительно кроткие, ласковые глаза, и она очень гордилась тем, что дочь унаследовала эти глаза, так что знакомые, желая доставить ей удовольствие, часто говорили ей: "У Христины ваши глаза", При этом лицо матери всегда сияло счастьем и озарялось довольной улыбкой. Но со времени смерти мужа она так надрывалась над работой, что начала терять зрение. Нелегко было жить с ребенком, получая пенсию в шестьсот франков! В течение пяти лет бедная женщина билась, изнемогая под бременем непосильного труда, бледнея и худея с каждым днем. Молодая девушка и теперь нередко упрекала себя в том, что была так легкомысленна в то время и своей беспечностью приводила в отчаяние бедную мать. Сколько раз она задавалась самыми благими намерениями, сколько раз клялась, что будет работать, что будет помогать матери зарабатывать хлеб, но, несмотря на все усилия, она не могла совладать с собой и положительно становилась больна, когда ей приходилось сидеть долгое время неподвижно. Наконец, настал день, когда мать ее уже не в состоянии была встать: она умерла вечером того же дня, устремив на дочь полные слез глаза. Христина и теперь часто видела устремленные на нее, широко раскрытые, полные слез глаза матери...
   Иногда Клод расспрашивал молодую девушку о Клермоне, и Христина, забывая об этих печальных событиях, предавалась веселым воспоминаниям и хохотала от души, рассказывая о своей жизни в Клермоне в улице de l'Eclache. Отец -- гасконец, мать -- парижанка и дочь -- уроженка Страсбурга -- все трое ненавидели этот Оверн, куда забросила их судьба. Узкая, сырая улица de l'Eclache, спускавшаяся к Ботаническому саду, напоминала большой погреб; не видно было ни лавки, ни прохожих... одни мрачные стены с закрытыми ставнями! Но внутренний фасад их дома, выходивший во двор, был обращен к югу, и окна их квартиры были залиты солнечным светом. Столовая их выходила на широкий балкон -- нечто вроде деревянного коридора, просветы которого были украшены роскошной зеленью гигантской глицинии. В этом доме росла девочка, играя возле больного отца, а затем безвыходно находясь при матери. Она даже не знала города и его окрестностей, и вопросы Клода всегда забавляли ее.
   -- Есть ли там горы? -- спрашивал художник. Да, с некоторых улиц видно, что за городом возвышаются горы, с других же улиц видны только поля. Но это было довольно далеко от их дома, и она никогда не бывала там. Она знала хорошо только дорогу в собор, до которой и теперь добралась бы с закрытыми глазами. Нужно обойти площадь Жод, затем свернуть в улицу des Gras... все остальное перепутывалось -- переулки, бульвары, спускавшиеся вниз... огромный лабиринт темных улиц, по которым во время грозы текли потоки воды, освещаемые молнией. Боже, какие там бывали грозы! Она с ужасом вспоминала о них. Громоотвод музея, видневшийся из окна ее комнатки, расположенной под самой крышей дома, казался всегда объятым пламенем. В столовой, служившей вместе с тем гостиной, Христине было отведено широкое углубление у окна -- целая комната, где стоял ее рабочий столик. Здесь мать научила ее читать, здесь она засыпала во время уроков, слушая своих учителей. Теперь она сама смеялась над своим невежеством. Образованная барышня, которая не знает ни имен французских королей, ни времени их царствования! Знаменитая музыкантша, которая не пошла дальше "Petits bateaux". Замечательная акварелистка, которая не в состоянии написать дерева, потому что не умеет рисовать листьев!
   Иногда она вспоминала о пятнадцати месяцах, проведенных ею в большом монастыре, расположенном за городом, среди великолепных садов. У нее был неистощимый запас рассказов о сестрах-монахинях, о их жизни и их невероятной наивности. Она задыхалась в монастыре, хотя и ей не оставалось другого исхода, как сделаться монахиней. Однако, настоятельница, очень любившая ее, воспрепятствовала ее пострижению и достала ей место у г-жи Ванзад. Христина не могла постичь, каким образом добрая монахиня могла так ясно читать в ее душе... И действительно, с тех пор, как она поселилась в. Париже, она стала относиться к религии с полнейшим равнодушием.
   Когда все воспоминания о Клермоне оказывались исчерпанными, Клод начинал расспрашивать Христину о ее жизни у г-жи Ванзад, и каждую неделю она передавала ему какие-нибудь новые подробности. Жизнь в маленьком отеле в Пасси была так же монотонна, как бой старинных часов. Двое престарелых слуг, кухарка и лакей, жившие около сорока лет в старом доме, неслышно ходят но пустынным комнатам. Изредка навешают старуху гости -- восьмидесятилетние генералы, которые кажутся привидениями. Это в полном смысле слова дом теней, и даже лучи солнца едва проникают в щели ставен, распространяя свет ночника. Сама г-жа Ванзад не покидает комнаты с тех пор, как она ослепла, и единственным ее утешением являются книги религиозного содержания. Боже, как надоели Христине эти бесконечные чтения! Если бы она изучила хоть какое-нибудь ремесло, с какой радостью она принялась бы за работу, сделалась бы швеей, модисткой, цветочницей. Но ведь она ничему не хотела учиться и ни на что неспособна. Ей иногда становилось невыносимо тяжело в этом замкнутом, строгом доме, в котором пахло смертью, и у нее делались такие же головокружения, какие бывали в детстве, когда она в угоду матери усаживалась, за работу, вся кровь кипела в нем от возмущения, ей хотелось кричать, прыгать, потребность жизни опьяняла ее. Но г-жа Ванзад обращалась с ней так ласково, так заботилась о ее здоровье, настаивая, чтобы она побольше гуляла, что молодая девушка всегда чувствовала угрызения совести, когда, возвращаясь с Бурбонской набережной, вынуждена была лгать, сочинять, что гуляла в Булонском лесу или была в какой-нибудь церкви, в которую она и -- не заглядывала. И с каждым днем старуха все больше привязывалась к ней и постоянно делала ей ценные подарки: то шелковое платье, то маленькие старинные часики, то белье... Да и сама она полюбила добрую старушку и даже расплакалась на днях, когда та назвала ее СВОИ дочуркой. У нее сжималось сердце, при виде ее беспомощности она клялась, что никогда не оставит ее.
   -- Ба, -- сказал Клод, -- вы будете вознаграждены. Она сделает вас своей наследницей.
   -- Вы думаете?.. Говорят, что у нее три миллиона... Нет, нет, я никогда не думала об этом и не хочу этого... Что стала бы я делать с ее деньгами?
   -- Что? -- воскликнул резко Клод. -- Черт возьми, вы будете обеспечены... Прежде всего она, конечно, постарается выдать вас замуж.
   Она громко расхохоталась.
   -- Да, конечно, за одного из своих приятелей... за старика- генерала с серебряным подбородком... Вот вздор!
   Отношения их не выходили из пределов чисто-товарищеских. Он был в любви почти так же наивен, как и она, так как до сих пор жил в области грез, вне вопросов реальной жизни. Им казались совершенно естественными эти тайные свидания, эти товарищеские отношения, не допускавшие никаких любезностей, кроме дружеского пожатия-руки. Он даже не задавал себе вопроса, знает ли этот взрослый ребенок жизнь и мужчин, ничто пока не омрачало удовольствия дружеского сближения. Они весело беседовали, спорили иногда, но без всякого раздражения. Тем не менее, дружба эта так глубоко захватывала их жизни, что они не могли жить друг без друга.
   Как только Христина являлась, Клод запирал дверь на ключ и вынимал ключ из замка. Она сама требовала этого, опасаясь, чтобы кто-нибудь не помешал им. Мало-помалу она совершенно освоилась с мастерской и чувствовала себя в ней, как дома. Но ей страстно хотелось привести все в порядок, окружающий беспорядок раздражал ее нервы. Добиться этого, однако, было нелегко, художник запрещал даже привратнице мести пол из боязни, что пыль пристанет к свежим краскам. В первый раз, когда Христина решилась, наконец, приступить к делу, Клод следил за ее движениями тревожными, умоляющими глазами. И к чему переставлять все? Ведь важнее всего, чтобы все было под руками!.. Но Христина так мило настаивала на своем, она казалась такой счастливой в роли хозяйки, что, в конце концов, Клод должен был предоставить ей полную свободу. Как только она приходила, она снимала перчатки и шляпку, подбирала булавками платье и в несколько минуть приводила все в порядок. Куча золы у печки исчезла, ширма скрывала кровать и умывальный столик, шкаф блестел точно новый, с соснового стола, не загроможденного грязной удой, были счищены все пятна от красок. Стулья были симметрично расставлены, хромоногие мольберты покоились у стен, а большие часы с кукушкой веселее отбивали свое тик- так. Мастерская точно преобразилась. Клод с удивлением следил за всеми движениями молодой девушки. Неужели же это та лентяйка, у которой являются несносные мигрени при малейшем усилии? Но Христина объяснила Клоду, что ее тяготит только умственная работа, физическая же, напротив, укрепляет ее и оживляет. Она с некоторым смущением сознавалась в своем пристрастии в грязной домашней работе; эти низменные наклонности приводили в отчаяние ее бедную мать, которая мечтала сделать из нее гувернантку-белоручку. Сколько раз мать бранила ее в раннем детстве, когда заставала ее с щеткой и тряпкой в руке, разыгрывающей кухарку! Да и теперь, если бы ей дозволили сражаться хоть с пылью в доме г-жи Ванзад, ей было бы веселей. Но, конечно, там это было невозможно, к ней потеряли бы всякое уважение... Зато она старалась удовлетворить своим наклонностям в мастерской на Бурбонской набережной и с увлечением предавалась своим любимым занятиям, при чем глаза ее сияли восторгом женщины, вкусившей от запретного плода. Иногда Клод, желая спокойно беседовать с молодой девушкой, просил ее пришить ему оторванный рукав или полу куртки, -- она сама предложила ему пересмотреть его белье. Но в эту работу она не вкладывала того же огня; она почти не умела шить н держала иголку, как барышня, воспитанная в презрении к грубому шитью. К тому же неподвижность положения и мелкие стежки, которые нужно было делать один за другим, выводили ее из себя. Мастерская блестела чистотой, точно гостиная, а Клод ходил по-прежнему оборванный. Оба находили это очень смешным и постоянно хохотали над этим.
   Как счастливо провели они эти четыре зимних месяца, несмотря на морозы и дожди! Зима, казалось, еще более сблизила их: железная печка пыхтела точно органная труба, соседние крыши покрылись снегом, воробьи бились крыльями в оконные стекла мастерской... а молодые люди улыбались и радовались тому, что у них тепло и уютно, что они словно затеряны среди этого громадного города. Мало-помалу, однако, они начали выходить из своего тесного уголка, и в конце концов Христина разрешила Клоду провожать ее домой. Долгое время она не дозволяла этого, не решаясь показаться на улице в сопровождении мужчины. Но однажды разразился проливной дождь, и она поневоле должна была позволить Клоду проводить ее с дождевым зонтиком. Как только ливень прекратился, Христина отослала Клода домой. Несколько минут постояли они на набережной, глядя на Сену и радуясь тому, что, наконец, могут быт вместе под открытым небом. Внизу у пристани выстроились в четыре ряда большие баржи с яблоками, стоя так близко друг к другу, что борты их, по которым бегали дети и женщины, казались улицами. Эти горы яблок в круглых корзинах загромождали берег, распространяя сильный, одуряющий запах сидра в брожении. Несколько дней спустя наступили солнечные дни, и Клоду удалось в один из этих дней уговорить Христину отправиться вместе с ним на пустынные набережные острова Сен-Луи. Они пошли по Бурбонской набережной, останавливаясь на каждом шагу, чтобы полюбоваться кипевшей на Сене жизнью: землечерпательной машиной, ведра которой непрерывно скрипели, поднимаясь и опускаясь, прачечным плотом, откуда доносилась брань прачек, подъемным краном, разгружавшим плашкоут. Христина положительно не верила своим глазам. Неужели же эта полная жизни набережная des Ormes и набережная Генриха IV, по широкому спуску которой дети и собаки играли, кувыркаясь в песке, неужели вся эта кипевшая жизнью часть города могла казаться ей залитой кровью и грязью в первую ночь ее приезда, во время грозы? Обогнув мыс, они пошли еще медленнее, наслаждаясь тишиной, веявшей от больших старинных зданий, и любуясь движениями воды, бурлившей между сваями Эстакады. Прижавшись друг к другу, точно сближенные мощью реки, они медленно возвращались по Бетюнской и Орлеанской набережным, устремив глаза на видневшиеся вдали Port au tin и Ботанический сад. Дойдя до моста Сен-Луи, Клод указал Христине на собор Парижской Богоматери, который обрисовался вдали точно колоссальное животное, присевшее на своих протянутых лапах -- аркаде и увенчанное двойным рядом башен, украшавших чудовищный хребет. По особенно обрадовало их открытие восточного мыса острова; мыс этот походил на нос большого корабля, остановившегося среди двух противоположных течений, беспомощно глядя на Париж, к которому он не может подойти. Молодые люди спустились вниз по крутой лестнице и очутились на совершенно пустынном берегу. Роща высоких деревьев представляла восхитительное убежище, скрытое от взглядов толпы, гул которой доносился с мостов и набережных в то время, как они наслаждались полнейшей тишиной. С этого дня пустынный мыс на острове Сен-Луи сделался их любимым убежищем в те часы, когда жара в мастерской, где пыхтела раскаленная железная печь, становилась нестерпимой. Однако, вначале Христина не дозволяла Клоду провожать ее дальше набережной des Ormes; тут она обыкновенно останавливалась и прощалась с ним, как будто только тут собственно начинался тот Париж, которого она так боялась. По отсюда до Пасси было так далеко и ей так надоело идти одной, что она, в конце концов, сдалась и позволила Клоду провожать ее сначала до ратуши, потом до Нового моста и, наконец, до Тюльерийского сада. Молодые люди шли под руку, точно новобрачные и эта постоянно повторявшаяся прогулка вдоль набережных, по одним и тем же тротуарам доставляла им невыразимое счастье. Они уже всецело принадлежали друг другу, хотя между ними и не было еще физической связи. Казалось, что душа великого города, витавшая над этой рекой, окутывала их всей той любовью, которая расточалась тут, на этих берегах, в течение многих веков...
   С наступлением декабрьских холодов Христина приходила в мастерскую после полудня и около четырех часов, когда солнце начинало закатываться, уходила, опираясь на руку Клода. Как только они подходили к мосту Луи-Филиппа, перед ними в ясные дни развертывалась бесконечная линия набережных. Косые лучи солнца обливали золотистой пылью весь правый берег, между тем как левый -- острова и здания -- обрисовывался темной линией на огненном небе. Между этими берегами искрилась Сена, местами лишь омраченная тенью своих мостов пятью арками Notre Dame, аркой Pont d'Arcole, очертаниями Pont de Change и Pont-Neuf. Темная линия левого берега заканчивалась силуэтом Palais de Justice с его остроконечными башнями; залитый солнцем правый берег тянулся так далеко, что павильон Флоры, видневшийся в конце этого берега, казался сказочным, воздушным замком, трепетавшим в розовых облаках на горизонте.
   По Клода и Христину, стоявших под безлиственными чинарами, освещенными солнцем, занимали другие картины. В особенности интересовала их группа старых домов над пристанью; внизу красовались маленькие лавочки торговцев железом и принадлежностями рыбной ловли. Над ними виднелись террасы, покрытые цветущими лавровыми деревьями и плющом, а за ними, еще выше, полуразвалившиеся дома, на окнах которых было развешано белье для просушки. Группа эта состояла из самых странных, неправильных построек, сооруженных из досок, полу развалившихся стен и висячих садов, среди которых кое-где сверкали стеклянные шары. Миновав казармы и ратушу, молодые люди переходили на другой берег Сены. Здесь, над потемневшими старыми домами, ярко сияли башни Notre Dame. Лари букинистов загромождали тротуар; под аркой моста Notre Dame барки, нагруженные углем, упорно боролись с течением. В дни продажи цветов молодые люди останавливались тут, чтобы насладиться ароматом фиалок и ранних гвоздик. За Palais de Justice левый берег расширяется; за серыми домиками набережной de l'Horloge, заканчивающейся живописной группой деревьев, тянутся набережные Вольтер и Малаке, а за ними виднеется купол института и квадратное здание монетного двора, длинный ряд серых стен без окон, целый остров крыш, трубы которых уподобляют его скале, поднимающейся среди фосфоресцирующих волн. Против него обрисовывается в последних лучах заходящего светила павильон Флоры, постепенно принимающий более определенные формы. Направо и налево, по обеим сторонам реки, виднеются: Севастопольский бульвар, бульвар du-Palais, новые здания набережной Megisserie, новое здание префектуры полиции, старый Pont Neuf со своей статуей, которая кажется чернильным пятном, затем Лувр и Тюльери и, наконец, вдали, за Гренелем, смутно обрисовываются Севрские холмы и окрестные поля. Это был конечный пункт их прогулки; у Pont Rоуаl, дойдя до высоких деревьев у купален Вижье, Христина останавливала Клода. И когда они, обмениваясь рукопожатием, оглядывались назад, глаза их невольно останавливались на видневшемся вдали острове Сен-Луи, над которым спускалась уже ночь.
   И какими чудными закатами солнца случалось им любоваться во время этих еженедельных прогулок! Солнце провожало их, принимая активное участие в шумной веселости набережных, играя в волнах реки и освещая душные лавки, лаская цветы в горшках и птиц в клетках. По мере того, как молодые люди удалялись от Бурбонской набережной, небо все более и более разгоралось над темной линией домов; солнце точно ждало их, медленно закатываясь за далекими крышами, как только Клод и Христина переходили через мост Нотр-Дам. Нигде, ни в вековом лесу, ни па вершинах гор, ни в открытом поле они не могли бы узреть таких дивных картин, какими наслаждались они тут, когда солнце садилось за куполом института. Париж, казалось, засыпал в лучезарном сиянии. И с каждой новой прогулкой перед молодой парочкой развертывались новые картины, огненная корона меняла свои очертания. Однажды вечером разразился ливень в то время, когда они подходили к мосту Нотр-Дам; проглянувшее сквозь дождь солнце словно зажгло темную тучу, и казалось, что воздух наполнен воспламенившимися каплями, переливавшими розовыми и голубыми оттенками. В ясные дни солнце казалось огненным шаром, величественно опускавшимся в тихое озеро; затем часть его скрывалась за черным куполом института, и с минуту виден был только огненный серп; наконец шар становился багровым и медленно погружался в озеро, ставшее кроваво-красным. С февраля дуги, описываемые огненным шаром, стали постепенно увеличиваться, и он падал прямо в Сену, которая, казалось, начинала кипеть на горизонте, как только в ней прикасался раскаленный шар. Но самые величественные феерии неба получались в облачные дни. Тогда, следуя капризам ветра, перед ними появлялись то моря кипящей серы, волны которой бились о коралловые скалы, то сказочные замки и башни, пылая, разрушаясь, извергая потоки огненной лавы. Иногда солнце, скрывшееся за густыми облаками, неожиданно прорываю их такими яркими лучами, что казалось, будто по всему небу сыпятся искры. Когда наступали сумерки, молодые люди расставались, унося с собой впечатление последних лучей и чувствуя, что торжествующий Париж участвовал в их бесконечной радости... радости, которой они не могли исчерпать, хотя бы они повторяли до бесконечности свои прогулки вдоль старых каменных парапетов.
   В конце концов случилось то, чего Клод более всего опасался: Христина перестала бояться встреч с посторонними людьми. Ведь ее, рассуждала она, никто собственно не знает в Париже! И она навсегда останется чужою для всех. Но Клод думал о своих товарищах и не раз содрогался, заметив издали фигуру, напоминавшую кого-нибудь из его знакомых. Его неотступно преследовала мысль, что кто-нибудь может подойти к ним, заговорить с ними, позволить себе какую-нибудь грубую шутку. И действительно, в один прекрасный вечер, в ту минуту, когда спутница его доверчиво прижималась к нему, Клод столкнулся у Pont des Arts с Сандозом и Дюбюшем, которые сходили со ступенек моста. Избежать их было невозможно; они, по-видимому, узнали товарища и улыбались ему. Сильно побледнев от волнения, Клод продолжал идти вперед. Дюбюш сделал какое-то движение, но Сандоз остановил его; они прошли мимо, делая вид, что не узнают его и, не оглядываясь даже, скрылись во дворе Лувра. Оба узнали в спутнице Клода оригинал головки, которую Клод в то утро оберегал от их взглядов с ревностью влюбленного. Христина ничего не заметила и продолжала весело болтать, а Клод, тронутый до слез деликатностью товарищей, отвечал глухим голосом на ее вопросы.
   Несколько дней спустя Клоду пришлось опять пережить несколько тяжелых минут. Он не ожидал Христины и пригласил к себе Сандоза. Появление Христины, совершенно неожиданно нагрянувшей к нему, так обрадовало его, что, забыв о назначенном товарищу свидании, он по обыкновению запер дверь и вынул ключ из замка. Несколько минут спустя послышался знакомый стук. Клод вскочил в испуге и при этом опрокинул стул. Оставалось только отпереть дверь, другого исхода не было у Клода. Но Христина страшно побледнела и смотрела на него такими умоляющими глазами, что он стоял не двигаясь, притаив дыхание. Стук повторился, за дверью послышался голос Сандоза: "Клод!.. Клод!.." Клод стоял неподвижно с побледневшими губами и сильно бьющимся сердцем. Несколько секунд еще длилась полная тишина, затем раздался шум спускавшихся с лестницы шагов и скрип ступенек лестницы. Тяжелая тоска охватила Клода, удалявшиеся шаги словно укоряли его в измене, и ему казалось, что он отрекся навсегда от своего лучшего друга.
   Некоторое время спустя случилась новая неприятность. Однажды, после полудня, Христина сидела в мастерской, когда в дверях раздался стук. Клод успел только шепнуть в испуге:
   -- Ключ остался в дверях!
   Действительно, она забыла вынуть его! Растерявшись от испуга, она бросилась за ширмы и присела на край постели, закрывая рот платком, чтобы заглушить дыхание.
   В дверь опять постучали; за нею слышался веселый смех. Художник крикнул:
   -- Войдите!
   Дверь отворилась, и бедный Клод похолодел от ужаса, когда увидел Жори, а за ним Ирму Бено. Недели две тому назад Фажероль уступил ее Жори или, вернее, должен был покориться ее капризу из боязни навсегда лишиться ее. Ирма, охваченная жаждой жизни, растрачивала свою молодость по всем мастерским художников и каждую неделю переезжала с места на место, захватив свои три рубашки и обещая скоро вернуться, если соскучится.
   -- Ей непременно хотелось осмотреть твою мастерскую, -- пояснил Жори. -- Вот я и привел ее к тебе.
   Не выжидая ответа Клода, Ирма бесцеремонно принялась расхаживать по мастерской.
   -- Ах, как тут все забавно!.. Какая потешная живопись!.. Ну, покажите же мне все... Где вы спите?
   Клод, охваченный мучительной тревогой, думал, что она сейчас же заглянет за ширмы. Он представлял себе все, что должна была испытать Христина, и приходил в отчаяние при мысли, что молодая девушка услышит бесцеремонную болтовню Ирмы.
   -- А знаешь ли, о чем она хочет просить тебя? -- спросил Жори. -- Помнишь, ты хотел писать что-то с нее?.. Так вот она готова позировать для тебя, не правда ли, душка?
   -- Хоть сейчас!
   -- Дело в том, -- продолжал смущенный Клод, -- что большая картина отнимет у меня все время до выставки... Там есть фигура, над которой я тщетно бьюсь... Ничего не поделаешь с этими проклятыми натурщицами!
   Ирма остановилась с видом знатока перед большой картиной и, задрав свой маленький нос, сказала:
   -- Вы говорите об этой голой женщине в траве?.. Скажите. не могу ли я быть вам полезна?
   Жори пришел в восторг.
   -- Вот идея! Ты ведь ищешь красивую женщину... Посмотри-ка на нее... Пуст она разденется. Расстегнись, душечка, он посмотрит на тебя.
   Ирма быстрым движением стала развязывать ленты шляпы и собралась уже расстегнуть пуговицы своего корсажа, когда Клод остановил ее.
   -- Нет, нет, не нужно! -- воскликнул он. -- Мадемуазель слишком мала ростом... Это не то, совсем не то.
   -- Так что же? -- спросила Ирма. -- Вы все-таки можете взглянуть на меня.
   Жори также настаивал на своем.
   -- Да не мешай же ей, если ей это нравится... Она вообще никогда не позирует, потому что не нуждается в этом. Но она любит показывать себя. О, она готова постоянно ходить без рубашки... Ну, расстегнись, душечка... покажи только грудь, если он боится, что ты съешь его.
   Клоду едва удалось остановить ее рвение. Он бормотал, заикаясь, извинения... Впоследствии, когда он справится с большой картиной, он, конечно, будет очень рад. Теперь же он боится, что новая фигура окончательно собьет его с толку.
   Ирма презрительно улыбалась, пожимая плечами и пристально глядя на него своими страстными глазами.
   Жори заговорил о товарищах. Почему Клода нигде не видно? Почему он не пришел в четверг к Сандозу. Дюбюш уверял всех, что он поступил на содержание к какой-то актрисе... Славная стычка произошла в четверг между Фажеролем и Магудо по поводу фрака в скульптуре!.. А в воскресенье Ганьер вышел из залы, где давались произведения Вагнера, с подбитым глазом! Его, Жори, чуть было не вызвали на дуэль в кафе Бодекен за одну из его последних статей в "Тамбуре". Досталось же им в статье, этим негодяям-художникам, добившимся громкого имени всякими неправдами! А поход против жюри Салона вызвал страшную бурю! Скоро он разнесет в пух и прах этих стражей идеала, которые преследуют природу и правду!
   Клод слушал его с явным нетерпением. Он взял палитру и подошел к свой картине. Наконец Жори понял, что Клод тяготится присутствием посторонних людей.
   -- Тебе нужно работать, -- сказал он. -- Мы уйдем.
   Ирма продолжала смотреть на Клода с странной улыбкой, удивленная глупостью этого простофили, отказывавшегося от нее, и охваченная желанием овладеть им во что бы то ни стало... Как безобразна эта мастерская! Да и сам он не красавец... И чего он так рисуется своей добродетелью?.. Собираясь уходить, Ирма стала подшучивать над Клодом, обнаруживая хитрый, проницательный ум женщины, способной сделать блестящую карьеру, несмотря на кажущуюся безалаберность. На пороге она еще раз предложила свои услуги художнику, крепко пожимая его руку.
   -- Помните, я всегда к вашим услугам, -- сказала она.
   Как только они ушли, Клод отодвинул ширмы, так как Христина продолжала сидеть неподвижно на постели. Она не расспрашивала Клода относительно женщины, посетившей его; она заявила только, что испытывала все время ужасный страх. Затем она стала торопиться домой, точно опасаясь, что в дверях снова раздастся стук. Но в глазах ее светились тревога и смущение, которые она тщетно старалась скрыть. Вообще эта мастерская наводила на нее порою какой-то необъяснимый ужас своими стенами, покрытыми резкими, грубыми эскизами. Обнаженное человеческое тело отталкивало ее, оскорбляло ее чувства. Она не могла освоиться с этой живописью, воспитанная на акварелях матери -- тех изящных, воздушных веерах, на которых лиловые парочки гуляют среди голубоватых аллей. Часто она и сама для развлечения принималась рисовать пейзажи -- озера, над которыми обрисовывались руины, мельницы на реке, шале, окруженные соснами, покрытыми снегом. Одно только удивляло ее: как мог человек с умом Клода рисовать такие безобразные, несогласные с правдой вещи? Да, его живопись не только безобразна, но и не соответствует природе! Положительно нужно быть безумцем, чтобы писать подобные картины...
   Однажды Клод выразил желание взглянуть на маленький альбом Христины, привезенный ею из Клермона. Польщенная этим желанием художника, Христина после некоторых колебаний принесла, наконец, этот альбом. Клод перелистывал его улыбаясь.
   -- Вы находите рисунки плохими?
   -- Нет, но... крайне наивными.
   Это замечание оскорбило молодую девушку, хотя оно было сделано самым добродушным тоном.
   -- Конечно, я так мало занималась... Но я люблю красивые картины...
   Клод расхохотался.
   -- Сознайтесь, что моя живопись раздражает вас. Я заметил это. Я не раз видел выражение ужаса в ваших глазах... О, конечно, я пишу не для дам, а тем более не для молодых девиц!.. Но вы привыкнете к этой живописи, нужно только воспитать глаза, и вы увидите, что это самое здоровое, самое честное искусство.
   И действительно, Христина стала постепенно привыкать к его работе. Клод в своем презрении к мнению женщин не старался действовать на ее взгляды; он даже избегал разговоров об искусстве, точно желая сохранить для себя одного эту страсть к живописи в то время, как новая страсть начинала постепенно овладевать им. Христина просто привыкла мало-помалу к его картинам, стала совершенно бессознательно интересоваться работой, которая играла такую важную роль в его жизни. Это было первой ступенью к примирению. Глубокая страсть Клода к живописи, беззаветное его самоотречение глубоко трогали молодую девушку. Ревниво следя за чередующимися приливами радости и печали, она сама стала принимать близкое участие в его усилиях, становилась печальной, когда он па- дат духом, и радовалась, когда он встречал ее с веселым лицом. Мало-помалу она так сроднилась с его жизнью, что все мысли ее сосредоточились на том, подвигается ли его работа, доволен ли он тем, что сделать со времени их последней встречи. Она по-прежнему не любила этой живописи, но не испытывала прежнего смущения и раздражения. Клод казался ей таким милым, она так любила его, что, помирившись с его ужасной мазней, она начинала находить в ней некоторые достоинства.
   Только большую картину, предназначавшуюся для отправки в Салон, она долгое время не могла переварить. Она примирилась с этюдами Клода, сделанными в мастерской Бутена, с его эскизами, привезенными из Плассана, но эта голая женщина, лежавшая в траве, все еше раздражала ее. Она питала к ней личную, глубокую вражду и воспоминание о том, что она в ней когда-то узнала себя, неоднократно смущало ее. Вначале она выражала свой протест тем, что отворачивалась от этого обнаженного тела, которое все более утрачивало сходство с ней. Теперь она часто всматривалась в него. Каким образом исчезло это сходство? Чем больше бился над этой фигурой художник, вечно недовольный собою, тем более исчезало сходство с ней. И, сама не сознавая этого, Христина, целомудрие которой так возмущалось вначале, испытывала теперь сожаление о том, что в этой фигуре ничего не напоминает ее. Ей казалось, что дружба их слабеет, что Клод удаляется от нее по мере того, как исчезают ее черты. Неужели же он разлюбил ее и потому изгоняет ее образ из своей картины? И кто эта новая женщина, это незнакомое лицо, черты которого постепенно вытесняют ее черты?
   Между тем Клод приходил в отчаяние при мысли, что совершенно испортил голову своей фигуры, и не мог придумать, как обратиться к Христине с просьбой позировать несколько часов. Если бы только она согласилась посидеть спокойно!.. Ему нужно было наметить лишь некоторые черты... Но тут он вспомнил, как она волновалась в первое утро, и боялся встревожить ее. Несколько раз он собирался заговорить об этом, но не находил слов, чувствуя какую-то неловкость, точно в просьбе его заключалось нечто неприличное.
   Однажды он запугал ее одной из тех вспышек бешенства, которого он не мог подавить даже в ее присутствии. В течение целой недели работа не ладилась. Он бранил все, кричал, клялся, что уничтожит картину, расхаживая в бешенстве по мастерской и толкая ногой попадавшуюся ему на пути мебель. Вдруг он остановился перед Христиной и, схватив ее за плечи, усадил на диван.
   -- Умоляю вас, окажите мне эту услугу... или я околею от бешенства, клянусь вам честью!
   Испуганная девушка не понимала его.
   -- Чего же вы хотите?
   Затем, увидев, что он взялся за кисти, она необдуманно воскликнула:
   -- Ах, вот что!.. Почему же вы раньше не сказали мне об этом?
   Она откинулась на подушку и подложила руку под голову. Но при мысли, что она так скоро согласилась, она почувствовала смущение. Давно ли она готова была поклясться, что никогда не будет больше позировать!
   Восхищенный художник воскликнул:
   -- Вы согласны?.. Ах, черт возьми, какую дивную женщину я напишу с вас!
   У нее опять необдуманно вырвалось восклицание:
   -- Но только голову!
   -- Ну, разумеется... разумеется, только голову, -- пробормотал Клод.
   Смущенные, оба молчали. Клод углубился в свою работу, Христина лежала неподвижно, устремив глаза в потолок. Угрызения совести начинали терзать ее, точно она совершала преступление, давая свои черты этой голой женщине, ярко освещенной солнцем.
   В два сеанса голова была готова. Художник пришел в восторг, говоря, что это лучшая из его работ. И действительно лицо Христины вполне удалось ему. Зараженная его веселостью, Христина также повеселела и даже находила лицо главной фигуры довольно удачным. Правда, она не находила в нем особенного сходства с собой, но своеобразное выражение этого лица поразило ее. Оба они долго Стояли перед картиной, прищуривая глаза и постепенно отступая до самой стены.
   -- Ну, теперь я приделаю к ней туловище какой-нибудь натурщицы!.. Ах, плутовка, наконец-то я одолел тебя!
   И в порыве безумной радости он обнял молодую девушку и протанцевал с ней триумфальный танец. Христина громко хохотала и совершенно забыла об испытанном смущении и о своих сомнениях.
   Но хорошее настроение Клода длилось недолго; на следующей же неделе им опять овладели сомнения. Он писал туловище главной фигуры с Зои Пьедефер, но она не удовлетворяла его и он не находил возможным соединить изящную головку Христины с грубыми плечами Зои. Тем не менее, он продолжал работать, соскабливал, переделывал все. В половине января, однако, он пришел в полное отчаяние, бросил работу и повернул ее к стене. Недели две спустя он снова принялся за нее, остановившись на другой натурщице, высокой Юдифи, так что пришлось изменить и тон тела. Но Юдифь оказалась совершенно неподходящей, и пришлось опять звать Зою. Совершенно сбившись с толку, Клод занемог от беспокойства и тоски. Февраль приходил к концу. Оставалось лишь несколько дней до выставки! Поляна, деревья, две маленькие женские фигурки на заднем плане, мужчина в бархатной куртке, все было закончено и вполне удовлетворяло его; одна главная фигура не удавалась ему.
   Однажды вечером Клод разразился бранью в присутствии Христины.
   -- Черт возьми, -- воскликнул он, -- да разве можно прилепить голову одной женщины к туловищу другой!.. Мне остается только отрубить себе руку.
   В душе засела теперь мысль заставить молодую девушку позировать для картины. Мысль эта постепенно созревала в нем. Сначала она явилась в виде мимолетного желания, которое он поспешил отогнать от себя, как совершенно нелепое; затем она стала все чаще и чаще навязываться ему и, наконец, -- всецело завладела им. Он не мог забыть восхитительной груди, которой он любовался в то незабвенное утро, он постоянно видел ее пред собой во всей ее девственной, свежей красоте. Да, если ему не удастся уговорить Христину позировать, ему остается только бросить работу, ни одна из натурщиц не может удовлетворить его теперь. Неподвижно сидя по целым часам перед своей картиной, он принимал не раз героическое решение броситься на колени перед Христиной, высказать ей свои мучения... Быть может, она поймет его, сжалится над ним!.. Но молодая девушка входила в мастерскую с своей милой улыбкой доброго товарища, в простеньком платье, не выдававшем ничего, и мужество Клода пропадало. Он боялся даже взглянуть на нее, боялся, как бы она не уловила его взгляда, который раздевал ее. Нет, такой услуги нельзя требовать от доброй приятельницы! У него никогда не хватит мужества заговорить с нею об этом!
   Однажды вечером, когда Клод собирался проводить Христину домой и она, подняв руки вверх, надевала шляпку, художник вздрогнул при виде обрисовавшихся форм девственной груди. Взгляды их встретились. Христина побледнела, и Клод понял, что она отгадала его мысль. В этот вечер, гуляя вдоль набережных, они почти не разговаривали, их неотступно преследовала неотвязная мысль в то время, как солнце величественно закатывалось на медно-красном небе. Раза два еще ему пришлось убедиться в том, что она знает, что творится у него на душе. С тех пор, как эта неотвязная мысль овладела им, Христине также пришлось подчиниться ей. Вначале она не обращала на нее особенного внимания, но мало-помалу idеe fixe Клода овладела и ею. Но она была уверена в том, что Клод никогда не решится просить ее об этом. Она хорошо знала его теперь, знала, что может одним взглядом заставить его замолчать, если бы он вздумал заговорить об атом. О, это было бы просто безумием!.. Нет, никогда этого не случится... никогда!
   Дни проходили за днями, неотвязная мысль не покидала их. Они никогда не заикались о ней, но их молчание было красноречивее слов. Каждый жест, каждый взгляд, каждая улыбка говорила о том, что переполняло их души. Когда Клод смотрел па Христину, ей казалось, что его взгляд раздевает ее. Самые невинные замечания его казались ей оскорбительными намеками, и каждый раз, когда они пожимали друг другу руки, их охватывала нервная дрожь. Под влиянием этой гнетущей мысли их отношения изменились, половое влечение вытеснило спокойную дружбу, лихорадка страсти доводила их до полного изнеможения. При малейшем прикосновении пальцев молодая кровь возбуждалась, яркая краска покрывала лица молодых людей, а невозможность ни высказать, ни скрыть того, что переполняло их, доводила их до болезненного раздражения.
   Около половины марта Христина застала однажды Клода совершенно убитым неудачей. Он сидел перед своей картиной, устремив на нее тусклый, мрачный взгляд и даже не слышал, как вошла в мастерскую Христина. До выставки оставалось всего три дня.
   -- Ну, что? -- спросила она тихим голосом, глубоко потрясенная его отчаянием.
   Он вздрогнул и повернулся к ней.
   -- Что? Все пропало, вот что!.. Я ничего не могу послать в этом году... А я так рассчитывал на эту выставку.
   Оба молчали, подавленные своими мыслями. Наконец, она произнесла, словно думая вслух:
   -- Ведь времени еще довольно...
   -- Довольно? О, нет! Только чудо могло бы выручить меня... Где я найду теперь натурщицу?.. Вот видите ли, я бьюсь тут все утро, и мне пришла в голову мысль послать за маленькой Ирмой Бено, которая заходила сюда... в то утро, помните, когда вы были тут? Правда, она очень мала ростом и придется переделать всю фигуру... Но она молода и свежа и, пожалуй, подойдет... Нужно попытаться...
   Он вдруг остановился. Воспаленные глаза его, устремленные на Христину, ясно говорили: "Ах, если бы вы!.. Вот оно, то чудо, которое обеспечило бы за мной успех!.. Если бы вы согласились принести для меня эту жертву... Умоляю вас, дорогого друга, самую целомудренную, самую прекрасную девушку во всем мире!.."
   Она стояла перед ним бледная и неподвижная, прислушиваясь к этим словам. Его умоляющие глаза покорили ее. Не спеша, она сняла шляпку и шубу, затем спокойно расстегнула лиф, развязала и спустила юбки и расстегнула наплечники рубашки, которая спустилась на бедра. Она не произнесла ни слова. Мысль ее, казалось, унеслась куда-то далеко, и молодая девушка раздевалась совершенно машинально, как раздевалась по вечерам в своей комнате, когда мысли ее витали в мире грез. Ведь она уже дала художнику свое лицо. Могла ли она допустить, чтобы какая-нибудь соперница дала ему свое тело? Нет, она хотела слиться с творением Клода, хотела изгнать это чужое тело, давно уже причинявшее ей муки ревности. Раздевшись, она молча легла на диван и, закинув руку под голову, приняла требуемую позу и закрыла глаза.
   Обезумевший от счастья художник стоял недвижный, но спуская с нее глаз. Да, вот оно, то мимолетное видение, которое он так часто призывал! Вот она, стройная, гибкая фигура ребенка -- женщины в полном сиянии девственной красоты! И каким образом ухитрялась она скрывать эту дивную грудь, которая была совсем незаметна под ее лифом? Клод не мог говорить от волнения. Взяв палитру и кисти, он принялся работать. В комнате воцарилась глубокая тишина.
   После трехчасовой усердной работы набросок всей фигуры был готов. Клод работал с необыкновенным одушевлением; никогда еще женское тело не производило на него такого опьяняющего действия, не заставляло так сильно биться его сердце. Он не решался приблизиться к девушке, он созерцал ее точно святыню, пораженный преображением ее лица. Нижняя несколько чувственная часть лица совершенно изменилась сод влиянием кроткого, мягкого выражения верхней части. Она лежала совершенно неподвижно, притаив дыхание, жертвуя своей стыдливостью без сожаления. Оба чувствовали, что стоит им произнести слово, и им станет страшно неловко. От времени до времени она открывала свои большие, ясные глаза и устремляла их куда-то вдаль. Но Клод не мог прочесть в них ее мыслей, а через минуту она снова закрывала их, превращаясь в неподвижную мраморную статую с застывшей на прекрасном лице загадочной улыбкой.
   Наконец, Клод указал жестом, что он кончил работу. Крайне смущенный, желая поскорей отвернуться, он опрокинул неловким движением стул. Христина поднялась, краснея, с дивана и стала поспешно одеваться, дрожа точно в лихорадке и охваченная таким волнением, что застегивала вкривь пуговицы лифа, вытягивала рукава, старалась поднять как можно выше воротничок платья, как будто боялась оставить хоть где-нибудь кусочек голого тела. Она уже застегивала шубку, когда Клод все еще не решался оглянуться, взглянуть на нее. Наконец он подошел к ней. С минуту они молча стояли друг против друга, охваченные глубоким волнением. Какое- то странное, необъяснимое чувство овладело ими, -- чувство бесконечной, безысходной тоски. Под влиянием ли этого чувства глаза их наполнились слезами? Или они оплакивали прошлое, которое они сами разрушили, коснувшись сокровенных тайн жизни?.. Растроганный и опечаленный, не находя слов для выражения своей благодарности, Клод подошел к Христине и поцеловал ее в лоб.

V

   15-го мая Клод, вернувшись в три часа утра от Сандоза, спал еще крепким сном, когда около девяти часов утра привратница вошла к нему с больших букетом белой сирени, принесенным посыльным. Клод догадался, что Христина шлет ему привет, заранее поздравляя его с успехом картины, так как в этот день должно было состояться открытие "выставки забракованных картин", на которой фигурировала и его картина, отвергнутая жюри официального Салона.
   Это милое внимание со стороны молодой девушки и вид душистой, свежей сирени глубоко тронули художника. Босой, в одной сорочке, он подбежал к столу и поставил цветы в кувшин с водой. Затем он стал одеваться с распухшими от сна глазами, раздраженный тем, что спал так долго. Накануне он обещал Дюбюшу встретиться с ним в восемь часов утра у Сандоза, откуда они должны были втроем отправиться в Palais de l'lndustrie. Он опоздал уже на целый час.
   Как на грех, он совершенно сбился с толку с тех р, как унесли его большой холст, и ничего не мог разыскать в мастерской. Около пяти минут он, стоя на коленях, искал между старыми рамами свои ботинки. Кругом искрились золотые пылинки, так как Клод, не имея денег на покупку рамы для большой картины, велел соседнему столяру сколотить раму из четырех деревянных брусков и сам позолотил их с помощью своей приятельницы, оказавшейся, впрочем, весьма неискусной позолотчицей. Покончив с своим туалетом, Клод схватил свою войлочную шляпу, усеянную золотой пылью, и собирался уже выйти из комнаты, когда промелькнувшая в его голове суеверная мысль заставила его вернуться к цветам, стоявшим на столе. Ему казалось, что если он не поцелует букета, то непременно случится какая-нибудь неприятность. Он быстро подошел к столу и прикоснулся губами к душистым цветам, с наслаждением вдыхая их аромат.
   В сенях он отдал привратнице ключ от своей квартиры.
   -- Г-жа Жозеф, я сегодня весь день не буду дома, -- сказал он ей.
   Минут двадцать спустя Клод входил в квартиру Сандоза, не рассчитывая, однако, застать его. Но оказалось, что мать Сандоза провела очень плохую ночь и сам он только под утро успокоился насчет ее состояния. От Дюбюша он получил записку, в которой тот просил не ждать его, назначая друзьям свидание на выставке, где они условились встретиться и с остальными товарищами. Наконец оба вышли, и так как было около одиннадцати часов, то они решили позавтракать в мало посещавшейся сливочной в улице Saint-Ноnore. Тут они просидели довольно долго и, несмотря на жгучее желание увидеть поскорее выставку, предавались охватившим их воспоминаниям детства.
   Когда они проходили по Елисейским полям, пробил час. День был великолепный; холодный ветерок, казалось, оживлял прозрачную лазурь неба. Свежая, точно покрытая лаком, молодая листва каштановых деревьев блестела в золотистых лучах солнца; сверкавшие снопы фонтанов, широкие аллеи и выхоленные зеленые газоны придавали пейзажу необыкновенно торжественный вид. Экипажей в этот ранний час дня было немного, во толпа пешеходов теснилась под аркой Palais de l'lndustrie.
   Клод вздрогнул, войдя в обширные сени, где было холодно, как в погребе, и где гулко, словно в церкви, раздавался стук шагов по каменному полу. Направо и налево от входа поднимались две монументальные каменные лестницы.
   -- Неужели же мы должны пройти через их подлый Салон? -- спросил Клод.
   -- Нет, благодарю покорно, -- возразил Сандоз. -- Мы пройдем садом до последнего подъезда, который ведет в "Салон забракованных".
   С выражением презрения на лице приятели прошли мимо столиков, у которых сидели продавщицы каталогов. Вдали, за красными бархатными портьерами, виднелся под стеклянными сводами сад.
   Б саду не было еще никого; только в буфете завтракали группы посетителей. Бея публика теснилась в залах первого этажа, одни белые статуи красовались в саду по обеим сторонам усеянных желтым песком аллей, резко выделяясь на зеленом фоне газонов. Вся эта неподвижная мраморная публика освещалась падавшим сверху светом, при чем южная часть стеклянного купола, задернутая парусиной, проливала более мягкий свет. Некоторые из Посетителей, вероятно, утомленные выставкой, сидели на стульях и скамейках, заново выкрашенных, а воробьи, поселившиеся между чугунными стропилами свода, весело чирикали, разрывая песок аллей.
   Клод и Сандоз старались не глядеть по сторонам, делая вид, что очень спешат, и возмущенные при самом входе в сад большой бронзовой статуей работы одного из членов академии. Но, проходя мимо бесконечного ряда бюстов, они увидели Бонграна, расхаживавшего возле колоссальной статуи, занявшей всю ширину аллеи.
   -- Ах, и вы тут! -- воскликнул Бонгран, увидев молодых людей. -- Я рассматриваю фигуру Магудо... У них все-таки хватило ума принять ее и отвести ей видное место... А вы сверху?
   -- Нет мы только что пришли.
   Тогда Бонгран с жаром заговорил о выставке "забракованных". Его, члена академии, не имевшего, однако, ничего общего с товарищами, забавляла все эта история. Вечные жалобы художников, нападки мелкой прессы и постоянные протесты дошли, наконец, до императора и он решился на этот coup d'etat, приказав открыть рядом с официальной выставкой "выставку забракованных". Больше всего Бонграна забавлял испуг и переполох, вызванные в болоте лягушек свалившимся в него камнем.
   -- О, -- говорил он, -- вы не можете себе представить, как негодуют члены жюри! Да еще не забудьте, что они не доверяют мне, сдерживаются в моем присутствии... Все взбешены теми ужасными представителями ненавистного реализма. Ведь это по их милости молчаливый мечтатель император выразил желание "предоставить публике контроль над приговором жюри"... Ах, приходится слышать столько угроз, направленных в ваш лагерь, господа, что я не дорого дал бы теперь за ваши шкуры!..
   Он засмеялся своим добрым, непринужденным смехом, протягивая руки и точно желая обнять всю эту молодежь, выросшую на его глазах.
   -- Число ваших учеников быстро растет, -- заметил Клод.
   Бонгран махнул рукой в смущении. Он ничего не выставил в этом году, и все эти работы, которые он рассматривал тут, все эти усилия творческой мысли наводили на него бесконечную тоску. Тяжелое чувство это не вызывалось завистью -- не было души более благородной, более возвышенной. Но выставка наводила его на невеселые мысли и им невольно овладевал смутный страх, сознание, что сам он начинает падать, ослабевать.
   -- А как идут дела там, в "Салоне забракованных"? -- спросил Сандоз.
   -- Прекрасно... вот вы сани увидите.
   Затем, повернувшись к Клоду, он взял обе руки юноши и сказал:
   -- Вы, дружок -- мастер!.. И знаете ли что? Вот я уже давно добился известности, а между тем я дал бы десять лет своей жизни за одну вашу женскую фигуру в траве...
   Такая похвала в устах знаменитого художника тронула до слез юношу. Наконец-то он добился успеха. Стараясь скрыт свое волнение и не находя ни слова для выражения своей благодарности, он поспешил перейти к другому предмету.
   -- Молодчина этот Магудо! Его фигура очень хороша... Чертовский темперамент, не правда ли?
   Он ходил с Сандозом вокруг статуи. Бонгран улыбнулся.
   -- Да, да... Но только слишком много мяса... бедра и грудь невозможны... Но посмотрите, как изящно сделаны сочленения... какая тонкая работа... Но до свидания, господа! У меня ноги подкашиваются от усталости... Я должен отдохнуть.
   В это время Клод поднял голову и стал прислушиваться. Слышался какой-то странный шум, на который он раньше не обратил внимания, не то шум волн, ударявших в бурю о берег, не то отдаленные раскаты грома.
   -- Что это? -- пробормотал Клод.
   -- О, это гудит толпа в залах, -- отвечал удалявшийся Бонгран.
   Молодые люди прошли через сад и поднялись в "Салон забракованных".
   Обставили его довольно хорошо, ни сколько не хуже официального Салона. Двери были убраны старинными коврами, у стен стояли красные бархатные диваны, стеклянные просветы в потолке были затянуты белым холстом, анфилада зал пестрела золотом и красками. Но в этих залах было и нечто своеобразное, яркое, молодое, отличавшее "выставку забракованных" от обыкновенных выставок. Публика все прибывала; все стремились сюда из официального Салона, подстрекаемые любопытством и желанием проверить мнение судей, заранее уверенные в тон, что увидят тут много забавного. Жара была нестерпимая, тонкая пыль поднималась с полу, можно было предвидеть, что к четырем часам публика будет задыхаться в этих залах.
   -- Черт возьми, -- воскликнул Сандоз, работая локтями, -- нелегко будет нам пробраться и отыскать твою картину!
   Он торопился, охваченный лихорадочным нетерпением увидеть работу Клода. В этот день он ни о чем другом не мог думать.
   -- Оставь, -- сказал Клод, -- времени еще много впереди. Ведь картина моя не улетит!
   Клод делал вид, что не спешит увидеть свою картину, хотя, в сущности, ему страстно хотелось броситься к ней поскорей. В громком гуле толпы, ошеломившем его, можно было теперь различить раскаты смеха, заглушенного топотом ног я шумом голосов. Перед некоторыми картинами посетители останавливались, слышались шутки, смех. Это встревожило Клода, который, несмотря на то, что корчил из себя грубого революционера, отличался нервностью и впечатлительностью женщины и постоянно дрожал при мысли, что будет осмеян толпой.
   -- Им, однако, весело тут! -- пробормотал он.
   -- Еще бы! -- воскликнул Сандоз. -- Как им не смеяться! Посмотри-ка на этих странных кляч!
   В эту минуту Фажероль неожиданно наткнулся на них. Он вздрогнул, по-видимому, неприятно пораженный неожиданной встречей. Однако, он тотчас оправился и сказал, приветливо улыбнувшись:
   -- Ах, вот и вы!.. Я только что думал о вас... Я тут уже более часа.
   -- Куда же они запрятали картину Клода? -- спросил Сандоз.
   Фажероль, простоявший минут двадцать перед этой картиной, изучая ее и следя за впечатлением, которое она производила на публику, отвечал без запинки:
   -- Не знаю... Пойдемте отыскивать ее.
   Они отправились втроем. Фажероль, корчивший из себя в кругу товарищей отчаянного сорванца, был очень прилично одеть в это утро, и хотя насмешливое выражение не сходило с его лица, оп производил впечатление солидного молодого человека, который сумеет пробить себе дорогу в жизни.
   -- Я ужасно сожалею о том, что ничего не выставил в этом году! Я был бы тут вместе с вами, разделял бы ваш успех!.. О, тут есть поразительные произведения, дети мои! Вот, например, эти лошади...
   И он указал на огромное полотно, перед которым толпились с хохотом посетители. Рассказывали, что эта картина была написана старым отставным ветеринаром; на лугу паслись лошади, изображенные в натуральную величину, лошади всевозможных цветов -- голубые, фиолетовые розовые; кости их, казалось, виднелись сквозь кожу.
   -- Ты издеваешься над нами, -- сказал в недоумении Клод.
   Фажероль воскликнул с притворным восторгом:
   -- Как? Это замечательная картина! Этот плут хорошо изучил лошадей. Конечно, он ничего не смыслит в живописи. Но не все ли равно? Зато он оригинален!
   Тонкие черты его женственного лица оставались серьезными; только в глубине его серых глаз светилась насмешка. Продолжая говорить, он ввернул злое замечание, понятное ему одному.
   -- Ну, если ты обращаешь внимание на смех этих болванов, то имей в виду, что тебе придется увидеть и не то!
   Они пробирались с большим трудом в толпе. Войдя в следующую залу, они окинули стены быстрым взглядом, но и гут не видно было картины Клода. Зато они увидели Ирму Бено и Ганьера, стоявших под руку и прижатых толпой в стене. Ганьер рассматривал какую-то маленькую картину, а Ирма, очень довольная толкотней, поднимала свое розовое личико, улыбаясь толпе.
   -- Разве она сошлась с Ганьером? -- спросил удивленный Сандоз.
   -- О, временная фантазия! -- объяснил спокойным голосом Фажероль. -- Это, видите ли, презабавная история! Вы должны знать, что для нее меблировал роскошную квартиру этот идиот-маркиз... знаете тот, о котором столько говорили газеты... Ведь я предсказывал вам, что она далеко пойдет!.. Но беда в том, что Ирма не особенно любит кровати с гербами, она предпочитает простые койки, а по временам ею овладевает положительная страсть к мансардам художников. Таким образом, бросив свою обстановку, она явилась в воскресенье около Часу ночи в кафе. Бодекен. Мы только что разошлись, оставался один Ганьер, дремавший над своей кружкой пива... Она остановилась на Ганьере.
   Увидев товарищей, Ирма начала подзывать их нежными жестами. Пришлось подойти в ней. Ганьер оглянулся и на маленьком, бледном, безбородом лице его не выразилось ни малейшего удивления, когда он увидел товарищей, стоявших за его спиной..
   -- Удивительно! -- пробормотал он.
   -- Что? -- спросил Фажероль.
   -- Да эта маленькая картина... правдиво, наивно, проникнуто чувством...
   Он указывал на крошечную картину, которую рассматривал с таким энтузиазмом -- картину, которую можно было приписать руке четырёхлетнего ребенка: на краю дороги стоял домик, возле него небольшое дерево, под трубою поднимался спиралью неизбежный дым.
   Клод сделал нетерпеливый жест. Фажероль флегматично произнес: -- Да, очень тонко... очень тонко... Но где же твоя картина, Ганьер?
   -- Моя?.. Да вот она.
   Картина Ганьера висела рядом с маленькой картиной, возбудившей внимание Ганьера. Это был небольшой серенький пейзаж, уголок Сены, очень тщательно написанный, строго выдержанный, без всяких революционных замашек.
   -- И как могли эти идиоты не принять твоей работы? -- воскликнул Клод, рассматривавший с интересом картину. -- Ну, скажите, пожалуйста, чем могли они мотивировать отказ?
   Действительно, невозможно было объяснить, на каком основании жюри отвергло прелестную вещицу Ганьера.
   -- Да просто на том основании, что это реализм! -- сказал Фажероль таким странным тоном, что трудно было решить, осуждает ля он жюри или картину.
   Между тем Ирма, на которую никто не обращал внимания, не отрывала глаз от Клода; робость этого дикаря неотразимо привлекала ее. Ведь он не пожелал даже повидаться с нею после ее посещения! В это утро он казался ей особенно странным. Волосы его были взъерошены, а лицо помято, точно после тяжелой лихорадки. Наконец, желая обратить на себя его внимание, она дотронулась до его руки, говоря:
   -- Смотрите, вас, кажется, ищет один из ваших друзей.
   Она указывала на Дюбюша, которого встретила однажды в кафе Бодекен. Он с трудом пробирался в толпе и точно искал кого-то в этом море годов. Но в ту минуту, когда Клод сделал жест, желая привлечь его внимание, он повернулся к йену спиною, низко раскланиваясь перед группой, состоявшей из трех лиц: низенького роста, толстого господина с красным лицом, худощавой, анемичной дамы с лицом, словно вылитым из воска и восемнадцатилетней тщедушной барышни, поражавшей своим жалким, болезненным видом.
   -- Ого, вот он и попался! -- пробормотал Клод. -- И с какими уродами он знается!.. Где-то он выкопал их?
   'Оказалось, что Ганьер знает это семейство. Старик Маргальян был одним из крупнейших подрядчиков Парижа; он застраивал целые кварталы и нажил подрядами состояние в несколько миллионов. Вероятно, Дюбюш познакомился с ним через одного из тех архитекторов, которым он исправлял чертежи.
   Сандоз, пораженный худобой барышня, воскликнул:
   -- Ах, бедный ободранный котенок! Какая жалость!
   -- Черт с няня! -- сказал возмущенный Клод. -- Все пороки буржуазия запечатлены на их лицах. От них так я веет золотухой и глупостью!.. Смотрите, изменник присоединился к ним. Есть ли что-нибудь в мире пошлее архитектора? Ну, скатертью дорога!.. Пусть попытается теперь найти нас!
   Дюбюш не заметил товарищей; он подал руку тощей даме и повел всю семью, объясняя ей с изысканной любезностью выставленные картины.
   -- Ну, господа, пойдемте, -- сказал Фажероль. -- И, обращаясь к Ганьеру, он спросил:
   -- Не знаешь ли ты, куда они поместили картину Клода?
   -- Нет, я все время искал ее... Л пойду с вами.
   И, позабыв об Ирме, он последовал за товарищем. Ирме вздумалось в это утро отправиться на выставку под руку с Ганьером, но Ганьер, не привыкший ходить с дамами, постоянно терял ее и каждый раз удивлялся, находя ее опять возле себя. И теперь она побежала за ним и схватила его руку, стараясь не отставать от Клода, который входил с Фажеролем и Сандозом в следующую залу.
   Все пятеро медленно подвигались вперед, то разъединяемые толпой, то опять сталкиваясь под ее напором. Наконец их остановила безобразная картина Шэна: "Христос и блудница", изображавшая две тощие, костлявые, точно вырубленные из дерева фигуры. Можно было подумать, что они писаны не красками, а грязью. Но рядом с этой картиной висел прелестный этюд женщины, сидевшей спиной к публике и глядевшей на нее через плечо. Вообще эта выставка представляла самую невероятную смесь прекрасных вещей с крайне плохими, да притом расположенными без всякой системы: рядом с представителями исторической школы находились ярые последователи. реализма, рутина рядом с бездарной оригинальностью; мертвая Иезавель, словно покрытая плесенью подвалов академии изящных искусств, висела рядом с прелестной женщиной в белой одежде, оригинальной фантазией талантливого художника; необыкновенных размеров "Пастух на берегу моря" рядом с маленькой, прелестно освещенной картиной, изображавшей испанцев, играющих в мяч. Были тут и батальные картины, изображавшие оловянных солдат в разных положениях и целый ряд бездарных попыток воспроизвести античный мир и средние века. Но от всего этого ужасного хаоса веяло молодостью, смелостью и страстью, и если в официальном салоне было меньше плохих картин, зато, в общем, она являлась более бесцветной, более посредственной, чем "салон забракованных". Казалось, что находишься на поде битвы, что вдали слышатся звуки труб и что с наступлением рассвета смельчаки бодро выступят против врага, уверенные в победе.
   Клод, ободренный этим воинственным влиянием, возбуждался, сердился, с вызывающим видом прислушивался к смеху толпы, который казался ему свистом пуль. А смех этот становился все громче и непринужденнее; дамы не старались, как в первой зале, заглушить его, прижимая платки во рту, мужчины хохотали во все горло. Это была заразительная веселость толпы, явившейся сюда с целью позабавиться и готовой хохотать по поводу каждого пустяка; все вызывало ее смех -- и хорошее, и дурное; Над картиной Шэна смеялись даже меньше, чем над висевшим рядом с ней прелестным этюдом голой женщины, спина которой точно отделялась от полотна и казалась необыкновенно смешной. Дама в белом также забавляла публику; перед ней теснились группы людей, толкая друг друга локтем, покатываясь со смеху. Каждая картина имела своего рода успех, люди издали перекликались, звали друг друга, указывая на какую-нибудь картину, остроты переходили из уст в уста, Клод, входя в четвертую залу, чуть было не побил старую даму, которая возмутила его своим хихиканьем.
   -- Что за идиоты! -- воскликнул он, обращаясь к товарищам, -- Так и хочется швырнуть им в головы эти картины!
   Сандоз также вышел из себя; Фажероль продолжал громко расхваливать самые плохие картины, а Ганьер рассеянно смотрел куда-то вдаль, таща за собой восхищенную Ирму, юбки которой беспрестанно задевали ноги всех проходивших мужчин.
   Вдруг перед ними неожиданно появился Жори. Красивое лицо его с большим розовым носом сияло. Сильно жестикулируя, он бесцеремонно расталкивал толпу, точно опьяненный своей победой. Увидев Клода, он воскликнул:
   -- Ах, вот, наконец, и ты! Я уже больше часа разыскиваю тебя... Ну, старина, успех обеспечен... И какой успех!..
   -- Успех чего? -- спросил Клод с замиранием сердца.
   -- Да твоей картины!.. Сам увидишь... Пойдем! Да, просто невероятно!
   Клод побледнел, охваченный глубокой радостью, которую он, однако, старался скрыть. Он вспомнил слова Бонграна... неужели же он вышел победителем?
   -- И вы тут? Здравствуйте, -- продолжал Жори, здороваясь с приятелями и с Ирмой, которая, как ни в чем не бывало, улыбалась ему, Фажеролю и Ганьеру, разделяя между ними свою привязанность "по семейному", как выражалась она.
   -- Да где же, наконец; картина? -- воскликнул нетерпеливо Сандоз. -- Веди нас поскорей к ней.
   Жори пошел вперед, товарищи следовали за ним. В дверях последней залы пришлось употребить б дело локти, чтобы пробраться сквозь толпу. Клод, следуя за товарищами, слышал, что смех становился все громче, что странный гул толпы усиливался, и ему казалось, что он слышит шум морского прибоя, который собирается залить его картину... Войдя в залу, он увидел громадную толпу, теснившуюся в беспорядке с ревом и хохотом перед его картиной. Да, все смеялись над ней!
   -- Ну, что, -- спросил Жори, торжествуя, -- это ли не успех?
   Ганьер, сконфуженный и растерявшийся, точно ему самому кто-нибудь дал пощечину, пробормотал:
   -- Да, слишком большой успех... Л предпочел бы нечто другое...
   -- Как ты глуп! -- воскликнул Жори, продолжая горячиться. -- Это-то и есть настоящий успех! Какое дело нам до этого смеха? Важно то, что на нас обратили внимание... Завтра все газеты заговорят о нас.
   -- Идиоты! -- пробормотал Сандоз, задыхаясь от волнения. Фажероль молчал со спокойным достоинством друга семьи, сопровождающего погребальное шествие. Одна Ирма продолжала улыбаться, находя все это крайне забавным; ласково опираясь на плечо осмеянного художника, она сказала ему нежным шепотом:
   -- Не печалься, милый. Все это вздор!
   Но Клод стоял неподвижно; страшный холод парализовал его члены, и сердце его замерло от неожиданного удара. Широко раскрыв глаза, точно повинуясь непреодолимой силе, он пристально смотрел на свою картину и, казалось, не узнавал ее. Нет, это была совсем не его работа, не та, которая стояла в его мастерской! Она словно пожелтела под тусклым светом парусинного экрана, казалась меньше и грубее. Под влиянием ли обстановки или соседних картин, но теперь Клод сразу увидел все недостатки произведения, над которым бился в течение многих месяцев. Несколькими взмахами кисти он мысленно переделывал ее, изменял расстояния, переделывал положение членов, смягчал тоны. Господин в бархатной куртке никуда не годился... хороша была только рука его. Две маленькие женские фигуры на заднем плане, блондинка и брюнетка, едва намеченные, могли нравиться только глазу настоящего художника. Но деревья и поляна, залитая светом, вполне удовлетворяли его, а главная фигура -- голая женщина в траве, поразила его своей красотой. Ему казалось, что не он писал ее, что он в первый раз видит эту фигуру, полную жизни.
   Повернувшись в Сандозу, Он спокойно сказал:
   -- Публика, имеет основание смеяться, в картине очень много недостатков... Но тем не менее женщина в траве очень хороша! Бонгран не издевался надо мной.
   Сандоз пытался увести художника, но тот не слушал его, подошел еще ближе к своей картине. Теперь, когда он произнес уже над ней свой приговор, он стал прислушиваться и присматриваться в толпе. Взрывы безумного хохота следовали один за другим, образуя целую гамму смеха. Он видел, как, войдя в комнату, посетители начинали улыбаться, челюсти раздвигались, глаза суживались, лица расширялись, он слышал, как раздавались громкие раскаты смеха толстяков, скрипучее хихиканье худощавых и пронзительный визг женщин. У стены, прямо против картины, несколько молодых людей покатывались со смеху. Какая-то дама присела на диван и зажала рот платком, задыхаясь от смеха. Вероятно, слух об этой картине распространился по всем залам, отовсюду стекались группы людей, раздавшись возгласы:
   -- Где она?.. Там?.. Вот потеха! -- И остроты сыпались одна за другой. Сюжет картины вызывал главным образом смех; никто не понимал его, все находили его крайне нелепым. -- Посмотрите, барышне стало жарко, а господин побоялся схватить насморк и надел бархатную куртку!.. Да нет, господа, барышня вся посинела от холода... Господин вытащил ее из лужи п теперь отдыхает в почтительном отдалении, зажимая себе нос... -- Невежливо, господин, сидеть спиной в публике! -- Уверяю вас, что это пансионерки, гуляющие в лесу... Две из них играют в чехарду... -- Послушайте, он верно выстирал и подсинил свою картину... И тело барышень и деревья все синее!.. -- Те, которые не смеялись, разражались бранью: этот своеобразный синеватый свет казался оскорблением искусства. Разве можно допускать подобное глумление? Некоторые старики размахивали палками по воздуху. Какой-то важный сановник удалился, заявляя жене, что он терпеть не может глупых шуток. Другой открыл каталог, желая найти в нем для своей дочери объяснение сюжета картины, и громко прочел название картины: "Pleinair". Толпа подхватила это слово и повторяла его с ревом и свистом на все лады. Толпа все прибывала, на тупых лицах, раскрасневшихся от жары, играла самодовольная улыбка, невежды продолжали осыпать бедную картину всем запасом ослиной мудрости, всеми пошлыми, злыми остротами, которыми располагает тупоголовая буржуазия.
   Появление Дюбюша, сопровождавшего Маргальянов, нанесло Клоду последний удар. Очутившись перед картиной, смутившийся архитектор ускорил свои шаги, желая увести подальше своих знакомых и делая вид, что не видит ни картины, им своих товарищей. Но подрядчик уже успел остановиться, расставив свои коротенькие ножки и прищуривая глаза.
   -- Скажите-ка, -- спросил он своим громким, хриплым голосом, -- какой сапожник смастерил это?
   Эта грубая шутка выскочки -- миллионера, резюмировавшая мнение толпы, вызвала новый взрыв веселости, а подрядчик, польщенный успехом, позабавленный странной живописью, разразился таким потрясающим хохотом, что заглушил другие звуки в зале. Этот неистовый смех был заключительным аллилуйя, исполненным большим органом.
   -- Уведите мою дочь, -- шепнула Дюбюшу бледная г-жа Маргальян.
   Дюбюш бросился к Регине, которая стояла, скромно опустив глаза, и стал энергично расталкивать толпу, точно торопясь спасти это несчастное существо от неминуемой смерти. Затем, проводив до дверей Маргальянов и обменявшись с ними рукопожатиями и поклонами, он пробрался к друзьям и сказал, обращаясь к Сандозу, Фажеролю и Ганьеру:
   -- Что же, я не виноват, господа... Ведь я предупреждал Клода, что публика не поймет его. Да и говорите, что хотите, а все-таки это свинство!
   -- Они ведь осмеяли Делакруа! -- прервал его Сандоз, бледнея от ярости и сжимая кулаки. -- Они осмеяли и Курбэ!.. Ах, подлые буржуа, тупоумные палачи!
   Ганьер, охваченный тем же чувством негодования при воспоминании о своих стычках в воскресных концертах Па- делу, воскликнул:
   -- И они же освистывают Вагнера!.. Да, именно они!.. Я узнаю их. Смотрите, вот этот толстяк...
   Но Жори остановил его. Он твердил, что все складывается блестящим образом, что приобретенная этим скандалом известность может быть оценена в пятьсот тысяч франков. А Ирма, опят забытая всеми, отыскала в толпе двух приятелей, молодых биржевиков, хохотавших больше всех над картиной Клода, и, хлопая их по рукам, старалась убедить их в том, что картина очень хороша.
   Один Фаржероль не проронил все время ни слова. Он пристально всматривался в картину и вместе с тем изучал толпу. Одаренный тонким чутьем истого парижанина, он один понимал смысл печального недоразумения, понимал, что эта живопись может покорить мир, если только сделать некоторые уступки публике, изменить кое-что в сюжете, смягчить краски... Фажероль был убежденным последователем Клода, талант которого наложил на него неизгладимую печать. Но он считал безумием выставлять подобную вещь. Разве можно было предположить, что публика поймет эту картину? К чему эта голая женщина рядом с господином в бархатной куртке? К чему эти две маленькие женские фигуры на заднем плене? А между тем картина была написана рукой великого мастера, на официальной выставке не было ни одной, которая могла бы сравниться с нею. И в душе Фажероля поднималось глубокое презрение к даровитому художнику, над которым издевался весь Париж, как над последним пачкуном. Он не йог даже скрыть этого чувства и в порыве откровенности воскликнул, обращаясь к Клоду;
   -- Ну, послушай, дружок, ты сам виноват в этом. Ты ужасно глуп!
   Клод молча взглянул на него. Смех толпы, казалось, не смутил его. Побледневшее лицо его было спокойно, и только по временам губы подергивались нервной дрожью. Лично его никто не знал, осмеивали только его произведение, и это придавало ему мужество. Он опять с минуту смотрел на свое произведение, затем обвел медленным взглядом все другие картины, висевшие в этой зале. И, несмотря на острую боль, которую он испытывал при крушении своих иллюзий, несмотря на оскорбленное самолюбие, он почувствовал прилив новых сил, прилив мужественной отваги при виде этих произведений, от которых веяло здоровьем, молодостью, готовностью смело выступить в поход против старой рутины. И художник ободрился, успокоился, решил не сворачивать со своей дороги, не делать уступок публике, хохотавшей над ним. Конечно, в этих произведениях много ребяческого, много грубых промахов, но сколько жизни, сколько силы в этом рассеянном, серебристом свете, оживленном всеми отражениями воздуха! Казалось, что кто-то отворил окно в затхлой, душной мастерской и в нее ворвались весенние лучи солнца, весело играя на ее стенах. Этот синеватый свет, над которым так смеялась толпа, выделял картину Клода среди других картин. Не предвещал ли он зарю нового дня, наступающего для искусства? Один из довольно известных художественных критиков остановился перед картиной и долго всматривался в нее без смеха; подходили к ней известные художники и, словно пораженные ею задумчиво смотрели на нее. Наконец старик Мальгра, переходивший от одной картины к другой, вдруг остановился, пораженный картиной Клода. Тогда, обернувшись к Фажеролю, Клод ответил:
   -- Каждый глуп по своему, мой милый! Должно быть я никогда не поумнею... тем лучше для тебя, если ты не глуп!
   Пораженный запоздалым ответом, Фажероль дружески хлопнул по плечу Клода, который позволил наконец Сандозу увести себя из залы. Вся компания вышла из "Салона забракованных" и направилась в залу архитектуры, где был выставлен "Проект музея", представленный Дюбюшем. Архитектор смотрел на товарищей такими умоляющими глазами, что- у них не хватило духа отказать ему в просьбе взглянуть на его работу.
   -- Ах, -- воскликнул Жори, входя в залу, -- настоящий ледник! Только тут и можно свободно дышать!
   Все сняли шапки и с облегчением отерли лбы, как будто после долгой ходьбы под палящими лучами солнца они наконец добрались до тенистого местечка. Зала была совсем пуста. С потолка, Стянутого белым холстом, падал ровный, мягкий свет, отражаясь в блестящем паркете, который казался большой стоячей лужей. На четырех стенах с красными полинялыми обоями висели проекты разных размеров, большие и малые чертежи. Среди этой пустыми стоял какой-то бородатый господин, погруженный в созерцание проекта воспитательного дома. Показались еще три дамы, но, словно испугавшись чего-то, быстро удалились, перебегая через залу мелкими шажками.
   Дюбюш повел товарищей к своему проекту и стал объяснять его. 9то была жалкая зала маленького музея, которую он выставил из честолюбия и почти против воли своего патрона, благодаря протекции которого она, однако, была принята.
   -- Что же, ты предназначаешь свой музей для картин новой школы? -- серьезно спросил Фажероль.
   Ганьер кивал одобрительно головой, думая в это время о другом. Клод и Сандоз рассматривали проект с дружеским участием.
   -- Недурно, право, старина, -- сказал Клод. -- Орнаменты написаны, правда, в духе старых традиций... Но все-таки дело подвигается у тебя...
   Жори, терявший терпение, прервал его.
   -- Ну, пойдемте скорей, господа! Я уже успел схватить тут насморк.
   Молодые люди тотчас же двинулись вперед. Но им пришлось для сокращения пути пройти через все залы официальной выставки, несмотря на то, что они все клялись не заглядывать в них. Пересекая толпу, они шли друг за другом, бросая по сторонам негодующие взгляды. Тут не было ни веселого смеха, ни светлых тонов, ни преувеличенно-ярких солнечных лучей. Мрачные, темные картины в золоченых рамах глядели на них со стен на голое человеческое тело, освещенное жалким светом темных подвалов, выделялось своей желтизной. Тут были представители всех родов классического хлама: исторические картины, жанр, пейзаж, и все они были отмечены печатью посредственности, свидетельствовавшей о захудалости и вырождении школы. Молодые люди ускорили шаги, стремясь выйти поскорей из мрачного царства смолы Предубежденные и несправедливые, как все сектанты, они кричали, что в нем нет ничего, решительно ничего, на чем можно было бы остановиться.
   В саду они встретили Магудо и Шэна. Увидев Клода, Магудо бросился в его объятия.
   -- Ах, голубчик, как хороша твоя картина!
   Клод стал расхваливать "Сборщицу винограда".
   -- Ну, славный кусок швырнул ты этим тупоголовым! -- сказал он.
   Вид Шэна, с которым никто не заговаривал о его картине, возбудил глубокую жалость в душе Клода. Ужасные работы этого бедного крестьянина, сделавшегося жертвой буржуазного увлечения, всегда наводили на него уныние, и он всегда старался ободрить его. Дружески пожимая его руку, он воскликнул:
   -- Ваша картина очень недурна... Ах, смельчак, живопись, кажется, не пугает вас!
   -- Нисколько! -- возразил Шэн, лицо которого вспыхнуло от удовольствия.
   Магудо и Шэн присоединились к товарищам. Скульптор спросил, видели ли они "Сеятеля" Шамбувара Это был единственный шедевр Салона. Все последовали за Магудо, с трудом пробираясь в толпе, теснившейся в саду.
   -- Посмотрите, -- сказал Магудо, останавливаясь в центральной аллее, -- вот стоить сам Шамбувар перед своей работой.
   Действительно, перед одной из статуй стоял небольшого роста толстяк на коренастых ногах и, казалось, восхищался своим произведением. Голова его ушла в плечи, красивое, полное лицо его напоминало индусского идола. Шамбувар был, как говорили, сын ветеринара из окрестностей Амьена. В сорок пять лет он оказывался творцом двадцати получивших громкую известность произведений, двадцати полных жизни статуй, созданных гениальной рукой рабочего так же бессознательно, как бессознательно дает земля жатву, то хорошую, то плохую. Отсутствие всякого критического чутья доходило у него до того, что он не различал даже гениальных произведений от уродов, выходивших иногда из его рук. Не зная ни колебаний, ни лихорадочного возбуждения, он считал себя вполне непогрешимым.
   -- Да, удивительно хорош его "Сеятель"! -- пробормотал Клод. -- Какое сложение! Как выразителен его жест!
   Фажероль, не обращая внимания на статую, не отрывал глаз от великого скульптора и хвоста юных поклонников, которые всюду следовали за ним.
   -- Взгляните-ка на них! Они точно причащаются... А сам он... настоящее животное, созерцающее свой пупок!
   Действительно, словно не замечая окружавшей его толпы, Шамбувар стоял перед статуей с видом человека, не понимающего, каким образом он мог создать подобное произведение. Казалось, что он в первый раз видит эту вещь и не может прийти в себя от удивления. Наконец широкое лицо его засияло от восторга, и он засмеялся звонким, торжествующим смехом, повторяя:
   -- Забавно, ужасно забавно!
   Хвост, тянувшийся за ним, подхватил этот смех и это выражение, которым знаменитый скульптор характеризовал свое творчество.
   В это время в толпе произошло волнение. Бонгран, расхаживавший по аллее, заложив руки за спину, наткнулся на Шамбувара. Публика расступилась, шушукаясь и с любопытством следя за встречей двух знаменитых художников -- высокого, нервного живописца и толстенького, суетливого скульптора.
   -- У вас одно чудо следует за другим!
   -- А вы ничего не послали в нынешнем году?
   -- Нет, ничего. Я отдыхаю, ищу сюжета.
   -- Полно балагурить! Сюжеты сами навязываются.
   -- Прощайте!
   -- Прощайте!
   И Шамбувар, сопровождаемый своим двором, стал медленно пробираться в толпе, напоминая счастливого монарха, в то время, как Бонгран, увидев Клода и его друзей, направлялся к ним. Руки его горели точно в лихорадке; указывая нервным движением подбородка на удалявшегося скульптора, он сказал:
   -- Вот этому молодцу я завидую! Он никогда не сомневается в себе.
   Молодые люди окружили своего любимца, который заботливо осведомлялся о каждом из них с той добродушной непринужденностью, которая характеризовала этого старого романтика. Он расхвалил статую Магудо я, обратившись к Клоду, сказал:
   -- Ну, что? Не говорил ли я вам? Вы видели, что там происходит?.. Вот вы сразу стали главой школы.
   -- Ах, да, -- возразил Клод, -- славно они отделывают меня!.. Нет, полно. Глава нашей школы -- вы.
   На лице Бонграна появилось опять страдальческое выражение. Он поспешил удалиться, крикнув:
   -- Перестаньте, господа! Какой я учитель? Я и себя-то не знаю куда направить!
   Молодые люди оставались еще некоторое время в саду. Они собирались подойти к статуе Магудо, когда Жори заметил отсутствие Ирмы. Ганьер был поражен, спрашивая с недоумением, где он мог потерять ее. -- Но когда Фажероль заявил, что видел, как Ирма ушла с двумя молодыми людьми, Ганьер успокоился и, обрадовавшись тому, что отделался от своей спутницы, общество которой стесняло его, последовал за другими.
   В саду давка все усиливалась. Все скамейки были заняты; по аллеям медленно двигалась толпа гуляющих, на каждом шагу задерживаемая группами людей, осматривавших бронзовые и мраморные статуи. Из буфета, битком набитого людьми, доносилось глухое жужжание, стук ложечек и блюдцев, смешиваясь с шумом голосов в саду. Воробьи вернулись в свой лес из чугунных стропил, из-за которых доносилось их чириканье, которым они провожали медленно закатывавшееся светило. Духота была нестерпимая, неподвижный, влажный воздух, напоминавший теплицу, был пропитан запахом свежевскопанной земли.
   А наверху раздавались по-прежнему топот ног по железному полу и дикий рев голосов, походивший на шум морского прибоя. В ушах Клода, прислушивавшегося к этому шуму, все время стоял вой толпы, издевавшейся над его картиной. Наконец, он воскликнул, сделав нетерпеливый жесть:
   -- И чего мы торчим здесь? Я не пойду в буфет, там все пропахло академией... Пойдемте куда-нибудь выпить пива!
   Молодые люди вышли из сада усталые, с выражением презрения на вытянувшихся лицах. Очутившись на площади, они с наслаждением вдохнули в себя чистый весенний воздух. Было четыре часа; косые лучи солнца золотили Елисейские поля, освещая ряды блестящих экипажей, молодую листву деревьев и снопы воды, бившей из фонтанов и рассыпавшейся золотистой пылью. Некоторое время молодые люди бродили, не зная, куда зайти, я наконец остановились на маленьком кафе в павильоне de la Concorde, выходившем на площадь. Но в зале этого кафе было так тесно, что они предпочли усесться у одного из столиков, стоявших на открытом воздухе, на самом краю аллеи, несмотря на то, что здесь, под темным сводом густой листвы, было довольно холодно. Но перед ними, за зеленью каштанов, окаймлявших аллею, расстилался широкий бульвар, залитый ярким солнечным светом, и они могли видеть весь Париж, возвращавшийся с Елисейских полей; колеса экипажей, освещенные солнцем, сияли точно звезды, большие желтые омнибусы казались триумфальными колесницами, всадники, казалось, метали искры, даже пешеходы казались преображенными в этом фантастическом освещении.
   Сидя перед нетронутой кружкой пива, Клод, разбитый физически, говорил и спорил с необыкновенным оживлением, охваченный все возраставшим лихорадочным возбуждением. После каждой выставки молодые люди обыкновенно собирались за кружкой пива, но в этом году либеральная мера императора вскружила им головы и они сыпали новыми, смелыми теориями, высказывали самые крайние мнения, опьяненные несбыточными надеждами й безграничной любовью к искусству, которая горела в их молодых сердцах.
   -- Ну, что же в том, что публика смеется! -- кричал Клод. -- Нужно воспитать ее... Все-таки эта выставка -- торжество нашей школы!.. Уберите сотни две безобразных картин и наш Салон затмит официальный. На нашей стороне правда и смелость, будущее принадлежит нам... Да, да, они увидят со временем, что мы убьем их Салон. Мы войдем туда победителями, завоюем его нашими произведениями... Смейся же пока, смейся, глупый Париж, пока мы не заставим тебя пасть ниц перед нами!
   И Клод указывал пророческим жестом на главную аллею, на которой сияла в лучах солнца роскошь и радость Парижа, на ту часть площади Конкордии, которая виднелась за деревьями с своими фонтанами, частью балюстрады и двумя статуями: статуей Руана с ее гигантскими сосцами и статуей Лилля, выставлявшей вперед свою огромную босую ногу.
   -- Plein air! Их забавляет это название! -- продолжал Клод. -- И прекрасно, пусть оно останется за повой школой. Вчера ее еще не было, название это известно было лишь в тесном кругу художников. Сегодня они подхватили это слово и сами создали новую школу... Прекрасно! Приветствую эту новую школу!
   -- Вот видишь, я был прав! -- воскликнул Жори, хлопая себя по бедрам. -- Л был уверен, что подействую своими статьями на этих идиотов. Насолили же мы им порядком!
   Торжествовал и Магудо, возвращаясь постоянно к своей сборщице и восхваляя ее особенности Шэну, который один слушал его. Ганьер с непреклонной суровостью робких, мягких людей в области теории предлагал гильотинировать всех членов академии. Опьяненные общим возбуждением Сандоз и Дюбюш волновались, стучали кулаками по столу, проглатывали частичку Парижа с каждым глотком пива. Только на лице Фажероля играла спокойная улыбка. Он последовал за товарищами, находя особенное удовольствие в том, что подстрекал их к выходкам, которые делали их смешными. И в то время, как он поддерживал охвативший их революционный дух, он в душе принимал твердое решение добиться во что бы то ни стало римской премии. Этот день окончательно решил его судьбу, и он не хотел компрометировать свою будущность, идя рука об руку с этими безумцами.
   Солнце склонялось уже на горизонте. Из Булонского леса тянулись бесконечными рядами экипажи, с выставки уходили, образуя длинный хвост, последние посетители; художественные критики шли с каталогами в руках.
   -- А помните ли Куражо, первого пейзажиста? -- воскликнул вдруг Ганьер. -- Видели вы его "Mare de Gagny" в Люксембурге?
   -- Дивная вещь! -- сказал Клод. -- Она написана, тридцать лет тону назад; с тех пор не появилось ничего, что могло бы сравниться с ней... И почему оставляют ее в Люксембурге? Ея место в е.
   -- Но ведь Куражо еще жив! -- сказал Фажероль.
   -- Бак, Куражо жив? Но его нигде не видно и совсем не слышно о нем.
   Фажероль стал рассказывать, что старый живописец, которому минуло семьдесят лет, живет где-то в глуши Монмартра, в маленьком домике, среди своих кур, уток и собак. Пораженные этим рассказом о художнике, пережившем самого себя, похороненном при жизни, молодые люди умолкли. В эту минуту они увидели Бонграна, который шел под руку с одним из своих приятелей и казался очень встревоженным. Поравнявшись с молодыми людьми, он дружески раскланялся с ними. Вслед за ними прошел Шамбувар, окруженный своими поклонниками. Он громко хохотал, сильно стучал каблуками и производил впечатление властелина, уверенного в своем бессмертии.
   -- Что же, ты уходишь? -- спросил Магудо, видя, что Шэн встает.
   Последний промычал что-то и, пожав всем руки, удалился.
   -- А знаешь ли, -- обратился Жори к Магудо, -- ведь он пошел к твоей повивальной бабке, к этой дрогистке, которая пропахла травами... Уверяю тебя, я видел, как вспыхнули его глаза. Это внезапно схватывает его, словно зубная боль... Смотри, вот он бежит там.
   Скульптор пожал плечами; остальные расхохотались.
   Один Клод ничего не слышал! Он излагал Дюбюшу свои воззрения на архитектуру. Правда, выставленный Дюбюшем проект новой залы музея недурен. Но он построен на старых академических формулах и не вносит ничего нового. А между тем все отрасли искусства должны бы идти рука об руку. Неужели же переворот, совершавшийся в литературе, в живописи, в музыке, не коснется архитектуры? Ведь наступающий новый век должен иметь свой особенный стиль, свою особенную архитектуру: почва для всеобщей перестройки уже расчищена и вспахано поле, на котором должна взойти новая цивилизация. Долой же греческие храмы, которым нет места под нашим небом, среди наших условий жизни! Долой готические соборы, раз исчезла вера в легенды! Долой изящные колоннады и кружевные орнаменты эпохи Возрождения, долой все эти художественные безделушки! Они не могут служить нашей демократии! И, нервно жестикулируя, Клод требовал от архитектуры отыскания новой демократической формулы, проекта, подходящего для потребностей демократии, сооружения -- грандиозного и прочного, величественного и вместе с тем простого. Зачатки нового стиля смутно обозначаются уже в наших железнодорожных станциях, в наших рынках, в прочном изяществе их железных сводов. Но их необходимо усовершенствовать, довести до идеальной красоты форм, в которых выражалось бы величие новых идей.
   -- Да, да, -- повторял Дюбюш, зараженный его пылом. -- Я буду добиваться этого... вот увидишь. Дай мне только встать на ноги, и когда я буду свободен... о, когда я буду свободен!..
   Наступала ночь. Клод продолжал говорить, все более и более возбуждаясь; никогда еще он не обнаруживал такого увлекательного красноречия. И, слушая его, товарищи поддавались его красноречию, восторгались своеобразными выражениями, которые вырывались из его уст. Наконец, он заговорил о своей картине с веселым юмором, изобразил теснившихся перед нею буржуа, подражая их бессмысленному смеху. На главной аллее, принявший пепельно-серый цвет, только изредка мелькали тени экипажей. Боковая аллея, у которой сидели молодые люди, совершенно потемнела, от больших каштанов веяло ледяным холодом. Из-за кустов, расположенных за кофейной, доносился женский голос, распевавший какой-то сентиментальный романс; по-видимому, в соседнем здании шла репетиция.
   -- Да, славно позабавили меня эти идиоты! -- воскликнул Клод в заключение. -- Я не отдал бы этого дня за сто тысяч франков!
   Он умолк, истощенный волнениями дня. Воцарилось тяжелое молчание, все дрожали от холода. Пожав друг другу руки, друзья расстались, наконец, в состоянии какого-то оцепенения. Дюбюш обедал у знакомых, Фажероль должен был отправиться на какое-то свидание. Жори, Магудо и Ганьер пытались увести Клода к Фукару, ресторан, где можно было пообедать за двадцать пять су. Но Сандоз уже взял Клода под руку, встревоженный его неестественным возбуждением.
   -- Ну, пойдем, дружище! Я обещал матери вернуться к обеду. Ты пообедаешь с нами и мы проведем вечер вместе.
   Приятели спустились по набережной, нежно прижавшись друг к другу. Но, дойдя до моста св. Отцов, художник остановился.
   -- Бак, ты не идешь со мной? -- воскликнул Сандоз. -- Ведь ты обещал пообедать у меня.
   -- Нет, благодарю, у меня разболелась голова... Я пойду домой и лягу спать.
   Сандозу не удалось побороть его упрямства.
   -- Ладно, ладно! -- воскликнул он, наконец, улыбаясь. -- Ты теперь не показываешься, окружил себя какой-то тайной... Ну, иди, старина, я не хочу стеснять тебя.
   Клод едва сдержал нетерпеливый жест и, когда Сандоз свернул на мост, он медленно пошел вдоль набережной, размахивая руками, опустив голову, ничего не видя, словно лунатик, руководимый инстинктом. Очутившись у своего подъезда на Бурбонской набережной, он поднял глаза и очень удивился, заметив фиакр, стоявший на тротуаре и загораживавший ему дорогу. Совершенно машинально он, по обыкновению, зашел за ключом к привратнице.
   -- Я отдала ключ той даме! -- крикнула из своей комнатки привратница. -- Она там наверху.
   -- Какая дама? -- спросил Клод с испугом.
   -- Та молодая особа... Да ведь вы знаете... та, которая постоянно бывает у вас.
   Но Клод ничего не соображал и решил подняться наверх. Дверь была не заперта, Клод отворил ее и не спеша притворил за собой.
   С минуту он простоял неподвижно на пороге. В мастерской было совершенно темно. В широкое окно глядела печальная ночь, окутывая мраком все предметы. Он не видел даже пола; мебель, картины, мольберты -- все, казалось, расплывалось, напоминая лужу стоячей воды. Но на краю дивана обрисовывалась темная фигура, словно застывшая от долгого ожидания, и Клод тотчас же узнал ее. Это была Христина.
   Протягивая к нему руки, она прошептала тихим, прерывавшимся от волнения голосом:
   -- Вот уже три часа... да, три часа, как я сижу тут одна и прислушиваюсь... Выходя оттуда, я взяла фиакр... я хотела только забежать и тотчас же вернуться... Но я просидела бы тут всю ночь... Я не могла уйти, не пожав вам руки.
   Она стала рассказывать, как ей хотелось видеть картину, как она попала на выставку, как очутилась в толпе, среди раскатов неистового смеха. Ей казалось, что эта толпа смеется над ней, над ее обнаженным телом, выставленным для потехи Парижа. Охваченная безотчетным страхом, обезумев от стыда и горя, она бежала от этого смеха, который хлестал ее голое тело. Но теперь она забывала о своих страданиях, терзалась при мысли о том, что должен был испытывать художник, преувеличивая со свойственной женщинам чувствительностью силу полученного удара, охваченная желанием утешить любимого человека.
   -- О, друг мой, не волнуйтесь!.. Я спешила сюда, чтобы сказать вам, что все это пошлые завистники, что картина ваша очень хороша и что я очень горжусь тем, что помогла вам... что слилась с этой работой...
   Он продолжал стоять неподвижно, прислушиваясь к этому нежному шепоту, и вдруг упал к ногам молодой девушки и, опустив голову на ее колени, громко зарыдал. Все его возбуждение, вся храбрость освистанного художника и напускная веселость разрешались в этом потоке горячих слез. Страшный хохот неотступно преследовал его точно свора лающих собак, и в залах выставки, и на Елисейских полях, и по дороге домой и даже теперь, в этой темной мастерской. Наконец, силы изменили ему, он чувствовал себя слабее ребенка. И, прижимаясь головой к коленям молодой девушки, он повторял слабым голосом:
   -- Боже, как тяжело!.. Как тяжело!..
   Но Христина приподняла обеими руками его голову и в порыве охватившей ее страсти прижалась к его губам.
   -- Молчи... -- шептала она... -- Молчи... Я люблю тебя!
   Они отдались друг другу. Их дружба должна была закончиться этим браком в полумраке мастерской, где создавалась картина, скрепившая их связь. Сгустившиеся сумерки окутали их своих покрывалом, охраняя их первые ласки. Возле них, на столе, стоял присланный утром Христиной букет сирени, наполняя комнату благоуханием, а разлетавшиеся частицы позолоты мерцали точно звезды во мраке ночи.

VI

   Несколько часов спустя Клод, все еще держа Христину в своих объятиях, сказал ей:
   -- Не уходи... оставайся тут.
   Но она высвободилась из его объятий.
   -- Нет, я должна вернуться домой.
   -- Так до завтра... Ведь ты придешь завтра?
   -- Завтра? Нет, это невозможно... Прощай... до скорого свидания!
   Но в семь часов утра следующего дня Христина была уже в мастерской, краснея от стыда при мысли, что обманула г-жу Ванзад, сказав ей, что отправляется на вокзал встречать одну из своих клермонских подруг, с которой она проведет весь день.
   Клод пришел в восторг при мысли, что она весь день будет принадлежать ему, и предложил ей поехать с ним за город, чувствуя потребность уйти подальше от толпы, подышать чистым воздухом. Христина обрадовалась этому предложению, и молодые люди, точно обезумев от радости, поспешили на станцию Сен-Лазарь, где сели в поезд, уходивший в Гавр. Клод вспомнил, что за Мантом, в деревушке Беннекур, находился трактир, где часто останавливались художники. Он не раз бывал там с товарищами. И совершенно не думая о том, что до этого пункта надо было ехать два часа по железной дороге, он отправился с Христиной завтракать в Беннекур, как будто дело' шло о прогулке в Аньер. Христину очень забавляло нескончаемое путешествие. Тем лучше, если они едут на край света! Им казалось, что этот день должен бесконечно длиться!
   В десять часов они прибыли в Боньер; тут ин пришлось сесть на старый паром, скрипевший на своей цепи, и переправиться через Сену, так как Беннекур находится на противоположном берегу. Был великолепный майский день; мелкая рябь на реке искрилась на солнце, молодая листва деревьев весело обрисовывалась на безоблачном небе. За островками, которые усеивают Сену в этом месте, прихотливо выглядывала деревенская гостиница со своей бакалейной лавочкой, своей большой залой, в которой пахло мылок, и обширным полным навоза двором, по которому разгуливали утки.
   -- Здравствуйте, дядя Фошер! Мы приехали к вам завтракать... Подайте нам яичницу, сосисок, сыру.
   -- Вы переночуете у нас, г-н Клод?
   -- Нет... когда-нибудь в другой раз... И белого вина... знаете, того с розовым отливом, который щекочет горло!
   Христина последовала за старухой Фошер на птичий двор, и, когда та вернулась оттуда с яйцами, она с лукавой улыбкой спросила художника:
   -- Значит, вы женились?
   -- Да, значит, женился, если приехал с женой.
   Завтрак показался им восхитительным, хотя яичница оказалась слишком запеченной, сосиски слишком жирными, а хлеб до того черствым, что Клоду пришлось самому резать его, чтобы Христина не испортила себе рук. Они выпили две бутылки вина и когда принялись за третью, до того развеселились, что оглушили самих себя смехом и шумной болтовней. Христина, щеки которой горели, утверждала, что она совершенно опьянела, что этого еще никогда не случалось с нею и что это ужасно, ужасно смешно.
   -- Пойдем подышать свежим воздухом, -- сказала она.
   -- Да, пойдем... Мы отправимся в четыре часа отсюда. В нашем распоряжении еще три часа.
   Они пошли по деревне, желтые домики которой тянутся вдоль берега Сены на расстоянии двух километров. Все жители находились в поле, встретили они только маленькую девочку, гнавшую трех воров. Вход, по-видимому, хорошо знал местность, и когда они дошли до последнего домика старой избы, стоявшей на самом берегу реки, против жефосских холмов, он обогнул этот дом с Христиной и вошел в густую дубовую рощу. Это и был тот край света, которого они искали, бархатистый газон, густой свод из ветвей и листьев, сквозь который с трудом проникал даже солнечный луч. Губы их слились в страстном поцелуе и, опустившись на душистую траву, они долго пролежали, лишь изредка обмениваясь произнесенными шепотом словами и восторгаясь золотистыми искрами, мерцавшими в глубине их темных глаз.
   Когда два часа спустя молодые люди вышли из рощи, они невольно вздрогнули, увидев у отворенных настежь дверей старого дома старого крестьянина, который, по-видимому, все время следил за ними, прищурив свои волчьи глаза. Лицо Христины залилось яркой краской; Клод, желая скрыть свое смущение, воскликнул:
   -- Ах, вы тут, дядя Пуарет!.. Стало быть, этот старый дом принадлежит вам?
   Старик стал со слезами на глазах рассказывать, что жильцы его выехали, не заплатив ему за прожитое время и оставив свою мебель. Он убедительно просил молодых людей войти в дом.
   -- Осмотрите его на всякий случай, ведь у вас, наверное, есть знакомые в Париже... О, многие из парижан пришли бы в восторг от этого уголка!.. Триста франков в год... и с мебелью! Ведь это почти даром!
   Подстрекаемые любопытством, они последовали за стариком. Дом его представлял большой фонарь, сооруженный из сарая. Нижний этаж состоял из обширной кухни и столовой, в которой можно было свободно танцевать; верхний этаж составлял две такие же большие комнаты. Вся мебель состояла из большой ореховой кровати, стоявшей в одной из верхних комнат, и находившихся в кухне кухонных принадлежностей и стола. Но перед домом расстилался прелестный, совершенно запущенный сад, засаженный великолепными абрикосовыми деревьями и цветущими розовыми кустами. Позади дома виднелось маленькое картофельное поле, обнесенное живою изгородью и простиравшееся вплоть до дубовой рощи.
   -- Я отдам и картофельное поле, -- сказал старик.
   Клод и Христина обменялись взглядом, в котором сказывалось страстное желание, свойственное всем влюбленным -- желание уединиться, уйти от всех. Боже, как хорошо было бы жить тут, вдали от света, всецело отдаваясь любви! Но они тут же улыбнулись, сознавая неосуществимость этой мечты. Ведь они не свободны! Даже теперь приходилось спешить, чтобы не опоздать к поезду и вернуться вовремя в Париж. Старик Пуарет -- отец г-жи Фошер, проводил их вдоль берега, и, когда они вступили на паром, крикнул им вслед голосом, выдававшим происходившую в нем внутреннюю борьбу:
   -- Я уступлю дом за двести пятьдесят франков!.. Пришлите кого-нибудь.
   Возвратившись в Париж, Клод проводил Христину до отеля г-жи Ванзад. Им было тяжело расставаться и они с немым отчаянием пожали друг другу руки, не решаясь поцеловаться.
   С этого дня для них началась жизнь полная мучительной тревоги. В течение двух недель Христине только раза два удалось вырваться и навестить Клода. Она прибегала, запыхавшись, и лишь па несколько минуть, так как старуха стала очень требовательна. Клод осыпал ее вопросами, встревоженный ее бледностью, лихорадочным блеском ее глаз. Никогда еще она не испытывала такой гнетущей тоски, лишенная света и воздуха в этом благочестивом доме. К ней вернулись старые припадки головокружения, от недостатка движения кровь бросалась ей в голову. Однажды вечером с нею сделался обморок, ей казалось, что свинцовая рука сдавила ей горло. А между тем она ни в чем не могла упрекнуть свою госпожу, чувство глубокой жалости овладеваю ею при мысли о бедной страдалице, которая была так добра к ней и называла ее своей дочкой. И Христина чувствовала, что совершает преступление, оставляя ее одну дома и убегая к своему возлюбленному.
   Прошло еще около двух недель. Необходимость покупать ложью каждый час свободы невыразимо тяготила молодую девушку. В этой благочестивой атмосфере любовь ее казалась ей позором; возвращаясь от Клода, она краснела и трепетала от стыда. Она готова была громко заявить о том, что отдалась любимому человеку, но все существо ее возмущалось при мысли о о том, что она должна скрывать эту любовь, прибегать в самой низкой лжи, как служанка, которая боится, что ее рассчитают.
   Однажды вечером, прощаясь с Клодом, Христина бросилась вдруг в его объятия, задыхаясь от душивших ее рыданий.
   -- Ах, я не могу... не могу... Оставь меня тут!
   Он прижал ее к себе, покрывая ее поцелуями.
   -- Неужели же это правда? Так ты любишь меня? О, дорогая моя!.. Но ведь у меня ничего нет... ты лишишься всего. Разве я могу допустить, чтобы ты бросила все ради меня?
   -- Ты говоришь о ее деньгах? -- пробормотала Христина, прерывающимся от рыдания голосом. -- Тебя смущает наследство, которого я лишусь?.. Но клянусь тебе, что я никогда не рассчитывала на него, не думала о нем! Ах, пусть ее богатство останется при ней... мне нужна только свобода!.. Ведь у меня нет ни родных, ни друзей -- неужели же я не в праве располагать со бой? Я не требую, чтобы ты женился на мне, я хочу только жить с тобою...
   Затем, несколько овладев собой, она сказала:
   -- Я знаю, что поступаю нехорошо, оставляя бедную, одинокую старуху... мне хотелось бы найти в себе силу переломить себя. Но я слишком люблю тебя и ужасно страдаю... Я умру там от тоски!
   -- Нет, оставайся тут! -- вскричал Клод. -- Пусть умирают другие. Мы будем жить друг для друга.
   Оп посадил ее в себе на колени и оба они среди слез, смеха и поцелуев клялись, что никогда не расстанутся друг с другом... никогда!
   Они точно обезумели от радости. Христина на другой же день оставила дом г-жи Ванзад, захватив свой чемодан, и переехала к Клоду. Молодые люди тотчас же стали мечтать об уединенном старом доме в Беннекуре, о гигантских розовых кустах и обширных комнатах. Как хорошо было бы умчаться немедленно туда, не теряя ни минуты, жить вдали от всех, отдаваясь своему счастью! Христина при одной мысли об атом хлопала в ладоши от восторга, а Клод, который все еще не мог оправиться от последней неудачи, чувствовал потребность в отдыхе на лоне природы. Да, там-то он найдет настоящий "Pleinair"! Он будет работать, сидя в траве, создаст целый ряд шедевров. Через два дня все дела были приведены в порядок, квартира сдана, а мебель отправлена по железной дороге в Беннекур. Во время вызванного переездом беспорядка явился старик Мальгра и купил около двадцати картин за пятьсот франков. Молодые люди очень обрадовались атому неожиданному богатству и утверждали, что теперь могут жить не хуже князей. Кроме того Клод располагал рентой в тысячу франков, а у Христины были некоторые сбережения, белье, платья. Отъезд их походил на настоящее бегство. Они бросили презренный Париж со вздохом облегчения; Клод не простился ни с кем из друзей, не известил их даже письмом о своем отъезде.
   Июнь приходил к концу. Всю первую неделю после их переезда шли непрерывные дожди. Сверх того оказалось, что старик Пуарет отобрал половину кухонной посуды до подписания контракта. Но все эти разочарования нисколько не действовали на радостное настроение влюбленных; они с наслаждением гуляли под проливным дождем, отправлялись за три мили, в Вернон, чтобы купить тарелки и кастрюли, которые несли с триумфом домой. Наконец они окончательно устроились, заняв одну из верхних комнат- и предоставив другую мышам. Большая комната внизу была превращена в мастерскую, кухня служила также столовой. И молодые люди радовались словно дети, усаживаясь за простой белый стол в кухне, перед очагом, на котором весело кипел суп! Они наняли для услуг молодую деревенскую девушку, которая приходила по утрам и уходила вечером. Мелия была племянницей Фошаров и приводила в восторг молодую парочку своим тупоумием. Да, не подлежало сомнению, что во всем округе не нашлось бы девушки, которая могла бы по глупости сравниться с Мелией.
   осле дождей выглянуло солнце и пошли чудные дни; недели, месяцы проходили в блаженном однообразии. Они не знали ни чисел месяца, ни дней недели. По утрам они подолгу забывались в постели, несмотря на то что утренние лучи, врываясь в щели ставен, покрывали розовыми тенями выбеленные известкой стены спальни. После завтрака они предпринимали далекие прогулки, бродили по усаженной яблочными деревьями возвышенности или по тропинкам, извивавшимся между полями и поросшими травою, или же вдоль берегов Сены, по лугам, которые тянутся до Рош-Гюйон. Иногда они предпринимали настоящие путешествия, переправлялись на противоположный берег, бродили по хлебным полям Боньера и Жефосса. Какой-то буржуа, вынужденный уехать из этой местности, продал им старую лодку за тридцать франков, и таким образом они завладели рекой. Охваченные страстью дикарей к воде, они проводили на ней целые дни, открывая новые места или укрываясь под тенью береговых ив. Островки, усеивающие Сену, образовали в этом месте таинственный городок с целой сетью узеньких улиц, по которым они медленно пробирались, ласкаемые низкими ветвями, не встречая никого, кроме вяхирей и зимородков. Клоду приходилось иногда разуваться, выскакивать на песок, чтобы сдвинуть лодку с мели. Христина работала веслами, храбро боролась с самыми сильными течениями, гордилась своей силой. А вечером, возвратившись домой, они с наслаждением ели в кухне свежие щи и хохотали над глупостью Мелии. В девять часов вечера они были уже в старой широкой постели, на которой могла бы поместиться целая семья и в которой они проводили двенадцать часов в сутки. Проснувшись на рассвете, они дурачились, бросали друг в друга подушками и затем опять засыпали обнявшись.
   Каждый вечер Христина говорила Клоду:
   -- А теперь, дружок, ты должен мне обещать, что завтра ты примешься за работу.
   -- Да, клянусь тебе!
   -- И помни, что я серьезно рассержусь, если ты не исполнишь своего обещания... Неужели же я мешаю тебе?
   -- Ты! Какой вздор!.. Ведь я переехал сюда, чтобы работать! Вот увидишь завтра.
   А на следующий день они опять уезжали на своей лодке. Христина смотрела на него со странной улыбкой, видя, что он не берет с собой ни холста, ни красок и, радуясь своей власти над ним, тронутая тем, что он всем жертвует для нее, она, смеясь, целовала его. Ладно, пусть отдохнет сегодня, но завтра... о, завтра она сама привяжет его к холсту!
   Впрочем, Клод несколько раз принимался за работу. Он начал было этюд жефосских холмов с Сеной на первом плане, пристроившись с мольбертом на одном из островков. Но Христина отправилась с ним на остров и улеглась возле него в траве. Лежа с полуоткрытыми губами, с глазами, устремленными куда-то вдаль, она была так восхитительна среди высокой зелени, среди безмолвной пустыни, где слышался только тихий шепот воды, что Клод ежеминутно бросал палитру и ложился рядом с нею на землю, которая убаюкивала влюбленных. Затем, его очаровала старая полуразрушенная ферма за Беннекуром, осененная вековыми развесистыми яблочными деревьями. Два дня подряд он ходил туда работать, но на третий Христина увела его с собою в Боньер покупать кур; следующий затем день также пропал почему-то, потом оказалось, что полотно высохло. Клод потерял терпение и бросил начатую работу. Таким образом, в течение всего лета попытки Клода не шли дальше набросков, которые он бросал при первой неудаче, лишенный всякой воли. Вся прежняя его страсть к работе, лихорадочное возбуждение, заставлявшее его вставать на рассвете, бороться по целым часам с неудачами, казалось, покинули его, уступив место равнодушию и лени. Как человек, перенесший тяжелую болезнь, он наслаждался растительной жизнью, стараясь изведать все радости этой жизни.
   Теперь для него существовала на свете одна Христина. Своим страстным дыханием она совершенно парализовала волю художника. С того первого горячего поцелуя, который она дала Клоду, молодая девушка сразу превратилась в женщину; в ней сказалась страстная, чувственная натура, сказалась с тем большей силой, что сдерживалась так долго целомудрием. Она сразу постигла все тайны любви и отдавалась ей со всем пылом невинности. И Клод, почти столь же невинный, восторгался вместе с нею всем открытиям в неведомой доселе области и возмущаясь своим былым презрением к женщинам. Ну, не глупо ли было пренебрегать никогда не испытанными наслаждениями? Отныне все то обожание, с которым художник относился к женскому телу, было перенесено на живое, гибкое, теплое тело Христины, которое всецело принадлежало ему. До сих пор он восхищался переливами света на атласистой коже груди, бледно-янтарными тенями на бедрах, нежными очертаниями красивого женского живота. Все это казалось ему теперь иллюзией мечтателя. Только теперь он понимал, что значить держать в своих объятиях воплощение этой иллюзии, ускользавшей из слабых рук художника. Христина всецело отдавалась ему, и он с какой-то дивой страстью прижимал ее к себе, точно желая слиться с ней в одно тело. А она, радуясь тому, что убила в нем любовь к сопернице-живописи, старалась продолжить медовый месяц. По утрам изящные формы ее рук и ног бесконечно долго удерживали Клода в постели, точно цепями приковывая его в себе; в лодке, когда Христина гребла, его совершенно опьяняли красивые движения ее гибкого тела; лежа возле нее на траве островков, он готов был по целым дням смотреть в ее глаза, любоваться ею, отдавать ей всего себя, свое сердце и свою кровь.
   Отдавая себя беззаветно любимому человеку, Христина, однако, краснела при всяком двусмысленном слове, которое вырывалось у него, отворачивалась при всяком грубом намеке. Она не выносила этого, и однажды они чуть было не поссорились. Они сидели, обнявшись в дубовой рощице и, подстрекаемый любопытством, Клод стал шепотом расспрашивать ее о подробностях ее жизни в монастыре. Ему хотелось знать, говорили ля молодые девушки между собою о мужчинах. Знала ли Христина, что такое любовь?
   -- Ну, голубка, скажи, что ты думала об этом?.. Подозревала ли ты?..
   По лицу Христины мелькнула недовольная улыбка.
   -- Как ты глуп! Да оставь же меня в покое... Не все ли равно тебе?
   -- Мне просто хочется знать... Так ты знала?
   Лицо ее покрылось яркой краской; она смущенно отвернулась.
   -- Ах, Господи, так... вообще... как и другие!
   Затем, спрятав раскрасневшееся лицо на его плече, она пробормотала:
   -- А все же это так неожиданно...
   Он громко расхохотался и, прижимая ее к себе, стал страстно целовать ее. Но, когда он стал требовать, чтобы она откровенно рассказала ему обо всем, как товарищу, она сначала отделывалась неопределенными фразами, а затем надулась и перестала отвечать на его вопросы. И никогда ему не удалось добиться от нее полной откровенности, добиться того, что скрывают в глубине своей души точно святыню даже самые откровенные из женщин -- правдивого отчета о пробуждении в них половых инстинктов. Б первый раз Клод почувствовал, что они, несмотря ни на что, остаются чужими друг для друга. И неужели же ни одна частичка одного тела не проникала в тело другого, несмотря на постоянную близость? Неужели же они оставались чужими даже в то время, когда, прижимаясь друг к другу, задыхались в страстном объятии?
   Дни проходили за днями, но влюбленные не тяготились пока своим одиночеством, не чувствовали еще потребности развлечься, искать общества других людей. В те часы, когда Клод не держал ее в своих объятиях, она занималась хозяйством, переворачивала все вверх дном, заставляя Мелию чистить и мыть весь дом, а иногда и сама принималась воевать со своими тремя кастрюлями. Но более всего занимал ее сад. Вооружившись садовыми ножницами, она собрала массу роз с гигантских кустов, при чем до крови расцарапала себе пальцы шипами. Измучилась она также срывая абрикосы, которые она продала за двести франков англичанам-туристам. Эта сделка очень обрадовала Христину и она стала мечтать о возможности жить доходами с сада. Но Клод не увлекался садоводством. Он поставил свой диван в мастерскую и, растянувшись на нем, следил из открытого окна за тем, как работала в саду Христина. Он наслаждался полным спокойствием, уверенностью, что никто не придет к нему, не позвонит, не потревожить его. И эта боязнь внешнего мира доходила в нем до того, что он боялся проходить мимо трактира Фошеров, где мог встретиться с кем-нибудь из парижских друзей.
   Счастье Клода омрачалось лишь одним воспоминанием. Вскоре после отъезда его из Парижа, Сандоз, узнавший его адрес, написал ему письмо, в котором просил позволения приехать. Клод не отвечал на это письмо и между ними произошел разрыв. Старая дружба казалась похороненной навеки. Христина приходила в отчаяние, понимая, что он из-за нее разошелся с товарищем, и постоянно возвращалась к этому вопросу, требуя, чтобы он возобновил сношения с товарищами. Но хотя Клод неоднократно обещал ей, что уладить все, он, однако, не предпринимал ничего для этого. Он покончил с прошлым и не желал возвращаться к нему.
   В последних числах июля Клоду пришлось отправиться в Париж. У них оставалось очень мало денег, и Клод решил продать Мальгра с полдюжины старых этюдов. Провожая его на станцию, Христина взяла с него клятву, что он зайдет к Сандозу. Вечером она опять пошла в Боньер, чтобы встретить Клода.
   -- Ну, что? Ты виделся с ним? Вы помирились?
   Клод шел рядом с нею, стараясь скрыть свое смущение. Наконец, он сказал глухим голосом:
   -- Нет, я не успел зайти к нему.
   На глазах Христины навернулись слезы. Она сказала печальным голосом: -- Ты не знаешь, как это мучит меня.
   Он поцеловал ее и со слезами на глазах стал умолять ее не растравлять его ран. Разве он может изменить свою жизнь? И разве не довольно того, что они счастливы?
   Однажды, возвращаясь с прогулки в окрестностях la Roche-Guyon, они шли по прелестной лесной тропинке, когда на крутом повороте столкнулись с каким-то незнакомым семейством. Уверенные, что никто не видит их в этом пустынном месте, влюбленные шли обнявшись и все время обмениваясь поцелуями. Встреча эта так ошеломила их, что они продолжали идти обнявшись. Возмущенные буржуа стояли, прижавшись к откосу. Их было трое: отец-толстяк, с короткой шеей, мать -- худая, как палка, и дочь -- жалкое существо, напоминавшее общипанную больную птицу. И все трое поражали своим безобразием, худосочием вырождающейся расы, казались грязным пятном на залитом солнцем пейзаже. Несчастная девушка смотрела, удивленными глазами на проходившую мимо счастливую парочку, когда отец вдруг грубо толкнул ее и увел в сторону, возмущаясь тем, что нет полицейского надзора в деревнях. А влюбленные шли не спеша своей дорогой, торжествующие и счастливые. Клод старался припомнить, где он видел этих выродков буржуазии, отравленных миллионами, выжатыми у бедняков. Несомненно, он видел их в какой-то важный момент своей жизни. И, наконец, он вспомнил, что это -- Маргальян со своей семьей, миллионер-подрядчик, которого Дюбюш водил по залам "выставки забракованных" и который разразился бессмысленным смехом перед его картиной. Пройдя еще шагов двести, они вышли из леса и очутились перед большим белым зданием, окруженным великолепным парком; проходившая мимо старуха-крестьянка объяснила им, что это "Ришодьер" -- вилла Маргальяна, приобретенная им года три тому назад. Подрядчик заплатил за нее полтораста тысяч франков, но недавно затратил на переделки и украшения более миллиона франков.
   -- Ну, уж сюда ничто не заманит нас в будущем! -- сказал Клод на обратном пути. -- Эти чудовища портят пейзаж!
   В середине августа в жизни молодых людей произошла серьезная перемена: оказалось, что Христина беременна. Всецело поглощенная своей любовью, она заметила это только на третьем месяце. Это открытие страшно поразило их обоих: никогда они не думали о том, что это может случиться. Потом они стали серьезно обсуждать это событие, не вызывавшее в них и тени радости. Клода смущала мысль о маленьком существе, которое должно было осложнить их существование, а Христиной овладела необъяснимая тревога, боязнь, что появление нового существа убьет их страстную любовь. Она долго плакала на груди Клода, который -- тщетно старался успокоить ее, сам охваченный необъяснимой тоской. Мало-помалу, однако, они освоились с мыслью о маленьком существе, зачатом в тот ужасный день, когда она отдалась ему в полумраке мастерской, где преследовал их безумный хохот толпы. И охваченные жалостью в атому несчастному существу, они стали ждать его, стали желать даже его появления, заботясь о нем и готовясь встретить его.
   Зима оказалась очень холодной. Христина, схватившая сильный насморк, не выходила из холодного дома, который невозможно было согреть. Беременность ее была довольно тяжелая, и она проводила значительную часть дня, скорчившись перед пылавшим камином. Но она требовала от Клода, чтобы он ежедневно совершал большие прогулки по замерзшим дорогам. Во время этих прогулов, чувствуя себя опять одиноким после нескольких месяцев непрерывной жизни вдвоем, Клод часто думал о том странном перевороте, который совершился в его жизни совершенно помимо его воли. Никогда он не мечтал о семейной жизни... даже с Христиной. Он с ужасом отшатнулся бы от такой жизни, если бы ему предоставлен был свободный выбор. Но все это как-то сделалось само собою, и теперь разорвать цепь было невозможно, да и Клод, не говоря уже об обязанностях относительно ребенка, был вообще неспособен на подобный шаг. По-видимому, уж такова его судьба, по-видимому, ему суждено был отдаться первой женщине, которая пожелала бы взять его! Нетерпеливые шаги Клода гулко раздавались по замерзшей земле, ледяной ветер замораживал его думы и в конце концов он приходил в тому, что должен благодарить судьбу, которая свела его с честной девушкой и предохранила его от позорной связи с первой подвернувшейся погрязшей в разврате натурщицей. И при этой мысли любовь его к Христине снова разгоралась, и он спешил домой, чтобы схватить ее дрожащими руками в свои -- объятия, словно боясь потерять ее, прижимая ее в себе с такой силой, что она не раз вырывалась из его объятий с болезненным криком:
   -- Ах, осторожнее... мне больно!
   И она обеими руками придерживала свой живот, а Клод с тревожным любопытством смотрел на его все увеличивавшиеся размеры.
   Христина разрешилась от бремени в половине февраля. Пригласили акушерку из Вернона, роды прошли вполне благополучные; через три недели мать была уже на ногах, а ребенок, здоровый мальчуган, отличался таким прекрасным аппетитом, что матери приходилось до пяти раз подниматься ночью, чтобы унять его. В доме со времени появления нового существа, водворился беспорядок, так как Христина оказалась очень неумелой матерью. Материнское чувство не развивалось в ней, несмотря на ее доброе сердце. Она утомлялась, теряла терпение н призывала на помощь Мелию, которая ухудшала дело своим тупоумием. Нередко отец прибегал на помощь им, но он оказывался еще более неловким. Полная неспособность Христины к шитью и всякого рода работам, относящимся к обычному кругу женских занятий, сказывалась и в ее неумении ухаживать за ребенком. Он содержался довольно грязно, рос, предоставленный самому себе, то. брошенный в саду, то в больших неубранных комнатах, где в беспорядке валялись грязные пеленки, игрушки и всякий ненужный хлам, которым занимали маленького человека в период прорезывания зубов. А когда мать окончательно теряла голову, она бросалась в объятия любимого человека, любовь которого была для нее единственным источником счастья и забвения от всех невзгод жизни. По всему складу своей натуры Христина могла быть беззаветно преданной любовницей, но только любовницей, и она двадцать раз пожертвовала бы ребенком ради любимого человека.
   После родов любовь ее вспыхнула с новой силой; вместе с стройностью форм и красотой, к ней вернулась прежняя чувственность.
   В это время Клод начал приниматься за работу. Зима приходила к концу, он положительно не знал, что делать по утрам в те дни, когда ярко сияло солнце. Со времени появления маленького Жака, так назвали мальчика, в честь деда его, отца Христины, Христина не выходила из дому раньше полудня. Таким образом, Клод принялся за работу сначала от скуки, сделал эскиз абрикосовой аллеи, набросок с гигантских розовых кустов и еще несколько вещиц -- четыре яблока, бутылку и каменный горшок на салфетке. Но мало-помалу он втянулся в работу. Его уже давно преследовала мысль написать одетую женскую фигуру, ярко освещенную солнцем, и Христина сделалась его жертвой. Впрочем, она с радостью служила ему, не подозревая еще, какую всемогущую соперницу создает себе. Он писал ее в разных костюмах и разных позах, то в белом, то в красном платье, то сидя, то лежа на траве, в шляпе с широкими полями или без шляпы, под шелковым зонтиком вишневого цвета, который придавал розовый оттенок ее лицу. Но он оставался неудовлетворенным, соскабливать краску после двух-трех сеансов, начинал все сызнова, упорно преследуя свою мысль.
   Христине удаюсь, однако, спасти несколько прелестных, хотя не вполне законченных этюдов от ножа художника, и эти этюды украшали стены столовой.
   После Христины должен был позировать Жак. В теплые дни его клали голенького на одеяло, приказывая ему лежать смирно. Но Жак оказывался настоящим чертенком. Радуясь пригревавшему его солнцу, он хохотал, визжал, поднимал вверх свои розовые ножки и кувыркался, свертываясь клубком.
   Сначала отец смеялся, затем начинал сердиться, бранил несносного мальчугана, который не мог ни минуты оставаться спокойным. Разве можно шутить, когда речь идет об искусстве.
   Мать старалась унять мальчугана, поддерживала его, желая дать художнику возможность схватить контуры руки или ноги. Несколько месяцев Клод упорно бился над Швом, охваченный желанием передать на полотно нежные тоны детского тела, которое очаровывало его. Теперь он смотрел на Жака глазами художника, прищуривая глаза, мечтая о будущей картине. И каждый раз он снова принимался за него, по целым дням выжидал подходящего момента, выведенный из терпения маленьким шалуном, который не хотел спать в те часы, когда можно было работать.
   Однажды Жак разревелся, не желая оставаться в требуемой позе. Христина мягко заметила Клоду:
   -- Друг ной, ты утомляешь бедного крошку.
   В припадке раскаяния Клод стал бранить самого себя.
   -- Ты права... Я просто болван... Да, дети не для этого созданы!..
   Весна и лето протекли, не нарушая блаженства молодых людей. Только выходили они в это лето реже; лодка была совсем заброшена и продолжала гнить на берегу. Предпринимать с Жаком прогулки на острова было почти невозможно; молодая чета должна была ограничиваться тем, что гуляла иногда на берегу Сены, не удаляясь от дома далее одного километра. Утомленный однообразием сюжетов, представляемых садом, Клод пристраивался на берегу реки и делал эскизы Сены. В эти дни Христина отправлялась навстречу ему с ребенком на руках, усаживалась на траве возле него, а затем они в сумерках возвращались домой втроем. Однажды Христина, к удивлению Клода, захватила с собой свой старый альбом. Она объяснила ему, смеясь, но не совсем твердым голосом, что, глядя на его работу, и ей захотелось рисовать. В сущности, она стремилась принять участие в труде, который все более удалял его от нее. Усевшись рядом с ним, она принялась рисовать, сделала две-три акварели с усердием пансионерки, но улыбки Клода обескуражили ее. Она поняла, что общение на этой почве невозможно и запрятала свой альбом, взяв с Клода обещание, что со временем он будет давать ей уроки живописи.
   Последние работы Клода очень нравились Христине. Отдохнув в течение года на лоне природы, он точно более сроднился с ней, точно прозрел: печать более светлого, жизнерадостного настроения лежала на его эскизах. Никогда раньше ему не удавалось воспроизводить с таким искусством игру света, передавать с такой правдой существа и предметы, ярко освещенные светом. Богатство красок очаровывало Христину, и она совершенно примирилась бы с его живописью, если бы ее не смущало, что Клод бросал свои этюды неоконченными, да к тому же ее нередко сбивали с толку лиловая земля или голубое дерево, путая все ее понятия об окраске предметов. Однажды она решилась подвергнуть критике тополь голубоватого цвета, но Клод заставил ее убедиться в том, что в природе встречается эта нежная голубоватая окраска листвы деревьев. Действительно, ей пришлось признать, что дерево, на которое однажды указал ей Клод, голубоватого цвета, но, тем не менее, она не сдавалась, находя действительность неестественной: в природе не могло быть голубых деревьев!
   Мало-помалу Христина стала относиться серьезнее к эскизам, которыми Клод украшал стены столовой. Искусство заявляло о своих правах на их жизнь, и она невольно стала задумываться. Когда Клод уходил, захватывая мешок и зонтик, она нередко бросалась к нему, обвивала его шею руками, спрашивала его шепотом:
   -- Скажи, ты любишь меня?
   -- Вот глупый вопрос! Как же я могу не любить тебя?
   -- Ну, так поцелуй меня крепко, если любишь... крепко, крепко!..
   Провожая его до дороги, она иногда говорила:
   -- Ну, работай... работай... Ведь ты знаешь, что я не хотела отвлекать тебя от работы... Уверяю тебя, я очень довольна, когда ты работаешь.
   С наступлением второй осени, когда листья стали желтеть и пошли холода, Клодом овладела какая-то смутная тревога. Погода стояла все время отвратительная; около двух недель непрерывно лил дождь, и невозможно было выйти. Затем пошли густые туманы, мешавшие Клоду работать. Он сидел по целым часам перед камином с мрачным, озабоченным лицом. Он думал о Париже, о газовых рожках, зажигавшихся зимой с пяти часов, о товарищах, возбуждавших друг друга к работе, о кипучей деятельности большого города, не замедлявшейся даже в декабрьские морозы. Он никогда не заговаривал о Париже, но в течение одного месяца раза три ездил туда под предлогом, что ему нужно повидаться с Мальгра, которому он продал еще несколько вещиц. Теперь он не боялся уже проходить мимо трактира Фошеров; он не раз заходил даже туда по приглашению дяди Пуарета выпить стакан белого вина. И каждый раз он окидывал быстрым взглядом все углы столовой, точно надеясь встретить прежних товарищей, которые могли случайно попасть сюда, несмотря на позднее время года. Иногда, терзаемый ожиданием, он засиживался в трактире, затем, разочарованный, охваченный отчаянием, он возвращался домой, задыхаясь от одиночества, не имея вблизи себя ни одной души, которой он мог бы высказать все, что терзало его мозг.
   Однако, зима прошла довольно спокойно, и Клоду удалось написать несколько красивых зимних пейзажей. Шел уже третий год пребывания его в деревне, когда в последних числах мая Клода глубоко взволновала неожиданная встреча. Он отправился искать сюжетов на окрестных холмах, так как берега Сены надоели ему, и вдруг на повороте дороги очутился лицом к лицу с Дюбюшем, который шел между двумя рядами изгороди из бузины, в блестящем цилиндре и черном пальто.
   -- Как, это ты!
   Архитектор, крайне смущенный этой встречей, пробормотал:
   -- Да, я иду с визитом... не правда ли, глупо делать визиты в деревне? Но делать нечего!.. Приходится считаться кое с чем... А ты живешь здесь? Мне говорили... то есть, нет... я думал, что это дальше, на том берегу.
   Клод, взволнованный свиданием, вывел Дюбюша из замешательства.
   -- Ну, ладно, старина, нечего извиняться, я сам виноват... И как же давно мы не виделись! Ты не поверишь, как забилось у меня сердце, когда нос твой показался за листьями!
   Он взял товарища под руку и пошел с ним, улыбаясь под влиянием внезапно охватившей его радости. Дюбюш, вечно занят мыслями о своей будущности, тотчас заговорил о своих надеждах. Он только что перешел в первый класс академии, кое-как выдержав установленное испытание. Но этот успех не радовал его. Родители его перестали высылать ему денег и жаловались на свою бедность, требуя, чтобы он поддерживал их. Он отказался от соискания на римскую премию, уверенный, что не добьется ее, так как вынужден зарабатывать свой хлеб. Он совершенно измучился, получая за час по франку двадцать пять сантимов у невежественных архитекторов, которые эксплуатировали его, обращались с ним, как с простым рабочим. Теперь он сам еще не мог решить, какую дорогу изберет. Если он оставит академию, у него будет сильная поддержка в лице могущественного Декерсоньера, который любил его, как прилежного ученика. Но сколько предстояло еще тяжелой борьбы в будущем! И Дюбюш с горечью жаловался на правительственные школы, отнимавшие столько лет и не обеспечивавшие своих питомцев.
   Они дошли до того места, где оканчивалась изгородь из бузины и открывалась широкая поляна. Вдали обрисовывалась вилла "Ришодьер" со своими вековыми деревьями. Дюбюш остановился.
   -- Ах, я и не догадался! -- вскрикнул Клод... Ты идешь в этот барак?.. Ах, идолы! Какие у них отвратительные рожи!
   Дюбюш, задетый восклицанием художника, возразил наставительным тоном:
   -- Это не мешает Маргальяну, которого ты считаешь идиотом, быть очень дельным человеком в своей области. Нужно видеть его на постройках! Чертовская деловитость, удивительное умение вести дело! И какое умение приобретать материал! Дурак не сумел бы нажить миллионы... Наконец я хорошо знаю, чего хочу от него. Я был бы довольно глуп, если бы не оказывал внимания человеку, который может быть мне полезен.
   Дюбюш, говоря это, загораживал узенькую тропинку, не давая возможности Клоду выйти на поляну. По-видимому, он боялся, чтобы кто-нибудь не увидел их вместе, и хотел дать понять Клоду, что им следует расстаться здесь.
   Клод собирался было расспросить Дюбюша о всех своих товарищах, но он не мог говорить. О Христине он не заикнулся даже. Он собирался уже расстаться с Дюбюшем, когда с уст его невольно сорвался вопрос:
   -- Как поживает Сандоз?
   -- Хорошо. Я редко вижусь с ним... Он говорил со мною о тебе недели четыре тому назад. Он все еще приходить в отчаяние при мысли, что ты отвернулся от нас.
   -- Но я совсем не отвернулся от вас! -- воскликнул взволнованный Клод. -- Умоляю вас, приезжайте ко мне. Я буду безгранично счастлив.
   -- Ну, ладно, приедем. Я передам ему твое приглашение... А теперь прощай, дружище! Я должен поторопиться.
   И Дюбюш направился к Маргальянам, а Клод стоял неподвижно, следя за тем, как удалявшаяся фигура в блестящем цилиндре и черном пальто становилась все меньше и меньше. Затем он медленными шагами, с тяжелым сердцем побрел домой. Христине он ничего не сказал об этой встрече.
   Неделю спустя Христина отправилась к Фошеру купить фунт вермишели и разговорилась с соседкой, держа ребенка на руках. В это время с парома сошел какой-то господин и подошел к ним с вопросом:
   -- Здесь живет г-н Клод Лантье?
   -- Да, здесь, -- отвечала удивленная Христина. -- Не угодно ли вам последовать за мной?
   Они шли рядом. Незнакомец, казалось, знал молодую женщину и смотрел на нее с ласковой улыбкой. Но так как она ускорила шаги, стараясь скрыть свое смущение, то он не решался заговорить с нею. Наконец, отворив дверь в мастерскую, она сказала:
   -- Клод, тебя спрашивают!
   Раздалось радостное восклицание и через секунду оба друга лежали в объятиях друг друга.
   -- Ах, голубчик Пьер! Как я рад, что ты приехал!.. А Дюбюш?
   -- В последнюю минуту что-то задержало его; он телеграфировал мне, чтобы я не ждал его.
   -- Ну, я так и думал... Но, Боже, как я рад, что ты здесь, что я, наконец, вижу тебя!
   И, повернувшись к Христине, которая стояла с сияющим лицом, радуясь этой встрече, он сказал:
   -- Да, ведь я и не рассказал тебе, что на днях встретил Дюбюша. Он шел к тем уродам...
   Но, спохватившись, вдруг он воскликнул:
   -- Ах, я положительно сошел с ума! Ведь вы незнакомы... Милочка, это старый товарищ мой, Пьер Сандоз.... Я люблю его, как родного брата... Но вы должны поцеловаться, господа!
   Христина весело расхохоталась и подставила ему щеку для поцелуя. Сандоз сразу понравился ей своим добродушием, своим сердечным отношением к Клоду. И ее глаза невольно наполнились слезами, когда он, удерживая ее руку в своей руке, сказал ей:
   -- Я очень рад, что вы любите Клода... И продолжайте любить друг друга... Это лучшее из всего, что дает нам жизнь.
   Затем, поцеловав маленького Жака, он спросил:
   -- Итак, один уже на лицо?
   Художник отвечал, пожимая плечами:
   -- Что же станешь делать! Они являются, не спрашивая разрешения.
   Христина отправилась приготовлять завтрак, а Клод и Сандоз остались в мастерской. В немногих словах Клод передал приятелю всю историю своей любви, рассказал, как встретился с Христиной и при каких условиях они сошлись. Но его крайне поразил вопрос Сандоза, почему он не женится на Христине. Боже милосердый, к чему? Они никогда не задумывались над этим, Христине положительно все равно, ведь это не сделает их более счастливыми. Во всяком случае, этот вопрос не имеет особенного значения...
   -- Ладно! -- сказал Сандоз. -- Меня-то это не смущает... Но она была честная девушка и, по моему, ты должен жениться на ней.
   -- Ну, конечно, я готов жениться, как только она потребует этого... Во всяком случае я не брошу ее с ребенком.
   Вопрос был исчерпан, и Сандоз стал любоваться этюдами, висевшими на стенах мастерской. Молодчина! Не терял же он тут времени! Сколько жизни в его передаче! Вот оно, настоящее солнце! Клод с восхищением слушал похвалы друга и, самодовольно улыбаясь, собирался было расспросить Сандоза об остальных товарищах, когда Христина позвала их:
   -- Идите скорее, господа!.. Яйца уже поданы.
   Завтрак, поданный в кухне, состоял из яиц всмятку, из жареных пескарей и вчерашней вареной говядины, поджаренной с картофелем, и копченой селедкой; кусок селедки, который Мелия уронила на горячую плиту, возбуждал своим сильным запахом аппетит, кофе, стоявшее на краю очага и проходившее по каплям через фильтр, весело распевало свою песнь. И когда появился десерт -- только что собранная с гряд земляника и сыр, купленный в соседней сыроварне -- друзья, бесцеремонно положив локти на стол, отдались воспоминаниям и расспросам. В Париже, рассказывал Сандоз, товарищи собственно ничего не делают. Правда, они понемногу прокладывают себе дорогу, толкая друг друга и стараясь поскорей добраться к цели. Конечно, отсутствующих забывают... Кто не желает, чтобы о нем забыли, не должен надолго исчезать с горизонта. Но разве талант не остается талантом? Разве человек, у которого есть талант, не добьется своего? Да, ведь это была их давнишняя мечта -- жить в деревне, создавать темы шедевр за шедеврами и в один прекрасный день поразить Париж, открыв свои чемоданы!
   Вечером, когда Клод провожал Сандоза на станцию, последний сказал ему:
   -- Кстати, я хотел сообщить тебе еще кое-что... я собираюсь жениться.
   Художник улыбнулся.
   -- Ах, плут, так вот чем объясняется твоя сегодняшняя проповедь!
   В ожидании поезда они продолжали беседовать. Сандоз стал развивать товарищу свой взгляд на брак, на который он смотрел с буржуазной точки зрения, как на необходимое условие умственной производительности, возможной только при правильном образе жизни. Женщина, убивающая художника своей страстью, терзающая его сердце, иссушивающая его мозг, давно отошла в область романтизма. Действительная жизнь не мирится с таким образом. Лично он чувствует потребность в присутствии любящей души, которая охраняла бы его спокойствие, потребность в тихой семейной жизни, которая давала бы ему возможность всецело отдаться тому великому труду, которому он мечтал посвятить всю свою жизнь. Ему казалось, что он нашел подходящую подругу жизни -- сироту, дочь мелкого торговца, бедную, но красивую и интеллигентную девушку. С полгода тому назад он вышел в отставку и бросился в журналистику, которая давала ему возможность зарабатывать больше денег. Недавно он устроил мать в маленьком домике в Батиньоле и мечтал уже о том, как они будут жить там втроем, и как он будет работать для содержания двух любимых женщин.
   -- Женись, старина! -- сказал Клод. -- Каждый должен делать то, что соответствует его настроению... Но вот твой поезд. Не забывай своего обещания и приезжай почаще.
   В течение лета Сандоз навешал друга довольно часто. Он собирался жениться только осенью и проводил с Клодом все свободное время, которое ему удавалось урвать от газетной работы. Эти дни были настоящим праздником для друзей, они проводили их, гуляя вместе, беседуя, мечтая по-прежнему о будущей славе.
   Однажды, забравшись с Клодом на один из островов и растянувшись на траве рядом с ним, Сандоз, устремив глаза к небу, поведал Клоду свои честолюбивые мечты.
   -- Газета, видишь ли, это поле брани. Нужно с мечем в руке завоевывать себе право жизни... Притом же эта подлая пресса, несмотря на все ее грязные стороны, все-таки великая сила, непобедимое орудие в руках убежденного смельчака... Но я не рассчитываю состариться на этом поле... нет, нет! И я нашел то, чего искал, нашел дело, которое всецело поглотит меня, и навсегда.
   Наступила глубокая тишина, деревья точно замерли от жары. Сандоз продолжал тихим голосом:
   -- Да, великая задача -- изучить человека! Но не шаблонный метафизический образ, а живого человека, как продукт известной среды, действующий под влиянием совокупности всех органов... Не насмешка ли это исключительное изучение функций мозга, как самого благородного из наших органов?.. Мысль... мысль... Ах, черт возьми, ведь мысль является результатом деятельности всего организма. Заставьте-ка мыслить человека, у которого болит живот!.. Нет, это глупо, противно всем приемам философии и науки. Мы -- позитивисты и эволюционисты, а между тем сохраняем классический манекен и продолжаем разматывать запутанные нити чистого разума. Быть психологом, значит предать истину. Впрочем, физиология и психология сами по себе ничего не значат. Человеческий механизм сводится к совокупности действия всех его функций... Да, формула готова, на ней основан весь современный переворот! И вместе с созданием нового общественного строя создастся новое искусство... Да, мы увидим возрождение литературы в ближайшем веке, который будет веком торжества науки и демократии.
   Голос Сандоза, казалось, возносился к небу, теряясь в его бесконечной глубине. Кругом царила полная тишина; слышно было только тихое движение воды, ласкавшей склонившиеся над ней ветви ивы. Неожиданно повернувшись, Сандоз приподнялся на локте и наклонился к Клоду.
   -- Да, видишь ли, я нашел, наконец, то, что мне нужно. О, конечно, это небольшой уголок, но его хватит на всю мою жизнь... Я изберу какую-нибудь семью и буду шаг за шагом изучать жизнь всех ее членов, их прошлое, их поступки, стремления, воздействие одних на другие... одним словом, у меня будет все человечество в миниатюре, и я могу проследить условия его роста и движения... Я могу поставить моих героев в известную историческую эпоху, в определенную среду и известные условия -- это составит одну из страничек истории человечества... Таким образом я напишу целую серию книг, пятнадцать-двадцать романов, которые будут соприкасаться, оставаясь каждый в своей определенной рамке... Эта работа даст мне возможность выстроить себе домик под старость, если только она не раздавит меня.
   Он опять растянулся и провел рукою по траве.
   -- Ах, мать-земля, источник жизни, возьми меня! Ты -- вечная, бессмертная, полная жизни, одушевляющая камни и деревья!.. О, как хотелось бы мне слиться с тобой! Я чувствую, как ты обнимаешь, воспламеняешь меня. Ты одна будешь двигателем моих произведений, средством и целью, ты, неиссякаемый источник, у которого черпают жизнь все существа!
   Это воззвание, вначале произнесенное с комическим пафосом, закончилось криком, вырвавшимся из глубины души писателя. Глаза его наполнились слезами, но, желая скрыть свое волнение, он с некоторой резкостью произнес: -- Не глупо ли придавать душу каждому из нас, когда существует эта великая душа?
   Клод лежал неподвижно, исчезая в высокой траве. После некоторого молчания он сказал:
   -- Да, да, разбей их всех, дружище! Но берегись, они все накинутся на тебя!
   -- О, -- воскликнул Сандоз, вставая и потягиваясь, -- у меня крепкие кости!.. Они обломают себе кулаки. Однако пойдем, я не хочу опоздать к поезду.
   Христина искренно полюбила Сандоза, прямота и энергия которого очаровывали ее. Она решилась даже обратиться к нему с просьбой быть крестным отцом маленького Жака. Правда, сама она никогда не ходила в церковь, но неловко же было оставлять ребенка некрещенным. Да я ей главным образом хотелось дать мальчугану поддержку в лице этого крестного отца, который казался ей таким солидным, таким благоразумным и самоуверенным. Клод был несколько поражен предложением Христины, но все-таки дал свое согласие. Крещение состоялось в Беннекуре; крестной матерью была дочь соседей. Этот день был настоящим праздником, в честь его к завтраку подали большой омар, привезенный из Парижа. Когда Сандоз в этот день собирался уходить, Христина отвела его в сторону и сказала ему тихим, умоляющим голосом:
   -- Навещайте его почаще... Он скучает.
   Действительно, Клод начинал впадать по временам в самое мрачное настроение. Он бросил работу, бродил один у трактира Фошеров, поглядывая на паром и точно ожидая, что он привезет кого-нибудь из парижских друзей. Париж положительно преследовал его. Каждый месяц он отправлялся туда, и каждый раз возвращался оттуда совершенно разбитый, неспособный приняться за работу. Прошла осень и настала зима -- сырая, отвратительная зима. Клод провел ее в каком-то мрачном оцепенении, нападая па всех и даже на Сандоза, который женился в октябре и не мог так часто ездить в Беннекур. С появлением Сандоза Клод оживлялся и это возбуждение длилось с неделю, в течение которой Клод не переставал перебирать с лихорадочным волнением все новости, привезенные Сандозом из Парижа, с утра до вечера занимая Христину рассказами о лицах и событиях, которые были ей совершенно чужды. Уложив Жака, она должна была усесться у пылавшего камина и выслушивать целый ворох толков и сплетен. Клод возбуждался, спрашивал ее мнения относительно всех этих историй.
   Не идиот ли Ганьер, который бьется над музыкой, когда мог бы сделаться выдающимся пейзажистом? Теперь он, как передавали ему, берет уроки фортепианной игры у одной барышни. В его-то возрасте! И что должна была думать о нем его учительница! Настоящее безумие! Хорош и Жори, который опять старается сойтись с Ирмой Бено, у которой есть теперь собственный отель в Московской улице. Ведь Христина должна помнить эту парочку! Они стоят друг друга! Но самым отчаянным плутом оказывается Фажероль! При встрече он не преминет высказать ему в лицо всю правду. Этот изменник добивался римской премии, и, конечно, не добился! А как недавно еще этот подлец осмеивал академию, кричал, что необходимо разрушить все до основания! Жажда успеха, желание опередить товарищей, добиться признания идиотов толкали его на всевозможные гадости. Неужели же Христина не разделяет его негодования? Неужели она настолько проникнута буржуазными взглядами, что станет на сторону этих негодяев? И когда Христина спешила согласиться с ним, он начинал опять перебирать все эти факты и толки, находя их очень забавными, как, например, рассказ о том, как Шэн и Магудо замучили маленького Жабуйля, мужа Матильды, ужасной аптекарши... да, замучили до смерти однажды вечером, когда чахоточный рогоносец страдал припадками удушья и призванные женой приятели-соседи стали растирать его с таким усердием, что он скончался под их руками.
   Если же Христина, слушая эти рассказы, не оживлялась, то Клод поднимался и говорил ворчливым тоном:
   -- Ну, тебя ничем не рассмешишь... Пойдем лучше спать.
   Он все еще любил ее, любил страстью человека, который ищет в любви забвения, и у которого нет других радостей в жизни. Но он чувствовал, что она уже не поглощает всего его существа, что другая непреодолимая страсть начинает мало- помалу овладевать им.
   Весною Клод, поклявшийся, что никогда ничего не выставит, заинтересовался выставкой. При встречах с Сандозом он постоянно расспрашивал его о том, что готовят к выставке товарищи. В день открытия выставки он отправился в Париж и вернулся поздно вечером, глубоко возмущенный салоном. Магудо выставил недурной бюст, да маленький Ганьер выставил пейзаж, отличавшийся очень эффектным освещением. И больше ничего, решительно ничего... Была еще картина Фажероля -- актриса, занимающаяся своим туалетом перед зеркалом. Но, говоря об этой картине, Клод презрительно улыбался. Какой плут этот Фажероль! Не добившись медали, он плюнул теперь на своих профессоров. И с какой смелостью он выступил, как льстил публике! Нет в нем ни оригинальности, ни силы, но, разумеется, он будет иметь успех. Ведь эти грязные буржуа любят, чтобы их щекотали, делая вид, что пренебрегают ими! Да, пора, пора настоящему художнику озарить эту пустыню, оживить мертвый салон, наполненный произведениями плутов и идиотов! Какое место он ног бы занять теперь, черт возьми!
   
   Христина, с тоской прислушавшаяся к этим излияниям, сказала ему однажды:
   -- Если бы ты захотел, мы могли бы вернуться в Париж!
   Клод вспылил.
   -- Да кто говорит об этом? Нельзя толковать с тобой по душе, ты всегда ищешь задней мысли.
   Недель шесть спустя Клод узнал новость, которая в течение целой недели волновала его: Дюбюш собирался жениться на Регине Маргальян, дочери владельца ла-Ришодьер. История этих отношений была довольно сложная, и Клод с большим жаром передавал Христине все ее подробности. Этот скотина Дюбюш только недавно получил медаль за проект павильона в парке, который он послал на выставку. Это одно уже казалось очень забавным Клоду. Проект, как говорили ему, был исправлен Декерсоньером, заставившим жюри, в котором он председательствовал, выдать медаль Дюбюшу. Эта-то медаль и решила вопрос о браке Дюбюша с дочерью подрядчика. Хороши времена, когда медали служат лишь для того, чтобы пристраивать нуждающихся прилежных учеников в богатые семьи! Старик Маргальян, как и все выскочки, мечтал, о зяте, который поддержал бы его своими учеными дипломами и светскими манерами. С некоторых пор он ревниво следить за этим учеником академии изящных искусств, отличавшимся своим прилежанием и заслужившим одобрение всех своих учителей. Медаль довершила его увлечение, и он решил выдать свою дочь за молодого архитектора, который, конечно, знает, как строить хорошие дома и должен содействовать обороту его миллионов; к тому' же бедная, болезненная Регина приобретет, но крайней мере, здорового мужа.
   -- Черт возьми, -- повторял Клод, -- как сильно должна быть любовь к деньгам, если она может заставить человека жениться на этой ободранной, жалкой кошке!
   И когда Христина стала защищать бедную девушку, Клод воскликнул:
   -- Да я и не думал казнить эту несчастную! Она, конечно, не виновата в том, что этот каменщик -- ее отец -- женился на девушке из буржуазной среды и что они не могли дать ей лучших задатков. Отец является продуктом вырождения нескольких поколений пьяниц, а мать истощена всеми недугами, присущими вымирающих расам. Ах, интересно исследовать это падение, совершающееся среди звона золота! Да, да, наживайте миллионы, господа, для того, чтобы производить уродов, которых нужно хранить в сосудах с спиртом!
   Клодом овладевало бешенство. В такие минуты Христина обнимала, целовала его, старалась ласками и смехом успокоить его. Успокоившись, Клод смягчался, с любовью говорил о товарищах, ободрял их брак. Да, вот они теперь все трое оказываются женатыми! Удивительная штука -- жизнь!
   Лето опять приходило к концу. Это было четвертое, проведенное молодыми людьми в Беннекуре. Христина чувствовала, что никогда им уже не придется испытать того безмятежного счастья, каким они наслаждались в тиши этой глухой деревушки. Они ни в чем не знали недостатка тут, удовлетворяясь рентой Клода и деньгами, вырученными от продажи картин. Им удалось даже отложить кое-что и приобрести немного белья. Да и маленький Жак, которому исполнилось два с половиной года, чувствовал себя прекрасно в деревенской обстановке. С раннего утра до позднего вечера он копался в саду, грязный, в лохмотьях, пользуясь неограниченной свободой и поражая всех своим цветущим видом. Христина часто не знала, как приняться за шалуна, чтобы придать ему более благообразный вид, но так как ребенок отличался прекрасным аппетитом и прекрасным сном, то она и не беспокоилась особенно о нем. Все заботы ее сосредоточивались на ее большом ребенке, на дорогом возлюбленном, мрачный вид которого сильно тревожил ее. И с каждым днем жизнь их становилась печальнее; ничто, по-видимому, не нарушало ее мирного течения, а между тем необъяснимая тоска все более и более овладевала ими, отравляя их существование.
   Все прелести деревенской жизни исчезли для них. Сгнившая, полуразвалившаяся лодка пошла во дну. Фошеры предложили им пользоваться их лодкой, но река надоело молодым людям, да и грести казалось им утомительным. Правда, они продолжали восторженно отзываться о некоторых уголках Сены, но у них никогда не являлось желания отправиться туда. Даже прогулки вдоль берега реки потеряли для них свою прелесть -- летом на берегу было жарко, а зимой легко было схватить насморк. Что же касается до окрестных холмов, до возвышенностей, засаженных яблонями, по которым они так любили гулять, то эти места казались теперь бесконечно отдаленными странами и предпринимать столь утомительные путешествия они не решались. Раздражал их и дом Пуарета -- обширный сарай, служивший местом встречи для ветров всех направлений. В довершение всех несчастий, абрикосы не уродились в это лето, а гигантские розовые кусты, пораженные какой-то болезнью, зачахли. Казалось, что вся природа постарела над гнетом вечного однообразия горизонтов. Но хуже всего было то, что художник, охваченный отвращением к деревне, не находил более ни одного сюжета, который привлекал бы его. Он бродил медленными усталыми шагами по полям, точно перенесенный в пустыню, жизнь которой была исчерпана им и которая не могла дать ему ни одного непредвиденного эффекта. Вся жизнь словно застыла вокруг него, и он чувствовал, что ничего хорошего не напишет в этом собачьем углу.
   Наступил октябрь со своим свинцовым небом. Однажды, в темный дождливый вечер, Клод совершенно вышел из себя, раздраженный тем, что обед оказался в назначенное время неготовым. В порыве гнева он прогнал глупую Мелию и поколотил Жака, который попался ему под ноги. Христина заплакала и, нежно обняв Клода, прошептала:
   -- Уедем поскорей в Париж... увези нас отсюда!
   -- Ты опять затянула старую песнь, -- воскликнул он е раздражением. -- Никогда, понимаешь ли? Никогда!
   -- Голубчик, сделай это для меня, -- упрашивала его Христина. -- Умоляю тебя, увези нас!
   -- Разве ты скучаешь тут?
   -- Да... Я умру от тоски, если мы останемся тут... Я хочу, чтобы ты опять принялся за работу... Твое место в Париже. Было бы преступлением удерживать тебя в этой глуши.
   -- Нет, оставь меня... оставь!
   Тем не менее, Клод дрожал от охватившего его волнения. Да, Париж звал его своим могучим голосом! И молодому художнику казалось, что он видит его на горизонте, видит усилия товарищей завоевать его. Неужели же он допустит, чтобы они праздновали победу в его отсутствии? Нет, он должен вернуться к ним, сделаться опять их руководителем, так как ни у одного из них не хватит смелости занять это место... Но, несмотря на страстное желание немедленно бежать туда, Клод продолжал упорствовать из чувства инстинктивного противоречия, поднимавшегося в его душе. Был ли это страх, который овладевает в некоторые моменты жизни самым храбрым, или глупый протест счастья против неумолимой судьбы?
   -- В таком случае, -- сказала решительным голосом Христина, -- я уложу вещи и увезу тебя.
   Пять дней спустя, уложив вещи и отправив их по железной дороге в Париж, они прощались с деревней.
   Клод вышел уже с Жаком на дорогу, когда Христине показалось, что она забыла что-то. Она вернулась одна, но, войдя в опустевший дон, разрыдалась. Ей казалось, что у нее навсегда отнимают что-то, что в этом доме остается часть ее самой. Как охотно она осталась бы тут! А между тем она должна была сама настаивать на этом отъезде, на возвращение в этот ужасный Париж, где ждала ее могущественная соперница! Продолжая искать глазами забытую вещь, Христина подошла к открытому окну кухни и сорвала последнюю, побитую морозом розу. Потом, притворив калитку сада, она поспешно удалилась.

VII

   Очутившись на парижской мостовой, Клод был охвачен безотчетной потребностью шума и движения и лихорадочной жаждой свидания с товарищами. Он уходил из дому с самого утра, предоставляя Христине устраиваться в мастерской, которую они тотчас по приезде наняли в улице Дуэ, у бульвара Клиши. Таким образом, на третий день по приезде, в серое, холодное ноябрьское утро он очутился в восемь часов утра у дверей мастерской Магудо. Мастерская была открыта, Магудо снимал, дрожа от холода, ставни с окон в ту минуту, когда подходил Клод.
   -- Ах, это ты!.. Черт возьми, рано же ты приучился подниматься в деревне! Так ты вернулся в Париж?
   -- Да, третьего дня.
   -- Прекрасно, теперь мы можем чаще видеться... Да войди же, сегодня мороз изрядно пощипывает.
   Но Клоду показалось, что в мастерской еще холоднее, чем на улице. Он не решился расстегнуть пальто и засунул руки в карманы, невольно вздрагивая при виде страшной сырости, покрывавшей голые стены мастерской, больших луж воды на полу и грязных куч глины, загромождавшей углы комнаты. На всем лежала печать глубокой нищеты, постепенно опустошавшей полки с моделями и разрушавшей скамейки и лоханки, связанные веревками. А на одном из замазанных стекол наружной двери красовалось, точно в насмешку, огромное солнце со смеющимся ртом.
   -- Погоди немного, -- заговорил Магудо, -- сейчас разведут огонь. Эти проклятые мастерские страшно остывают от мокрых тряпок.
   Оглянувшись, Клод увидел Шэна, который стоял на коленях у печки, расщепляя остатки старого табурета, по-видимому, служившие для растопок. Он поздоровался с Шэном, но тот промычал что-то, не поднимая головы.
   -- Что же ты делаешь в настоящее время, дружище? -- спросил Клод, обращаясь к скульптору.
   -- О, ничего путного! Отвратительный год... несравненно хуже прошлого года, а ведь и тот был не важен!.. Ты знаешь, что торговля изображениями святых переживает теперь кризис, благодаря чему пришлось подтянуть живот... Вот посмотри, чем я вынужден заниматься.
   Он снял тряпки, покрывавшие один из стоявших на скамье бюстов, и показал Клоду длинное, вытянутое лицо с большими бакенбардами и печатью ограниченности и тщеславия.
   -- Это бюст одного адвоката, который живет тут рядом... Препротивнейшая рожа! Но ведь надо жрать, не правда ли?
   Тем не менее, Магудо мечтал о новой работе, которую он старался послать на выставку. Он показал Клоду маленькую модель -- фигуру молодой женщины, которая собирается купаться и пробует ногой, холодна ли вода. Клод долго рассматривал эту фигуру, неприятно пораженный теми уступками современным требованиям, которые он замечал в новой работе, вычурностью, желанием угодить публике, сохраняя вместе с тем колоссальные размеры. Но скульптор приходил в отчаяние при мысли о разных необходимых для исполнения задуманной фигуры приспособлениях -- железной арматуры, которая стоила очень дорого, большой скамейки, которой у него не было. Если окажется невозможным приобрести эти приспособления, придется изобразить фигуру в лежачем положении.
   -- Ну, какова? -- спросил скульптор.
   -- Недурна, -- отвечал Клод -- Правда, от нее веет романтизмом, несмотря на ее бедра колбасницы. Но, конечно, по этой модели трудно судить... И непременно изобрази ее стоя, дружище, если не хочешь испортить ее.
   В это время железная печь запыхтела, и Шэн поднялся, не говоря ни слова. Пройдя в темную каморку рядом с мастерской, где стояла кровать, на которой он спал с Шэном, он несколько минут спустя вышел оттуда в шляпе, подошел к стене, взял кусок угля и написал на доске: "Я иду за табаком, подбавь угля в печку". Затем он, продолжая хранить молчание, вышел на улицу.
   Клод с удивлением следил за ним.
   -- Что с ним? -- обратился он к Магудо.
   -- Мы не разговариваем более друг с другом, мы только переписываемся, -- спокойно возразил скульптор.
   -- С каких пор?
   -- Тоже около трех месяцев.
   -- И вы продолжаете спать на одной кровати?
   -- Да.
   Клод громко расхохотался. По поводу чего же произошла размолвка? Магудо принялся бранить Шэна. Однажды вечером, случайно вернувшись домой раньше, чем рассчитывал, он застал Матильду и Шэна совершенно раздетыми и спокойно уписывающими варенье! Его даже не возмутило то, что он застал ее в одной рубахе -- плевать ему на это! Но он никогда не простит им этой банки варенья, никогда не забудет, что они за его спиной лакомились, зная, что он питается одним черствым хлебом. Черт возьми, если делишься постелью и женщиной, то уже нужно делиться всем по совести.
   Около трех месяцев уже длилась эта размолвка. Продолжая жить вместе, они никогда не говорили друг с другом и отношения их ограничивались тем, что они обменивались коротенькими фразами, которые чертили углем на стене. Боже, ведь и нет собственно надобности болтать, когда и без того понимаешь друг друга!
   Магудо, подкладывая уголь в печку, мало-помалу успокаивался.
   -- Поверь мне, друг мой, когда приходится голодать то даже приятно молчать... да, все чувства мало-по-малу притупляются и не ощущаешь голода... А этот Шэн полнейший идиот! Проев свои последние гроши, не добившись ничего своей живописью, он пустился в торговлю, рассчитывая, что она даст ему возможность продолжать занятия живописью. Выписав из своей деревни оливковое масло, он продавал его богатым провансальцам, живущим в Париже. Но и этого дела он не сумел вести, он слишком груб... его отовсюду выгоняли. Теперь у него осталась еще кадочка с маслом, которую никто не берет... В те дни, когда у нас водится хлеб, мы обмакиваем его в масло и питаемся этим.
   Магудо указал на стоявшую в углу кадочку. Масло просачивалось из нее, образуя на полу большие грязные пятна.
   Улыбка исчезла с лица Клода. Боже, какая ужасная нищета! И можно ли строго относиться к тем, которых она порабощает, гнет? Клод расхаживал по мастерской большими шагами, глядя без всякого раздражения на модель купальщицы и даже на безобразный бюст адвоката. Наконец, ему бросилась в глаза копия с Мантеня, снятая в Лувре Шэном и отличавшаяся поразительной точностью передачи.
   -- Ах, черт возьми! -- пробормотал он... Почти не отличишь от оригинала... Может быть, что все несчастье этого бедняги состоит в том, что он не родился четыреста лет тому назад.
   Жара в мастерской становилась нестерпимой, так что Клод, вынужден был снять пальто.
   -- Долго же он ходить за табаком! -- заметил он.
   -- Ах, знаю, я этот табак! -- сказал Магудо, поправляя бакенбарды своего адвоката. -- Вот он там за стеной, его табак!.. Когда он видит, что я занят, он тотчас же бежит в Матильде, полагая, что ловко надувает меня!.. Идиот!
   -- Так ты еще не разошелся с нею?
   -- Нет... Да и не все равно в сущности -- она ли или другая? К тому же она сама лезет... Ах, Господи, пусть делает, что хочет, на мою долю хватит!
   Магудо говорил о Матильде без всякого раздражения, он просто считал ее больною. Со времени смерти маленького Жабуйля она прикидывалась страшно набожной, что не мешало ей, однако, скандализировать весь квартал своим поведением. Лавка приходила в полный упадок, несмотря на то, что многие благочестивые дамы продолжали покупать у нее некоторые предметы, находя неудобным обращаться в другие лавки. Дошло до того, что однажды вечером газовое общество, не получая от дрогистки денег, закрыло для нее свой газомер. Матильда прибежала к соседям занять оливкового масла, которое оказалось, однако, негодным для освещения. Теперь она совсем прекратила платежи и даже исправление спринцовок и инжекторов, приносимых ей клиентками, тщательно завернутыми в газетную бумагу, поручала Шэну; ходили, между прочим, слухи, что она поставляет в монастыри бывшие уже в употреблении спринцовки. Да, таинственная лавка, в которой мелькали когда-то тени в рясах, и раздавалось сдержанное благоговейное шушуканье, была близка к гибели! И нищета дошла до того, что пучки трав, привешенные к потолку, кишели пауками, а в банках плавали мертвые, позеленевшие пиявки.
   -- Ну, вот он, -- сказал Магудо. -- Ты увидишь, что она явится вслед за ним.
   Войдя в комнату, Шэн вынул из кармана кисет с табаком, набил свою трубку и, усевшись у печки, принялся курить, не говоря ни слова и точно не замечая присутствия товарищей. Минуту спустя явилась Матильда... поздороваться с добрыми соседями. Клод нашел, что она еще более похудела; лицо ее было испещрено кровяными подтеками, глаза горели, рот казался еще безобразнее, так как у нее выпало еще два зуба. Запах трав, которыми были пропитаны ее растрепанные волосы, казался словно прокисшим. Не слышно было теперь ни приторно сладкого запаха ромашки, ни освежающего аромата аниса -- вся комната наполнилась запахом перечной мяты, смешанным с испарениями больного тела.
   -- Так рано за работой! -- воскликнула она. -- Здравствуй, биби!
   Не обращая внимания на Клода, она поцеловала Магудо, затем подошла к художнику с той бесцеремонной развязностью, с которой она бросалась на шею всем мужчинам.
   -- Знаете ли, господа, -- продолжала она, -- я нашла коробку с мятными лепешками, мы полакомимся ими...
   -- Благодарю, -- сказал художник, -- я предпочитаю выкурить трубку... Ты уходишь? -- обратился он к Клоду, который надевал пальто.
   -- Да, я спешу освежиться, подышать парижским воздухом.
   Однако он простоял еще несколько минут, глядя, -- как Шэн и Матильда уписывали пастилу. Но более всего поразил его Магудо, который схватил уголь и написал на стене: "Дай мне того табаку, который у тебя в кармане".
   Шэн, не говоря ни слова, вынул кисет и подал его скульптору, который принялся набивать свою трубку.
   -- Итак, до свиданья! -- сказал Клод.
   -- До скорого свиданья! В четверг встретимся у Сандоза.
   Выйдя на улицу, Клод наткнулся на человека, стоявшего у витрин аптекарской лавки и словно погруженного в рассматривание грязных, запыленных бандажей, красовавшихся в витрине.
   -- Это ты, Жори? Что ты делаешь тут?
   Большой розовый нос Жори повернулся к Клоду.
   -- Я?.. Ничего... то есть, я проходил мимо... я смотрел...
   Он засмеялся и, понижая голос, словно боясь, что его могут услышать, спросил:
   -- Не правда ли, она там в мастерской?.. Ладно, уйдем отсюда... Я зайду в другой раз.
   И, увлекая Клода, он принялся рассказывать ему самые возмутительные подробности о жизни Матильды. Теперь вся кучка бывала у нее -- каждый по очереди. Там происходили страшные безобразия, о которых Жори говорил шепотом, останавливая на каждом шагу Клода. Разве это не напоминает римские оргии? Полная картина разврата под прикрытием бандажей, клизопомп и пучков лекарственных трав, сыпавшихся с потолка!
   -- Ну, -- сказал Клод, смеясь, -- ведь ты находил эту парфюмершу безобразной.
   Жори махнул презрительно рукой.
   -- О, это не важно!.. С ней ведь не церемонятся... Вот я, например, провожал сегодня одного приятеля на станцию Западной железной дороги и, возвращаясь по этой улице, думал воспользоваться случаем... ты понимаешь, что нарочно беспокоиться сюда не стоит.
   Давая эти объяснения, Жори казался весьма смущенным, но, в конце концов, у него вырвалось правдивое восклицание:
   -- Впрочем, я нахожу, что это замечательная женщина... Я допускаю, что она некрасива, но в ней есть что-то чарующее... Это одна из тех женщин, ради которых совершают величайшие глупости, делая вид, что гнушаются ими.
   Исчерпав этот вопрос, Жори выразил свое удивление по поводу неожиданной встречи с Клодом и, узнав, что художник поселился в Париже, воскликнул:
   -- Послушай, я уведу тебя сегодня к Ирме... Мы позавтракаем там.
   Смущенный этим предложением, Клод отказался, ссылаясь на то, что он в домашнем костюме.
   -- Не все ли равно? -- воскликнул Жори. -- Тем лучше. Она будет в восторге... Мне кажется, что ты покорил ее сердце, она постоянно осведомляется о тебе... Ну, не ломайся! Говорю тебе, что она ждет меня сегодня и что нас ожидает царский прием.
   Жори не выпускал руки Клода и, разговаривая, направлялся с ним к церкви Мадлен. Обыкновенно он умалчивал о своих связях, как пьяница умалчивает о своей страсти к вину. Но в это утро он был в каком-то особенно экспансивном настроении и смеялся над самим собою, рассказывая о своих похождениях. Он давно уже разошелся с плассанской певицей, которая постоянно уродовала его своими ногтями, и теперь жизнь его проходила в самых экстравагантных и неожиданных приключениях, в вечной погоне за женщинами: кухарка почтенной семьи, где он обедал, сменялась законной супругой городского сержанта, за нею следовала молодая помощница дантиста, которая за шестьдесят франков в месяц давала усыплять себя при появлении каждого нового клиента в доказательство безвредности такого усыпления. И множество других женщин тянулись длинной вереницей одна за другой -- и посетительницы модных кабачков, и жаждавшие приключений дамы общества, и молоденькие прачки, стиравшие его белье, и горничные, убиравшие его комнату... словом, вся улица с ее случайностями, со всем, что продается и воруется, с целой толпой женщин -- красивых и безобразных, старых и молодых, служивших без разбора для удовлетворения его чувственности, готовой пожертвовать качеством ради количества. Каждую ночь, возвращаясь домой один, он думал с ужасом о холодной постели и отправлялся на поиски, бродя по тротуарам до того часу, когда начинается ночной разбой. Но, благодаря своей близорукости, он нередко попадался впросак: однажды утром, проснувшись, он увидел рядом с собой седую голову шестидесятилетней старухи, которая показалась ему белокурой при свете газовых рожков.
   В общем Жори был, по-видимому, очень доволен своей судьбой; условия его жизни складывались весьма благоприятно. Правда, скряга-отец его опять перестал высылать ему денег, возмущенный беспутной жизнью сына, но это обстоятельство нисколько не заботило молодого человека, зарабатывавшего теперь от семи до восьми тысяч франков в год, в качестве хроникера и художественного критика при двух очень распространенных газетах. Те дни, когда он строчил трескучие статьи для "Тамбура", были давно забыты, и хотя Жори оставался в душе неисправимым скептиком, преклоняющимся только перед успехом, он с буржуазной напыщенностью изрекал теперь свои приговоры. Каждый месяц, поддаваясь своей наследственной скупости, он откладывал некоторую сумму, пуская ее в какие-то темные спекуляции, которые он скрывал от всех. Распутство по-прежнему ничего не стоило ему, только тех женщин, которыми он бывал особенно доволен, он угощал утром чашкой шоколада.
   Подходя к Московской улице, Клод спросил:
   -- Так это ты содержишь теперь Ирму?
   -- Я? -- вскричал с негодованием Жори. -- Но, милый мой, одна квартира ее стоить двадцать тысяч франков в год! Теперь она собирается выстроить себе отель, который обойдется ей в пятьсот тысяч франков. Я изредка завтракаю или обедаю у нее -- вот и все.
   -- И изредка ночуешь?
   Жори расхохотался.
   -- Ну, да ведь где-нибудь нужно ночевать!.. Ах, вот мы и пришли. Входи скорей!
   Но Клод продолжал отказываться. Жена ждет его к завтраку... он должен спешить домой... Но Жори позвонил и втолкнул его в переднюю, говоря, что все это пустяки, что можно послать лакея Ирмы с запиской в улицу Дуэ. В это время дверь распахнулась и на пороге появилась Ирма Бено. Увидев Клода, она воскликнула:
   -- Ах, это вы, дикарь?
   Она встретила его, как старого товарища, и Клод, убедившись в том, что она совсем не замечает его потертого сюртука, ободрился и повеселел. Но чем более он вглядывался в стоявшую перед ним молодую женщину, тем более она поражала его. Вычурная прическа, уменьшая лоб, удлиняла лицо, белокурые волосы превратились в светло рыжие, а прежний мальчишка-сорванец -- в тициановскую куртизанку. "Дуракам, -- говорила она, -- больше нравится такая физиономия". В обстановке ее отеля было не мало прорех, несмотря на всю ее роскошь, но более всего поразили Клода несколько хороших картин, и между ними одна, работы Курбе, другая -- Делакруа. Стало быть, она далеко не глупа, эта девушка! Стало быть, у нее есть вкус, несмотря на ужасную фарфоровую кошку, красовавшуюся на одном из консолей гостиной.
   Жори попросил хозяйку послать лакея с запиской к жене Клода.
   -- Как, вы женились? -- воскликнула Ирма.
   -- Да, -- отвечал Клод.
   Она взглянула на Жори, который улыбнулся.
   -- Ах, да... понимаю... А все считали вас ненавистником женщин!.. Но, знаете ли, вы нанесли мне тяжелую обиду. Помните, вы испугались меня?.. Так я показалась вам очень безобразной?.. Вот вы и теперь отворачиваетесь от меня.
   Она схватила его руки и, близко наклонившись к нему, с вызывающей улыбкой женщины, которая хочет нравиться, заглядывала ему в глаза. Клод невольно вздрогнул, чувствуя ее горячее дыхание на своем лице.
   -- Ну, мы еще потолкуем об этом, -- сказала Ирма, выпуская его руки.
   С запиской Клода был послан кучер, так как лакей доложил, что завтрак подан. Благодаря присутствию этого лакея, весьма изысканный завтрак прошел очень церемонно. Говорили о больших работах, предпринимавшихся в Париже, обсуждали цены на земли, так что можно было подумать, что тут собрались капиталисты, ищущие наиболее выгодного помещения своих денег. Но после десерта, когда подали кофе и лакей удалился, собеседники оживились, как в прежние дни в кафе Бодекена.
   -- Ах, дети мои, -- сказала Ирма, -- в конце концов, нет ничего лучшего на свете, как веселиться с друзьями и плевать на весь мир!
   Она свертывала папиросы и, схватив бутылку с шартрезом, стала пить из нее. Раскрасневшаяся, с растрепавшимися волосами, она опять напоминала прежнего сорванца.
   -- Вчера вечером, -- заговорил Жори, желая извиниться в том, что не доставил ей утром обещанной книги, -- вчера вечером, часов около десяти, я отправился купить книгу и встретил Фажероля...
   -- Ты лжешь! -- прервала его Ирма и, не желая выслушивать его оправданий, поспешила прибавить:
   -- Фажероль был здесь в это время... Вот видишь, как ты лжешь!
   Затем, обратившись к Клоду, она сказала:
   -- Ах, это просто возмутительно! Вы и представить себе не можете, как он лжет!.. Лжет, как женщина, ради удовольствия лгать или ради самых пошлых мотивов. Вот и теперь он хочет прикрыть ложью нежелание истратить три франка на книгу. Каждый раз, когда он собирался прислать мне букет, оказывалось, что либо в Париже не было цветов, либо букет его неожиданно очутился под колесами экипажа! Да, вот уж, кого надо любить ради его прекрасных глаз!
   Жори, нисколько не смущаясь, покачивался на стуле и преспокойно курил свою сигару. Он ограничился тем, что с насмешкой спросил:
   -- Так ты опять сошлась с Фажеролем?
   -- Вот еще! Я и не думала сходиться с ним! -- воскликнула она с негодованием. -- Впрочем, тебе-то какое дело до этого?.. Плевать мне на твоего Фажероля, понимаешь ли? Он прекрасно знает, что со мной неудобно ссориться, вот и все. О, мы хорошо знаем друг друга... нас вырастила одна мостовая... И помни, что мне стоит только кивнуть ему -- и он будет у моих ног, твой Фажероль!
   Ирма все более и более возбуждалась. Жори пробормотал только:
   -- Мой Фажероль... Мой Фажероль!
   -- Да, да, твой Фажероль! Разве ты думаешь, что я не замечаю, как он заискивает в тебе, рассчитывая, что ты расхвалишь его в своих статьях? А ты разыгрываешь роль милостивого покровителя, прекрасно понимая, что тебе самому выгодно расхваливать любимца публики.
   Жори пробормотал что-то, раздосадованный тем, что этот разговор происходил в присутствии Клода. Он, впрочем, и не пытался оправдываться, предпочитая превратить обвинение в шутку. Ну, не восхитительна ли Ирма, когда сердится? Глаза ее очаровательны, когда сверкают гневом, ротик прелестен, когда выражает негодование! Жаль только, что при этом утрачивается сходство с тициановскими красавицами... Ирма расхохоталась. Все мало-помалу пьянели от ликеров и табачного дыма. Заговорили о сбыте картин, о том, как поднялись цены в последнее время. Ирма сидела с потухшей папироской во рту, не сводя глаз с Клода, и вдруг, точно в бреду, обратитесь в нему с вопросом:
   -- Где ты раздобыл свою жену?
   Это обращение нисколько не удивило Клода, мысли которого начинали путаться.
   -- Она приехала из провинции... Она жила у одной старой дамы и вела очень скромную жизнь.
   -- А хороша она собой?
   -- Да.
   С минуту Ирма, казалось, погрузилась в свои размышления, затем она улыбнулась.
   -- Вот счастье-то! Для тебя ведь не существовало женщин... вероятно, ее нарочно создали для тебя.
   Затем, словно встряхнув себя, она встала из-за стола.
   -- Скоро три часа... Ах, детки мои, я должна выпроводить вас. Да, меня ждет архитектор, е которым я условилась осмотреть участок земли у парка Монсо... вы знаете, в новом квартале, который обстраивается. Л облюбовала там одно местечко...
   Молодые люди перешли в гостиную. Ирма подошла к зеркалу. Увидев свое раскрасневшееся лицо, она рассердилась.
   -- Так ты хочешь выстроить там дом? -- спросил Жори. -- Значить ты достала денег?
   Ирма поправляла на лбу свои волосы и, казалось, стирала рукой краску с пылавших щек. Овал ее лица удлинился, и хорошенькая головка опять напоминала римскую куртизанку. Полуобернувшись в Жори, она сказала ему:
   -- Ну, вот, твой Тициан восстановлен!
   Шутя и смеясь, она выпроводила молодых людей в переднюю. Тут она взяла обе руки Клода и молча смотрела с минуту на него своими страстными, порочными глазами. Выйдя на улицу, он почувствовал какое-то смущение. Свежий воздух отрезвил его, им овладели угрызения совести при мысли, что он говорил о Христине с этой женщиной, и он тут же поклялся, что никогда не переступит ее порога.
   -- Не правда ли, милый ребенок? -- спросил Жори, закуривая сигару, которую он захватил из ящика, стоявшего в гостиной Ирмы. -- К тому же знакомство с ней ни к чему не обязывает... Завтракаешь, обедаешь, ночуешь... здравствуйте, прощайте... и каждый идет своей дорогой.
   Клод не решался вернуться прямо домой, охваченный каким-то смущением, и когда и Жори, возбужденный завтраком и ликерами, предложил ему зайти к Бонграну, он с восторгом ухватился за это предложение.
   Уже около двадцати лет Бонгран занимал на бульваре Клиши обширную мастерскую, обстановка которой нисколько не напоминала роскошные мастерские модных молодых художников, заваленные разными дорогими безделушками и отделанные дорогими драпировками. Единственным украшением голых серых стен были многочисленные этюды художников, висевшие без рам. Вся обстановка состояла из большого нормандского шкафа и двух кресел, обитых утрехтским полинялым бархатом. В углу стоял широкий диван, покрытый старой, облезшей шкурой медведя. Верный старым обычаям, Бонгран носил всегда специальный рабочий костюм, состоявший из широких штанов, блузы, перевязанной шнурком у пояса и маленькой фески, покрывавшей макушку головы.
   Он сам отворил дверь с палитрой и кистями в руках. Увидев Клода, он горячо пожал ему руку.
   -- Ах, вот и вы! Очень рад видеть вас Я только что думал о вас, голубчик. Кто-то сообщил мне о вашем возвращении в Париж, и я не сомневался в том, что скоро увижусь с вами! -- Затем, пожимая руку Жори, он прибавил:
   -- Я читал вашу статью, милейший проповедник, благодарю вас за лестный отзыв обо мне... Ну, войдите же, господа. Вы мне не помешаете. Я пользуюсь светом насколько возможно... в эти проклятые ноябрьские дни ничего не удается сделать.
   Он вернулся к своему мольберту, на котором находилась небольшая картина: две женщины -- мать и дочь шили в амбразуре окна, освещенного солнечным светом. Стоя за спиной художника, молодые люди любовались картиной.
   -- Какая прелесть! -- воскликнул Клод.
   Бонгран пожал, не оборачиваясь, плечами.
   -- Надо же что-нибудь делать, не правда ли, господа? Я рисовал эту картинку с натуры у друзей, и теперь только отделываю ее.
   -- Но это просто совершенство! -- воскликнул Клод, все более и более возбуждаясь. -- Какая правда и какая простота!.. Да, видите ли, именно эта простота более всего поражает меня.
   Художник отступил на несколько шагов и, прищурив глаза, сказал:
   -- Вы находите? Это действительно нравится вам?.. А между тем, в тот момент, когда вы вошли, мне казалось, что она никуда не годится... Клянусь вам, я совершенно пал духом, считал себя полной бездарностью...
   Руки его дрожали, большое тело его трепетало в болезненном напряжении творчества. Бросив палитру и подходя к молодым людям, он воскликнул:
   -- Вы удивляетесь этой? Но, поверьте мне, есть дни, когда я с тревогой спрашиваю себя, сумею ли я нарисовать нос... Да, каждая новая работа вызывает во мне то лихорадочное волнение, которое испытывают начинающие: сердце усиленно бьется, язык пересыхает от страха, в голове какой-то хаос... Ах, молодые люди, вы думаете, что вам знакомы все мучения творчества? Нет, вы еще не могли испытать их. Если вы напишете вещь неудачную, вы тотчас же принимаетесь за другую, стараетесь создать что-нибудь лучшее. Но мы, старики, занявшие известное положение, мы обязаны оставаться на одной и той же высоте, если уж не в состоянии подняться выше; мы не можем ослабевать, если не желаем быть низвергнутыми в пропасть... Иссуши свой мозг, истощи свою кровь, знаменитый человек, великий художник, поднимайся все выше и выше! Старайся, достигнув вершины, держаться на ней возможно дольше; если же ты почувствуешь, что опускаешься, то погибни в агонии твоего слабеющего таланта, уничтоженный бессилием создать нечто новое! Твои бессмертные произведения не спасут тебя!
   Мощный голос Бонграна гремел точно последние раскаты грома, и на широком красном лице его отражалось глубокое страдание.
   -- Да, -- продолжал он, -- я не раз говорил вам, что счастье не там, не на вершине утеса, что оно улыбается лишь тем смельчакам, которые взбираются на него с полной верой в свои силы. Но вы не можете понять этого... нужно самому испытать все!.. Подумайте только, сколько надежд, сколько иллюзий на пути... да, бесконечно много иллюзий! Молодые ноги так бодры, что самые тернистые пути кажутся превосходными, а молодые души так преисполнены честолюбием, что даже самые незначительные успехи вызывают ощущение блаженства. И с каким трепетом ждешь великого пира славы! Но вот вы почти у цели... вы напрягаете все свои силы, не чувствуя ни усталости, ни лишений... Наконец, вершина достигнута, нужно только удержаться на ней. Тогда-то и начинаются настоящие мучения. Опьянение славой улетучилось, оказывается, что на дне ее много горечи и что она далеко не стоит той борьбы, тех жертв, с помощью которых удалось достигнуть ее. Впереди -- ничего нового, ничего неизведанного. Ваше честолюбие удовлетворено сознанием, что вы дали бессмертные произведения. Но вместе с тем вы удивляетесь тому, что так мало получили взамен этого. С этого момента горизонт пустеет, ничто не связывает вас с жизнью... вам остается только умереть. А между тем вам не хочется расставаться с жизнью, вы жадно цепляетесь за нее, продолжаете работать, не желаете отказаться от творчества, как не желает старик отказаться от любви!.. Вы делаете тяжелые, постыдные усилия... Ах, следовало бы иметь мужество убить себя после последнего шедевра!
   Бонгран, казалось, вырос; мощный голос его потрясал стены мастерской, на глазах выступили слезы. Опускаясь на стул, стоявший против мольберта, он с трепетом ученика, нуждающегося в ободрении, спросил:
   -- Так вы действительно находите, что картина недурна?.. Не смею верить этому... Несчастье мое именно в том, что во мне слишком много и вместе с тем слишком мало критического смысла. Когда я принимаюсь за работу, я прихожу в экстаз, но при малейшей неудаче я испытываю ужаснейшие мучения. Нужно либо ничего не смыслит, как это животное Шамбувар, либо видеть все с совершенной ясностью и перестать писать... Да, так вам эта вещица нравится?
   Клод и Жори стояли неподвижно, удивленные и смущенные этим стоном, вырвавшимся среди творческих мук. Должно быть, великий мастер переживал тяжелые минуты, если он не мог сдержать своих стонов и советовался с ними, как с товарищами! Но хуже всего было то, что они не сумели скрыть своего колебания под жгучим взглядом его умоляющих глаз, в которых выражалась тайная боязнь падения. Они разделяли мнение публики, что после "Деревенской свадьбы" художник не создал ничего, что могло бы быть поставлено наряду с ней. Оставаясь верным своей манере в некоторых картинах, следовавших за "Деревенской свадьбой", он теперь более чем тщательно отделывал свои сюжеты. Но с каждым новым произведением он опускался все ниже и ниже и звезда его блекла. Конечно, всего этого нельзя было высказать ему и Клод, оправившись от своего смущения, пробормотал:
   -- Вы ничего лучше этого не создавали!
   Бонгран пристально взглянул на него, затем, повернувшись к своей картине, он долго смотрел на нее и, наконец, протягивая вперед руки, пробормотал:
   -- Боже, Боже, как тяжело!.. Но я скорей соглашусь оставить тут свою шкуру, чем скатиться вниз!..
   Он снова взял палитру и с первым взмахом киста успокоился. В мастерской воцарилось молчание. Наконец Жори, не отрывавший все время глаз от картины, спросил:
   -- Ваша картина продана?
   Художник отвечал не торопясь, с достоинством человека, не интересующегося заработком:
   -- Нет... Я точно связан, когда чувствую покупателя за своей спиной.
   И, не переставая работать, он продолжал, впадая в насмешливый тон:
   -- Да, теперь началась настоящая спекуляция картинами... Я положительно ничего подобного не помню, а ведь я достаточно пожил на свете!.. Вот вы, любезнейший критик, вы осыпали цветами молодик художников в той статье, в которой упомянули и обо мне... Вы, кажется, отыскали двух или трех гениев?
   Жори расхохотался.
   -- Ах, черт возьми, на то и существует газета, чтобы пользоваться ею для известных целей... Да и публика любит, чтобы ей преподносили великих людей.
   -- Без сомнения, тупость публики безгранична и вы в праве эксплуатировать ее... Во я невольно вспоминаю о том, как мы, старики, дебютировали. Мы боролись и работали в течение многих лет, пока нам удавалось обратить на себя некоторое внимание публики, а теперь каждый мальчишка, умеющий намазать человеческое лицо, заставляет печать трубить о себе... трубить от одного конца Франции до другого! Наши знаменитости вырастают за одну ночь, словно грибы, и разражаются неожиданным выстрелом среди изумленного населения. А жалкие произведения их, появление которых встречается пушечной пальбой, в течение одной недели сводят с ума весь Париж, а затем постепенно предаются забвению.
   -- Вы объявляете войну современной прессе, -- сказал Жори, растягиваясь на диване и закуривая новую сигару. -- Конечно, в ней много дурных, как и много хороших сторон, но надо же удовлетворять требованиям своего века, черт возьми!
   Бонгран покачал головою.
   -- Нет, нет, теперь за всякую пачкотню молодого художника провозглашают великим творцом... Да, меня забавляют ваши юные гении!
   Вдруг, точно вспомнив о чем-то по ассоциации идей, старый художник успокоился и, повернувшись к Клоду, спросил:
   -- Кстати, видели вы картину Фажероля?
   -- Да, -- отвечал Клод и, взглянув на Бонграна, невольно улыбнулся.
   -- Вот кто обкрадывает вас! -- сказал Бонгран.
   Жори почувствовал крайнее смущение, не зная, следует ли ему вступиться за Фажероля. Наконец, взвесив все обстоятельства и решив, что ему выгоднее поддержать его, он стал расхваливать его картину "Актрису в своей уборной", гравюры с которой, выставленные во всех витринах, пользовались большим успехом. И сюжет вполне соответствовал современным требованиям, и написана хорошо, в тонах новой школы. Конечно, желательно было бы больше смелости и оригинальности, но зато сколько у него грации, сколько изящества в выполнении!
   Наклонившись над своим холстом, Бонгран, обыкновенно поощрявший молодых художников, одобряя их работы отечески-покровительственным тоном, с трудом сдерживал свое негодование. Наконец, он не вытерпел.
   -- Эх, Бог с ним, с вашим Фажеролем! -- вскричал он. -- Идиотами, что ли, вы нас считаете? Вот, смотрите, перед вами великий художник! Да, я говорю о Клоде. Так вот все искусство сводится теперь к тому, чтобы украсть у него его оригинальные идеи и преподнести их публике под приторным академическим соусом. Схватывают новую манеру, яркий колорит, но сохраняют банальность рисунка, условные рамки, в угоду добрым буржуа. И это называется легкостью руки, которая с таким же успехом будет вытачивать фигурки из кокосового ореха, -- легкостью руки, которая правится всем и обусловливает успех, но за которую следовало бы собственно ссылать на каторгу, понимаете ли?
   Он размахивал палитрой и кистями, нервно сжимая их в руках.
   -- Вы слишком строго относитесь к Фажеролю, -- сказал смущенный Клод. -- Его работы отличаются изяществом и вкусом.
   -- Мне передавали, -- заметил Жори, -- что он заключил весьма выгодные условия с Ноде!..
   Это имя взволновало Бонграна. Пожимая плечами, он повторял:
   -- Да, Ноде... Ноде!..
   Бонгран хорошо знал этого Ноде и не раз забавлял молодых людей рассказами о нем. Ноде уже несколько лет торговал картинами, но он нисколько не напоминал такого знатока и страстного любителя живописи в засаленном сюртуке -- старика Мальгра, выслеживавшего талантливых художников среди молодежи и скупавшего по десяти франков за штуку картины, которые он перепродавал по пятнадцати франков, довольствуясь возможно быстрым оборотом маленького капитала. Нет, знаменитый Ноде был настоящий джентльмен, напомаженный, надушенный, блестящий, в модном сюртуке, с бриллиантовой булавкой в галстуке. Он жил на широкую ногу, держал наемную карету, имел кресло в опере, особый стол у Биньона и бывал везде, где считалось приличным бывать. Но в сущности это был биржевик-спекулянт, нисколько не интересовавшийся искусством и обладавший необыкновенной способностью разгадывать не истинное дарование, а quasi -- талант, ловкого смельчака, способного завоевать себе первое место на рынке. Таким образом, Ноде произвел полный переворот в деле сбыта картин, устраняя прежнего истинного любителя и ведя дело исключительно с богачами, приобретавшими картину, как биржевую ценность из тщеславия или в надежде, что она поднимется в цене.
   С искусством настоящего актера Бонгран стал копировать Ноде. Он является к Фажеролю. -- Вы -- настоящий гений, друг мой! Ваша последняя картина продана? За сколько? -- За пятьсот франков? -- Да вы с ума сошли, что ли? Ведь она стоит тысяча двести франков! А за эту сколько вы требуете? -- Не знаю, право... Ну, тысяча двести франков. -- Господь с вами, голубчики, тысяча двести франков? Она стоит, по крайней мере, две тысячи франков? Я беру ее у вас за две тысячи франков с тем, что вы с сегодняшнего дня обязуетесь работать исключительно для меня. Ну, до свиданья, берегите свои силы, ваша будущность обеспечена. Положитесь только на меня. -- И Ноде удаляется, приказав снести купленную картину в свой экипаж. Затем он объезжает всех любителей, показывает им свою картину, распуская везде слух, что напал на великого художника. Наконец, один из любителей выражает желание приобрести картину и спрашивает о цене. -- Пять тысяч франков. -- Бак? Пять тысяч франков за работу неизвестного молодого человека? Да вы издеваетесь, что ли, надо мной? -- Послушайте, я предлагаю вам следующее: вы берете у меня картину за пять тысяч франков, а я подпишу условие, по которому обязуюсь через год взять ее обратно за шесть тысяч франков, если вы не пожелаете оставить ее у. себя. Любитель заинтригован. Ведь он собственно ничем не рискует... деньги его в надежных руках... дело, по-видимому, выгодное... он решается приобрести картину. Ноде не теряет времени и таким образом пристраивает девять десять картин в год. В этой новой игре тщеславие присоединяется в надежде на барыш... цены растут и, когда через год Ноде возвращается к своему покупателю, тот приобретает новую картину за восемь тысяч франков. Таким образом, искусство становится полем для сомнительной игры, золотой россыпью на высотах Монмартра, вокруг которой дерутся ударами банковых билетов.
   Клод слушал, глубоко возмущенный; Жори находил, что Бонгран пересаливает. В эту минуту в дверях раздался стук. Бонгран пошел отворить дверь.
   -- А, Ноде!.. А мы только что говорили о вас.
   Ноде, весьма корректный, без малейших следов грязи на безукоризненном костюме, несмотря на отвратительную погоду, вошел в мастерскую, раскланиваясь с почтительностью светского человека, проникающего в храм.
   -- Очень польщен вашим вниманием... Я уверен в том, что вы не говорили обо мне ничего дурного.
   -- Ошибаетесь, глубоко ошибаетесь, Ноде, -- возразил спокойно Бонгран. -- Мы говорили о том, что ваш способ эксплуатации живописи даст вам целое поколение ловких художников-спекулянтов.
   Ноде, нисколько не смущаясь, улыбнулся.
   -- Жестокое, но меткое выражение! Не стесняйтесь. От вас я готов принять все.
   Картина на мольберте тотчас же привлекла его внимание. Взглянув на нее, он пришел в восторг.
   -- Ах, Боже, я и не знал об этой вещи! Ведь это просто чудо!.. Сколько света, сколько жизни! Это напоминает Рембрандта, да, Рембрандта!.. Послушайте, я пришел просто засвидетельствовать вам свое почтение, но оказывается, что меня привела сюда моя счастливая звезда. Уступите мне этот перл... Я вам дам за него все, что вы хотите!
   Бонгран резко прервал торговца:
   -- Вы опоздали. Картина продана.
   -- Продана? Ах, Боже, какая досада! Но разве вы не можете отказаться? Скажите же, по крайней мере, кому вы продали ее. Я сделаю все... я дам все... Продана! Вы уверены в этом? А если я предложу вам вдвое больше?
   -- Картина продана, Ноде. Довольно об этом.
   Но торговец продолжал оплакивать свою неудачу. Он обошел мастерскую с видом торгаша, который ищет добычу, останавливался перед некоторыми этюдами и, наконец, сообразив, что попал в неподходящий момент и что он ничего не получить, удалился, продолжая выражать свое восхищение даже на площадке лестнице.
   
   Когда дверь затворилась за Ноде, Жори, с удивлением следивший за этим рассказом, решился спросить:
   -- Вы, кажется, сказали нам... Ведь картина эта не продана неправда ли?
   Бонгран, стоявший перед своей картиной, с минуту молчал. Затем он крикнул своим громовым голосом, в котором звучало тяжелое душевное страдание:
   -- Он надоел мне! Не получит ничего от меня! Пусть покупает у Фажероля!
   Четверть часа спустя Клод и Жори простились с художником, который продолжал работать при наступивших сумерках. Клод все еще не решался вернуться домой, несмотря на поздний час. Он чувствовал непреодолимую потребность двигаться, бродить по Парижу, давшему ему столько впечатлений в течение одного дня. И он до поздней ночи ходил по улицам, покрытым обледенелой грязью и тускло освещенным газовыми рожками, которые вспыхивали один за другим словно звезды в тумане.
   Клод ждал четверга с лихорадочным нетерпением. В этот день у Сандоза по-прежнему собирались к обеду его товарищи. Несмотря на женитьбу, несмотря на работу, которая всецело поглощала его в последнее время, Сандоз оставался неизменно верен своим четвергам, заведенным со времени выхода его из коллежа. -- Теперь к нам только присоединился новый товарищ, -- говорил он своим друзьям, подразумевая свою жену.
   -- Послушай, дружище, -- сказал он откровенно Клоду, -- меня крайне смущает один вопрос.
   -- Какой?
   -- Ведь ты собственно не женат?.. О, я-то с радостью принял бы твою жену. Но эти тупоголовые буржуа, которые следят за мной, обрадуются случаю распускать всякую грязь...
   -- Ну, конечно, ты прав, старина! Да и Христина сама не собирается к тебе... О, мы прекрасно понимаем это... Не беспокойся, я приду один.
   В четверг Клод около шести часов отправился к Сандозу, который жил в Батиньоле, в улице Нолле. Ему стоило немало труда разыскать маленький павильон, в котором жил его друг. Войдя во двор большого дома, он обратился к привратнику, который объяснил ему, что нужно пройти через три двора, затем по узкому, длинному коридору между двумя высокими зданиями, Дойдя до конца этого коридора и спустившись с нескольких ступенек, Клод, очутился перед калиткой маленького сада, в глубине которого он увидел павильон. Но было так темно, что Клод чуть было не сломавший себе ноги на лестнице, не решался войти в сад, тем более, что оттуда доносился бешеный лай собаки. Наконец, он услышал голос Сандоза, который приближался к нему, успокаивая собаку.
   -- Ах, это ты!.. Как видишь, мы тут точно на даче. Вот сейчас зажгут фонарь... Не то наши гости сломают себе шею... Ну, входи же поскорей! Проклятый Бертран, уймешься ли ты? Разве ты не видишь, глупый пес, что это друг наш!
   Собака, подняв хвост, с радостным лаем последовала за ними до павильона. Молодая служанка встретила их с фонарем, который она прикрепила к решетке сада для освещения ужасной лестницы. Садик состоял из небольшой лужайки, среди которой возвышалось громадное сливовое дерево, а перед низеньким домом о трех окнах находилась беседка, обросшая плюшем, в которой красовалась новенькая скамейка, словно ожидавшая появления веселого солнца.
   -- Войди скорей! -- повторил Сандоз.
   Направо от сеней помещался рабочий кабинет Сандоза; столовая и кухня находились налево. Старуха-мать, не ветшавшая с постели, занимала большую комнату в верхнем этаже, отделенную от спальни молодых маленькой уборной. Весь домик напоминал картонный ящик с бумажными перегородками, но это гнездышко труда и самых радужных надежд казалось весьма обширным в сравнении с мансардами, в которых протекла юность Сандоза, и в нем виднелись даже признаки некоторого благосостояния.
   -- Вот, видишь ли, -- воскликнул Сандоз, входя с гостем в кабинет, -- места у нас теперь иного, не то, что в улице Enfer! У меня теперь совершенно отдельный кабинет... я купил себе дубовый письменный стол, а жена подарила мне эту пальму в старинной вазе руанского фарфора... видишь, какой шик!
   В эту минуту вошла жена Сандоза. Высокого роста, со спокойным, веселым выражением лица и роскошными черными волосами, она показалась Клоду прелестной в своем простеньком черном шерстяном платье и большом белом переднике. Хотя молодые наняли служанку, но хозяйка сама заведовала всем, очень гордилась своей стряпней и содержала весь дом в образцовом порядке и чистоте.
   Клод сразу почувствовал симпатию к жене своего друга.
   -- Зови его просто Клодом, милочка... А ты, брат, называй ее Генриеттой... И предупреждаю вас, за каждое "сударь" или "сударыня", я буду взыскивать штраф в пять су.
   Все трое расхохотались. Генриетта убежала, заявив, что efi нужно заняться приготовлением "bouillabaisse", которой она хотела угостить плассанских друзей; муж дал ей рецепт этого блюда и она достигла совершенства в его приготовлении.
   -- Она прелестна, твоя жена, -- сказал Клод, -- и, кажется, балует тебя.
   Сандоз, усевшись за письменный стол, на котором лежали исписанные листы начатого романа, заговорил о своем недавно вышедшем романе, первом романе предполагаемой серии. Да, немилосердно отделали его несчастную книжонку! Настоящая свалка! Вся критика с ревом и проклятиями накинулась на него, точно на разбойника. Но эта травля подстрекала его к борьбе, и он смеялся задорным смехом человека, который хорошо знает, куда идет. Изумляла его только бесконечная тупость этих господ, статьи которых обливали его грязью, обнаруживая, что они нисколько не понимают его. Все сваливалось ими в одну кучу, и физиологическое изучение изображаемых лиц, и изучение влияния среды на развитие характера, и мысли о вечной творческой силе природы, о законах жизни вселенной, в которой нет ни высших, ни низших сдоев, ни красоты, ни безобразия! И как доставалось ему за его смелые обороты языка и за его убеждение, что можно обо всем говорить свободно, что многие очень грубые слова так же необходимы, как раскаленное железо, что язык совершенствуется этим путем! Но в особенности доставалось ему за его изображение полового акта, который он стремился вывести из мрака и позора на свет Божий, восстановить во всем его величии. Сандоз находил вполне естественным гнев этих господ, но его возмущало то, что они не понимали его смелых попыток проложить новые пути, а видели лишь одну грязь...
   -- Знаешь ли, мне иногда кажется, что на свете гораздо более глупых людей, чем злых... Их возмущает, форма, фраза, образ, слог... Да, вся буржуазия задыхается от негодования.
   Он замолчал, охваченный грустью.
   -- Ба! -- сказал Клод после кратковременного молчания. -- Ты все-таки счастлив... ты работаешь, творишь...
   Сандоз поднялся с выражением душевного страдания на лице.
   -- Да, конечно, работаю! Но если бы ты знал, среди каких мучений я пишу! Эти болваны обвиняют меня в высокомерии... меня, которого даже во сне мучит сознание недостатков моих произведений! Меня, который не решается даже перечитать написанное накануне, из боязни, что у меня не хватит сил продолжать работу, если она не удовлетворить меня! Да, разумеется, я работаю... работаю, потому что не мог бы жить без работы. Но я не испытываю ни радости, ни удовлетворения и чувствую, что в конце концов сломаю себе шею.
   Шум голосов в передней прервал его: в комнату вошел Жори, по обыкновению довольный жизнью и собой, рассказывая со смехом, что он только что немного переделал старую хронику и послал ее в редакцию, благодаря чему у него вечер оказался свободным. Вслед за ним вошли, оживленно беседуя, Ганьер и Магудо. Ганьер всецело погрузился в последнее время в изучение новой теории красок и старался выяснить ее Магудо.
   -- Видишь ли, -- объяснял он, -- красный цвет флага желтеет и теряется на голубом небе, дополнительный цвет которого, оранжевый, сливается с красным...
   Клод, заинтересованный вопросом, принялся расспрашивать его, когда служанка подала телеграмму.
   -- Ладно, -- сказал Сандоз, пробежав ее. -- Это Дюбюш извиняется, что не может явиться раньше одиннадцати часов.
   В это время дверь распахнулась и Генриетта объявила, что обед подан. Она сняла большой передник и весело пожимала протягивавшиеся к ней руки.
   -- За стол, за стол, господа! Уже половина восьмого, бульябеса не ждет! -- Жори заметил, что Фажероль дал слово прийти, но никто не соглашался ждать его. Все находили, что он становится просто смешным, разыгрывая роль великого художника, заваленного работой.
   Столовая, в которую перешло общество, была так мала, что пришлось проломать в стене нечто вроде алькова для помещения рояля. Впрочем, в торжественные дни за круглым столом, освещенным висячей лампой, помещалось до десяти человек. Но тогда служанке невозможно было пробраться к буфету и Клод, обыкновенно сидевший спиной к буфету, доставал и передавал все необходимое Генриетте, которая распоряжалась всем и сама прислуживала у стола.
   Генриетта посадила Клода возле себя, по правую сторону, а Магудо, но левую. Жори и Ганьер уселись возле Сандоза.
   -- Франсуаза! -- позвала хозяйка. -- Подайте гренки! -- Затем, когда служанка подала блюдо с гренками, она стала накладывать их на тарелки, обливая их собственноручно приготовленной bouillabaisse.
   В это время дверь отворилась, и в комнату вошел Фажероль.
   -- Наконец-то! -- воскликнула Генриетта. -- Садитесь сюда, рядом с Клодом!
   Фажероль извинился, ссылаясь на какое-то неотложное дело. Необыкновенно изящный, в костюме английского покроя, он производил впечатление светского человека, напускающего на себя небрежность художника. Усевшись, он схватил руку Клода и горячо пожал ее.
   -- Ах, друг мой, как мне хотелось повидаться с тобой! Да, я двадцать раз собирался к тебе, но, видишь ли, жизнь...
   Клод, сконфуженный этими уверениями, пытался отвечать в том же тоне. Но Генриетта выручила его, прервав Фажероля:
   -- Фажероль, вам два куска?
   -- Разумеется, два, сударыня... Я ужасно люблю бульябесу. И вы мастерски приготовляете ее!
   Все стали расхваливать бульябесу. Магудо и Жори утверждали, что даже в Марсели ее не могли бы приготовить лучше. Молодая женщина, восхищенная, раскрасневшаяся, с большой ложкой в руке, едва успевала наполнять тарелки, протягивавшиеся к ней, и, наконец, встала из-за стола и побежала в кухню за остатками бульябесы, так как служанка совсем растерялась.
   -- Кушай же сама! -- крикнул ей Сандоз. -- Мы подождем!
   Но Генриетта продолжала суетиться.
   -- Оставь меня... Передай лучше хлеб. Он стоит на буфете, за твоей спиной... Жори предпочитает, кажется, обмакивать не поджаренный хлеб.
   Сандоз встал и принялся помогать Генриетте. Все стали дразнить Жори.
   А Клод, поддаваясь добродушному веселью, охватившему друзей, глядел на них, точно пробуждаясь от долгого сна и спрашивая себя, действительно ли прошло четыре гора е тех нор, как он обедал с ними в последний раз, или все это было сном и он расстался лишь накануне с ними... А между тем он сознавал, что все они изменились: Магудо ожесточила нужда, и щеки его еще более впаяй; Ганьер окончательно унесся в заоблачные края. Но в особенности изменился, казалось ему, Фажероль, и от него веяло странным холодом, несмотря па всю его любезность. Да, лица их осунулись, постарели в беспрерывной борьбе за существование. Но Клод чувствовал, что вопрос не в этом, что они совершенно чужды друг другу и очень далеки друг от друга, хотя и сидят рядом. Правда, и обстановка была теперь другая -- присутствие женщины придавало особенный характер собранию и успокаивало страсти. Но почему же ему, несмотря на это, кажется, что не долее, как в прошлый четверг он сидел с вами за этим же столом?.. И, вдумываясь в этот вопрос, Клод нашел, наконец, ответ на него. Все это просто объяснялось тем, что Сандоз один не изменялся, верный своим сердечным привязанностям, как и привычке к постоянному труду, с таким же радушием принимая своих старых друзей в новой семейной обстановке, с каким всегда принимал их в своей холостой квартире. Он по-прежнему верил в вечность дружбы, по-прежнему бредил о том, что его четверги будут соединять друзей до глубокой старости. Да, они никогда не разойдутся! Они двинулись в путь в одно время и одновременно взберутся на вершину!
   По-видимому, Сандоз угадал ход мыслей Клода, сидевшего против него, и сказал ему с веселым смехом:
   -- Ну, вот ты опять с нами, дружок! Ах, черт возьми, как часто мы чувствовали твое отсутствие!.. Но, как видишь, все у нас по-старому... Мы все нисколько не изменились, не правда ли, господа?
   Все мало-помалу оживились. Конечно, о, конечно, не изменились!
   -- Только, -- продолжал Сандоз, весело улыбаясь, -- только стол у меня теперь несколько лучше, чем в улице Enfer. Да, порядочной дранью кормил я вас тогда!
   На столе появилось рагу из зайца, а за ним жаркое из дичи и салат. За десертом гости просидели очень долго, хотя беседа не отличалась прежней живостью и горячностью. Каждый говорил только о себе, и, заметив, что другие не слушают его, умолкал. Тем не менее, когда подали сыр и бутылку дешевенького, кисловатого бургундского, выписанного молодой четой тотчас по получении гонорара за первый роман, все оживились.
   -- Так ты заключил условие с Ноде? -- спросил Магудо. -- Правда ли, что он гарантирует тебе пятьдесят тысяч франков на первый год?
   Фажероль возразил небрежным тоном:
   -- Да, пятьдесят тысяч франков. Но я не решил... Глупо связывать себя... Во всяком случае меня нелегко закабалить.
   -- Черт возьми! -- пробормотал скульптор. -- За двадцать франков в сутки я готов подписать какой угодно договор.
   Внимание всех присутствующих было сосредоточено на Фажероле, разыгрывавшего из себя баловня судьбы, который тяготится все возраставшим успехом. У него было все то же хорошенькое, плутовское личико продажной женщины, но прическа и особенная форма бороды придавали ему некоторую солидность. Он все еще от времени до времени навещал Сандоза, но, тем не менее, более и более удалялся от кучки, понимая, что ему необходимо окончательно порвать с этими революционерами. Он толкался на бульварах, в кафе, в редакциях и во всех публичных местах, где можно было завести полезные знакомства; говорили даже, что он сумел заинтересовать собою двух-трех женщин высшего круга и рассчитывал на их содействие.
   -- Читал ли ты статью Бернье о твоих работах? -- спросил Жори, который теперь приписывал себе успех Фажероля, как раньше хвастал тем, что выдвинул Клода. -- Он положительно повторяет почти дословно мои отзывы.
   -- Да, статей-то о нем пишут не мало! -- вздохнул Магудо.
   Фажероль махнул небрежно рукой, и жесть этот, как и улыбка его ясно выражали его презрение к этим жалким не удачникам, которые с таким глупым упрямством отстаивали свои идеи, тогда как завоевать толпу было собственно так легко. Ограбив их, он теперь хотел порвать с ними, воспользоваться ненавистью к ним публики, которая восхищалась его работами, и окончательно убить их произведения.
   -- А ты читал статью Вернье? -- повторил Жори, обращаясь к Ганьеру. -- Не правда ли, он повторяет мои слова?
   Ганьер, казалось, совершенно ушел в созерцание отражения красного вина на белой скатерти. При этом вопросе он встрепенулся.
   -- Что? Статью Вернье?
   -- Да, и вообще все статьи, в которых говорится о Фаже- роле.
   Ганьер удивленно взглянул на Фажероля.
   -- Вот как! Так о тебе пишут статьи?.. Я не знал, право!.. Я ни одной из них не читал... И что это им вздумалось писать о тебе?
   Все громко расхохотались. Один Фажероль улыбнулся натянутой улыбкой, полагая, что Ганьер издевается над ним. Но Ганьер был далек от этого. Он чистосердечно удивлялся тому, что художник, не имевший понятия о теории цветов, может иметь какой-нибудь успех. Нет, он никогда не поверит тому, чтобы этот шарлатан мог выдвинуться! Буда же девалась совесть?
   Конец обеда прошел довольно оживленно. Хозяйка продолжала усердно угощать гостей, но они отказывались.
   -- Дружок мой, -- обратилась она к Сандозу, -- протяни руку... на буфете стоят бисквиты... предложи гостям.
   Но гости встали из-за стола, протестуя, и так как чай собирались пить в этой же комнате, то они продолжали разговаривать, стоя, в то время как служанка убирала со стола. Молодые супруги помогали ей: Генриетта убирала в ящик солонки, Сандоз складывал скатерть.
   -- Вы можете курить, господа, -- сказала Генриетта. -- Вы знаете, что это не стесняет меня!
   Фажероль увлек Клода к окну и предложил ему сигару. Клод отказался.
   -- Ах, да, ведь ты не куришь... Скажи, могу ли я зайти посмотреть, что ты привез из деревни? Вероятно, много интересного... Ты ведь знаешь, как я отношусь к твоему таланту, ты выше всех нас...
   Фажероль держал себя очень скромно, охваченный своим прежним почтением к таланту Клода, влияние которого наложило на него неизгладимую печать. Его тревожило молчание Клода относительно его картины, и после некоторого колебания он пробормотал дрожавшим от волнения голосом:
   -- Ты видел мою актрису в Салоне? Скажи откровенно, нравится она тебе?
   С минуту Клод колебался. Затем он добродушно сказал:
   -- Да, в нем много интересного.
   Но Фажероль уже раскаивался в том, что предложил такой глупый вопрос, и окончательно растерялся, стараясь объяснить свои заимствования и сделанные публике уступки. Выбравшись кое-как из неловкого положения, раздосадованный своей неловкостью, он превратился в прежнего шута и до слез рассмешил всех, не исключая даже Клода. Наконец, он подошел к Генриетте и стал прощаться.
   -- Как, вы уходите так рано?
   -- Да, к сожалению, сударыня. Отец мой ожидает сегодня одного начальника отделения, который старается выхлопотать ему орден, а так как он считает, что я составляю одну из его заслуг, то я должен был дать ему слово, что приду.
   После ухода Фажероля, Генриетта, обменявшись несколькими словами с Сандозом, удалилась, и вскоре в первом этаже послышались ее шаги. Со времени замужества она взяла на себя уход за матерью Сандоза и навешала ее несколько раз в течение вечера, как делал это в былое время ее муж.
   Впрочем, никто из гостей не заметил ее отсутствия. Магудо и Ганьер говорили о Фажероле и хотя не нападали открыто на него, но в голосе их и жестах чувствовалось презрение людей, не желающих казнить товарища. И желая выразить в какой-нибудь форме свой протест, они набросились на Клода, выражая ему свое поклонение, толкуя о надеждах, возлагаемых на него. Да, пора было ему вернуться! Он один из всех мог сделаться вождем новой школы! Со времени открытия "Салона забракованных" новая школа значительно окрепла, новое веяние давало знать о себе. К несчастию, усилия разбивались на мелочи, художники новой школы не шли дальше набросков, сделанных несколькими взмахами кисти. Необходимо было появление настоящего таланта, который выразил бы в каком-нибудь шедевре новую формулу. И какое место занял бы этот человек! Он покорил бы толпу, открыл бы собою новую эру в искусстве!
   Клод слушал их, опустив глаза и все более бледнея от волнения. Да, это была давнишняя, тайная мечта его, в которой он боялся сознаться даже самому себе! Но к радости его примешивалось странное чувство какой-то необъяснимой тоски, какой-то смутной боязни этого лучезарного будущего, в котором ему приписывали роль вождя, заранее празднуя его торжество.
   -- Полно! -- крикнул он вдруг. -- Есть другие, которые стоят выше меня... Я сан еще не нашел своей дороги.
   Жори, раздраженный этим разговором, курил молча. Наконец, он не вытерпел:
   -- Все это, господа, означает просто, что вы раздосадованы успехом Фажероля.
   Все возмутились и стали протестовать. Фажероль! Хорош учитель! Вот потеха-то!
   -- Мы давно замечаем, что ты отрекаешься от нас, -- сказал Магудо. -- О нас ты, небось, и двух строчек не напишешь!
   -- Ах, черт возьми, как тут писать о вас, -- возразил раздосадованный Жори, -- когда в моих статьях всегда вычеркивают все, что касается вас. Вы сами виноваты в этом, господа! Вы восстановили всех против себя... Вот если бы я имел свою собственную газету!
   В это время вернулась Генриетта и, встретив взгляд Сандоза, улыбнулась ему той нежной, теплой улыбкой, которая в былые годы освещала его лицо, когда он выходил из комнаты больной матери. Усадив всех вокруг стола, она стала разливать чай. Но настроение общества изменилось, какая-то апатия овладела всеми. Даже появление Бертрана, который ради куска сахара стал выкидывать разные кунстштюки, не развеселило молодых людей. После спора о Фажероле разговор как-то не клеился, все были словно подавлены чем-то. Густой дым наполнял комнату. Ганьер встал из-за стола и, усевшись у рояля, начал наигрывать какие-то отрывки из Вагнера, искажая их своими неловкими пальцами любителя, начинающего в тридцать лет учиться музыке.
   Около одиннадцати часов явился, наконец, Дюбюш, и появление его окончательно заморозило публику. Он удрал с бала, желая исполнить то, что он считал своим долгом по отношению к товарищам, и его черный фрак, белый галстук и широкое бледное лицо, ясно свидетельствовали о том, что он явился сюда нехотя, рискуя своей репутацией и сознавая значение этой жертвы. Он избегал даже разговоров о жене, боясь, как бы не пришлось ему познакомить ее с Сандозами. Поздоровавшись с Клодом совершенно равнодушно, точно он только накануне виделся с ним, он отказался от предложенной ему Генриеттой чашки чаю и заговорил о хлопотах, причиняемых ему устройством новой квартиры, и о работах, которыми он был завален с тех пор, как стал заниматься постройками своего тестя, подрядившегося выстроить целую улицу рядом с парком Монсо.
   И Клод почувствовал, что в душе его словно оборвалось что-то, что прежние дружеские вечера их никогда не вернутся, что жизнь убила горячие увлечения былых дней, когда ничто еще не разделяло их, и каждый из них мечтал не о личном успехе, а о торжестве одушевлявшей их идеи. Теперь начиналась борьба за существование, каждый старался взять с бою свою долю, старая, скрепленная клятвами дружба готова была рухнуть, разлететься вдребезги.
   Только Сандоз, продолжая непоколебимо верить в вечность этой дружбы, все еще не замечал ничего; в его глазах товарищи оставались такими же, какими были в то время, когда они собирались у него в улице Enfer и когда они шли, обнявшись, по улицам Парижа, провозглашая торжество своих идей.
   Когда, час спустя, товарищи, усыпленные эгоизмом Дюбюша, не перестававшем говорить о своих личных делах, оторвали от рояля загипнотизированного Ганьера, Сандоз и жена его вышли проводить друзей до самой калитки сада, несмотря на морозную ночь. Дружески пожимая всем руки, Сандоз говорил:
   -- До четверга, Клод!.. До четверга, господа!.. Слышите? Приходите все!
   -- До четверга! -- повторяла Генриетта, приподнимая фонарь, чтобы лучше осветить лестницу.
   Ганьер и Магудо крикнули шутя:
   -- До четверга, дорогой учитель!.. Спокойной ночи!..
   Выйдя на улицу, Дюбюш тотчас же остановил извозчика и уехал. Остальные четверо дошли вместе до внешнего бульвара, почти не обмениваясь ни словом, точно стесненные тем, что им приходилось оставаться так долго вместе. Наконец Жори, заметив какую-то женщину, проходившую по тротуару, поспешно простился, ссылаясь на корректуру, которая ждала его в редакции. Ганьер совершенно машинально остановился у кафе Бодекена, где было еще светло. Магудо отказался зайти и побрел домой один, отдаваясь своим невеселым думам.
   Совершенно не желая этого, Клод очутился у прежнего их столика, напротив Ганьера, который хранил молчание. Кафе нисколько не изменилось за это время, товарищи по-прежнему собирались там по воскресеньям и даже ревностнее посещали его с тех пор, как Сандоз поселился в этом квартале. По теперь кружок их тонул в толпе новых лиц, банальных адептов новой школы. Впрочем, в это время ночи посетители начинали расходиться. Трое молодых художников новой школы, которых Клод совсем не знал, подошли в нему, собираясь уходить, и молча пожали ему руку. В кафе оставался только один из мелких рантье квартала, уснувший над своим стаканом.
   Ганьер, чувствуя себя точно дома, совершенно равнодушный к усталости единственного слуги, остававшегося в зале, смотрел на Клода каким-то странным, бессмысленным взглядом.
   -- Кстати, -- спросил после довольно продолжительного молчания Клод, -- что это ты объяснял сегодня Магудо во время обеда?.. Да, ты, кажется, доказывал, что красный цвет знамени желтеет на голубом фоне неба... Гм!.. Так ты занимаешься теперь теорией дополнительных цветов?
   Но Ганьер не отвечал ничего. Он поднял свою кружку и, не прикоснувшись в ней, снова поставил на стол, бормоча с восторженной улыбкой:
   -- Гайдн!.. Сколько в нем грации!.. Он напоминает голос старой напудренной прабабушки... Моцарт -- гений, предвестник, первый, давший оркестру самостоятельный голос... И они оба обессмертились, потому что они создали Бетховена... Ах, Бетховен! Какая мощь, какое величественное, полное скорби спокойствие и какая железная логика! Это Микель-Анджело у гробницы Медичей. И все современные великие композиторы взяли исходной точкой его хоровые симфонии...
   Слуга, которому надоело ждать, принялся медленно тушить один газовый рожок за другим. Пустынная зала, загрязненная плевками и окурками и пропитанная табачным дымом, представляла необыкновенно унылую картину. С уснувшего бульвара доносились лишь изредка отдаленные стоны сбившегося с пути пьяницы.
   Ганьер продолжал фантазировать:
   -- Вебер переносит нас в самую романическую обстановку, вы слышите балладу мертвецов, видите плакучие ивы и старые дубы, простирающие к вам свои длинные руки... За ним следует Шуберт, пробираясь вдоль освещенных серебристым светом луны озер... А вот Россини, талантливый, веселый, не заботящийся об экспрессии, смеющийся над мнением света! Он не принадлежит к моим кумирам, о, нет, конечно! Но он поражает богатством фантазии, необыкновенными эффектами, которых он достигает сочетанием голосов и повторением одной и той же темы... За ними следует Мейербер, который сумел воспользоваться этими тремя композиторами и ввести симфонию в оперу, придавая драматическую экспрессию бессознательной формуле Россини. От его торжественных звуков веет феодальной пышностью, военным мистицизмом, и невольно содрогаешься при воспоминании о фантастических легендах, о страстном вопле, потрясающем историю человечества. И сколько нового дает он нам: инструментовку, драматический речитатив, аккомпанируемый оркестров, типическую фразу, на которой строится все произведение... Великий мастер... да, великий мастер!
   -- Сударь, -- подошел к нему слуга, -- я запираю кафе.
   И так как Ганьер не повернул даже головы, слуга разбудил господина, уснувшего над своим стаканом.
   -- Я запираю, сударь!
   Проснувшийся посетитель вздрогнул, стал искать в теином углу свою палку и, когда гарсон поднял ее под стульями м передал ему, он тотчас же удалился.
   -- Берлиоз, -- продолжал Ганьер, -- проникся образами литературы. Это музыкальный толкователь Шекспира, Виргилия, Гете. И какой гениальный живописец! Это Делакруа в области музыки. Звуки его горят точно яркие краски, душа его объята религиозным экстазом, уносящим его в облака. Слабый в опере, удивительный в поэме, требуя подчас невозможного от оркестра, который является жертвой его тирании, он доводить каждый инструмент до того, что инструмент этот является живым лицом. Знаете ли вы, как он определяет кларнет? Кларнеты -- это любимые женщины! Да, это выражение всегда приводило меня в какой-то трепет... А Шопен, этот Байрон в музыке, этот поэт невроза!.. А Мендельсон, бесподобный скульптор, Шекспир в бальных ботинках, которого "Песня без слов" составляют отраду женщин!.. А затем... о, затем нужно опуститься на колени...
   В опустевшей, холодной зале горел лишь один газовый рожок, над самой головой Ганьера, и слуга, стоявший за его спиной, с нетерпением ждал ухода запоздалых посетителей. Голос Ганьера дрожал теперь точно в религиозном экстазе, он точно приближался к священной скинии, к святой святых.
   -- О, Шуман -- это сама скорбь, скорбь, полная отрады! Да, это конец всего, последняя песнь духа, носящегося над развалинами мира. А Вагнер! Это Бог, воплощающий в себе музыку всех веков. Да, творения его -- великий ковчег, соединение всех искусств, настоящая жизнь, нашедшая, наконец, свое выражение. Оркестр живет у него своей самостоятельной жизнью рядом с жизнью драмы. И какое полное уничтожение рутинных преград и мертвых формул! Увертюра Тангейзера -- это аллилуйя новому веку: сначала раздается хор пилигримов -- религиозный, величественно-спокойный, глубокий мотив... голоса сирен постепенно заглушают его... Затем раздается сладострастная песнь Венеры, полная томной неги и жажды наслаждений... Она становится все могущественнее, все властнее... Но религиозный мотив возвращается от времени до времени и, наконец, овладевает всеми мотивами, сливая их в высшую гармонию и унося их на крыльях триумфального гимна...
   -- Сударь, я запираю! -- повторил лакей.
   Клод, давно уже не следивший за бредом товарища, поглощенный своими собственными думами, допил свой стакан.
   -- Эй, дружище, запирают! -- сказал он.
   Ганьер вздрогнул. На лице его, сиявшем восторгом, отразилось глубокое страдание. Он поспешно выпил свое пиво, затем, выйдя на улицу, молча пожал руку Клоду и быстро исчез в темноте ночи.
   Было около двух часов, когда Клод вернулся домой! Прошло около недели со времени его переселения в Париж, и каждый вечер в течение этой недели он возвращался домой словно в лихорадке. По никогда еще он не возвращался так поздно и в таком возбужденном состоянии, как в эту ночь. Христина, побежденная, наконец, усталостью, спала, склонив голову на край стола, на котором стояла потухшая лампа.

VIII

   Христине стоило не малого труда устроиться в новом помещении, состоявшем из небольшой и крайне неудобной мастерской, из крошечной комнатки рядом с мастерской и кухни, величиною с шкаф. Обедать приходилось в мастерской и в ней собственно жила вся семья, бедный ребенок вечно попадался под ноги взрослым. Нелегко было также распределить скудную мебель, находившую? я в их распоряжении, но прикупать Христина не хотела, боясь новых издержек. Тем не менее, она решилась приобрести подержанную кровать и не могла устоять против соблазна украсить спальню белыми кисейными занавесками по семи су метр. После этого конура их стала казаться ей прелестнейшим уголком, и она содержала ее в идеальной чистоте, не жалея труда и решившись обходиться без прислуги, чтобы не обременять и без того осложнившейся жизни.
   Первые месяцы по переселении в Париж Клод находился в постоянном и все более возраставшем возбуждении. Беготня по шумным улицам, горячие беседы и споры с товарищами, масса назревших в уединении идей -- все это возбуждало его до того, что он говорил даже во сне. Париж снова всецело овладел им, и он переживал среди водоворота парижской жизни свою вторую молодость, охваченный каким-то экстазом, желанием обнять, завоевать весь мир. И никогда еще он не чувствовал такого подъема духа, такого желания работать; ему казалось, что стоит ему только взяться за кисть и он создаст произведения, которые сразу выдвинуть его на первое место. Бродя по Парижу, он на каждом шагу открывал новые сюжеты картин, весь город с его улицами, площадями, мостами и садами, развертывался перед ним в бесконечных фресках, которые все еще казались ему недостаточно грандиозными, до того опьяняла его мечта о чем-то колоссальном. И он возвращался домой в лихорадочном возбуждении, с головой, отуманенной грандиозными планами, набрасывал эскизы на клочках бумаги вечером, при свете лампы, не зная, с чего лучше всего начать серию колоссальных картин, о которых он мечтал.
   Размеры его жалкой мастерской казались ему серьезным, препятствием для выполнения его широких замыслов. Вот если бы в его распоряжении была старая мансарда на Бурбонской набережной или даже обширная столовая в Беннекуре! Но как работать в этих конурках, на скорую руку превращенных из коридора в жилое помещение, за которое приходилось платить четыреста франков в год? К тому же широкое окно мастерской, обращенное к северу, находилось между двумя высокими стенами и давало какой-то тусклый, зеленоватый свет. Таким образом, Клоду приходилось отложить на время свои честолюбивые замыслы и приступит к картинам средних размеров, решаясь мыслью, что талант художника не определяется размерами его картин.
   Момент казался ему весьма благоприятным для успеха талантливого художника, который внес бы, наконец, нечто живое, оригинальное, пользуясь крушением старых школ. Старые формулы готовы были рухнуть; Делакруа умер, не оставив учеников, Курбе насчитывал лишь несколько жалких подражателей. Да, произведениям этих художников не суждено было вызвать к жизни новые силы, они были обречены служить украшением музеев, свидетельствуя лишь о состоянии искусства в известную эпоху, Казалось, можно было уже предсказать новую формулу, постепенно развивавшуюся в новых произведениях. Влияние школы "du plein аir" начинало уже сказываться, светлые, яркие тоны, над которыми так смеялись на "выставке забракованных", преобладали в последних -- работах. Художники не желали еще сознаться в атом, но толчок был дан, переворот должен был неминуемо совершиться, каждая новая выставка подтверждала его неизбежность. И какой переполох произойдет, если среди неумелых попыток разных бездарностей и трусов явится вдруг настоящий талант, у которого хватит смелости провозгласить новую формулу, без компромиссов и уступок, установить на прочных основаниях истину конца века!.. В эти первые дни увлечения и надежд, Клод горячо верил в свои силы. Его не терзали теперь прежние приладки бессилия, во время которых он бегал по парижским улицам, стараясь взвинтить себя. Теперь его поддерживало лихорадочное возбуждение и он работал с ожесточением, с слепым упорством человека, который готов растерзать себя ради достижения заветной мечты. Долгое пребывание в деревне точно переродило, уравновесило его. Никогда он не работал с такой легкостью, с такой уверенностью в успехе, как именно в эти дни. Оп точно постиг, как он выражался в Беннекуре, тайну своего "plein аir", тех веселых светлых тонов, которые приводили в восторг его товарищей. И товарищи эти были убеждены, что Клоду стоить только пожелать и он займет выдающееся место среди художников своими оригинальными произведениями, в которых природа впервые являлась при настоящем солнечном свете с его бесконечной игрой рефлексов.
   В течение трех лет Клод работал, не падая духом, не останавливаясь перед неудачами, не изменяя своим идеям и неуклонно стремясь к своей цели.
   В первый год он в декабрьские морозы просиживал по четыре часа в день на Монмартрских возвышенностях, устраивался в каком-нибудь закоулке пустыря, набрасывал фон картины -- жалкие, низенькие лачуги, над которыми возвышались заводские трубы. На первом плане, на снегу, он поместил двух детей -- девочку и мальчика в лохмотьях, уписывавших краденые яблоки. Его упрямство в стремлении писать только с натуры страшно осложняло задачу, ставило почти непреодолимые препятствия. Тем не менее, ему все-таки удалось кончить под открытым небом свою картину; он только слегка отделал ее в мастерской. Но в мастерской, при мертвенном свете, падавшем в большое окно, работа показалась ему страшно грубой; снег ослеплял глаза, фигуры детей резко выделялись на нем, жалкие, грязно-серые. Клод понимал, что картина эта не будет принята, но не пытался даже смягчить, тоны и послал ее на выставку. Поклявшись несколько лет тому назад, что никогда своих работ он выставлять не будет, он теперь доказывал, что необходимо представлять каждый год какую-нибудь работу, признавал огромное значение Салона, как единственного ноля битвы, на котором художник мог сразу проявить себя. Жюри забраковало его картину.
   В следующем году Клод стал искать сюжета, противоположного первому. Он выбрал для фона уголок сквера в Батиньоле, в мае: высокие каштановые деревья бросают густую тень на лужайки, за которыми видны шестиэтажные дома. На первом плане, на длинной светло-зеленой скамье, сидят няньки и мещане квартала и следят за тремя маленькими девочками, делающими пирожки из песку. Нужно было обладать некоторой храбростью, чтобы, добившись разрешения, работать под градом насмешек толпы. Клод решил приходить ежедневно с пяти часов утра, чтобы писать фон картины. Что же касается до фигур, то он ограничился наброском и решил окончить их в мастерской. Эта картина показалась ему менее грубой, чем первая и он не сомневался в том, что она будет принята. Товарищи утверждали, что картина Клода -- настоящий шедевр, что она произведет фурор в салоне. Каково же было всеобщее изумление и негодование, когда узнали, что картина отвергнута! Теперь не оставалось более сомнения в том, что жюри систематически старалось убить оригинальный талант. Что касается Клода, то он после вспышки негодования заявил, что картина его действительно ниже всякой критики, лжива, безобразна, Да, он вполне заслужил этот урок! Разве можно писать в этой мастерской, при подвальном освещении? Ведь это равносильно возвращению в грязной буржуазной кухне рутинных мастеров, которой он всегда возмущался! И когда ему возвратили картину, он схватил нож и прорезал полотно.
   На третий год он задался целью написать какую-нибудь вещь, которая произвела бы окончательный переворот в живописи, разбивая все установившиеся в ней понятия. Он хотел изобразить солнце, яркое парижское солнце, в иные дни добела раскаляющее мостовую. Нигде собственно не бывает так жарко, как в Париже в такие дни; даже жители жарких стран изнемогают тут под знойным небом. Клод взял для фона своей картины уголок площади Каруселей в час дня. В раскаленном воздухе смутно обрисовывается проезжающий по площади фиакр; кучер дремлет, мокрая лошадь едва плетется, повесив голову, прохожие точно опьянели от жары. Только одна молодая женщина, со свежим, розовым личиком идет легкой поступью под зонтиком, точно эта раскаленная атмосфера, ее родной элемент. Но в особенности поражало в этой картине оригинальное освещение, поражали эффекты разложения световых лучей, тщательно изученные Клодом, но нисколько не гармонировавшие с привычными впечатлениями глаза. Тюльерийский сад вдали тонул в золотистом тумане, мостовые казались кроваво-красными, а прохожие темными пятнами на ослепительно ярком фоне. Товарищи Клода пришли в восторг и от этой новой работы, но она вызывала в них какое-то неопределенное чувство тревоги... Да, подобная живопись не могла привести художника к добру! Выслушивая их похвалы, Клод чувствовал, что они перестали понимать его, что разрыв в будущем неизбежен, и когда жюри опять забраковало картину, он с горечью воскликнул:
   -- Да, все кончено для меня!.. Я умру от этого!
   Мало-помалу Клодом стали овладевать его прежние сомнения. Каждая работа, забракованная Салоном, казалась ему плохой, не соответствовавшей нисколько идеалу, к которому он стремился. И это сознание собственного бессилия удручало его еще сильнее, чем отказ жюри. Конечно, он не мог не возмущаться отношением к нему жюри Салона, так как чувствовал, что самые плохие его произведения все-таки неизмеримо выше тех посредственных работ, которые ежегодно выставлялись в Салоне. Но больше всего его терзало сознание, что он не в состоянии выразить того, что чувствует; в каждой из своих картин он находил много прекрасных частностей, то или другое в них вполне удовлетворяло его. Но как объяснит грубые промахи, неизменно повторявшиеся и убивавшие его лучшие работы? Клод чувствовал, что он даже неспособен исправить их, что какая-то стена вставала между ним и его произведением, стена, за которую он не мог перешагнуть. Он двадцать раз возвращался к свой работе, старался исправить ее, но все более и более портил ее. Он выходил из себя, не понимал, что с ним творится, и, в конце концов, доходил до полного расслабления воли. Неужели же глаза и руки отказываются служить ему, пораженные старым недугом? Эти ужасные припадки становились все чаще и чаще, он переживал ужасные недели, переходя от отчаяния к надежде и терзая себя сомнениями. Единственным утешением его в эти мучитальные часы, проведенные над произведениями, которые не давались ему, являлась мечта о будущей картине, которая удовлетворит всем его требованиям и развяжет ему, наконец, руки. Творческая работа его мысли развивалась быстрее работы его рук; набрасывая одну картину, он уже обдумывал сюжет следующей и стремился всем существом своим избавиться от начатой работы, чувствуя, что все это не то, что он все еще делает уступки рутине, работает недобросовестно. А вот будущая картина... О, будущая картина будет безукоризнена по смелости и красоте исполнения! Вечная иллюзия мучеников искусства, трогательный самообман, без которого творчество было бы невозможно!
   Помимо этой все возраставшей борьбы с самим собою, на каждом шагу вставали внешние препятствия, тормозившие усилия художника. Работа с натуры под открытым небом представляла страшные неудобства и становилась почти невозможной, как только размеры картины превышали известные границы.
   Как устраиваться с нею на улице, среди вечно движущееся толпы? Как просить каждое лицо позировать ему в той или другой позе? В виду всех этих неудобств Клоду приходилось ограничиваться известными сюжетами, пейзажами, некоторыми закоулками Парижа; кроме того, успех работы находился в зависимости от погоды: то ветер опрокидывал мольберт, то ливень прерывал работу. В такие дни Клод всегда возвращался домой глубоко возмущенный, посылал проклятия небу, обвинял природу в том, что она умышленно ставит ему эти препятствия, потому что не хочет, чтобы он овладел ею. Он горько жаловался на свою бедность, мечтал о подвижных мастерских, о собственной карете или яхте, в которой он мог бы жить, переходя с места на место.
   Христина страдала не менее Клода. Она разделяла его надежды, мужественно перенося все невзгоды жизни и оживляя мастерскую своею неутомимой деятельностью. Но отчаяние Клода подавляло ее, а отношение жюри к его картинам причиняло ей невыразимые страдания. Как женщина самолюбивая, она страстно жаждала успеха, да и настолько успела сродниться с стремлениями и мечтами Клода, что весь смысл ее жизни заключался теперь в них. Живопись стала главной целью ее жизни, единственным источником ее счастья. Правда, она чувствовала, что эта проклятая живопись с каждым днем все более удаляет от нее любовника, но она пока не осмеливалась думать о борьбе с нею. Она добровольно уступала ей место, преклонялась пред нею вместе с ним, стараясь слиться с мужем, разделяя его увлечение. Но это добровольное отречение наполняло душу Христины безотчетной тоской, смутной тревогой за будущее. Она с ужасом чувствовала, что с каждым днем стареет и, сидя одна в мрачной мастерской, плакала по целым часам.
   Мало-помалу отношения молодой женщины к Клоду изменились, и страсть любовницы перешла в материнскую любовь. Большой, беспомощный ребенок-художник внушал ей бесконечную жалость слабостью и непоследовательностью, которые он проявлял на каждом шагу. Она все более убеждалась в том, что ласки, которые оп изредка бросал ей, не что иное, как милостыня женщине, с которою собираются расстаться, что ласки ее тягостны для него, что он с скучающим выражением лица вырывается из ее объятий. Q ей оставалось теперь одно -- полюбить его той всепрощающей любовью матери, которая сводится к обожанию любимого существа, к принесению себя в жертву ему. Правда, в душе ее все еще бушевала страсть, ничто не могло подавить чувственных порывов этой страстной натуры, по она находила некоторое удовлетворение в том, что после печальных ночей, приносивших ей печальное разочарование, она с материнской нежностью отдавалась заботе о нем, стараясь по возможности скрасить ужасную действительность.
   Всего более пострадал маленький Жак от этой перемены в чувствах Христины, которая совсем перестала заботиться о нем. Материнские чувства проснулись в ней не для него, а для обожаемого мужа, который стад ее обожаемым ребенком; несчастного же крошку терпели только, как воспоминание о прежней страсти. По мере того, как он подрастал и не нуждался более в особенном уходе, она иногда по целым дням не думала о нем. Лучшие куски за столом предназначались не для него, лучшее местечко у камина предоставлялось не его маленькому стулу; если молодую женщину пугало что-нибудь, то тревога ее относилась не к слабому ребенку, а к любимому мужу. Жака же она беспрестанно бранила, останавливала на каждом шагу замечаниями: "Жак, сиди смирно!.. Жак, не мешай папе работать!"
   Не весело жилось ребенку в Париже. После широкого деревенского приволья он задыхался в тесном, мрачном помещении, где стесняли все его движения. Румянец, игравший на его щеках, исчез; он присмирел и начал хиреть, с тоской всматриваясь в окружающее своими удивленными глазами. Ему только недавно минуло пять лет, но голова его была не пропорционально велика. "У него башка гениального человека!" говорил не раз отец, глядя на него. Но в действительности умственные способности ребенка слабели по мере того, как росла его голова. Робкий, замкнутый, кроткий, он по целым часам сидел неподвижно, не отвечая на обращенные к нему вопросы и не отдавая сам отчета в том, что происходило вокруг него. Иногда он от этого состояния неподвижности переходил к необузданному веселью, прыгал и резвился, испуская дикие крики, точно молодое разыгравшееся животное. Но тогда раздавались восклицания: "Тише, сиди смирно! Не мешай папе работать!" Христина, не понимавшая этих неожиданных взрывов, волновалась, глядя на сидевшего у мольберта Клода, которого раздражал малейший шум, и тотчас же бросалась к расходившемуся мальчугану и усаживала его в отведенный ему уголок. Жак вздрагивал, точно пробуждаясь от сна и, сразу присмирев, снова погружался в полусонное состояние, так что игрушки, пробки, картины и пустые трубки из-под красок вываливались у него из рук. Мать пробовала учить его азбуке, но он со слезами отбивался, и родители решили отложить учение на год или на два, когда окажется возможным отправить его в школу -- там, говорили они, учителя сумеют справиться с ним!
   Но более всего пугала Христину угрожавшая им нищета. В Париже жизнь была очень дорога и, несмотря на крайнюю бережливость, молодая женщина не знала, как сводить концы с концами. Весь доход их ограничивался 1000 фр. ренты; как жить в Париже на 50 фр. в месяц, остававшихся в их распоряжении по уплате 400 фр. за квартиру? Вначале они кое-как выпутывались, благодаря продаже некоторых картин. Клоду удалось отыскать того любителя, о котором говорил ему когда- то Ганьер. Это был некий Гю, бывший начальник отделения какого-то департамента, одним из немногих буржуа с пламенной душой артиста; к несчастью, средства его были ограничены и он не мог приобретать постоянно. Пораженный с первого взгляда своеобразной прелестью картин Клода, он выбрал некоторые из них и повесил их у себя рядом с произведениями Делакруа, пророча им такую же будущность. Но хуже всего было то, что старик Мальгра удалился от дел, сколотив себе небольшое состояние, которое давало ему около 10.000 фр. ренты, и купил небольшой домик в Буа-Коломбе, где решил прожить остаток дней своих. С каким презрением отзывался он о знаменитом Ноде и о его миллионах, которые, как выражался старик, должны, в конце концов, свернуть шею этому спекулянту. Клоду удалось, однако, при случайной встрече с Мальгра продать ему один из этюдов, сделанных в мастерской Бутена -- тот прелестный женский торс, который всегда приводил в восторг старика. Таким образом, семье угрожала неминуемая нищета, источники заработка закрывались один за другим. Любители относились с предубеждением к картинам художника, постоянно отвергавшихся Салоном, да и своеобразность этой живописи так запугивала публику, что на сбыт их нечего было рассчитывать. Однажды Клод, озлобленный тем, что у него не оказалось даже денег для уплаты по счету за краски, воскликнул, что лучше тронуть капитал, чем унизиться до рыночной фабрикации картин, которые удовлетворяли бы спросу. Но Христина энергично протестовала против этой крайней меры; она готова была на всякие жертвы, готова была сделать еще кое-какие сокращения в бюджете, только бы не допустить Клода до подобного безумия, которое неминуемо должно было привести всю семью к голодной смерти.
   В год возвращения Клоду третьей картины стояло такое чудное лето, что оп точно ожил. Он бродил по целым дням по городу, ища вдохновения или, как он выражался, чего-то необычайного, великого, сильного... но чего -- этого он собственно определить не мог. И вплоть до сентября он не находил ничего, вдохновляясь в течение недели каким-нибудь сюжетом и затем объявляя, что это все-таки не то. Таким образом, он жил в постоянном волнения, выжидая чего-то и сгорая желанием найти воплощение своей мечты, которая упорно убегала от него. В сущности, в душе его за непримиримостью реалиста скрывалось суеверие нервной женщины, склонной верить в какие-то тайные, необъяснимые влияния, и он был твердо убежден в том, что все зависит от выбора сюжета, который принесет ему счастье или несчастье.
   В один из чудных дней, ознаменовавших конец того лета, Клод после полудня отправился гулять с Христиной, поручив маленького Жака, как это часто случалось в последнее время, старушке-привратнице. У него внезапно явилось страстное желание посетить с Христиной все прежние излюбленные уголки, поддаваясь смутной надежде, что присутствие ее принесет ему счастье. Они молча спустились до моста Луи-Филиппа, с четверть часа простояли на набережной des Ormes, безмолвно глядя на противоположный берег Сены, на старинный отель Мартуа, где зародилась их любовь. Затем, продолжая хранить молчание, они пошли по набережной тою дорогой, по которой бывало так часто ходили вместе. Тут, под тенью развесистых чинар, на каждом шагу вставало перед ними прошлое, развертывались перед ними старые картины: арки мостов причудливо обрисовывались на атласистой поверхности воды; над мрачными зданиями старого города, точно окутанного тенью, возвышались желтоватые башни Нотр-Дам; бесконечная кривая правого берега, словно залитая солнцем, заканчивалась смутным силуэтом павильона Флоры; вдоль берегов реки по-прежнему кипела жизнь, тянулись прачечные, купальня, барки, как и в былые дни закатывавшееся солнце, казалось, провожало их, освещая отдаленные крыши домов и исчезая за куполом института. Да, это был все тот же чудный закат солнца, медленное опускание огненного шара среди мелкой сети облаков, казавшейся пурпурным трельяжем, из которого по всем направлениям лились золотистые струи. Но это прошлое, встававшее перед ними, не могло дать им ничего, кроме тяжелого чувства тоски и сознания, что оно ушло безвозвратно и что невозможно снова пережить то, что унесено беспощадным временем. Старинные каменные здания оставались холодными, а бежавшая у ног их Сена, казалось, унесла частичку их самих, унесла очарование первой любви и прелесть былых грез... Теперь они давно принадлежали друг другу, но они не испытывали того блаженства, которое охватывало их в былые дни, когда они шли рука об руку по этим местам, словно затерянные среди шума и суеты гигантского города.
   На мосту Св. Отцов Клод остановился в раздумья. Он выпустил руку Христины и стал всматриваться в картину, которая открывалась перед ним. Христина почувствовала себя одинокой, и ей стало невыразимо тяжело. Наконец, несколько минут спустя, видя, что Клод забыл о ней, она сказала ему:
   -- Голубчик, пойдем домой... Ведь Жак ждет нас...
   Но Клод, казалось, не слышал ее слов и пошел вперед, предоставляя Христине следовать за ним. Дойдя до средины моста, он опять остановился и долго простоял неподвижно, устремив глаза на остров, напоминавший бросивший якорь корабль, на эту колыбель и сердце Парижа, куда веками стекалась кровь из его артерий. Лицо его покраснело, глаза горели; подняв высоко руку, он воскликнул:
   -- Смотри... смотри!..
   Под ними, на первом плане выделялась пристань Св. Николая, низенькие здания таможенного ведомства, широкая, вымощенная набережная, заваленная грудами песку, бочек и мешков и окаймленная целой вереницей еще неразгруженных барок, у которых суетилась толпа грузовщиков; над ними возвышался гигантский рукав грузоподъемного крана. На противоположном берегу обрисовывалась купальня с серым парусинным навесом вместо крыши; оттуда доносились крики и взвизгивания последних купальщиков осеннего сезона. Середина реки оставалась свободной и весело катила вперед свои зеленоватые волны, отливавшие то белым, то голубым, то розовым цветом. На втором плане обозначался мост Искусств, высоко поднимавшийся над водой на своих воздушных, словно тонкое кружево, чугунных арках, пешеходы сновали по нему взад и вперед, напоминая кишащий жизнью муравейник. Вдали виднелись старые, покрытые плесенью пролеты Нового моста. Далее, у острова Сен-Луи, река разделялась на два рукава, из которых один сверкал точно зеркало, а другой, казалось, терялся в пене шлюз монетного двора. А по Новому мосту двигались с механической правильностью детской игрушки большие желтые омнибусы. Задний план окаймлялся, точно рамой, перспективой двух берегов: на правом берегу тянулись здания, скрываясь за высокими деревьями, за которыми обрисовывается Отель де-Виль и квадратная колокольня Сен-Жерве; на левом берегу один из флигелей института и плоский фасад монетного двора, а за ним деревья, целый лес деревьев. Но центром пейзажа являлся старый город, так называемая Cite, которая, казалось, поднималась над рекой и словно уходила в небо, освещенною золотыми лучами заходившего светила. Внизу зеленели тополи, скрывая своей листвой статую Генриха IV. Не сколько далее резко обозначался контраст двух береговых линий -- серые, мрачные дома Quai de l'Horloge тонули в тени, в то время, как пестрые дома Quai des Orfevres были до того ярко освещены, что можно было различать малейшие подробности: лавки, вывески и даже занавески у окон. Выше, за наклонными квадратами кровель и зубцами домовых труб, между башнями Пале и крышей префектуры виднелась колоссальная голубая афиша, гигантские буквы которой, видимые всему Парижу, производили впечатление какой-то сыпи, вызванной эпидемической лихорадкой, овладевшей колоссальным городом. Еще выше, над башнями Notre Dame обрисовывались две стрелы цвета старого золота -- шпиц собора Notre Dame и шпиц Св. Капеллы, до того топкие, что они, казалось, дрожали при малейшем дуновении ветра.
   -- Пойдем, дружок! -- повторила робко Христина.
   Но Клод был всецело поглощен грандиозным зрелищем. Горизонт точно расширился в этот великолепный, ясный вечер и малейшие детали пейзажа отчетливо обрисовывались в прозрачном воздухе. Жизнь реки, лихорадочная деятельность на пристанях, непрерывное движение на набережных и намостах, все это, казалось, вылилось в гармоничных аккордах, вибрировавших в прозрачном воздухе. Легкий ветерок медленно гнал легкие розовые облака по бледневшему небу, и слышалось мощное, медленное дыхание колосса Парижа.
   Охваченная каким-то суеверным страхом, встревоженная неподвижностью Клода, Христина увлекла его почти насильно, словно оберегая его от угрожавшей ему опасности.
   -- Пойдем домой. Тебе вредно оставаться тут... Я хочу домой!..
   Клод вздрогнул, точно проснувшись от сна. Затем, бросив еще раз взгляд на грандиозную картину, он прошептал:
   -- Ах, Боже, какая красота!
   Он беспрекословно последовал за нею. Но весь вечер он был поглощен своими собственными мыслями и, несмотря на все попытки Христины втянуть его в разговор, от него нельзя было добиться ответа. "Неужели же он становится жертвой серьезной болезни?" -- думала Христина, с тревогой следя за ним, мутные глаза его были бессмысленно устремлены в пространство, лицо покраснело от внутреннего напряжения; в нем точно зарождалось что-то новое, и он испытывал то состояние экстаза, сопровождаемое тошнотой и головокружением, которое хорошо знакомо женщинам. Вначале ему было тяжело, все казалось туманным, перепутанным, связанным тысячью узлами. Но мало-помалу туман начал проясняться и Клод, долго воротившийся в постели, заснул тяжелым сном измученного человека.
   На следующий день Клод ушел из дому тотчас же после завтрака. Это был тяжелый день для Христины. Относительно Клода она несколько успокоилась, услышав, как он, проснувшись, стад напевать разные южные мелодии. Но у нее была другая тяжелая забота, о которой она решила не говорить мужу, чтобы не ухудшить его настроения. Дело в том, что до конца месяца осталась еще целая неделя, а между тем она в этот день истратила последние су к завтраку, и у нее не оставалось денег даже на хлеб. Куда обратиться? Как скрыть от Клода печальную истину, если он вернется домой голодный и не найдет обеда? Она решилась, наконец, заложить черное шелковое платье, подаренное ей г-жей Ванзад, но она дрожала от страха при одной мысли о Mont de Piete, где толпились все бедняки Парижа и где она еще никогда не бывала. Мысль о будущем так пугала ее, что, получив десять франков за платье, она все-таки ограничилась луковым супом и картофельным рагу. К тому же неожиданная встреча при выходе из ломбарда совершенно ошеломила ее.
   В этот день Клод вернулся домой очень поздно. Глаза горели, во всех движениях выражалось лихорадочное возбуждение.
   Он, по-видимому, очень проголодался и рассердился, увидев, что стол еще не накрыт. Затем, усевшись между Христиной и Жаком, он молча съел тарелку супу и принялся за картофельное рагу.
   -- Как, это все? -- воскликнул он. -- Ты могла положить хоть немного мяса в рагу... Вероятно, опять понадобились ботинки?
   Христина, глубоко задетая этим несправедливым упреком, пробормотала что-то. Но Клод не унимался и продолжал издеваться, упрекая ее в том, что она легкомысленно швыряет деньги. Наконец он набросился па Жака.
   -- Да перестанешь ли ты барабанить, проклятый мальчишка? Это просто невыносимо!
   ИК, забыв о своем рагу, бил ложечкой по тарелке, наслаждаясь этой музыкой.
   -- Жак, перестань! -- крикнула на него мать. -- Не мешай папе обедать!
   Ребенок вдруг присмирел и снова впал в состояние неподвижности, устремив тусклые глаза на картофель, которого он и не попробовал.
   Клод набросился на сыр, желая показать Христине, что он голоден, но, когда она предложила сбегать к мяснику, он не пустил ее, продолжая читать ей наставления, которые глубоко оскорбляли ее. Затем, когда она убрала все со стола, они опять уселись втроем вокруг лампы: Христина шила, Жак смотрел на лежавшую перед ним книжку с картинками, а Клод барабанил пальцами по столу, возвращаясь мысленно туда, откуда он только что пришел. Наконец он вскочил со стула, схватил листы бумаги и карандаш и принялся быстро набрасывать что-то на бумаге, ярко освещенной светом, падавшим из-под абажура лампы. Но этот эскиз, сделанный под влиянием воспоминаний, теснившихся в его мозгу, все-таки не удовлетворял его, усиливая только его возбуждение. Он чувствовал потребность высказаться, вылить перед кем-нибудь то, что переполняло его душу, и если бы в комнате не было Христины, он, вероятно, обратился бы к стенам.
   -- Видишь ли, вот то, что мы видели вчера... Ах, какая дивная картина! Л простоял там три часа сегодня... Да, наконец-то я нашел то, что так долго искал! О, это произведет фурор. Вот посмотри. Я стою тут, на мосту. На первом плане -- пристань св. Николая с ее барками и толпой разгрузчиков... Понимаешь ли, это Париж, работающий в поте лица! Здоровенные молодцы выставляют свою нагую грудь и обнаженные руки... А вот на той стороне -- купальни, это веселящийся Париж... А тут, в центре, нужно будет, пожалуй, поместить какую-нибудь лодку... Впрочем, об этом еще подумаю... Тут, посередине Сена -- широкая, бесконечная...
   Говоря это, Клод обозначал контуры карандашом, нажимая им так крепко в своем увлечении, что бумага рвалась под его пальцами. Христина, желая выказать ему свое участие, наклонилась над бумагой и делала вид, что очень интересуется его объяснением. Но набросок осложнился такой массой линий, второстепенных деталей, что, в конце концов, она ничего не могла разобрать.
   -- Ты следишь за иной, не правда ли?
   -- Да, да... прелестно...
   -- Фоном будут служить оба рукава реки, набережные и торжествующая Cite, точно поднимающаяся к небу... Боже, какое дивное зрелище! Каждый день проходишь мимо и не замечаешь ничего, а в один прекрасный день картина встает пред вами во всем своем величии. Да, не может быть ничего более величественного! Это Париж во всем его блеске, освещенный лучами заходящего солнца. И как это я раньше не подумал об этом пункте! Сколько раз я смотрел и ничего не видел! Нужно было в тот вечер очутиться именно тут!.. А помнишь, с этой стороны так резко обозначается тень?.. А тут все освещено солнцем!.. Вот башни... шпиц св. Капеллы сверкает точно тонкая игла... Нет, он должен быть правее... Погоди, вот я покажу, обозначу его.
   Он волновался, чертил, отвечал множество характерных подробностей. Там вдали красовалась яркая вывеска какой-то лавки, тут, у одного поворота река казалась ярко-зеленой, и на ней точно плавали масляные пятна... Ему так хотелось передать все: и нежный опенок деревьев, и тоны фасадов домов, представлявших целую гамму серых оттенков, переливы огненного неба! Христина ласково ободряла его, делая вид, что разделяет его восторг.
   Но маленький Жак снова встрепенулся. Просидев долгое время неподвижно над своей кашей, не отрывая глаз от картинки, на которой была изображена кошка, он стал тихо напевать песенку, сочиненную им самим: "Ах ты, милая киска! Ах ты, гадкая киска! Ах ты, милая и гадкая киска!"
   Клод, раздраженный этим жужжанием, сначала не отдавал себе отчета в том, что собственно раздражало его. Наконец, прислушавшись к монотонному напеву ребенка, он крикнул:
   -- Да перестанешь ли ты терзать нас?
   -- Жак, сиди смирно, не мешай папе! -- сказала Христина.
   -- Нет, он положительно становится идиотом... Ну, посмотри на него. Разве это не голова идиота?.. Чистое наказание!.. Объясни же, что значить милая и гадкая киска?
   -- Не знаю, -- отвечал Жак, покачивая своей большой головой.
   Отец и мать переглянулись с выражением отчаяния, а малютка припал щекой к открытой книге и долго оставался в этом положении, не произнося ни слова и широко раскрыв глаза.
   Было уже поздно. Христине хотелось уложить ребенка, но Клод уже вернулся к своим объяснениям. Он заявил, что отправится с раннего утра на мост и сделает набросок с натуры. Но тут он вспомнил, что ему необходим маленький переносной мольберт, который он уже давно собирался приобрести. Христина смутилась и, наконец, созналась ему во всем как в том, что все деньги у нее вышли, так и в том, что ей пришлось заложить свое шелковое платье, чтобы не оставить семью без обеда. Тогда Клод почувствовал угрызения совести. Он нежно обнял Христину, умоляя ее простить его. Ведь она знает, что он готов убить отца и мать из-за этой проклятой живописи! Он долго смеялся над ее экскурсией в Mont de Piete, теперь он не боялся нищеты!
   -- Говорю тебе, что теперь я не сомневаюсь в успехе!.. Да, эта картина, несомненно, будет иметь успех!..
   Христина Молчала. Она думала о сегодняшней встрече, которую хотела скрыть от Клода. Но у нея. неволею вырвалось восклицание:
   -- Г-жа Ванзад умерла!
   -- Неужели? Но как же ты узнала об этом?
   -- Я встретила ее старого слугу... О, теперь это настоящий барин... И какой бодрый, несмотря на свои семьдесят лет! Я не узнала бы его, если бы он не заговорил со мною... Да, она умерла шесть недель тому назад. Миллионы ее достались благотворительным учреждениям, кроме ренты, оставленной двум старым слугам, которые теперь обеспечены.
   Клод печально взглянул на Христину.
   -- Бедная моя Христина, -- сказал он, -- ты хотела бы вернуть прошлое, не правда ли? Она дала бы тебе приданое, выдала бы тебя замуж... Ведь я предупреждал тебя тогда... Может быть, она назначила бы тебя своей наследницей и тебе не пришлось бы голодать с таким сумасбродом, как я.
   Но Христина точно очнулась вдруг. Она быстрым движением придвинула свой стул к Клоду, схватила его руку и припала к нему, стараясь всем существом выразить ему свой протест.
   -- Что ты?.. О, нет, нет!.. С моей стороны было бы низостью думать об ее деньгах... ты знаешь, что я лгать не умею, я созналась бы тебе в этом, но я не знаю сама, почему меня так потрясло это известие. Глубокая тоска овладела мною и мне казалось, что теперь все, все кончено для меня... Вероятно, это угрызения совести... ведь я так бессовестно поступила с ней, с этой бедной больной старушкой, которая была так ласкова со мною и всегда называла меня своей дочуркой. Да, я дурно поступила с нею и это не принесет мне счастья... Нет, нет, не утешай меня, я чувствую, что теперь все копчено для меня...
   И Христина разрыдалась, подавленная смутными сожалениями, в которых она сама не могла разобраться, сознавая лишь то, что жизнь ее была испорчена и что в будущем она не принесет ей ничего, кроме горя.
   -- Полно, милочка, не плачь, -- заговорил Клод, тронутый ее слезами. -- Да и что это ты вздумала вдруг нервничать, терзать себя какими-то призраками? Выпутаемся как-нибудь! И видишь ли, ведь это ты помогла мне найти сюжет картины... значит, на тебе вовсе не лежит проклятие, если ты можешь принести счастье другому.
   Но Христина печально качала головой, понимая, что он старается развеселить ее. Да, картина! Ведь она-то и расстроила ее. Там, на мосту, Клод совершенно забыл о ней из-за этой картины и с этого дня он все более и более удаляется от нее, удаляется туда, куда она не может последовать за ним. Но она все-таки успокоилась и, прежде тем он встал из-за стола, они обменялись долгим, страстным поцелуем, который напомнил им былые счастливые дни.
   Маленький Жак не слышал ничего. Склонив голову на книжку с картинками, он точно оцепенел в своей неподвижной позе; огромная, тяжелая голова его казалась мертвенно-бледной при свете лампы. Он даже не открыл глаз, когда мать перенесла его в постель.
   В этом периоде жизни Клоду, наконец, стал навязываться вопрос о вступлении в брак с Христиной. Поддаваясь советам Сандоза, который возмущался двусмысленностью их положения, он вместе с тем чувствовал потребность загладить перед Христиной свою вину. С некоторого времени она казалась очень печальной, и часто задумывалась над будущим; Клод терялся, не знал, чем утешить ее. Сам он нередко поддавался вспышкам гнева, обращался с нею в такие минуты, как с прислугой, которую можно прогнать во всякое время. Конечно, если она будет его законной женой, она будет чувствовать себя хозяйкой дома, и меньше будет страдать от его вспышек. Христина, совершенно оторванная от света, никогда не заговаривала, о браке. Но Клод знал, что она глубоко оскорблена тем, что Сандозы не принимали ее у себя. Притом же в Париже условия жизни существенно разнились от условий свободной жизни в деревне, и на каждом шагу Христине приходилось страдать при постоянных столкновениях с соседями от оскорблений, которым вообще подвергается молодая женщина, живущая в доме холостого мужчины. Да и Клод собственно не имел ничего против брака, кроме старых предрассудков артиста, привыкшего к свободной, беспорядочной жизни. По раз он решил, что не может бросить Христину, то не все ли равно? Почему не доставить ей этого удовлетворения? И действительно, когда он сообщил ей о своем решении, она громко вскрикнула и бросилась в его объятия, не отдавая себе даже отчета в своем радостном волнении. В течение целой недели она чувствовала себя очень счастливой, но затем, еще задолго до свадьбы, охладела к этому вопросу.
   Впрочем, Клод не спешил с исполнением формальностей, и пришлось довольно долго ждать получения всех необходимых бумаг. Он в это время спокойно продолжал делать эскизы для будущей картины; Христина также не выказывала особенного нетерпения. Брачный союз решено было заключить только в мэрии, не из презрения к церковным обрядам, а в виду желания Клода обставить все по возможности проще и покончить все поскорей. Затруднял их только вопрос относительно свидетелей, так как у Христины не было знакомых в Париже; но Клод пригласил свидетелями с ее стороны Сандоза и Магудо. Он хотел было вместо Магудо пригласить Дюбюша, но в последнее время он совсем не виделся с ним и боялся скомпрометировать его этим приглашением. Свидетелями со стороны жениха были Жори и Ганьер. Таким образом брачная церемония должна была совершиться в кругу самых близких товарищей, не возбуждая толков и сплетен.
   Прошло еще несколько недель. Наступил декабрь и с пим жестокие морозы. Накануне свадьбы молодые, у которых оставалось всего тридцать пять франков, решили предложить по выходе из мэрии завтрак свидетелям, а так как приглашать гостей к себе молодые не желали, то решено было, что они все позавтракают в маленьком ресторане на бульваре Клиши и затем разойдутся по домам.
   Утром в день брака Христина пришивала белый воротничок к серому шерстяному платью, которое она сшила себе для этого торжественного случая. Клод, уже одетый, нетерпеливо ходил взад и вперед по комнате и, наконец, заявил, что пойдет в Магудо, который мог забыть о приглашении. Скульптор переехал с осени в маленькую мастерскую в улице де-Тилейль, в Монмартрском предместье, испытав целый ряд невзгод: во-первых, его выселили из зеленной лавки, так как он не платил за квартиру; во-вторых, он окончательно порвал с Шэном, который должен был, наконец, убедиться в том, что живопись не может доставлять ему средств к существованию и с отчаяния пустился в коммерческие предприятия, то разъезжая но ярмаркам в окрестностях Парижа, то заведуя игорным домом, содержимым одной вдовой; в- третьих, дрогистка Матильда скрылась в один прекрасный день, увезенная, вероятно, одним из своих поклонников, а лавочка ее была продана. Теперь Магудо жил в совершенном одиночестве, обедая только в те дни, когда случайно находил работу, исправление орнаментов на фасадах домов, или когда более счастливый собрат поручал ему докончить какой-нибудь бюст.
   -- Знаешь ли, я лучше схожу за ним... Это будет вернее, -- повторял Клод. -- У нас еще два часа времени... Если товарищи придут раньше нас, пусть подождут, мы вместе отравимся в мэрию.
   Было так холодно, что Клод должен был ускорить шаги, чтобы согреться. Чтобы добраться до мастерской Магудо, нужно было пройти через целый ряд дворов и палисадников, побелевших от инея и напоминавших кладбище зимою. Клод издали узнал дверь, которая вела в мастерскую: перед нею красовалась колоссальная статуя сборщицы винограда, красовавшаяся когда-то на выставке. Она не помещалась в маленькой мастерской и валялась тут, точно сваленная с телеги куча мусора, растрескавшаяся, безобразная, с изрытым дождями лицом, но которому текли крупные черные слезы. Ключ был в дверях, и Клод вошел в мастерскую.
   -- Как, ты уже пришел за мною? -- спросил Магудо с удивлением. -- Я, впрочем, совсем готов, остается только взять шляпу... Но погоди минутку, я только что раздумывал о том, не затопить ли мне печку. Боюсь, что этот холод убьет мою красавицу.
   В мастерской было так же холодно, как и на улице, и вода в лоханке замерзла. Магудо, уже более недели сидевший без денег, очень экономно обращался с остатком угля, разводя огонь по утрам только на час или на два. Мастерская эта казалась каким-то мрачным склепом, в сравнении с которым прежняя его мастерская могла быть названа теплым, уютным уголком. От голых, сырых стен и потолка, покрытых трещинами, веяло могильным холодом. В углах стояли красовавшиеся на выставках статуи, в которых вложено было столько любви, столько надежд! Не дождавшись покупателей, они погибали, выстроившись в ряд и уткнувшись в стену, печальные, разбитые, покрытые пылью и забрызганные глиной! И эти несчастные инвалиды по целым годам агонизировали тут на глазах художника, отдавшего им частичку своей собственной души. Он долгое время и с любовью оберегал их, несмотря па тесноту помещения, и только когда они окончательно разрушались, он брал молоть и превращал их в груду мусора, желая избавиться от зрелища их смерти.
   -- Так у нас еще два часа времени? -- сказал Магудо. -- Вот прекрасно! Я разведу огонь, это необходимо.
   И, растопляя печку, он стал жаловаться Клоду на свою судьбу. Что за проклятое ремесло эта скульптура! Последний из каменщиков счастливее скульптора. Правительство покупает за три тысячи франков статую, которая самому скульптору стоит две тысячи франков, считая издержки на модель, на глину, мрамор, бронзу и разные другие случайные расходы. И, в конце концов, эту статую хранят в каких-нибудь казенных подвалах под предлогом, что нет свободного места. А между тем ниши по-прежнему остаются пустыми, пьедесталы в казенных садах также дожидаются статуй... Да, места свободного нет! Частных заказов тоже не дождешься: кое-когда дождешься заказа бюста или статуи по подписке... Да, самое благородное из искусств, неизменно ведущее к голодной смерти!
   -- А подвигается твоя статуя? -- спросил Клод.
   -- Да, и если бы не этот собачий холод, она давно была бы готова. Вот сейчас увидишь.
   Он поднялся, убедившись в том, что печка растопилась. Посредине мастерской, на подставке, сооруженной из простого деревянного ящика, скрепленного поперечными перекладинами, возвышалась статуя, покрытая замерзшими тряпками, прилегавшими точно саван к ее массе. Магудо осуществил, наконец, свою мечту и создал фигуру купающейся женщины. Однажды в минуту возбуждения он соорудил арматуру из палов от подовых щеток, рассчитывая, что она может заменить железную арматуру. От времени до времени он пробовал, достаточно ли крепко держится сооружение, и оставался очень доволен осмотром.
   -- Черт возьми! -- пробормотал он. -- Ей нужно отогреться... Тряпки примерзли -- настоящая броня!
   Тряпки скрипели, ломались в его руках; пришлось ждать, пока они не оттаяли, и тогда Магудо стал осторожно снимать эти тряпки, открывая сначала голову, затем грудь и, наконец, бедра, радуясь тому, что она невредима, и глядя на нее с улыбкой любовника, который восторгается обнаженным телом любимой женщины.
   -- Ну, какова?
   Клод, видевший только одну из прежних моделей, не сразу ответил. Да, Магудо положительно изменяет своим прежним принципам. Но сколько невыразимой грации в его работах! После колоссальной фигуры "Сборщицы винограда" Магудо все -- более уменьшал размеры своих фигур, не отдавая себе еще ясного отчета в своих стремлениях и продолжая толковать по-прежнему "о темпераменте". Но вместо прежних колоссальных торсов стали появляться грациозные полудетские торсы, бедра удлинялись, превращаясь в стройные ножки, стремление к преувеличению уступило, наконец, место чувству правды. Новая статуя Магудо, не лишенная прежних ошибок, была полна какой- то особенной грации: плечи ее, казалось, вздрагивали, руки поддерживали груди дивной формы, созданные резцом художника, пылавшего страстью к женскому телу, но, благодаря тяжелой нужде, совершенно лишенного наслаждений любви.
   -- Так она не нравится тебе? -- спросил Магудо обиженным тоном.
   -- О, нет, напротив!.. И мне кажется, что ты поступаешь благоразумно, изменяя своей прежней манере, смягчаешь формы... Это более соответствует твоей натуре. Да, эта фигура будет иметь блестящий успех, она, несомненно, понравится публике.
   Магудо, которого в былое время подобная похвала в устах Клода привела бы в уныние, теперь повеселел и стал уверять Клода, что ему хотелось бы покорить публику, не поступаясь своими убеждениями.
   -- Ах, черт возьми, я очень рад, что ты доволен ею! Уверяю тебя, я разбил бы ее, если бы ты приказал мне сделать это... Еще недели две, и я готов продать свою шкуру, чтобы раздобыть денег на отливку... Ты думаешь, что я буду иметь успех, да? Может быть, я получу за нее медаль...
   Он болтал, смеялся, суетился и, наконец, воскликнул:
   -- Да садись же, если нам спешить не нужно.... Я подожду только, пока совсем оттаят тряпки.
   Печка стала накаляться, в комнате становилось жарко. Фигура, стоявшая очень близко к печке, казалось, оживлялась под действием теплой струи, постепенно обдававшей ее сзади, от колен до затылка. Усевшись против нее, приятели смотрели на нее, обсуждая детали, разбирая ее по частям. Скульптор все более возбуждался и, казалось, ласкал ее издали жестами.
   -- Взгляни-ка на ее живот!.. Точно раковина... А эта прелестная складка у талии, образовавшаяся благодаря несколько приподнятой ноге...
   В эту минуту Клоду, который внимательно всматривался в живот фигуры, показалось, что он стал жертвой галлюцинации. Купальщица, показалась ему, сделала движение, по животу ее пробежала дрожь, левое бедро вытянулось, она точно собиралась двинуться вперед.
   -- Посмотри, как прелестны эти линии у поясницы! -- продолжал Магудо, не замечавший ничего. -- Боже, как я возился с ними! Смотри, кожа точно атласная...
   Статуя постепенно оживлялась. Бедра вытянулись, грудь поднялась, точно от глубокого вздоха, руки стали опускаться... И вдруг голова наклонилась, бедра дрогнули, казалось, что она собирается броситься головою вниз в порыве отчаяния.
   Клод понял, наконец, все. Магудо вскрикнули:
   -- Боже милосердый! Скрепления подались... Она падает!
   Оттаивая, глина сломала деревянную арматуру. Раздался зловещий треск, точно ломались человеческие кости. Магудо раскрыл свои объятия, рискуя быть раздавленным. С секунду еще она постояла, и, раскачнувшись, переломилась ниже колен и упала лицом вниз. Только ноги ее остались на доске.
   Клод бросился к Магудо.
   -- Черт возьми, да ведь она раздавит тебя!
   Но, боясь, чтобы купальщица не разбилась об пол, Магудо стоял с распростертыми руками и принял ее в свои объятия: грудь ее прижалась к его плечу, бедра ее ударили о его бедра, а голова, отделившись от туловища, скатилась на пол. Он прижимал к себе обнаженное девственное тело, которое, казалось, оживало в его объятиях. Но он не выдержал удара; отброшенный толчком к стене: он упал и, не выпуская обрубка из объятий, лежал ошеломленный, в полуобморочном состоянии.
   -- Ах, черт! -- повторял Клод, выходя из себя и думая, что Магудо убит.
   Но Магудо с трудом приподнялся на колени и громко зарыдал. При падении он только расшиб себе лицо, и кровь текла по его щеке, смешиваясь со слезами.
   -- Ах, собачья жизнь! Я готов утопиться при одной мысли, что столько труда погибло только потому, что не хватило денег даже на покупку двух железных, прутьев!.. Да, вот что сталось с нею... вот что...
   Рыдания его все усиливались. Это был вопль любовника падь изуродованным трупом любимой женщины. Дрожащими руками он ощупывал члены, разбросанные вокруг него: голову, отвалившиеся руки, туловище. Но в особенности смущала его изуродованная, сплющенная грудь, и он постоянно возвращался к ней, зондируя рану, отыскивая трещину, через которую улетела жизнь, и обливая обрубок кровавыми слезами.
   -- Да помоги же мне, -- простонал он. -- Нельзя же оставить ее тут на полу.
   Глубокое волнение овладело Клодом, и глаза его наполнились слезами при виде отчаяния товарища. Он бросился помогать ему, но Магудо отстранил его, точно боясь прикосновения грубой руки и желая собственноручно собрать все обломки фигуры; ползая на четвереньках, он подбирал их один за другим и укладывал их по порядку на доске. Скоро вся фигура была сложена; теперь она напоминала убившуюся женщину, останки которой собираются препроводить в морг. Усевшись на полу перед нею, скульптор не сводил с нее глаз и совершенно забылся в этом созерцании. Но рыдания его постепенно стихали, и наконец, он со вздохом сказал:
   -- Придется сделать ее лежащею... Ничего не поделаешь! Ах, Боже, мне стоило столько труда поставить ее на ноги, и я так любовался ее ростом!
   Но Клод начинал тревожиться. А свадьба? Магудо должен был переодеться, и так как у него другого сюртука не было, то пришлось надеть пиджак. Наконец, прикрыв фигуру простынями, товарищи поспешно вышли. Печь пыхтела, замерзшая вода таяла, стекая по покрытым пылью фигурам грязными струями.
   В улице Дуэ товарищи не застали никого, кроме маленького Жака, оставленного на попечение привратницы. Христина, напрасно прождав Клода, только что ушла с остальными тремя свидетелями, полагая, что, может быть, не поняла Клода, который, вероятно, ждет с Магудо у здания мэрии. Клод и Магудо ускорили шаги, но нагнали остальных только у здания мэрия. Все вошли вместе, но были очень нелюбезно приняты приставом, так как значительно опоздали. Впрочем, церемония бракосочетания совершилась в несколько минут и в совершенно пустой зале. Мэр промычал обычные фразы, супруги произнесли обычное "да", а свидетели возмущались безвкусием убранства залы. Выйдя на улицу, Клод подал руку Христине, и этим закончилось торжество.
   
   Был ясный, морозный день. Вся компания пошла пешком, направляясь по улице Мучеников к ресторанчику на бульваре Клиши. Там была приготовлена отдельная комната, и завтрак прошел в дружеской беседе. Никто не возвращался к только- что совершенному обряду, заговорили о посторонних предметах, как на обычных собраниях кружка.
   Таким образом Христина, в сущности глубоко взволнованная, должна была равнодушно выслушивать, как в течение трех часов муж ее и его товарищи толковали по поводу разбитой статуи.
   Товарищи обсуждали все подробности происшествия. Сандоз находил его полным драматизма, Жори обсуждал убыток, понесенный Магудо, Ганьер доказывал, что при помощи стула можно было поддержать статую. Что касается до Магудо, то он после перенесенных потрясений впал в состояние полного оцепенения и только жаловался на боли во всем теле, которых раньше не чувствовал. Христина промыла ему рану на щеке, из которой опять стала сочиться кровь. И молодой женщине казалось, что изуродованная статуя уселась с ними за стол, что она одна занимает мысли собравшихся в этот день, одна возбуждает Клода, который в двадцатый раз принимался рассказывать о том чувстве, которое он испытал, когда увидел грудь и бедра купальщицы разбитыми на полу.
   Только за десертом разговор принял другой оборот. Ганьер обратился к Жори с вопросом:
   -- Кстати, я видел тебя в воскресенье с Матильдой... да, да; в улице Дофин.
   Жори заметно покраснел и хотел было солгать, но не мог ничего придумать и засмеялся:
   -- Да, я случайно встретил ее... Клянусь вам, что не знаю даже, где она живет. -- Я бы, разумеется, сказал вам.
   -- Как, так это ты упрятал ее? -- воскликнул Магудо. -- Ну, и пользуйся ею, никто не отнимет ее у тебя.
   Дело в том, что Жори, несмотря на свою скупость и осторожность, упрятал Матильду в маленькую комнату, которую он нанял для нее. Она околдовала его своими пороками и незаметно втягивала в семейную жизнь.
   -- Ба, каждый получает удовольствие там, где находит его, -- сказал Сандоз со снисходительностью философа.
   -- Это верно, -- подхватил Жори, закуривая сигару.
   Компания засиделась и наступали сумерки, когда товарищи отправились провожать Магудо, который собирался лечь в постель. Вернувшись домой, Клод и Христина взяли у привратницы маленького Жака и вошли в мастерскую, где было ужасно холодно и так темно, что они долго бродили ощупью, пока не зажгли лампы. Пришлось затопить печку, и только к семи часам они, наконец, согрелись. Хотя есть им не хотелось, они уселись за стол с целью заставить Жака поесть супу. Затем, уложив Жака, они, по обыкновению, уселись около лампы. Христина была настолько взволнована, что не могла работать. Сложив руки, она смотрела на Клода, который углубился в один из своих рисунков, изображавший рабочих на пристани св. Николая, выгружающих мешки с гипсом.
   Христина задумалась. Воспоминания прошлого вставали перед ней одно за другим, наполняя душу ее смутной тоской. И тоска эта все более и более овладевала ею, и никогда еще чувство полного одиночества не угнетало ее до такой степени, как в этот вечер, хотя она и сидела рядом с Клодом. Да, она сидела рядом с ним, но как далек он был от нее! Она знала, что он не с нею, а там, против стрелки острова... нет, нет, еще дальше... в бесконечной, недоступной для нее сфере искусства... так далеко, что она никогда не вернет его. Несколько раз она пыталась заговорить с ним, но не получала ответа. Час проходил за часом. Наконец Христина вынула из кармана свое портмоне и стала считать деньги.
   -- Знаешь ли, сколько у нас осталось денег?
   Клод не отрывался от рисунка.
   -- У нас всего девять су... Ну, как тут быть?
   Клод пожал презрительно плечами.
   -- Полно, не волнуйся! Разбогатеем! -- пробормотал он.
   Наступила опять пауза, которую Христина не пыталась даже прервать, рассматривая разложенные на столе девять су. Наконец пробило двенадцать часов. Христина вздрогнула. В комнате было очень холодно, да и долгое ожидание расстроило ее нервы.
   -- Не пора ли нам лечь? -- спросила она тихим голосом.
   Но Клод был так поглощен своей работой, что не слышал ее обращения.
   -- Послушай, Клод, печка погасла, мы простудимся. Пойдем спать.
   Умоляющий голос Христины рассердил Клода, поглощенного работой.
   -- Ну, так ложись, если тебе хочется спать... Ведь ты видишь, что я работаю!
   С минуту она посидела еще, задетая этой вспышкой, с выражением страдания на лице. Затем чувствуя себя лишней, понимая, что присутствие праздной женщины раздражает Клода, она встала и отправилась спать, оставив дверь спальни отворенною настежь. Прошло полчаса... три четверти часа... ни малейшего шороха не доносилось из спальни, не слышно было даже дыхания. Но Христина не спала. Она лежала на спине с широко раскрытыми глазами, всматриваясь в темноту. Наконец она рискнула еще раз обратиться к мужу, робко окликнула его:
   -- Я жду тебя, голубчик... Ложись, милый!..
   Послышалось какое-то проклятие, затем снова водворилась полная тишина; можно было подумать, что Христина уснула. В мастерской становилось все холоднее, лампа горела красным светом. Но Клод сидел наклонившись над своим рисунком и, по-видимому, не сознавал, как летело время.
   В два часа ночи он, наконец, должен был бросить работу, возмущенный тем, что лампа, в которой выгорело все масло, гаснет. Он внес ее в спальню, чтобы не раздеваться впотьмах. Но его озлобление усилилось при виде Христины, лежавшей на спине с открытыми глазами.
   -- Как, ты еще не спишь?
   -- Нет, мне не хочется спать.
   -- А, понимаю, это упрек мне... Но ведь я двадцать раз говорил тебе, что терпеть не могу, когда ты дожидаешься меня!
   Лампа погасла, и Клод в темноте вытянулся в постели рядом с Христиной. Разбитый усталостью, он зевнул раза два. Оба лежали молча, не зная, что сказать друг другу. Клод дрожал от холода, и окоченевшие ноги его обдавали ее холодом. Наконец, чувствуя, что сон одолевает его, он воскликнул:
   -- Удивительнее всего то, что живот ее уцелел! Ах, какой у нее восхитительный живот!
   -- У кого? -- с испугом спросила Христина.
   -- Да у статуи Магудо!
   Христина вздрогнула и, отвернувшись, уткнула голову в подушку. Клод удивился, услышав несколько минут спустя, что она плачет.
   -- Что с тобой? Ты плачешь?
   Рыдания душили ее, вся кровать тряслась.
   -- Ну, скажи, дорогая, что с тобой?.. Ведь я ничего не сказал тебе обидного... Ну, милочка, перестань.
   Он начинал догадываться о причине ее горя. Разумеется, он должен был лечь вместе с нею в такой торжественный день! Но он был так недогадлив, он не подумал даже об атом! Ведь она же должна знать, что он становится настоящим зверем, когда поглощен работой.
   -- Д ведь мы знакомы не со вчерашнего дня, милочка!.. Ах, понимаю, в твоей хорошенькой головке сложился целый план, ты хотела быть сегодня новобрачной, не правда ли?.. Ну, не плачь, ты знаешь, что я не хотел оскорбить тебя.
   Он нежно обнял молодую женщину, которая отдалась его, ласкам. Но, несмотря на объятия и ласки, они сознавали, что страсть их умерла. И они словно чужие лежали рядом, чувствуя, что их разделяет какое-то постороннее тело, холод которого уже в самом начале их связи леденил их страстную любовь. Кончено, отныне они никогда не будут принадлежать друг другу! В их жизни что-то разбилось, образовалась какая-то пустота. Жена изгнала любовницу, брачный контракт убил последние следы любви.

IX

   Клод не мог писать большой картины в своей тесной мастерской и потому решился нанять на время какой-нибудь просторный сарай. Гуляя по Монмартрскому предместью, он нашел, наконец, подходящее помещение в улице Турлак, которая огибает кладбище и тянется над Клиши до болот Женевилье. Это был сарай в пятнадцать метров длины и десять метров ширины, служивший раньше сушильней при красильне, кое-как сколоченный из досок и кое-как оштукатуренный, так что ветры свободно разгуливали по нем. За это помещение спросили триста франков, и Клод остановился на нем, рассчитывая, что в течение лета справится со своей картиной и затем откажется от этого помещения.
   Покончив с этим вопросом, Клод решил не останавливаться перед издержками. Он был так уверен в успехе, зачем тормозить его трусостью? И сгорая желанием приняться за работу, он воспользовался своим правом и тронул капитал. Мало-помалу он привык брать деньги не считая. Вначале он скрывал этот шаг от Христины, которая уже два раза помешала ему в этом, но, наконец, вынужден был сознаться ей во всем. С неделю она волновалась и преследовала его упреками, но постепенно свыклась с тем, что раньше так пугало ее, и даже радовалась тому, что они жили, не нуждаясь, и что у нее всегда были деньги на необходимые расходы.
   С этого момента Клод всецело отдался своей работе. Он кое-как меблировал свою мастерскую, поставив в ней несколько стульев, старый диван, украшавший еще его прежнюю мастерскую на Бурбонской набережной, и простой подержанный сосновый стол, который купил у торговки за пять франков. Он никогда в своем увлечении искусством не обращал внимания на внешнюю обстановку. Единственная роскошь, которую он позволил себе, была передвижная лестница с платформой и на колесах. Затем он приобрел холст длиною в восемь метров и шириною в пять метров и непременно хотел собственноручно натянуть холст. Он заказал раму, купил широкий холст без шва и с помощью двух товарищей с трудом натянул его клещами на раму. Затем он при помощи костяного ножа наложил на холст слой белил, не подвергая его предварительной проклейке, чтобы не лишать его способности всасывать краски, что, по его мнению, давало более прочные и более чистые тоны. О мольберте нечего было и думать, невозможно было смастерить мольберт таких размеров. Пришлось придумать целую систему брусков и веревок для прикрепления рамы к стене в несколько наклонном положении; лестница свободно передвигалась вдоль всей этой обширной скатерти. В конце концов, получилось весьма сложное сооружение, нечто вроде лесов у строящегося собора.
   Но, когда все было готово, Клодом овладели новые сомнения. Его стала терзать мысль, что, может быть, он выбрал не совсем удачное освещение, что, может быть, утреннее освещение было бы лучше... Не выбрать ли серенький день? Чтобы покончить с этими сомнениями, он прожил около трех месяцев на мосту Св. Отцов. Он изучал эту часть города между двумя рукавами реки, так называемую Cite, во все часы дня, во всякую погоду. Он видел ее покрытой, точно горностаевой мантией, запоздалым снегом: она печально поднималась над грязной рекой, обрисовываясь на аспидно-сером небе. Он видел ее и в первые солнечные дни, когда она, стряхнув с себя зимнюю одежду, возрождалась к жизни, украсившись свежей зеленью. Он видел ее в дни густых туманов, когда она далеко отодвигалась и точно парила в воздухе, легкая, воздушная, как призрак, видел ее залитой проливными дождями, когда густые облака, спускавшиеся точно тяжелая занавеска от неба до земли, полускрывали ее, видел и во время грозы, освещенной мерцающим светом молнии, и под медно-красными облаками, и во время сильных порывов бури, резко обрисовывающейся бледно-голубом небе. Иногда, когда лучи солнца, отражаясь в испарениях Сены, разбивались золотистой пылью, она казалась прелестной, словно выточенной из золота, игрушкой. Хотелось ему также увидеть ее при восходе солнца, когда она освобождается от утренних туманов, когда набережная de l'Horloge краснеет вдали, а набережная des Orfevres остается во мраке, и вся Cite уже обозначается на розовом небе своими башнями и шпицами в то время, как покров ночи медленно спускается с ее зданий. Любовался он ею и в полдень, под знойными лучами солнца, когда она казалась безмолвной и неподвижной, точно мертвый город, любовался и в сумерках, когда ночь, постепенно подбираясь к реке, окутывала ее своей тенью, так что только верхние части зданий сверкали огненной бахромой и кое-где вспыхивали окна, освещая фасады домов. Но от этих разнообразных картин Клод постоянно возвращался к той, которая поразила его на мосту Св. Отцов, когда он в первый раз увидел около четырех часов прелестного осеннего дня этот веселый уголок, сердце Парижа, обрисовывавшееся в прозрачном воздухе, под беспредельным небом, по которому медленно неслись легкие облака.
   Клод проводил целые дни в тени моста Св. Отцов. Постоянный грохот карет, напоминавший отдаленные раскаты грома, не беспокоил его. Устроившись у одного из устоев моста, под огромной чугунной аркой, он набрасывал целый ряд эскизов, по десяти раз срисовывал подробности. Служащие при бюро речной полиции, которая находилась тут же, хорошо знали его, и жена одного надсмотрщика, жившая в одном из осмоленных бараков с мужем, двумя детьми и большим котом, брала у него иногда на хранение непросохшие картины. Клод чувствовал себя необыкновенно счастливым в этом убежище, в самом центре Парижа, кипучая жизнь которого гремела над его головой. Пристань Св. Николая особенно привлекала его своей деятельностью морского порта, перенесенного в центр Парижа: паровой подъемный кран ворочал каменными глыбами, тачки набирали песок, животные и люди работали, тяжело дыша и перетаскивая грузы по гранитной набережной, вдоль которой выстроились в два ряда лодки и плашкоуты. Несколько недель Клод бился над эскизом, который изображал рабочих, разгружавших барку с гипсом: они таскали на плечах белые мешки, оставляя за собой белый след, а рядом разгружалась другая барка с углем, и тут набережная была словно залита чернилами. Клод срисовал также купальню на левом берегу, прачечный плот с целым рядом стоявших на коленях и полоскавших белье прачек. Затем он сделал этюд с барки, которую вел кормовым веслом судовщик, и с буксирного парохода, который тянул на буксире плоты с бочками и досками. Фон был написан еще раньше, но Клод еще раз набросал его, оба рукава Сены и небо, на котором обрисовывались лишь сверкавшие в лучах солнца шпицы и башни. В этом уединенном, затерянном углу, под гостеприимным мостом, никто не тревожил художника; рыбаки со своими удочками проходили мимо него с презрительным равнодушием; единственным товарищем его являлся большой кот надсмотрщика, который совершал тут на солнце свой туалет, равнодушный к жизни, гремевшей над ним.
   Наконец все необходимые этюды были сделаны. Клод набросал общий эскиз и затем приступил к своей картине. Но между ним и его работой завязалась с первых же шагов ожесточенная борьба. Клоду хотелось самому разбить на клетки свою картину, но он не мог справиться с этой работой, постоянно ошибался, сбивался при малейшей неправильности чертежа, требовавшего математической точности. Это возмущало его, выводило из себя. Тем не менее, он решил приняться за работу, полагая исправить впоследствии все неточности. С лихорадочной поспешностью он замалевал холст; он проводил целые дни на лестнице, ворочая кистями невероятных размеров и затрачивая на эту работу огромную мускульную силу. Вечером он шатался точно пьяный и засыпал, как убитый, тотчас после ужина; нередко Христина раздевала и укладывала его, как ребенка. Но этот адский труд привел его к грандиозному наброску, одному из тех набросков, в которых среди хаоса еще не определившихся тонов светится великий гений. Бонгран, который зашел взглянуть па картину, обнял Клода своими сильными руками и прослезился, целуя его. Сандоз пришел в восторг и угостил всех товарищей обедом. Жори и Магудо затрубили о новом шедевре. Что касается до Фажероля, то он с минуту стоял неподвижно перед картиной, затем рассыпался в поздравлениях и заявил, что картина бесподобна.
   Но эта полная иронии лесть ловкого карьериста, казалось, принесла несчастье Клоду: эскиз его начал портиться. Над бедным художником точно тяготело вечное проклятие: в горячем порыве увлечения он растрачивал все свои силы, а затем у него не хватало силы кончить начатый труд. И опять им овладело сознание полного бессилия, которое парализовало его волю. Таким образом он бился два года над этим холстом, всецело отдаваясь ему, то приходя в экстаз и предаваясь безумной радости, то сваливаясь с облаков на землю, жалкий, подавленный, охваченный сомнениями, более несчастный, чем люди, томящиеся в больницах на смертном одре. И каждый раз, когда ему казалось, что он в несколько сеансов окончит работу, обнаруживались пробелы, и он чувствовал, что все ускользает из его рук. Так прошло два года. Незадолго до открытия третьей выставки Клод переживал тяжелый кризис: он более двух недель не был в своей мастерской и когда, наконец, решился заглянуть в нее, то ему показалось, что он вступил в жилище, опустошенное смертью. Он подошел к картине, повернул ее к стене и откатил лестницу в угол. Он готов был сжечь все, разбить все, если бы только руки его не дрожали от слабости. Мастерская опустела, бешеный порыв унес из нее все: теперь художник клялся, что будет писать только маленькие вещицы, так как большие картины совсем не даются ему.
   Но, задумав написать маленькую картину, Клод почти бессознательно очутился на мосту Св. Отцов. Почему бы ему не написать тот же вид в небольших размерах? Однако, какая-то робость, к которой примешивалась странная ревность, не дозволяла ему устроиться под мостом Св. Отцов. Это место казалось ему святыней, он не хотел оскорблять воспоминаний, связанных с погибшей картиной. Он устроился на берегу, у самой пристани Св. Николая, утешаясь тем, что теперь действительно работает с натуры. Однако, и новая картина Клода, более тщательно написанная, чем все его предыдущие работы, не избежала общей участи его работ: она была отвергнута жюри салона, возмущенного этой "мазней пьяной кисти", как выражались тогда в мастерских. Эта пощечина произвела тем более удручающее впечатление на художника, что именно по поводу этой картины товарищи стали говорить, что он пошел на компромиссы, желая попасть на выставку. И, рыдая от бешенства, он разрезал на мелкие клочки свою картину и сжег эти клочки в печке. О, да, недостаточно изрезать ее, нужно уничтожить всякий след ее!
   Прошел еще год. Клод работал по установившейся у него привычке, но не кончал ни одной из начатых работ и говорил с горькой улыбкой, что потерял и теперь ищет самого себя. Но в глубине души его жила твердая вера в свои силы, не оставлявшая его даже в самые тяжелые моменты. Он страдал не менее того несчастного, который был осужден катить вверх скалу, вечно скатывавшуюся обратно, придавливая его своей тяжестью. Но он верил в будущее и не сомневался в том, что придет день, когда он схватит эту скалу и бросит ее в небо, к звездам. Прошло еще некоторое время, и в глазах Клода опять стало светиться вдохновение, и он стал по-прежнему проводить целые дни в своей мастерской. И удивительнее всего было то, что Клод, который, принимаясь за одну работу, тотчас же грезил о другой, теперь настойчиво преследовал один и тот же сюжет -- изображение Cite, центра, сердца Парижа! Сюжет этот сделался его idee fixe, провел перед ним роковую черту, за которой он не видел ничего. Скоро Клод в новом порыве энтузиазма снова заговорил о своей работе, объявляя с чисто ребяческим восторгом, что он нашел наконец-то, чего искал, и что теперь он не сомневается в успехе.
   Однажды утром Клод, все время не принимавший никого в мастерской, решился впустить Сандоза. Картина, над которой он работал, сразу поражала своей колоритностью. Сюжет оставался все тот же: налево -- пристань Св. Николая, направо -- школа плавания, на заднем плане -- Cite и Сена. Но Сандоз был совершенно ошеломлен, увидев, что вместо буксирного парохода середину реки занимала довольно больших размеров лодка, В ней сидели три девушки: одна из них, одетая в костюм для купания, гребла, другая сидела с расстегнутым лифом на краю лодки, спустив голые ноги в воду, третья стояла на корме совершенно нагая. Ослепительно белое тело ее сияло в лучах солнца.
   -- Вот странная идея! -- пробормотал Сандоз. -- Что же делают тут эти девушки?
   -- Купаются, -- спокойно возразил Клод. -- Ведь ты видишь, что они только что вышли из купальни. Это дает мне возможность написать голое тело... Настоящая находка, не правда ли?.. Разве ты находишь это неприличным?
   Сандоз, хорошо зная мнительность друга, боялся вызвать в нем новые сомнения. -- Я? О, нет, нет!.. Но я боюсь, что публика не поймет тебя. Ведь все найдут невероятным появление голой женщины в центре Парижа.
   Клод казался удивленным.
   -- Ты думаешь?.. Тем хуже! И не все ли равно, если только женщина будет хорошо написана? Она, видишь ли, нужна мне... она вдохновляет меня.
   Сандоз пытался и в следующие дни вернуться к этому предмету, доказывая Клоду в самых легких выражениях нелепость его фантазии. И как мог художник новой школы, стремившийся всегда к правде, отстаивать подобную фантазию? Ведь не трудно найти сюжеты, где присутствие голого тела вполне объясняется! Но Клод упорно стоял на своем, давал резкие, сбивчивые ответы, не выдерживавшие ни малейшей критики. Он не хотел, не мог сознаться в том, что им руководить бессознательное тяготение к символизму, к отжившему свой век романтизму, что эта голая женщина олицетворяла Париж, полный жизни, страсти и красоты. К этому присоединялась еще его страсть к женскому телу, к прекрасным формам, которые он мечтал передать во всем их разнообразии. Но, выслушав убедительные доводы своего друга, он прикинулся озадаченным:
   -- Ну, хорошо, посмотрим. Я потом одену ее, если она так смущает тебя... Но все-таки я хочу дописать ее, она, видишь ли, вдохновляет меня.
   И когда кто-нибудь из товарищей выражал Клоду свое удивление по поводу этой Венеры, рождающейся из волн Сены, среди омнибусов и рабочих на пристани Св. Николая, он упорно молчал, пожимая плечами, или смущенно улыбался.
   Наступила весна. Клод собирался уже снова приняться за свою большую картину, когда произошло событие, изменившее жизнь маленькой семьи. Христину в последнее время сильно тревожила мысль о том, с какой невероятной быстротой таяли суммы, которые они в течение четырех лет брали, не считая. В один прекрасный день они потребовали счет, и оказалось, что из двадцати тысяч франков осталось всего три. Они тотчас же решились отказаться даже от самого необходимого и сделаться крайне бережливыми; в этом порыве самоотвержения они поспешили отказаться от квартиры в улице Дуэ. Для чего им собственно две квартиры? В бывшей сушильне в улице Турлак, еще забрызганной красильными водами, места довольно для троих!
   Но устроиться в обширном сарае, состоявшем из одной комнаты, было нелегко. Клоду пришлось, в виду несогласия домовладельца, переделать помещение, сделать на свой счет все необходимые переделки, то есть соорудить перегородку из досок, за которой помещалась спальня и кухня. Клод и Христина были в восторге от новой квартиры, несмотря на то, что ветер и дождь свободно разгуливали в ней; в дождливые дни приходилось даже подставлять сосуды в тех местах, где протекала вода. Высокие, голые стены, вдоль которых расставлена была скудная мебель, смотрели неприветливо, комнаты казались пустыми, но Христина и Клод говорили друзьям, что они очень рады этому переселению и что теперь, по крайней мере, Жаку будет где побегать. Бедняжка Жак, которому минуло уже девять лет, развивался очень туго, и только голова его продолжала увеличиваться. В школе ему не везло; он не мог заниматься больше одной недели, хворал я, по-видимому, тупел, так что большую часть времени проводил дома, забившись в какой-нибудь уголок.
   Христина, давно уже не принимавшая участия в работах Клода, снова пыталась разделить его жизнь. Она помогала ему скоблить и понсировать старый холст, давала советы, как прикрепить раму к стене, проводила целые дни вместе с ним. Подвижная лестница рассохлась, и пришлось скрепить ее поперечным дубовым бруском; Христина сама подавала Клоду гвозди и, когда все было готово, стояла все время за ним и следила, как он разбивал холст на клетки. Утомившись, она присела на пол и долго просидела так, не спуская глаз с Клода.
   О, как хотелось ей отнять его у соперницы, всецело овладевшей им! Ради этого только она добровольно сделалась его служанкой, унижалась до самой грязной работы! С тех пор, как она стала помогать ему, и они таким образом оставались всегда втроем -- он, она и эта новая картина -- надежда снова возродилась в ней. Сколько слез пролила она в улице Дуэ, когда он просиживал до глубокой ночи в этой мастерской, отдаваясь своей картине, которая заменяла ему любовницу! Теперь, оставаясь постоянно с ним, она надеялась снова овладеть его сердцем. О, как ненавидела она эту живопись! И ненависть эта не имела ничего общего с возмущением робкой мещаночки, писавшей акварели и запуганной свободной, мощной кистью художника. Нет, она мало-помалу научилась понимать эту живопись, вначале из любви к Клоду, а затем подаваясь ее своеобразному очарованию. Теперь она вполне примирилась и с лиловыми оттенками земли и с голубоватыми деревьями, и даже чувствовала благоговейный трепет перед теми картинами, которые раньше казались ей безобразными. Она чувствовала их силу и относилась к ним, как к соперницам, которыми не следует пренебрегать. Но злоба ее росла вместе с этим сознанием и она все более возмущалась тем, что унижается перед соперницей, оскорблявшей ее в ее собственном доме.
   Тогда началась глухая непрерывная борьба. Христина не отходила от Клода, становилась между ним и его картиной, плечом, рукой, ногами напоминая о себе, окутывая его своим дыханием, подчеркивая ежеминутно, что он всецело принадлежит ей. Затем у нее явилась надежда овладеть Клодом на почве его страсти. Надев рабочую блузу, она целый месяц работала рядом с ним, как работает ученица рядом с учителем. Но скоро она убедилась, что затея ее ведет к совершенно противоположным результатам, так как Клод при такой совместной работе совершенно забывал, что она женщина и обращался с ней, как с товарищем. Тогда, не желая ставить на карту свою любовь, она возвратилась к своему единственному орудию.
   Клод обращался довольно часто к Христине, прося ее позировать ему то для известного поворота головы, то для известного положения руки или тела. Иногда он схватывал одно из ее движений и, набрасывая ей на плечи плащ, кричал, чтобы она не двигалась. Христина всегда радовалась случаю оказать ему какую-нибудь услугу, хотя, сделавшись женою Клода, она считала унизительным для себя служить ему натурщицей. Однажды он попросил ее приподнять юбки, так как ему хотелось взглянуть на очертание ее бедра. Она долго отказывалась, и когда, наконец, уступила его просьбам, то, прежде всего, поспешила запереть дверь на ключ, пугаясь мысли, что товарищи Клода застанут ее и затем начнут искать ее на всех картинах мужа. В ее ушах постоянно раздавался оскорбительный смех Клода и его товарищей, их сальные шутки, когда они обсуждали картины одного художника, которому жена всегда служила натурщицей; в этих хорошеньких картинках, написанных в мещанском вкусе, жена художника являлась во всевозможных позах со своими удлиненными бедрами и приподнятым животом. И насмешливый Париж раздевал ее, отмечал все эти подробности ее телосложения, когда она шла по улицам в темном платье с высоко застегнутым лифом.
   Но с тех пор, как Клод набросал главную женскую фигуру, занимавшую центр картины, Христина стала задумываться, вглядываться в неясный силуэт, и ею все более и более овладевала неотступная мысль, перед которой исчезали одно за другим все ее сомнения. U когда Клод заговорил, наконец, о том, что необходимо пригласить натурщицу, она предложила свои услуги.
   -- Как... ты?.. Да ведь ты сердишься, когда я прошу у тебя позволения срисовать кончик твоего носа!
   Она смущенно улыбнулась.
   Да, кончив моего носа! А разве не я служила тебе когда- то моделью для твоей большой картины?.. А ведь мы тогда были еще чужими... Тебе придется платить натурщице по семи франков за сеанс. Мы далеко не так богаты, чтобы сорить деньгами там, где можно сберечь их.
   Мысль об экономии тотчас же убедила Клода.
   -- Прекрасно... Это очень шло с твоей стороны... тем более что ты знаешь, как я требователен. Но сознайся, глупенькая, что ты боишься допустить сюда другую женщину и действуешь под влиянием ревности.
   Ревности! О, да, она испытывала мучительную ревность, доводившую ее до исступления, но не женщин она боялась. Пусть явятся сюда все натурщицы Парижа и сбросят тут свои юбки, ей все равно! У нее была только одна соперница -- проклятая живопись, и эта соперница сумела отнять у нее любовника! Да, она готова сбросить с себя платье, юбки, белье, готова стоять раздетая перед ним по целым дням, по целым неделям! И когда она покорит его сердце, и он бросится в ее объятия, она схватит и унесет его на руках! Разве она не имеет законного права вести эту борьбу, пользуясь всеми средствами, ставя на карту свое тело и рискуя потерять все, все?!
   Клод, восхищенный ее предложением, решил прежде всего написать с нее этюд для своей будущей картины. Выждав время, когда маленький Жак уходил в школу, они запирали дверь и тотчас принимались за дело. Сеанс длился обыкновенно несколько часов. В первое время Христине было очень тяжело оставаться продолжительное время в неподвижном положении, но мало-помалу она привыкла к этому; впрочем, она вообще никогда не жаловалась, боясь рассердить Клода, и украдкой утирала слезы, когда он грубо обращался с нею. Скоро Клод стад относиться к ней, как к простой натурщице, нисколько не стесняясь злоупотреблять ее терпением. Он ежеминутно, из-за всякого пустяка заставлял ее раздеваться, превращал ее в живого манекена, который он ставил в требуемую позу и с которого писал так же спокойно, как если бы это была nature morte.
   Клод вообще не спешил окончить свою картину и еще прежде, чем он принялся писать большую фигуру, он успел уже измучить Христину, рисуя ее в двадцати различных позах, желая вполне ознакомиться, как он говорил, с особенностями ее кожи. Наконец в один прекрасный день он приступил к главной фигуре. Было ясное осеннее утро и дул холодный ветер; в мастерской было очень холодно, несмотря на то, что в ней топилась печь. Так как маленький Жак страдал в этот день своим обычным нервным расстройством и не пошел в школу, то его заперли в спальне, внушив ему, что он должен хорошо вести себя. Дрожа от холода, Христина разделась и встала у печки в требуемой позе.
   В продолжение первого часа сеанса художник молча пронизывал ее с высоты лестницы взглядами, глубоко смущавшими ее. Какая-то беспредельная тоска постепенно овладевала ею; она боялась, что не выдержит, что непременно лишится сознания. Она не отдавала себе даже ясного отчета в том, страдает ли она от холода или от глубокого отчаяния, поднимавшегося в ее душе. Наконец усталость ее дошла до того, что она споткнулась и едва в состоянии была сделать несколько шагов своими онемевшими ногами.
   -- Как, уже? -- вскричал Клод. -- Но ведь ты позируешь не более четверти часа! Так ты не хочешь заработать свои семь франков?
   Он шутил и смеялся, довольный своей работой. Христина, набросившая на себя пеньюар, едва успела согреться, когда он закричал:
   -- Ну, живей, нечего лениться! Сегодня великий день! Сегодня нужно либо проявить гений, либо умереть!
   И когда Христина снова приняла свою позу, и бледный свет озарил ее обнаженное тело, Клод тотчас вернулся к своей работе, бросая от времени до времени отдельные фразы в силу свойственной ему привычки говорить и шуметь, когда работа удавалась ему.
   -- Удивительная у тебя кожа! Она положительно поглощает свет... Да, почти невероятно... Она совершенно серая сегодня утром. А вчера она была розовая... какого-то не натурального розового цвета. Это ужасно неприятно... не знаешь, как тут быть...
   Он остановился и смотрел на нее, прищурив глаза.
   -- А все-таки какое обаяние имеет голое тело!.. Оно дает жизнь полотну, порою кажется, что видишь, как кровь переливается в мускулах... Да, что может быть прекраснее хорошо написанного мускула, тела, переданного в верном освещении?.. О, тело это мой Бог! У меня нет другой религии, я готов всю жизнь простоять на коленях перед моим божеством.
   Клод спустился с лестницы, чтобы достать понадобившуюся ему трубку с краской. Охваченный увлечением, он подошел к Христине и стал осматривать ее, дотрагиваясь пальцем до тех частей, о которых он говорил:
   -- Вот это место под левой грудью восхитительно! Эти тоненькие синеватые жилки придают коже удивительно нежный тон... А вот тут, эта золотистая ямочка над выпуклостью бедра, какая прелесть!.. А эти линии в пахах, под нежной выпуклостью живота... капля кармина, разведенная в бледном золоте!.. О, живот всегда приводил меня в восторг, я никогда не мог равнодушно смотреть на него! С каким восторгом воспроизводишь его на полотне во всем его сиянии!
   Затем, взобравшись на лестницу, он воскликнул, возбужденный лихорадкой творчества:
   -- Черт возьми, если я не создам шедевра с такой натурщицей, как ты, то, значить, я просто свинья!
   Христина не могла произнести ни слова, но чувство безотчетной тоски все более и более овладевало ею. Она стояла неподвижно, глубоко смущенная своей наготой. На каждой точке тела, до которой дотрагивался палец Клода, она ощущала леденящий холод, который пронизывал ее насквозь. Итак, попытка ее не привела ни к чему! Клод относился с восторгом художника к телу, которое он когда-то покрывал поцелуями. Он готов был стать на колени перед очертаниями груди и живота! Но он не замечал этих подробностей тогда, когда в порыве страсти прижимал ее к своей груди, желая слиться с нею в пламенном объятии. Да, страсть его умерла! Она не существует более для него, он любит в ней лишь свое искусство, природу, жизнь... И, устремив глаза в пространство, неподвижная, точно мраморная статуя, Христина с трудом сдерживала слезы, душившие ее, не смея дать волю своему отчаянию.
   Из спальни раздался детский голос, маленькие кулаки стучали в дверь.
   -- Мама... мама, я не сплю... Мне скучно тут... Мама, выпусти меня!
   Жак, по-видимому, соскучился. Клод вышел из себя, говоря, что нельзя ни одной минуты работать спокойно.
   -- Сейчас приду! -- крикнула Христина. -- Спи, не мешай папе работать!
   Но что-то тревожило Христину; она с беспокойством посматривала на дверь и, наконец, подбежала к ней и повесила на ключ свою юбку, чтобы прикрыть замочную скважину. Затем, не говоря ни слова, она опять вернулась к печке и стала в прежней позе, откинув корпус назад и несколько приподнимая грудь.
   Сеанс длился бесконечно долго, часы летели за часами. А она продолжала стоять, предлагая себя в позе купальщицы, собирающейся броситься в воду, в то время, как Клод, сидя на верху своей Лестницы, пылал страстью к женщине, которую он писал. Он даже не разговаривал больше с Христиной: она была для него лишь красивой вещью, которой он издали любовался. С самого утра он смотрел только на нее, но Христина чувствовала, что он не думает о ней, что он изгнал ее из своего сердца, и что она стала ему чужою.
   Наконец, сделав перерыв, Клод заметил, что Христина дрожит.
   -- Разве тебе холодно?
   -- Да, немного.
   -- Странно, а мне жарко... Но я не хочу, чтобы ты схватила насморк... Ну, на сегодня довольно, до завтра!
   Клод быстро спустился с лестницы. Христина полагала, что он подойдет к ней и поцелует ее в награду за скучный сеанс. Но Клод, поглощенный своей работой, совершенно' забыл о ней и принялся мыть кисти, наклонившись над ведром с мыльной водой. Христина продолжала стоять, дрожа от холода, ожидая, что он все-таки подойдет к ней. Бросив на нее удивленный взгляд, Клод продолжал усердно чистить кисти. Тогда Христина, глубоко оскорбленная его пренебрежением, стала поспешно одеваться, хватая дрожащими руками свою одежду. Она кое-как натянула рубашку, накинула юбки и едва справилась с пуговицами корсажа, спеша укрыть свою позорную, бессильную наготу, обреченную отныне на увядание. Унизившись до приемов продажной женщины, всегда возбуждавших в ней отвращение, она чувствовала теперь презрение к себе самой. Но на следующий день ей пришлось опять раздеться и позировать в холодной комнате, при резком утреннем освещении. Разве это не входило теперь в круг ее обязанностей? Как отказаться от тяжелой роли натурщицы, раз она сама навязалась Клоду? Она ни за что на свете не решилась бы причинить неприятность Клоду. Стало быть, придется ежедневно испытывать это унижение, ежедневно убеждаться в своем бессилии! Клод перестал даже говорить об этом униженном, пылавшем страстью теле. Его страсть в плоти почти всецело перешла на картину, на тех любовниц, которых он сам творил.
   Да, они одни заставляли биться сердце Клода! В деревне, в разгаре их первой любви, он полагал, что достиг высшего блаженства, держа, наконец, живую женщину в своих объятиях. Но оказалось, что и любовь, -- одна из вечных иллюзий, что, несмотря на самые страстные объятия, они все-таки оставались чужими друг другу. Уже лучше в таком случае иллюзия, которую дает искусство: вечная погоня за недостижимым идеалом, безумное желание, которое невозможно удовлетворить. О, какое наслаждение создавать эти атласные груди и янтарные бедра, создавать женщин по своему идеалу, любить их, чувствовать, как они ускользают из объятий! А Христина, живая женщина, надоела ему после одного сезона, ему, этому поклоннику "всего несотворенного", как выражался, шутя, Сандоз.
   Эти сеансы, длившиеся в течение нескольких месяцев, были настоящей пыткой для Христины. Уютная жизнь вдвоем кончилась; Клод ввел в дом любовницу -- женщину, которую он писал с Христины, и она стала непреодолимой стеной между ними. Христина была готова сойти с ума от ревности к своему собственному изображению и вместе с тем, понимая ненормальность подобного чувства, не смела признаться в нем Клоду, который поднял бы ее на смех. Тем не менее, она не ошибалась: да, Клод предпочитал ее изображение ей самой! Это изображение было его возлюбленной, которой он отдавал все заботы свои, всю свою любовь. Он убивал жену этими сеансами, мечтая только о той, от которой зависело его счастье или несчастие, смотря по тому, оживлялась ли она или тускнела под его кистью. И какое мучение отдавать свое тело для воспроизведения другой женщины, которая будет вечно стоять между ними, и в мастерской, и за столом, и в постели... везде, везде! Какой-то призрак, немного краски, прах... и это разбивало их счастье! Клод сделался молчалив, равнодушен и подчас бывал даже груб, а она приходила в отчаяние от его равнодушия, от сознания своего бессилия перед этой соперницей, страшной и непобедимой в своей неподвижности.
   Тогда только, чувствуя себя побежденной, Христина постигла всю силу искусства и после долгой внутренней борьбы должна была преклониться перед ним, как преклоняются перед всесильным, страшным, беспощадным божеством, несмотря на то, что оно внушает ненависть и страх. Да, она испытывала священный трепет перед этой соперницей, вполне уверенная в том, что борьба с нею бесполезна, что она будет смята, как соломинка, если будет продолжать эту борьбу. Она не решалась даже относиться критически к картинам Клода; подавленная ими и запуганная, она на вопрос мужа постоянно отвечала:
   -- Да, очень хороша!.. О, прелестна... бесподобна!..
   Тем не менее, она не сердилась на Клода. Она боготворила его и глубоко страдала при виде его терзаний. После нескольких недель удачной работы он опять начал портить все; то он бился но целым дням над главной женской фигурой, доводя Христину до полного изнеможения, то бросал на несколько месяцев работу. Раз десять он принимался за картину, совершенно переделывал фигуру и затем опять бросал ее. Прошел год... прошло два года -- картина оставалась все в том же положении. Иногда казалось, что она почти готова, но вдруг Клод счищал все и на следующий день начинал писать сызнова.
   О, каких страшных усилий стоило ему это творчество, это стремление воспроизвести плоть и вдохнуть в нее жизнь! Сколько слез пролил он над своими творениями! Жить в вечной борьбе с действительностью и вечно чувствовать себя побежденным! Он стремился передать всю природу своей кистью и умирал от непосильной задачи, от ужасных мук, надрывавших его силы, не приводя его к желаемому результату. Другие художники удовлетворялись приблизительным сходством, прибегали к известным приемам для достижения некоторых эффектов. Но Клод возмущался этой пошлостью, недостойною истинного художника. И он начинал сызнова, портил хорошее из желания добиться лучшего, заставить фигуру "заговорить" или, как шутили его товарищи, броситься в его объятия. И чего собственно недоставало ему для достижения этого? Вероятно, какого-нибудь пустяка, вероятно, он либо переходил за известную границу, либо не доходил до нее. Однажды он услышал за своей спиной выражение: "недоделанный гений". Это выражение польстило Клоду, но вместе с тем встревожило его.
   Да, вероятно, это так! Эти скачки, то слишком низкие, то слишком высокие, эта неуравновешенность нервной системы, конечно, обусловлены наследственным недугом, несколькими лишними или несколькими недостающими граммами какого-то неизвестного вещества... А в результате вместо гения -- помешанный! И когда Клод в припадке отчаяния бежал от своего произведения, он уносил с собой сознание фатального бессилия, которое всюду преследовало его, точно печальный звон колокола.
   Жизнь его сделалась ужасной. Никогда еще сомнения не терзали его до такой степени. Он пропадал по целым дням; однажды он даже не пришел ночевать и только на следующее утро вернулся совершенно расстроенный и даже не мог объяснить, где провел ночь. Христина полагала, что он всю ночь бродил по городу, желая избавиться от своей картины. Единственным облегчением для него в такие минуты являлось бегство из мастерской, где неудавшиеся работы наполняли его стыдом и гневом. Возвращался он домой лишь тогда, когда чувствовал в себе достаточно мужества продолжать работу. Христина никогда не расспрашивала его о том, где он был, радуясь тому, что он вернулся. Клод бродил по всему Парижу и в особенности по его предместьям, чувствуя потребность опуститься в низшие слои, толкаться среди рабочих; в такие минуты он сожалел о том, что не сделался каменщиком. Не величайшее ли счастье на свете обладать здоровыми мускулами, аккуратно и скоро исполняющими ту работу, для которой они созданы? Да, он сам испортил свое существование. Ему следовало сделаться каменщиком еще в те дни, когда он обедал в трактире "Chien de Montargis", где у него был приятель лимузенец, рослый, веселый малый, богатырским рукам которого он не раз завидовал. Возвращаясь в улицу Турлак с разбитыми от беготни ногами и тяжелой головой, он робко, с каким-то страхом смотрел на свою картину, точно на покойницу, и ободрялся только тогда, когда у него являлась надежда воскресить умершую.
   Однажды Христина позировала для главной женской фигуры большой картины, которая была уже почти готова. Но вдруг лицо Клода стало омрачаться, детская радость, оживлявшая его в начале сеанса, исчезла. Христина не смела шевельнуться, чувствуя, что все опять начинает портиться и боясь ускорить малейшим движением неизбежную катастрофу. И действительно, Клод вскрикнул ужасным голосом, затем посыпались проклятия:
   -- Ах, черт побери, черт побери все!..
   Он швырнул вниз все кисти и в порыве бешенства ударом кулака прорвал полотно.
   Христина простирала к нему дрожащие руки.
   -- Голубчик... голубчик!..
   Но, когда она, набросив на плечи пеньюар, подошла к лестнице, она почувствовала глубокую радость. Удар попал сопернице прямо в грудь, огромное отверстие чернело точно рана. Наконец-то она убита!
   Неподвижный, пораженный делом своих рук, Клод смотрел в оцепенении на образовавшееся отверстие. Эта рана, из которой, казалось, сочилась кровь его творения, причиняла ему нестерпимую боль. Возможно ли это? Неужели же он сам убил то, что было ему дороже жизни? И он растерянно водил пальцами по холсту, захватывая ими края рапы и точно собираясь сшить ее. Он задыхался от ужаса, и в голосе его звучала бесконечная тоска, когда он воскликнул:
   -- Убита!.. Убита!..
   Христина, тронутая до глубины души его отчаянием, в порыве материнской любви к своему ребенку, простила ему все свои страдания и, видя, что он думает лишь о том, как бы залечить нанесенную им самим рану, она принялась помогать ему, придерживала края отверстия, пока он наклеивал сзади кусок холста. И когда она, одевшись, взглянула опять на соперницу, та стояла опять во всем блеске своей красоты с небольшим рубцом на груди, который привел Клода в восторг.
   Вместе с постоянно увеличивавшейся потерей душевного равновесия Клод стал проявлять странное суеверие, стал относиться с каким-то особенным благоговением к различным техническим приемам в живописи. Так он совершенно изгнал масло из употребления и говорил о нем, как о своем личном враге. Эссенция же, но его мнению, придает краскам прочность и матовый оттенок. У него были какие-то секретные приемы, которые он ревниво оберегал -- растворы янтаря, кополовой камеди и других смол, которые быстро сохли и не давали трещин при высыхании. Но зато его непроклеенные холсты быстро поглощали все масло красок и причиняли ему много горя. Вопрос о форме и качестве кистей также занимал Клода. Он требовал, чтобы ручки были непременно известной формы, и чтобы кисть была сделана не из коньего меха, а из волоса, просушенного в печке. Кроме того он придавал огромное значение масцехину, которым он пользовался для наведения грунта, как Курбе. У него была целая коллекция таких масцехинов -- длинных и гибких, широких и твердых, был даже один треугольный, какой бывает у стекольщиков и который он специально заказал для себя -- настоящий масцехин Делакруа. К скоблильному ножу и к бритве, Клод никогда не прибегал, находя это унизительным для себя. Были у него также какие-то таинственные приемы при накладывании красок и особенные рецепты, которые он постоянно изменял. Кроме того Клод был серьезно убежден, что сделал великое открытие, введя вместо подмалевки с ее потоками масла последовательное наведение красок на полотно. Одной из его особенностей была привычка писать от правой руки к левой; он глубоко верил, хотя никому не сознавался в том, что это приносит ему счастье. Но самым ужасным из всех увлечений Клода была его теория красок. Ганьер, увлекавшийся всякими теориями, первый затронул в разговоре с Клодом этот вопрос. Клод занялся изучением его, но в силу особенностей своего ума впал в крайность, основывая все на том принципе, что три основных цвета -- желтый, красный и синий образуют три производных цвета -- оранжевый, зеленый и фиолетовый и кроме того целую серию дополнительных и однородных цветов, сочетания которых могут быть выведены с математическою точностью. Таким образом в искусство вводился научный прием, являлся готовый метод логического наблюдения, так что оставалось только найти преобладающий цвет картины, затем подыскать дополнительные или однородные с ним цвета и таким образом дойти опытным путем до всех оттенков. Если, например, красный цвет превращается в желтый, находясь рядом с голубым, то несомненно, что целый пейзаж в природе изменяет свою окраску, смотря по цвету облаков, которые проносятся над ним. Это навело Клода на мысль, что предметы не имеют своего постоянного цвета, что окраска их зависит от окружающей среды. Но вся беда заключалась в тон, что Клод для доказательства верности своей теории передавал слишком яркими тонами нежные оттенки цветовых изменений и таким образом оригинальный колорит его полных жизни картин постепенно стал изменяться, его фиолетовые тела под трехцветным небом просто резали глаз. Этот путь должен был привести художника к полному помешательству.
   И в довершение всего приходилось бороться с нищетой. Она подкрадывалась к ним с того момента, как они стали брать деньги не считая, и когда, наконец, из двадцати тысяч франков не осталось ни одного су, они познакомились со всеми ужасами нужды. Христина от души желала приискать себе какую-нибудь работу, но она ничего не умела делать, не умела даже шить. Она приходила в отчаяние и проклинала глупое воспитание провинциальных барышень, благодаря которому ей оставалось только одно -- поступить в служанки, если обстоятельства не изменятся в ближайшем будущем. Над картинами Клода издевался весь Париж и он не мог рассчитывать на сбыт их. Частная выставка, на которой были выставлены его работы, окончательно погубила его во мнении любителей, так как публика хохотала над его испещренными всеми цветами радуги картинами. Торговцы прятались от него, один Гю заглядывал изредка в улицу Турлак и всегда приходил в экстаз от картин Клода, неизменно выражая свое Сожаление о том, что недостаточно богат для приобретения их. Тщетно Клод умолял его принять от него в подарок некоторые картины -- Гю упорно отказывался. Скопив известную сумму, он обыкновенно являлся в мастерскую и с благоговением уносил с собой одну из осмеянных картин, которой он отводил место рядом с картинами величайших мастеров. Но эти случаи бывали очень редки и Клоду, который клялся, что никогда не унизится до рыночного труда, пришлось с отчаянием в душе снизойти до него. Он, конечно, предпочел бы умереть с голоду, если бы не погибали на его глазах два других существа. Он стал писать изображения святых, разрисовывать по заказу шторы и вывески и, наконец, дойдя до последней степени нищеты, стал писать картинки для мелких торговцев, которые торгуют на мостах и посылают партиями эти картинки в далекие страны, платя художнику по два-три франка за штуку, смотря по размерам холста. Нравственное падение отразилось и на физическом состоянии Клода: он чувствовал себя больным, разбитым и неспособным в серьезной работе. Иногда он с тоской смотрел на свою большую картину, но по целым неделям не мог подойти к ней, точно не желая осквернить ее своими руками. И при всем том семье ера хватало на хлеб. Обширный сарай, которым так гордилась Христина, оказывался почти необитаемым зимою. Сама она совершенно опустилась и никогда не подметала и не убирала комнат. Маленький Жак слабел от дурного питания; вместо обеда семья нередко довольствовалась коркой хлеба, которую жевала, не присаживаясь даже к столу; беспорядочная жизнь несчастных пала до той ступеньки, на которой теряется даже чувство собственного достоинства.
   Так прошел еще год. Однажды Клод в припадке отчаяния бежал из дому, поклявшись, что никогда не вернется. Он бесцельно бродил по Парижу, чувствуя, что за ним гонится бледный призрак нагой женщины, изуродованной постоянными переделками. Тяжелый туман, постепенно превращаясь в мелкий дождик, покрывал улицы грязью. Около пяти часов дня Клод, в лохмотьях, забрызганный грязью, переходил походкой лунатика через улицу Рояль, рискуя быть раздавленным экипажами, когда вдруг возле него остановилось купе.
   -- Клод!.. Клод! Что же, вы не узнаете старых друзей?
   Это была Ирма Бено в восхитительном сером шелковом платье, отделанном дорогими белыми кружевами. Быстрым движением она опустила стекло и высунула из рамы свое улыбающееся личико.
   -- Куда вы идете?
   Ошеломленный Клод отвечал, что сам не знает куда. Ирма громко расхохоталась, глядя на него своими порочными глазами, с тем особенным выражением губ, который бывает у женщин, внезапно охваченных какой-нибудь прихотью.
   -- Ну, садитесь со мной... Мы так давно не виделись!.. Да садитесь же поскорей, вас сшибут с ног тут.
   Действительно, ряды расстроились, кучера выходили из себя. Ошеломленный шумом, Клод вскочил в маленькое обитое голубым атласом купе и, не обращая внимания на свое грязное пальто, с которого текла грязная вода, уселся на отделанное белыми кружевами платье Ирмы. Кучера поспешили опять стать в очередь, смеясь над этим похищением, и движение восстановилось.
   Мечта Ирмы иметь собственный отель на бульваре Вилье осуществилась, наконец. Один из ее любовников купил ей место; другие ее любовники снабдили ее деньгами на постройку, отделку и омеблировку отеля, на что потребовалось восемьсот тысяч франков. Обстановка была чисто княжеская; весь отель, от мягких ковров на лестнице до стен, обитых мягким штофом, напоминал альков чувственной женщины, большое ложе любви. Разумеется, роскошная обстановка до некоторой степени окуналась, так как за ночь, проведенную на шикарных тюфяках Ирмы, платили очень дорого.
   Приехав домой в Клодом, Ирма приказала не принимать никого; она готова была пожертвовать всей этой роскошью ради удовлетворения минутного каприза. Но, когда она направлялась с Клодом в столовую, в передней раздался голос господина, который содержал ее в последнее время и который, несмотря на приказание Ирмы не принимать никого, хотел во что бы то ни стало войти. Ирма, нисколько не стесняясь его присутствием, громко крикнула, что не желает принять его. За обедом она смеялась, как ребенок, ела очень много, хотя обыкновенно едва прикасалась к подаваемым блюдам, и не спускала восхищенного взгляда с лица Клода; длинная, всклокоченная борода его и грязная рабочая куртка с оборванными пуговицами забавляли ее. Клод, находясь в состоянии, близком к бессознательному, ел с тою жадностью, которая является у некоторых субъектов в минуты сильных потрясений. Обед прошел очень натянуто, метр д'отель держался с холодным достоинством.
   -- Луи, подайте кофе и ликеры в мою комнату!
   Было не более восьми часов, но Ирма спешила остаться наедине с Клодом и, заперев дверь на ключ, шаловливо воскликнула:
   -- Спокойной ночи, господа!.. Барыня уже легла... Ну, раздевайся, милый... ты сегодня переночуешь тут... Все давно смеются надо мной, дразнят меня тем, что ты пренебрегаешь мною... Это, видишь ли, надоело мне!
   Клод спокойно снял с себя куртку, нисколько не смущаясь роскошью спальни, обитой шелковой материей с серебряными кружевами, большой великолепной кроватью, задрапированной старинным шитьем и походившей на трон. Он вообще привык сидеть дома в одной жилетке и не испытывал ни малейшей неловкости. Не все ли равно, где он переночует -- тут или под каким-нибудь мостом? Ведь он поклялся, что не вернется домой! В хаосе его теперешней жизни это приключение нисколько не волновало Клода. А Ирма, не понимавшая его грубого равнодушия, находила его очень забавным и, полураздетая, щипала, кусала и обнимала художника, возилась с ним, как настоящий уличный сорванец.
   -- Тициановская прическа для этих идиотов, а не для тебя... О, ты не походишь на них!
   И она страстно целовала его, рассказывая ему, как она мечтала о нем, как привлекали ее его всклокоченные волосы. Он казался ей таким смешным, таким безобразным... Тем не менее она осыпала его поцелуями.
   Наконец, около трех часов утра, Ирма вытянулась на смятой, сбитой постели и пробормотала усталым голосом:
   -- Кстати... ты, говорят, женился, на твоей любовнице?
   Клод, засыпавший уже, открыл сонные глаза.
   -- Да.
   -- И живешь с нею?
   -- Разумеется.
   Она расхохоталась.
   -- Ах, бедняга! И надоели же вы, полагаю, друг другу!
   Утром, когда Клод собирался уходить, Ирма, свежая, розовая, в изящном капоте, причесанная и совершенно спокойная, взяла обе руки Клода в свои руки и с минуту смотрела на него ласковым и несколько насмешливым взглядом.
   -- Бедняжка, тебе это не доставило особенного удовольствия... Нет, нет, не разуверяй меня! Мы, женщины, чувствуем это... Но мне ты доставил большое удовольствие... да, большое... Благодарю тебя!
   Любопытство ее было удовлетворено и Клоду пришлось бы заплатить большие деньги, если бы он вздумал провести еще одну ночь у нее.
   Возбужденный неожиданным приключением, Клод прямо направился в улицу Турлак. Он чувствовал странную смесь удовлетворенного тщеславия и угрызений совести и в течение двух дней оставался равнодушным ко всему окружающему и даже к своей картине, отдаваясь смутным мечтам и спрашивая себя, почему он так мало пользовался жизнью. Впрочем, он имел такой странный, растерянный вид по возвращении домой, что Христина пристала к нему с вопросами относительно того, где он провел эту ночь, и, в конце концов, он сознался ей во всем. Христина вышла из, себя, сделала ему сцену и долго плакала, но все-таки и на этот раз простила его. В глубине души она чувствовала даже некоторое удовлетворение при мысли, что Клод способен еще выкинуть подобную штуку, и в ней проснулась надежда, что он может еще вернуться в ней, раз он мог увлечься другой женщиной. В сущности, сердце ее было переполнено одним чувством- чувством бесконечной ревности к проклятой живописи, и она скорее согласилась бы уступить его другой женщине, чем оставить его во власти всемогущей соперницы.
   К концу зимы Клод снова горячо принялся за работу. Однажды, приводя в порядок старые рамы, он нашел кусок холста, -- главную женскую фигуру из его большой картины "Plein air", которую он вырезал, уничтожив картину по возвращении ее с Салона. Развернув ее, он вскрикнул от восторга:
   -- Боже, как она хороша!
   Он тотчас же прибил ее четырьмя гвоздями к стене и несколько часов не йог оторвать от нее восхищенных глаз. Руки его дрожали, кровь прилила к лицу. Неужели же он ног написать эту гениальную вещь? Значит, у него был в то время крупный талант! Не подменили ли ему мозг, глаза, руки? Лихорадочное возбуждение все более и более овладевало ям и, чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь, он позвал Христину.
   -- Иди-ка сюда!.. Посмотри на нее... Хороша, не правда ли? Как великолепна ее поза!.. А эта нога, освещенная лучами солнца!.. А эта дивная линия от плеча до груди... Ах, да, это настоящая жизнь! Мне кажется, что я чувствую под пальцами тонкую, теплую кожу.
   Христина, стоявшая рядом с ним, не отрывала глаз от картины, отвечая короткими, отрывистыми фразами на его вопросы. В первый момент она почувствовала себя польщенной, увидев себя такою, какою была в восемнадцать лет. Но, видя, что Клод все более возбуждается, она стала испытывать какое-то смутное раздражение, в котором не могла дат себе ясного отчета.
   -- Как, неужели ты не находишь, что она прелестна?.. Перед ней нужно стоять на коленях.
   -- Да, да, конечно... Только она почернела.
   Клод возмутился. Почернела? Нет, это ложь! Никогда она не почернеет -- она бессмертна!..
   В нем вспыхнула настоящая страсть в этой женской фигуре; он говорил о ней, как о близком существе, чувствовал тоску по ней, когда отлучался, и нередко бросал все, чтобы поскорей вернуться к ней. Наконец, в одно прекрасное утро он заявил, что хочет опять приняться серьезно за работу.
   -- Черт возьми, если я мог написать эту фигуру, то могу написать и другую!.. Вот посмотрим, что я сделаю, если только я не превратился в идиота!
   Христина должна была немедленно стать в требуемую позу, так как Клод горел желанием приняться опять за свою большую картину. И в продолжение целого месяца он заставлял ее по целым часам стоять нагою, не чувствуя жалости к бедной женщине, изнемогавшей от усталости, и не щадя своих собственных сил. Он хотел, чтобы нагая женщина в лодке была так же хороша, как эта полная жизни женщина, развалившаяся в траве. Он постоянно сравнивал их, терзаемый страхом, что не в состоянии будет создать нечто подобное, поглядывал то на одну, то на другую, то на Христину, выходил из себя и, наконец, набросился однажды на жену.
   -- Беда в тон, моя милая, что ты теперь совсем не походишь на ту. с которой я писал тогда эту фигуру... Да, совсем не то... Удивительно рано развилась у тебя грудь! Помню, как я был поражен, когда увидел нежное девственное тело с вполне сложившейся прелестной грудью женщины... О, это было удивительно свежее, стройное тело... полу распустившийся бутон, эмблема весны жизни! Да, милочка, ты можешь гордиться, ты была очень хороша тогда.
   Клод совсем не желал уязвить Христину. Он разбирал ее тело, прищурив глаза, с хладнокровием наблюдателя, констатирующего, что данный предмет исследования начинает разрушаться.
   -- Цвет тела у тебя все еще прелестный, но линии... нет, нет, это уже не то!.. Ноги еще очень хороши... да, ноги дольше всего сохраняются у женщин... Но живот и грудь положительно изменились. Вот посмотри на себя в зеркало: там около подмышек у тебя появились мешки... Нельзя сказать, чтобы это было красиво... А поищи-ка у той... ты у нее не найдешь этих мешков!
   И, не отрывая восторженного взгляда от прибитой к стене фигуры, он прибавил:
   -- Разумеется, это не твоя вина, но беда в том, что это портит все... Ах, не везет мне, не везет!
   Она слушала его с тоской в душе, едва держась на ногах. Эти сеансы, причинившие ей столько страданий, становились теперь для нее настоящей пыткой. И что это он вздумал преследовать ее теперь воспоминаниями об ее увядшей красоте, разжигать ее ревность, отравлять ее жизнь сожалениями о прошлом? Собственное ее изображение становилось ее соперницей и она чувствовала, как в глубине души ее встает острое чувство зависти. Боже, сколько горя причинило ей это изображение! Все несчастие ее жизни началось собственно с него. И она припоминала, как Клод писал этюд с нее в то время, как она спала, как, поддаваясь чувству глубокой жалости, она в один прекрасный день разделась, обнажила свое девственное тело, как издевалась над этим телом толпа в "Салоне забракованных", как она, наконец, снизошла до ремесла натурщицы, благодаря которому убила последние искры любви в сердце Клода. Да, эта фигура воскресала во всем своем могуществе от своего долгого сна и спешила занять первое место в новой картине Клода! Q Христине стало казаться, что сама она стареет с каждым сеансом. Она со страхом осматривала себя, и ей казалось, что тело ее покрывается морщинами, правильные линии искажаются. Она следила за собой с болезненным вниманием, и подчас ею овладевало безграничное отчаяние женщины, которая чувствует, что теряет любовь вместе с красотой. Она начинала испытывать какое-то отвращение к своему телу. Не потому ли Клод разлюбил ее, что она постарела? Не этим ли объясняется то, что он проводит ночи с другими женщинами или отдается неестественной страсти к своим творениям? Бедная женщина совершенно теряла почву под собой, опускаясь все ниже и ниже, по целым дням ходила в грязной юбке и в грязной кофте и утратила всякое кокетство, чувствуя, что бесполезно бороться со старостью, которая немилосердно обезображивает ее.
   Однажды Клод, раздосадованный неудачной работой, нанес Христине смертельное оскорбление. Охваченный одним из тех припадков гнева, которые делали его невменяемым, он крикнул ей, размахивая кулаками:
   -- Нет, я положительно ничего не сделаю с такой натурщицей... Да, видишь ли, милая, если женщина хочет быть натурщицей, она не должна рожать детей.
   Пораженная в самое сердце, Христина зарыдала и бросилась к своему платью, точно желая поскорей прикрыть свое обнаженное, опозоренное тело. Но руки ее дрожали и не находили требуемого. Клод сейчас же почувствовал угрызения совести и, быстро спустившись с лестницы, бросился в жене.
   -- Не плачь, дорогая... прости меня... Умоляю тебя, успокойся, стань в прежнюю позу, докажи, что ты простила меня!
   Он обнимал ее, старался снять с нее рубашку, которую она уже успела набросить, и Христина простила ему и опять стала в позу. Но она дрожала всем телом, и крупные слезы текли по щекам, падая на грудь. Да, конечно, было бы лучше, если бы этот несчастный ребенок не родился! Может быть, он-то и есть причина всего горя. Q, прощая отца, она начинала чувствовать глухую злобу к бедному малютке, которого она никогда не любила и которого начинала ненавидеть при мысли, что он лишил ее любви Клода.
   На этот раз Клод проявлял необыкновенное упорство, твердо решив послать картину на выставку. Он почти весь день не сходил с лестницы, работая до поздней ночи. Наконец, выбившись из сил, он в один прекрасный день заявил, что больше не прикоснется к картине, и когда в этот день Сандоз зашел в мастерскую около четырех часов пополудни, он не застал своего друга. Христина заявила ему, что Клод только что вышел подышать чистым воздухом на высотах Монмартра.
   Отношение между Клодом и его прежними товарищами давно уже были крайне натянутые. Посещения этих товарищей становились все реже и кратковременнее, а в последнее время никто не заглядывал к Клоду. Ганьер уехал из Парижа и, поселившись в одном из своих домов в Мелэна, жил маленькой рентой, которую приносил ему другой дом; к удивлению товарищей, он женился на своей учительнице музыки, старой деве, услаждавшей его Вагнером по вечерам. Магудо уверял, что очень занят и потому не бывает у Клода; в последнее время дела его несколько поправились благодаря работам, которые поручал ему фабрикант бронзовых изделий. Что касается до Жори, то он почти не показывался, подчинившись деспотизму Матильды, никуда не отпускавшей его. Она закармливала его любимыми блюдами, осыпала его ласками и довела его до того, что этот скряга, подбиравший на тротуарах женщин, которым можно было не платить, превратился в верную собаку, передал своей возлюбленной ключ от своей денежной шкатулки и покупал себе сигару только в те дни, когда Матильда давала ему двадцать су. Рассказывали даже, что Матильда, желая закрепить свою добычу, старалась направить Жори на путь благочестия и постоянно пугала его мыслями о смерти, которой он ужасно боялся. Один Фажероль при встрече с Клодом выказывал ему неизменное внимание, но, хотя неоднократно обещал заглянуть в мастерскую Клода, он ни разу не исполнил своего намерения. Он был очень занять с тех пор, как вошел в моду; его чествовали, провозглашали до небес, осыпали почестями и деньгами. Что касается до Клода, то его собственно огорчало только отчуждение Дюбюша, с которым он был связан воспоминаниями самого раннего детства и к которому он питал особенную нежность, несмотря на охлаждение, наступившее в последние годы. Дюбюш при всем своем богатстве казался очень несчастным и вел крайне жалкое существование. Вся жизнь его проходила в постоянных стычках с тестем, который жаловался, что ошибся в способностях молодого архитектора, и в уходе за больной женой и двумя жалкими недоносками, которых приходилось держать постоянно в вате.
   Таким образом, из всех прежних товарищей Клода один Сандоз заглядывал в улицу Турлак. Он приходил ради маленького Жака, своего крестника, и ради несчастной молодой женщины, лицо которой, одухотворенное глубокой страстью, фантастически выделялось на фоне этой нищеты, напоминая ему те великие образы мучениц любви, которые он мечтал воспроизвести в своих романах. Но больше всего влекли его в жалкую обитель глубокая жалость к товарищу детства, которая все усиливалась по мере того, как падал Клод. Сначала странное состояние художника поражало Сандоза. Он верил в Клода больше, чем в самого себя; Клод был всегда первым учеником в школе и Сандоз признавал его превосходство над собой, ставил его наряду с величайшими мастерами и не сомневался в том, что он со временем произведет переворот в живописи. Но мало-помалу поклонение его уступило чувству безграничной жалости. Сердце Сандоза обливалось кровью при виде жестоких страданий Клода, обусловленных сознанием собственного бессилия, и он нередко спрашивал себя, есть ли граница между гением и безумием. Он вообще не мог равнодушно смотреть на подобных неудачников, и чем нелепее было какое-нибудь произведение -- картина или книга, тем сильнее ему хотелось утешить, успокоить этих несчастных, являвшихся жертвами творчества.
   Не застав Клода дома, Сандоз решил остаться до его прихода, так как заметил, что глаза Христины распухли и покраснели от слез.
   -- Если вы думаете, что он скоро вернется, я подожду.
   -- О, да, он должен скоро вернуться.
   -- В таком случае я останусь, если позволите.
   Никогда еще Христина не производила на него такого тяжелого впечатления своим безнадежным видом покинутой, опустившейся женщины. В ее усталом голосе и вялой походке выражалось полное безучастие ко всему, что не касалось страсти, подтачивавшей ее жизнь. Уже более недели она не подметала комнаты, предоставляя хозяйство полному разорению, едва волоча ноги. И сердце Клода болезненно сжималось при виде этого пустынного, заваленного сором сарая с голыми, грязными стенами, в котором было сыро и холодно, несмотря на то, что яркие лучи февральского солнца врывались в широкое стеклянное окно.
   Тяжело ступая, Христина направилась в железной кровати, которой Сандоз сначала не заметил.
   -- Что это? -- спросил он. -- Разве Жак болен?
   Она прикрыла мальчика, постоянно сбрасывавшего с себя одеяло.
   -- Да, он уже три дня не встает с постели. Мы перенесли сюда его кровать... Тут он постоянно с пани... Он никогда не отличался хорошим здоровьем, но теперь он совсем плох... Не знаем, что и делать с ним.
   Она говорила беззвучным голосом, и глаза ее были неподвижно устремлены в пространство. Сандоз подошел к постели ребенка и испугался, взглянув на мертвенно бледное лицо ребенка. Голова его, казалось, еще увеличилась и без признаков жизни лежала на подушке. Если бы не тяжелое прерывистое дыхание, выходившее из груди мальчика, можно было бы подумать, что он умер.
   -- Мой маленький Жак, это я, твой крестный... Разве ты не узнаешь меня?
   Ребенок сделал усилие повернуть голову, но она осталась неподвижной на подушке. Только веки несколько приподнялись, открывая белки глаз, и затем снова опустились.
   -- Обращались ли вы к доктору?
   Она пожала плечами.
   -- О, эти доктора ничего не понимают!.. Был тут один и сказал, что ничего нельзя сделать... Может быть, это пройдет. Ему недавно исполнилось двенадцать лет, он слишком быстро растет.
   Сандоз чувствовал, как мороз пробегает у него по коже, но он не сказал ничего матери, очевидно, не подозревавшей о тяжелом состоянии ребенка. Он стал ходить по мастерской и, наконец, остановился перед картиной.
   -- А, подвигается! Ну, теперь можно надеяться, что он скоро кончит ее.
   -- Он уже кончил ее.
   -- Как кончил?
   Н когда Христина сообщила ему, что Клод собирается на будущей неделе отправить картину в Салон, Сандоз ужаснулся. Опустившись на диван, стоявший против картины, он стал внимательно рассматривать ее. Фон -- набережные и Сена, над которой возвышалась Cite, были только набросаны, но набросаны рукою великого мастера. Казалось, что художник боялся испортить свою мечту более тщательной отделкой. На левой стороне бросалась в глаза прекрасная группа рабочих с мешками гипса на спине. Эта часть картины отличалась необыкновенной тщательностью и красотой исполнения. Но лодка с раздетыми женщинами являлась совершенно неуместной в этой обстановке, а нагая женщина, стоявшая на корме лодки, казалась фантастическим призраком, вызванным болезненной фантазией художника.
   Сандоз смотрел с тоской в душе на это дивное произведение, которое, безусловно, должно было провалиться. Но, встретив устремленный на него взгляд Христины, он пробормотал:
   -- Удивительна... о, да, женщина удивительна!
   В эту минуту в комнату вошел Клод. Увидев друга, он вскрикнул от радости, подбежал к нему и крепко пожал ему руку. Затем он подошел к Христине и поцеловал маленького Жака, который опять сбросил с себя одеяльце.
   -- Ну, как он?
   -- Все в том же положении.
   -- Пустяки, он просто быстро растет. Пусть полежит, отдых подкрепит его. Ведь я говорил тебе, что беспокоиться нечего.
   Затем Клод направился к Сандозу и опустился на диван рядом с ним. Развалившись на диване, друзья оживленно беседовали, не сводя, однако, глаз с картины. Христина, неподвижно сидевшая у постели ребенка, казалось, не видела и не слышала ничего, предаваясь своим тяжелым думам. День клонился к концу, свет, падавший в большое стеклянное окно, начинал бледнеть. Наступали сумерки.
   -- Значит, решено? Жена твоя сообщила мне, что ты отправляешь картину?
   -- Да.
   -- Ты прав... нужно покончить с этой работой... И сколько в ней прелестных деталей! Как хороша эта набережная налево! А этот человек внизу, поднимающий мешок... Только...
   Он чувствовал сильное смущение, но, тем не менее, решил высказать свои сомнения Клоду.
   -- Только мне кажется странным, что ты так упорно отстаиваешь этих голых женщин в лодке... Уверяю тебя, они неуместны здесь... И ведь ты обещал мне одеть их, помнишь?.. Неужели же ты так дорожишь ими?
   -- Да.
   Клод произнес этот ответ с сухой резкостью маньяка, который не желает входить в объяснения. Он заложил руки под голову и перевел разговор на другой предмет, не спуская глаз с картины, которая постепенно темнела в сумерках.
   -- Знаешь ли, где я только что был?.. У Куражо, у великого пейзажиста, у творца "Mare de Gagny"! Помнишь, я считал его умершим; потом я узнал, что он поселился в маленьком доме, недалеко отсюда, в улице Abreuvoiг... И, поверишь ли, мысль об этом Куражо положительно все время преследовала меня. Ну, и вот недавно, гуляя, я отыскал лачугу, в которой он живет. С тех пор я всегда чувствовал непреодолимое желание зайти к нему, когда проходил мимо его жилища. Подумай, великий художник, творец современного пейзажа живет в неизвестности, зарытый, словно крот, в своей норе!.. И что за нора, Боже! Представь себе деревенскую улицу, поросшую травой, домик, напоминающий игрушечный, с крошечными окнами, низенькой дверью, садиком или, вернее, клочком земли с четырьмя грушевыми деревьями на крутом откосе и птичьим двором, сооруженном из заплесневелых досок, кусков обвалившейся штукатурки и железных решеток, скрепленных веревками.
   Речь Клода все более замедлялась; прищурив глаза, он всматривался в картину, которая все более овладевала им, стесняя ход его мыслей.
   -- Сегодня, наконец, я увидел Куражо. Он стоял у дверей своего дома... Это восьмидесятилетний старик, осевший, сгорбленный, маленький, в деревянных башмаках и вязанной крестьянской фуфайке. Я решился подойти к нему. "Г-н Куражо, -- сказал я, -- я хорошо знаю вас. Ваша картина в Люксембурге -- одно из наших лучших произведений. Позвольте художнику пожать руку великого учителя". Ах, если бы ты видел, как он испугался! Он стал пятиться назад, бормоча что-то... можно было подумать, что я хочу поколотить его, и что он старается удрать поскорей. Я, однако, последовал за ним. Мало-помалу он успокоился, показал мне своих кур, уток, кроликов и собак, у него настоящий зверинец! Есть у него даже ворона. И он проводит свою жизнь среди этих животных, беседует исключительно с ними. Вид оттуда на окрестности великолепный, видна вся долина Сен-Дени: реки, города, фабрики, локомотивы... Я сейчас же заговорил о том, что переполняло мою душу. "Ах, г-н Куражо, если бы вы знали, как мы восхищаемся вами! Вы -- наша гордость, наш учитель!" Губы его опять задрожали, и на лице его появилось прежнее выражение тупого испуга. Отступая от меня с умоляющим жестом, он стал бормотать своим беззубым ртом какие-то бессвязные слова: "Не знаю... так давно!.. слишком стар... Мне все равно..." В конце концов, он выпроводил меня. Я слышал, как он поспешно повернул ключ в дверях, баррикадируя себя со всем своим зверинцем от непрошеного вторжения улицы... Великий человек кончает жизнь, как удалившийся от дел мелкий торговец! Добровольно похоронить себя при жизни! А мы-то надрываемся в погоне за славой!
   Голос Клода, постепенно ослабевая, оборвался болезненным стоном. В мастерской темнело; ножки стульев и столов и все предметы, в беспорядке валявшиеся на полу, постепенно исчезали в густом мраке; скоро и нижняя часть картины потонула в нем. Клод, не отрывавший глаз от нее, казалось, хотел изучить ее при слабом свете умиравшего дня. Водворилась полная тишина, среди которой раздавалось лишь хриплое дыхание маленького больного, у постели которого смутно обрисовывался неподвижный силуэт матери.
   Сандоз откинулся на подушку дивана, закинув обе руки под голову.
   -- Кто знает, -- заговорил он тихим голосом, -- не лучше ли жить и умереть в неизвестности? Может быть, эта слава существует только в нашем воображении, как тот рай катехизиса, над которым теперь смеются даже дети. И мы, не верующие в Бога, верим в наше бессмертие!.. О, ничтожество!
   И под влиянием грустного настроения, навеянного сумерками, он заговорил о своих собственных терзаниях.
   -- Ты, может быть, завидуешь мне, голубчик... Дела мои устраиваются, как выражаются буржуа, я печатаю книги и зарабатываю деньги... А между тем я, несмотря на эго, погибаю... да, погибаю. Я не раз говорил тебе об этом, но ты не верил мне, потому что тебе, для которого творчество сопряжено с такими мучениями, да, тебе кажется, что счастье заключается в том, чтобы по возможности больше производить, заставить толпу говорить о себе, сделаться известным... А между тем, если картина твоя будет принята на ближайшей выставке и будет иметь успех, ты все-таки не будешь удовлетворен, не будешь чувствовать себя счастливым... Выслушай меня, Клод... Работа овладела всем моим существованием, отняла у меня мать, жену, все, что дорого моему сердцу. Это -- ужасный микроб, попавший в мой череп и постепенно разрушающий мозг, кровь, весь организм. Бак только я просыпаюсь утром, я усаживаюсь к письменному столу, не имея даже возможности пройтись подышать чистым воздухом. За завтраком я вместе с хлебом мысленно пережевываю свои фразы. Во время прогулки работа следует за мной по пятам, за обедом она ест из моей тарелки, ночью спит со мной на одной подушке. Она безжалостна в своих требованиях; я никогда не могу приостановиться, отдохнуть, принявшись за какое-нибудь произведение, развитие которого преследует меня даже во сне... И теперь для меня ничего не существует на свете, кроме работы. Поздоровавшись с матерью, я иногда минут десять спустя спрашиваю себя, виделся ли я с нею. У бедной жены моей нет собственно мужа, я далек от нее даже в то время, когда ее рука лежит в моей. Бак часто меня удручает сознание, что я омрачаю жизнь моей семьи! Q я чувствую тяжелые угрызения совести, зная, что счастье семьи обусловлено добротой, откровенностью и веселостью ее членов. Но как вырваться из когтей чудовища? Я постоянно нахожусь в состоянии сомнамбулизма, сопровождающего творчество, и становлюсь совершенно равнодушным ко всему, что не связано с моей idee fixe, являющейся настоящим бичом всей семьи. Весь дом смеется или плачет, смотря потому, как идет работа, пожирающая меня... Нет, нет, для меня теперь не существует ничего на свете! Я мечтал в дни бедности об отдыхе в деревне, на лоне природы, о путешествии по далеким странам. Теперь я мог бы осуществить свои мечты, но палач мой -- работа сковывает меня, и я не могу ни погулять, ни забыться с товарищем, ни отдохнуть. Нет у меня даже собственной воли, я сделался рабом привычки. Я сам запер свою дверь от света и бросил ключ в окно... Теперь я остался наедине с чудовищем, и оно съест меня... И тогда не останется ничего... ничего!
   Сандоз умолк. В мастерской, объятой мраком, снова водворилось молчание. После довольно продолжительной паузы Сандоз снова заговорил:
   -- И если бы эта собачья жизнь давала хоть какое-нибудь удовлетворение!.. Я положительно не постигаю, как некоторые писатели ухитряются работать, куря папироску и поглаживая бороду. По-видимому, творчество для них -- удовольствие, и они не испытывают никакого волнения, отдаваясь ему. Они восхищаются своими произведениями; каждая строчка, выходящая из-под пера их, кажется им чем-то выдающимся. А я не могу рожать без помощи щипцов, и мое детище всегда кажется мне отвратительным. И как может человек не сомневаться в себе? Меня всегда удивляют господа, которые умеют так яростно набрасываться на других и которые лишаются всякого критического чутья, всякого здравого смысла, чуть только дело коснется их собственных произведений. Ведь всякая книга, в сущности, результат крайне непривлекательной работы. Только тот, кто никогда сам не писал, может увлекаться книгой... Я не говорю уже о тех потоках грязи, которыми обливают автора: брань всегда возбуждала меня к борьбе. Многие писатели боятся нападков прессы, ищут одобрения публики, стараются завоевать ее симпатии. Эти господа напоминают мне некоторых женщин, которые готовы умереть, если замечают, что не нравятся мужчинам. Мне кажется, что брань глупцов -- прекрасное средство для укрепления сил, а непопулярность -- лучшая школа для выработки гибкости ума. Для писателя достаточно сознания, что он отдает всю жизнь своему делу, не ожидая признания со стороны современников, что он работает только потому, что работа составляет потребность его организма. Признав это, он может жить спокойно, утешаясь мыслью, что когда-нибудь будет оценен... Ах, если бы все эти господа критики знали, как мало задевает меня их брань! Боюсь я только самого себя... я сам терзаю себя немилосердно, довожу себя до того, что у меня нет ни одной счастливой минуты. Боже, сколько тяжелых, мучительных часов переживаю я с того момента, когда принимаюсь за роман! Первые главы выливаются из-под пера довольно легко, я утешаю себя тем, что талант развернется по мере развития романа, но потом я начинаю падать духом, работа не удовлетворяет меня. Каждый новый роман кажется мне несравненно хуже моих предыдущих работ, я бьюсь над некоторыми страницами, над отдельными фразами, над словами, и даже запятые начинают иногда преследовать меня. О, какое облегчение чувствую я, когда роман окончен! Но я не испытываю наслаждения человека, удовлетворенного своей работой... Нет, это просто радость носильщика, сбрасывающего с себя тяжелую ношу. Потом я принимаюсь за новую работу, и мучения мои возобновляются. Да, и это будет продолжаться до тех пор, пока я не надорвусь над этой работой и не умру, сожалея о том, что не проявил больше таланта, не создал более сильных, более совершенных произведений. П, умирая, я буду терзаться сомнениями, буду спрашивать себя, туда ли я шел, куда следовало, не должен ли я был взять налево, когда я свернул направо... И мое предсмертное хрипение сольется с желанием переделать все сызнова!..
   Сандоз остановился, задыхаясь от волнения. После небольшой паузы он в страстном порыве вскрикнул:
   -- Ах, кто даст мне вторую жизнь, чтобы я мог и ее отдать работе и еще раз умереть под ее бременем!
   В комнате стало совершенно темно; не видно было даже силуэта матери у постели ребенка, хриплое дыхание которого, казалось, доносилось откуда-то издалека. Мрак окутал все предметы, только на большой картине играл слабый отблеск дневного света и на ней, точно призрак, смутно обрисовывалась главная женская фигура. Но вот исчезли ее ноги... вот скрылась одна рука... вот, наконец, она вся исчезла... Светится только ее живот, напоминая бледный диск луны. В комнате царит глубокое молчание. Наконец Сандоз прерывает его:
   -- Не хочешь ли, чтобы я проводил тебя, когда ты отправишь свою картину?
   Клод не отвечает и Сандозу кажется, что он плачет. Испытывает ли он то же чувство бесконечной тоски и безысходного отчаяния, о котором только что говорил его друг? Сандоз после небольшой паузы повторяет свой вопрос. Тогда художник, сдерживая рыдания, бормочет:
   -- Благодарю тебя, голубчик... Картина останется тут, я не отправлю ее.
   -- Бак, да ведь ты уже решил отправить ее!
   -- Да, да, решил... Но я не рассмотрел ее, как следует.
   А вот теперь я выяснил себе все при слабом свете угасающего дня... Да, все опять испорчено, совершенно испорчено... Ах, меня словно кто-то ударил по глазам и удар отразился прямо в сердце...
   По лицу Клода медленно струились слезы, выдавая долго сдерживаемую скорбь.
   -- Бедный мой, -- прошептал расстроенный до глубины души Сандоз, -- мне тяжело говорить с тобой об этом, но все- таки я нахожу, что ты прав, откладывая отправку картины... Многие детали требуют отделки... Мне досадно только, что я именно навел на тебя эти сомнения моим вечным недовольством...
   -- Ты? -- удивился Клод. -- Какой вздор! Л даже не слушал тебя... Нет, я все время следил только за этим проклятым холстом. Свет становился все слабее и вдруг наступил момент, когда я при этом угасавшем свете ясно увидел все недостатки моей работы... Да она никуда не годится, хорош только фон... А эта голая женщина действительно неуместна... Да и поза ее некрасива, а ноги безобразны... О, Боже, я думал, что этот удар убьет меня! Все стало вертеться предо мной в темноте, мне казалось, что предо мною разверзлась пропасть, что земля проваливается в эту пропасть и наступает конец мира. Я видел только живот этой женщины, который постепенно убывал, точно луна на ущербе. А теперь, смотри, все исчезло! Не осталось ни малейшего следа! Она погибла!.. погибла!
   И действительно, не видно было ничего в наступившей темноте. Наконец художник вскочил с места.
   -- Но это ничего не значит!.. Я опять примусь за нее!
   Христина, тоже поднявшаяся с места, столкнулась в темноте с Клодом.
   -- Осторожно, -- пробормотала она, -- я зажигаю лампу.
   Свет лампы упал на ее бледное лицо; глаза ее были устремлены с выражением страха и ненависти на картину. Значит, эта ненавистная женщина останется тут и мучения ее возобновятся!
   -- Я опять примусь за нее, -- повторил Клод, -- хотя убежден в том, что она убьет и меня, и жену мою, и ребенка... Но зато это будет шедевр!
   Христина вернулась к постели ребенка, который опять откинул одеяло своими дрожащими ручонками. Он дышал все так же тяжело, и голова его по-прежнему лежала неподвижно на подушке. Прощаясь, Сандоз счел долгом высказать свои опасения, но мать сидела в каком-то оцепенении, а отец вернулся в своей картине, к иллюзии, застилавшей перед ним грустную действительность -- страдания собственного ребенка, умиравшего на его глазах.
   На следующее утро, когда Клод одевался, он услышал испуганный крик Христины. Она тоже только что проснулась после тяжелой ночи, проведенной на стуле, у постели ребенка.
   -- Клод!.. Клод!.. Посмотри... он умер!
   Клод бросился к ней, спотыкаясь и не соображая ничего:
   -- Как... умер?
   С минуту они стояла растерянные над кроватью. Несчастный мальчик лежал на спине, огромная голова, казалось, оставалась неподвижной со вчерашнего дня. Только рот расширился и застыл и тусклые глаза были открыты. Дотронувшись до него, отец почувствовал холод смерти.
   -- Да, он умер.
   Совершенно ошеломленные, они простояли еще некоторое время у постели, пораженные неожиданным событием, которое казалось им невероятным. Затем Христина упала на колени перед кроватью и, опустив голову на тюфяк, громко зарыдала. -- Печаль ее усиливалась угрызениями совести, сознанием, что она недостаточно любила бедного ребенка. Прошлое вставало перед ней во всей неприглядности, и она горько упрекала себя в том, что была равнодушна к маленькому Жаку, отталкивала его ласки и часто грубо обращалась с ним. Теперь все кончено и она не может загладить перед ним своей вины. Она так часто упрекала его в непослушании, так часто повторяла ему: "Потише, Жак, не мешай отцу работать!" Он, наконец, послушался ее и утих навсегда. И при этой мысли рыдания ее усиливались и по временам из груди ее вырывался глухой стон.
   Клод ходил по комнате в нервном возбуждении и по лицу его, подернутому судорогой, медленно катились крупные слезы, которые он от времени до времени отирал рукой. S каждый раз, когда он проходил мимо маленького покойника, он невольно взглядывал на него. Неподвижные, широко открытые глаза ребенка неотразимо привлекали его. Вначале он старался побороть смутное желание, поднимавшееся в глубине его души, но оно все более и более овладевало им, и наконец, уступая ему, он достал небольшой холст и принялся писать портрет мертвого ребенка. В первые минуты слезы застилали его глаза, все было точно окутано туманом, и кисть дрожала в его руке. Но мало-помалу он увлекся работой, и она осушила его глаза и придала твердость его руке. Он забыл даже, что перед ним лежит труп его сына. Он видел только натуру, увлекался новым сюжетом. Странная по размерам своим голова, восковой цвет тела и безжизненные глаза возбуждали и вдохновляли его. Он всматривался, откидывался назад, сравнивал, любовался с неопределенной улыбкой на губах своим произведением.
   Христина, поднявшись с полу и увидав Клода за работой, снова заплакала:
   -- О, теперь можешь сколько хочешь писать с него! Он не шелохнется.
   Клод просидел пять часов, не отрываясь от работы. На третий день, когда Сандоз вернулся с ним после похорон в мастерскую, он был поражен, увидев портрет мертвого ребенка. Эта работа, напоминавшая лучшие из прежних этюдов Клода, была настоящим шедевром по силе и оригинальности исполнения, по тому бесконечно грустному чувству, которое она навевала на зрителя художественной передачей печального конца, неизбежной смерти всего одаренного жизнью. Тем не менее, Сандоз был крайне удивлен, когда Клод, ободренный похвалой друга, сказал:
   -- Так этот этюд нравится тебе? Прекрасно. Так как большая картина еще не готова, я пошлю эту работу в Салон.

X

   Однажды утром, бродя близ парка Монсо, Клод встретил Фажероля. Накануне он отнес во Дворец Промышленности свою картину "Мертвое дитя".
   -- Как, это ты, старина? -- дружески крикнул Фажероль. -- Что с тобой сталось? Что поделываешь? Мы так редко видаемся!
   Затем, когда тот сказал, что послал на выставку свою маленькую картину, о которой он все время думал, Фажероль прибавил:
   -- A-а, послал! Ну, так я постараюсь, чтобы ее приняли. Ты знаешь, я ведь в нынешнем году состою кандидатом в члены жюри.
   Действительно, в виду беспорядков и вечного недовольства между художниками, после целого ряда попыток произвести некоторые реформы, которые то утверждались, то снова отменялись, администрация вручила экспонентам право самим выбирать членов жюри, и эта мера взволновала мир живописцев и скульпторов, среди которых вспыхнула настоящая избирательная горячка, сопровождаемая разделением на партии, интригами и всей той подпольной стряпней, которая позорит политику.
   -- Д увожу тебя с собой, -- продолжал Фажероль. -- Ты должен непременно посмотреть на мое помещение, на мой маленький домик, где еще ни разу не была твоя нога, несмотря на все твои обещания. Это вон там, близехонько отсюда, на углу улицы Вильер.
   И Клод, которого Фажероль игриво схватил за руку, принужден был идти вслед за ним. Мысль, что старый товарищ его может заставить комиссию принять его картину, наполняла его стыдом и желанием. Дойдя до маленького отеля Фажероля, он остановился, желая взглянуть на его фасад, на кокетливые и изысканные линии отеля, являвшегося точным воспроизведением дома эпохи Возрождения, со стрельчатыми окнами, с башней-лестницей и с крышей, испещренной мелкими свинцовыми украшениями. Это была настоящая игрушка, точно по заказу сооруженная для какой-нибудь барышни. Случайно оглянувшись, Ввод крайне удивился, увидев на другой стороне улицы великолепный дворец Ирмы Бено, где он когда-то провел ночь. Большой, солидный, строгий дом Ирмы Бено, стоя лицом к лицу со своим соседом, превращенным художником в причудливую безделушку, имел вид настоящего дворца.
   -- У этой Ирмы, -- сказал Фажероль с оттенком почтения, -- настоящий собор!.. Ах, что делать! Я ведь торгую только картинами!.. Ну, входи же.
   Квартира Фажероля поражала своим великолепием и своеобразной роскошью: старинные ковры, старое оружие, старинная мебель, китайские и японские редкости поражали посетителя уже в передней. Налево находилась столовая, вся из деревянных фанер, покрытых китайским лаком, с обтянутым красной материей потолком. Резная лестница была украшена флагами и тропическими растениями. Но чудом из чудес была мастерская, помещавшаяся наверху -- небольшая, задрапированная восточными тканями комната, в которой не было ни одной картины. На одном конце этой мастерской красовался огромный камин с навесом, поддерживаемым химерами, а на другом -- широкий диван под великолепным балдахином, осенявшим груду ковров, мехов и подушек.
   Клод рассматривал дорогую обстановку и невольно задавал себе вопрос: заплачено ли за все это? Удостоенный в прошлом году ордена, Фажероль, как утверждали многие, получал теперь по десяти тысяч франков за портрет. Ноде, пустивший его в ход, эксплуатировал его известность, правильно подстригая -- его, как овцу, и получая за его картины по двадцати, тридцати, сорока тысяч франков. Заказы сыпались бы градом на него, если бы художник не относился к ним с пренебрежением, не разыгрывал бы роли человека, страшно обременённого работой, великого художника, за малейший набросок которого публика готова драться. А между тем эта выставленная напоказ роскошь пахла долгами, поставщики получили только задатки, деньги же, которые приобретались точно на бирже при поднятии фондов, уплывали бесследно. Впрочем, Фажероль, находясь еще в полном разгаре этого внезапно нахлынувшего на него счастья, не считал денег, не задумывался ни над чем, опьяненный надеждой, что картины его будут постоянно подниматься в цене, и гордился тем высоким положением, которое занимал в современном искусстве.
   Наконец, Клод заметил маленькую картинку на мольберте из черного дерева, задрапированную красным плюшем. И это было все, что говорило здесь о профессии хозяина, да еще ящик для красок из палисандрового дерева и коробка с пастелью, забытая на одном из стульев.
   -- Очень тонкая вещь, -- сказал Клод, стоя перед маленькой картиной и желая быть любезным. -- А та картина, которую ты писал для выставки, отослана?
   -- О, да, слава Богу! Сколько у меня из-за нее перебывало народу! Я восемь дней с утра до ночи стоял на ногах... Мне собственно не хотелось выставлять ее... картина теряет свой престиж... И Ноде не желал этого. Но как туг будешь? Меня стали упрашивать... все молодые художники непременно желают выбрать меня членом жюри, рассчитывая, что я буду отстаивать их работы. О, моя картина весьма незамысловатая вещица: "Завтрак под открытым небом". Два господина и три дамы завтракают на лужайке, под деревом... Бот увидишь, это довольно оригинально.
   Голос Фажероля заметно дрожал, но, когда он встретился с глазами Клода, который пристально смотрел на него, он окончательно смутился и стал трунить над картиной, стоявшей на мольберте.
   -- Это, видишь ли, свинство, которое потребовал от меня Ноде. Ведь я хорошо знаю, чего мне недостает... Недостает именно того, чего у тебя слишком много, дружище... Ты знаешь, я тебя по-прежнему люблю, еще вчера я защищал тебя перед художниками.
   При этом Фажероль похлопал Клода по плечу. Он чувствовал тайное презрение к себе своего старого учителя и хотел восстановить себя в его мнении при помощи ласк и льстивых речей распутной женщины, которая говорит вам: "Я распутная", в надежде, что этим вызовет вашу любовь. И он еще раз совершенно искренно, с выражением тревожной почтительности уверил Клода, что употребить все свое влияние, чтобы его картина была принята.
   А народ все прибывал к нему, более пятнадцати человек перебывало в течение одного часа. То были молодые воспитанники, явившиеся в сопровождении своих отцов, экспоненты, которые считали долгом представиться будущему члену жюри, художницы, ставившие свой талант под покровительство своих прелестей. И нужно было видеть, как исполнял художник свою роль кандидата в члены жюри, пожимая руки, говоря одному: "Ах, ваша картина прелестна!" другому: "Как, вы еще не получили медали?" и повторяя всем и каждому: "Ах, если бы я только был выбран, как бы я выдвинул ваши работы!" И люди уходили от него очарованными, он сам запирал дверь за каждым, рассыпаясь в любезностях, в которых проглядывал цинизм бывшего громителя мостовых.
   -- Ну, что, веришь? -- сказал Фажероль Клоду, когда они остались одни. -- Видишь, сколько времени я теряю с этими идиотами!
   Он подошел к большому стеклянному окну и с шумом отворил его. На балконе большого дома на другой стороне улицы появилась женская фигура в белом кружевном пеньюаре и стала махать носовым платком. Фажероль махнул ей три раза рукой и затворил окно. Клод узнал Ирму.
   -- Видишь, как удобно можно переговариваться... У нас существует полная телеграфная азбука. Она зовет меня к себе, надо идти... Ах, старина, вот одна из тех женщин, у которых мы могли бы кое-чему поучиться!
   -- Чему же?
   -- Да всему! Пороку, искусству, уму... Ведь это она заставляет меня работать!.. Да, честное слово, она обладает необыкновенным чутьем, пониманием того, в чем заключается успех! И, несмотря на все это, она в глубине души прежний сорванец. О, она выкидывает такие забавные проказы, выказывает такую бешеную страсть, когда ей приходит фантазия любить вас!
   Два красных пятна выступили у него на щеках и глаза заволоклись точно от взболтанной на дне души тины. Он снова сошелся с Ирмой с тех пор, как поселился на этой улице. Говорили даже, что Фажероль, хитрый, ловкий парижанин, знакомый со всеми пороками мостовых, позволяет Ирме разорят себя, срывать на каждой минуте наслаждения крупные куши, за которыми она посылала к нему свою горничную то для того, чтобы расплатиться с поставщиком, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а чаще всего по пустякам, единственно ради удовольствия опустошать его карманы. Это отчасти объясняет затруднительное положение, в котором он находился; долги его все увеличивались, несмотря на все возраставший успех. Б тому же он знал, что составляет для Ирмы ненужную роскошь, развлечение женщины, содержимой богачами. Она постоянно смеялась над этой ролью "возлюбленного ее сердца", которую он себе присвоил и которая увлекала его настолько, что он забывал, как дорого она обходится ему.
   Клод взял со стола свою шляпу; Фажероль топтался на одном месте, бросая беспокойные взгляды на дом Ирмы.
   -- Я не гоню тебя, но ты видишь, она меня ждет... И так, решено! Дело свое ты можешь считать поконченным, если только я не буду забаллотирован... Приходи же, смотри, во Дворец Промышленности в тот вечер, когда там будет происходить подача голосов. О, там будет страшная давка, но ты тут же узнаешь, можешь ли рассчитывать на меня.
   Вначале Клод клялся, что не станет тревожить себя. Покровительство Фажероля было тяжело для него. Но в глубине души он боялся только одного, только того, что этот легкомысленный человек не сдержит своего обещания из трусости перед неудачей. В день выборов он не мог усидеть на месте и пошел бродить по Елисейским полям, под предлогом необходимости сделать большую прогулку. И лучше гулять там, чем где-нибудь в другом месте! Преследуемый мыслью о выставке, Клод в последнее время бросил свою работу и по целым дням бродил по улицам Парижа. Сам он не имел права голоса, потому что для этого надо было хоть раз быть принятым в число экспонентов Салона. Но он уже несколько раз проходил мимо Дворца Промышленности, привлеченный шумной толпой художников-избирателей, которые тянулись туда длинной вереницей и которых останавливали на каждом шагу засаленные блузники, выкрикивавшие списки избираемых. Таких списков было до тридцати -- списки всевозможных партий и кружков: список мастерской художественной школы, список свободных художников, список непримиримых, список дам. Можно было подумать, что накануне произошел переворот и что находишься у здания комитета какой-нибудь секции временного правительства.
   Начиная с четырех часов, когда кончилась баллотировка, Клод не в состоянии был бороться с желанием узнать, что творится в зале, где происходили выборы. Лестница была свободна, и вход был открыт для всех. Поднявшись наверх, он очутился в громадной зале заседаний жюри, овна которой выходили на Блисейския поля. Стол длиною в двенадцать метров занимал середину залы; в камине необыкновенных размеров, помещавшемся в конце залы, горели целые деревья.
   В этой зале было от четырехсот до пятисот избирателей и масса посторонних лиц. Все разговаривали, смеялись, шум голосов потрясал высокие своды потолка. Вокруг стола расположились только что организованные бюро; их было уже около пятнадцати, и каждое из них состояло из председателя и двух счетчиков. Оставалось еще организовать два или три бюро, но никто не хотел брать на себя тяжелого труда, которому нужно было отдать часть ночи.
   Фажероль, который с самого утра был точно на иголках, волновался, кричал, стараясь покрыть шум своим голосом.
   -- Видите, господа, нам недостает только одного человека!.. Поищите здесь такого, который примкнул бы к нам.
   Увидав Клода, он бросился к нему и потащил его к столу.
   -- Ну, ты, конечно, сделаешь мне одолжение, сядешь сюда и поможешь нам. Это нужно для поддержания дела, черт возьми!
   Клод неожиданно очутился председателем подкомиссии. С трудом сдерживая свое волнение, он серьезно исполнял возложенные на него обязанности, и ему казалось, что принятие его картины всецело зависит от его добросовестного отношения к этому делу. Он громко выкрикивал имена, помещенные в списках, которые ему передавали в виде небольших свертков одинаковых размеров, а его два счетчика записывали эти имена. Все это делалось среди ужасающего крика, среди шума, среди града двадцати, тридцати имен, которые выкрикивались единовременно разными голосами. А так как Клод вообще ничего не мог делать бесстрастно, то приходил в отчаяние, когда в списке не было имени Фажероля, и радовался, выкрикивая его имя. Впрочем, эта радость выпадала довольно часто, так как Фажероль был очень популярен, посещая все кафе, где собирались влиятельные группы, расточая обещания молодым художникам и не пропуская случая заявить свое нижайшее почтение членам академии.
   Был дождливый мартовский день, и в шесть часов стало совершенно темно. Сторожа внесли лампы, и наиболее недоверчивые из художников подошли поближе к столу, чтобы следить за счетом голосов. Другие стали выкидывать разные фокусы, кричали по-звериному, напевали тирольские песни. Но веселье разлилось рекою только к восьми часам, когда подали ужин -- холодные мясные блюда и вино. Бутылки неистово опустошались, блюда расхватывались, обширная зала, освещенная, точно кузница, красноватым пламенем камина, напоминала деревенскую ярмарку. Затем все принялись курить, и желтый свет ламп заволокло густым дымом. Весь пол был усеян билетиками, брошенными во время голосования, пробками, крошками хлеба, черепками разбитой посуды, целым слоем нечистот, в котором вязли сапоги. Все говорила громко, нисколько не стесняясь.
   Какой-то бледный, тщедушный скульптор влез на стул и обратился к публике с речью; какой-то художник с горбатым носом и щетинистыми усами сел верхом на стул и стад передвигаться на нем вокруг стола, кланяясь и воображая из себя императора.
   Мало-помалу, однако, публикой овладевала усталость, и она стала расходиться. В одиннадцати часам в зале осталось только двести человек, но после полуночи публики прибыло. Появились фланеры в черных фраках и белых галстуках, возвращавшиеся из театра или с бала и желавшие раньше других узнать о результате баллотировки. Появились и газетные репортеры, но, получив требуемую справку, они стремглав, один за другим, исчезли из залы.
   Клод, уже охрипший, все еще продолжал выкрикивать имена. Дым и жара становились нестерпимыми, с грязного пола поднимался запах хлева. Пробил час ночи... пробило два часа, Клод не переставал считать голоса, и добросовестность, с которой он относился к делу, так замедляла его работу, что остальные подкомиссии уже давно кончили свою работу в то время, как Клод все еще был связан целыми столбцами цифр. Наконец, все голоса были подсчитаны и результат выборов объявлен. Фажероль стоял пятнадцатым в числе сорока выбранных, пятью номерами выше Бонграна, занесенного с ним в один список. Уже начинало светать, когда Клод, разбитый от усталости и восхищенный удачей, входил в улицу Турлак.
   В продолжение двух недель, следовавших за выборами, он жил в постоянной тревоге. Раз десять он собирался зайти к Фажеролю, но самолюбие удерживало его. К тому же он знал, что комиссия должна была производить прием картин в алфавитном порядке... Возможно, успокаивал себя Клод, что ничего еще не решено. Но однажды вечером, на бульваре Клиши, у него замерло сердце, когда он издали увидел широкие, хорошо знакомые ему плечи.
   То был Бонгран. При встрече с Клодом он видимо смутился.
   -- Знаете ли, -- заговорил он, -- с этими олухами трудно сговориться. По не все еще потеряно. Мы с Фажеролем отстаиваем вас. Рассчитывайте главным образом на Фажероля, потому что я, голубчик, страшно боюсь поставить вас в неприятное положение.
   И действительно Бонгран имел постоянные стычки с председателем комиссии Мазелем, знаменитым профессором академии, последним оплотом старой школы. Правда, они величали друг друга дорогими коллегами, обмениваясь крепкими рукопожатиями, но как только один из них требовал принятия какой-нибудь картины, другой неизменно подавал голос против этого предложения. Фажероль же, выбранный секретарем комиссии, сделался шутом Мазеля, который прощал ему его заступничество, подкупленный лестью своего бывшего ученика. Впрочем, Фажероль оказывался по отношению к начинающим смельчакам более строгим судьей, чем сами члены академии, и делался снисходительным только в тех случаях, когда желал провести какую-нибудь картину, при чем прибегал к интригам и хитростям и нередко отбивал поданный голос с ловкостью опытного фокусника.
   Эта работа экспертной комиссии была тяжелой барщиной, в исполнении которой сам Бонгран истрепал свои крепкие ноги. Сторожа ежедневно расставляли на полу бесконечно длинный ряд больших картин, который тянулся через все залы первого этажа, огибая таким образом все здание дворца, и ежедневно в час пополудни все сорок членов экспертной кои- миссии с президентом во главе, вооруженным колокольчиком, обходили весь этот ряд. Прогулка эта повторялась до тех пор, пока не оказывались исчерпанными все буквы алфавита. Решения постановлялись стоя, на сворую руку, самые плохие картины отбрасывались без голосования. Однако, случалось, что спор задерживал членов минут на десять у какой-нибудь картины; нередко спор так и оставался нерешенным до вечернего заседания. Двое рабочих держали за концы веревку длиною в десять метров и натягивали ее на расстоянии четырех шагов от выставленных картин, чтобы держать на должном расстоянии экспертов, которые в пылу спора толкала друг друга и, несмотря ни на что, прорывали веревку своими животами. Позади членов комиссии шли семьдесят сторожей в белых блузах под командой бригадира; после каждого приговора, о котором сообщал им секретарь, они перемещали картины, отделяли принятия от непринятых и уносили последние, как уносят трупы с поля битвы. Обход длился два часа без перерыва, эксперты все время топтались на ногах, так как не было ни одного стула. Холодный сквозной ветер заставлял даже наименее зябких кутаться с головой в меховые пальто.
   Получасовой отдых в буфетах, назначенный комиссией к трем часам пополудни, ожидался с нетерпением членами жюри. В буфете можно было достать вино, шоколад, пирожки.
   Вот тут-то и начинался взаимный торг с взаимными уступками, члены обменивались голосами. Большинство имело при себе маленькие записные книжечки, чтобы ни о ком не забыть среди града сыпавшихся на них рекомендаций. И все справлялись по этим книжечкам, обещая додать голос за протеже коллеги, если тот обещал подать голос за их протеже. Другие же, более строгие или более равнодушные, относились с презрением к этим сделкам и докуривали свои сигары, устремив взор в пространство.
   Отдохнув и подкрепившись, жюри снова принимались за работу, но уже более спокойную, сидя в зале, где были столы, стулья, перья, бумага, чернила. Все маленькие холсты, размеры которых были меньше полутора метров, рассматривались тут; размещали вряд по десяти или двенадцати картин для особенного устройства мольбертах, обтянутых зеленой шерстяной материей. Многие из экспертов, усевшись на стульях, предавались блаженной дремоте, многие занимались писанием писем и председатель не раз выходил из себя, пока ему удавалось собрать требуемое большинство голосов. По временам страсти разгорались, все кричали, жестикулировали и голосование поднятой рукой происходило среди такой горячки, что над шумным морем голов нередко поднимались шляпы и трости.
   Здесь-то па одном из мольбертов появилась и картина Клода "Мертвое дитя". Уже с неделю Фажероль, записная книжечка которого вся была исписана заметками, предавался довольно сложному торгу, чтобы найти голоса в пользу старого товарища. Но дело это было трудное и не ладилось с другими его обязательствами. Лишь только он произносил имя своего друга, тотчас же раздавался отказ. Фажероль не раз жаловался, что Бонгран не поддерживает его. Но Бонгран не носил при себе записной книжки и к тому же был так неловок, что портил дело в самую благоприятную минуту своей неуместной откровенностью. Если бы не желание испробовать свою силу, настаивая на приеме этой картины, что считалось совсем невозможным, Фажероль давно отказался бы от Клода. Но он хотел доказать всем, что может подчинить жюри своей воле. Быть может, в глубине его души раздавался голос справедливости, заставлявший его отстаивать талант человека, которого он обокрал.
   В этот именно день Мазель был в самом отвратительном настроении. Еще в самом начале заседания бригадир вбежал в комнату со словами:
   -- Г-н Мазель, вчера произошла ошибка. Не принята картина, находящаяся вне конкурса... Знаете, No 2530, голая женщина под деревом...
   Действительно, накануне единогласно отвергли и бросили в общую могилу, картину одного старого художника-классика, члена академии. Испуг бригадира и казнь, постигшая по ошибке творение академика, развеселили более молодых членов жюри и они стали острить но поводу этого инцидента.
   Мазель возмущался подобными промахами, считая, что они подрывают авторитет академии. Сердито махнув рукой, он сухо сказал:
   -- Ну, так тащите ее оттуда и несите в число принятых... И все это объясняется тем, что вчера невыносимо шумели! Как в таких условиях добиться правильного решения, если я не могу даже добиться тишины!
   И Мазель изо всей силы зазвонил в колокольчик.
   -- Ну-с, господа, мы начинаем... Прошу вас, будьте внимательны.
   К несчастью, с первых же картин, поставленных на мольберт, случилось опять неприятное приключение. Одна из этих картин привлекла его внимание своими резкими, кричащими тонами, и так как он был близорук, то он наклонился, чтобы разобрать подпись художника.
   -- Ну, кто же эта свинья... начал он, но быстро выпрямился, прочитав фамилию одного из своих друзей художников, также служившего опорою "здравого" направления. Н в надежде, что его не расслышали, он крикнул:
   -- Великолепно!.. Номер первый!.. Не правда ли, господа?
   Все согласились принять ее номером первым, что давало право на помещение картины у нижнего карниза, но молодые художники бесцеремонно смеялись, подталкивая друг друга локтем. Мазель, оскорбленный, насупился. Впрочем, все точно также попадали впросак, высказывали свое мнение с первого взгляда, а затем, разобрав подпись художника, старались замять сказанное. Под конец они стали осторожнее, стали изгибать спины, чтобы разобрать имя художника, прежде чем высказать свое суждение. Кроме того, когда речь шла о какой-нибудь сомнительной картине работы одного из членов жюри, то из предосторожности предупреждали друг друга, став за спиной автора картины и делая знаки рукой: "Смотрите, не смейтесь, это его картина".
   Несмотря на неблагоприятное настроение членов жюри, Фажеролю удалось провести первое дело. То был невероятный портрет, написанный одним из его учеников, в богатом семействе которого Фажероль часто бывал. Чтобы устроить это дело, он должен был отвести Мазеля в сторону и рассказать ему трогательную историю о несчастном отце трех дочерей, умирающем с голоду. Председатель заставил себя долго упрашивать. Черт возьми, когда нечего есть, нужно отказаться от живописи? Нельзя же приносить ей в жертву жизнь трех дочерей! Тем не менее он один поднял руку, когда речь зашла о портрете. Все остальные возмущались, сердились, двое из товарищей Мазеля собирались уже протестовать, когда Фажероль шепнул им:
   -- Нужно поддержать это ради Мазеля... Он очень просил меня об этом... Это работа его родственника, кажется... Как бы там ни было, ему хочется провести ее...
   Оба академика быстро подняли кверху руки, и за портрет оказалось большинство голосов.
   Но вдруг раздался смех, остроты, крики негодования: на мольберт поставили картину "Мертвое дитя". Уж не хотят ли устроить тут выставку всех мертвых тел, превратить Салон в морг? Молодые художники издевались над огромной головой ребенка. Очевидно, это обезьяна, подохшая оттого, что проглотила тыкву. Старики с ужасом отворачивались от картины.
   Фажероль тотчас почувствовал, что дело его проиграно. Но он все-таки попробовал расположить судей шутками, что иногда удавалось ему.
   -- Ну, господа, старый боец...
   Его прервали бешеные крики. О, нет! Ни в каком случае? Он хорошо известен, этот старый боец! Это сумасшедший, который пятнадцать лет твердит свое, гордец, разыгрывающий из себя гения! Он грозил завалить Салон своими произведениями, а между тем еще ни разу не представил картины, которую можно было бы принять... Вся ненависть рутины к оригинальности, весь страх посредственности перед непобедимой силой таланта, торжествующего даже в своем поражении, звучали в этом реве голосов.
   -- Нет, нет, вон ее отсюда!
   Тогда Фажероль, раздосадованный своим бессилием, рассердился и окончательно испортил дело.
   -- Вы несправедливы... будьте, по крайней мере, справедливы!
   Но в ответ на его слова толпа заревела, произошел невообразимый беспорядок. Фажероля окружили со всех сторон, толкали, забрасывали оскорблениями.
   -- Вы позорите жюри!
   -- Вы стоите за эту картину только для того, чтобы ваша фамилия попала на страницы газет!
   -- Вы ничего не понимаете в картинах!
   Фажероль, потеряв самообладание, грубо ответил:
   -- Я понимаю в них столько же, сколько и вы!
   -- Да замолчи же! -- крикнул один из его товарищей, маленький белокурый художник. -- Не можешь же ты заставить нас проглотить эту репу.
   -- Да, да, именно репу! -- подхватили все выражение, обозначавшее в их кружках самую плохую мазню пачкунов.
   -- Хорошо, -- сказал Фажероль, стиснув зубы, -- я требую голосования.
   С тех пор, как поднялся этот шум, Мазель звонил, не переставая, в колокольчик, красный, как рак, возмущенный тем, что его авторитет не признается.
   -- Господа!.. Да перестаньте же, господа!.. Разве нельзя объясниться без шума?.. Господа, прошу вас...
   Наконец ему удалось водворить тишину. В сущности Maзель был человек не злой. Почему бы, рассуждал он, не принять этой маленькой картины, если бы даже она была признана плохой? Ведь сколько тут принято таких!
   -- Слушайте, господа, требуют голосования!
   Он сам, по-видимому, был не прочь подать голос за принятие картины, но в эту минуту поднялся Бонгран, покраснев от долго сдерживаемого гнева, и вскрикнул негодующим голосом:
   -- Ах, черт возьми, найдется ли среди нас четыре человека, которые способны написать подобную вещь?
   По зале пробежал глухой ропот. Удар был нанесен так неожиданно, что все были ошеломлены им. Никто не отвечал.
   -- Господа, требуют голосования, -- повторил, бледнея, Мазель. -- В голосе его слышалась скрытая ненависть к сопернику, которому он так добродушно пожимал при встречах руку. Обыкновенно у них дело не доходило до открытой ссоры, большею частью недоразумения улаживались. Но, несмотря на взаимные любезные улыбки, они постоянно наносили друг другу тяжкие, неизлечимые раны.
   Бонгран и Фажероль только одни подали голос за картину Клода, и "Мертвое дитя" было отвергнуто. Оставалась еще надежда, что картина будет принята при общем пересмотре картин.
   Этот общий пересмотр представлял очень тяжелую работу. Правда, после двадцати ежедневных заседаний ком миссия постановила сделать двухдневный перерыв, чтобы дать возможность сторожам подготовить в это время картины, но тем не менее эксперты невольно вздрогнули, когда после полудня третьего дня очутились среди выставленных трех тысяч забракованных картин, между которыми они должны были выудить недостающее число для пополнения установленное цифры -- двух тысяч пятисот принятых картин. Эти три тысячи картин, поставленные друг возле друга у нижнего карниза, тянулись вдоль стен целого ряда зад вокруг наружной галереи; кроме того, за неимением места, пришлось разложить часть картин на полу, и они покрывали пол, словно большее стоячие лужи, разделенные узенькими проходами. Да, это было настоящее наводнение! И поток этот все поднимался, заливая Дворец Промышленности мутными волнами бездарности и безумия. Для общего пересмотра полагалось всего только одно заседание, от часа до семи, то есть шесть часов отчаянной беготни по всему лабиринту. Вначале члены бодро шествовали, не поддаваясь усталости. Но мало-помалу ноги подкашивались от быстрой ходьбы, и раздражение глаз от мелькавших перед ними красок доходило до того, что, в конце концов, они ничего не в состоянии были рассмотреть. А между тем приходилось двигаться и смотреть, не останавливаясь, до полного изнеможения! К четырем часам комиссия представляла из себя совершенно расстроенную, рассеянную по полю сражения армию. Некоторые из членов едва тащились, тяжело дыша. Другие бродили врассыпную в лабиринте тропинок и тщетно искали выхода. И как тут быть справедливым? Что выбрать из этого сонма чудовищ? Не отличая хорошенько пейзаж от портрета, они пополняли как попало недостающее число картин. Двести... двести сорок... еще восемь... Разве взять эту? Нет, лучше ту!.. Как хотите... Семь... восемь готово! Наконец-таки они выбрали! И, освободившись от пытки, несчастные судьи спешили к выходу.
   В одной из зал их остановила лежавшая на полу рядом с другими забракованными картинами, картина "Мертвое дитя". Какой-то шутник притворился, будто он поскользнулся и собирается ступить ногой на картину; другие обходили вокруг нее по узеньким проходам, точно желая найти настоящий смысл картины и, уверяя, что она произведет больше эффекта, если будет висеть вверх ногами.
   Фажероль тоже стал балагурить.
   -- Ну, господа, будьте великодушны... Обойдите кругом, вы будете вознаграждены... Прошу вас, господа, будьте милостивы, примите ее, вы сделаете доброе дело.
   Все смеялись, слушая его, но среди этого жестокого смеха отказ прозвучал особенно грубо.
   -- Нет, нет, ни в каком случае!
   -- Не возьмешь ли ты ее "на милость"? -- раздался голос одного товарища.
   Это было в обычае. Каждый из членов жюри имел право выбрать из массы забракованных одну картину, и как бы она ни была плоха, она считалась принятой без дальнейших рассуждений; ото была милостыня, которую обыкновенно оказывали беднейшим художникам. Сорок картин, выуженных в последний час, являлись теми нищими, которым дают возможность прошмыгнуть на задний конец стола.
   -- "На милость"... -- повторил смущенный Фажероль. -- Но дело в том, что я уже взял другую... цветы одной дамы...
   Насмешки товарищей прервали его. А хороша ли ага дама? Эти господа относились весьма нелюбезно к работам женщин и постоянно осмеивали их. Фажероль был в крайнем смущения, так как дама, о которой шла речь, была протеже Ирмы, в его пугала мысль о сцене, которая ждала его, если он не сдержит своего обещания. Внезапно его осенила счастливая мысль.
   -- Ну, а вы, Бонгран?.. Ведь вы можете взять "на милость" это мертвое дитя!
   Бонгран, следивший с замиранием сердца за возмутительным торгом, замахал своими длинными руками.
   -- Я-то? Чтобы я нанес такое оскорбление истинному таланту?.. О, избави, Боже! Пусть он не унижается больше, пусть никогда не посылает на выставку своих работ!
   Но Фажероль, желая, чтобы победа осталась за ним, крикнул с высокомерием человека, который не боится скомпрометировать себя: -- Хорошо, я беру эту картину!
   Раздались аплодисменты, Фажеролю сделали овацию, кланялись ему, пожимали руки. Да здравствует смельчак, у которого хватило мужества отстоять свое мнение! Сторож унес бедную, осмеянную картину, и таким образом картина творца "Рlein air" попала, наконец, в Салон.
   На следующий день Фажероль сообщил Клоду запиской, состоявшей из двух строк, что ему удалось провести "Мертвое дитя", но что это стоило немало труда. У Клода, несмотря на радостную весть, тоскливо сжалось сердце; в каждом слове краткой записки скрывалось унизительное сострадание! С минуту Клод чувствовал себя до такой степени униженным этой победой, что ему хотелось взять обратно свое произведение, упрятать его куда-нибудь. Но затем горечь первого впечатления исчезла, гордость художника смирилась при мысли о тон, что, наконец, заветная мечта его достигнута, что, наконец, работа его предстанет перед публикой. Это была последняя соломинка, за которую хватался несчастный, и он стал с нетерпением новичка ждать открытия выставки; в воображении его рисовалась толпа, теснящаяся перед его картиной и приветствующая ее восторженными криками.
   С некоторого времени в Париже установилась мода бывать на выставке в день покрытия картин лаком, день, в который прежде допускались только одни художники. Теперь день этот привлекает всегда массу народа, и в залах выставки происходит обыкновенно невообразимая давка. В течение целой недели печать, улица, публика, все принадлежит художникам. Они завладевают вниманием Парижа, весь город говорит о них, о выставленных ими картинах, о их жизни и привычках, обо всем, что сколько-нибудь касается их личности. Это одно из тех стихийных течений, которые охватывают не только городских, но и деревенских жителей, и даже детей и нянек, толкающихся в бесплатные дни по залам, благодаря чему число посетителей доходит в воскресные дни и в хорошую погоду до пятидесяти тысяч человек. Это целая армия темного люда, ничего не понимающего в искусстве и бродящего с вытаращенными глазами по колоссальной лавке картин.
   Клод боялся этого знаменитого дня покрытия картин лаком, наслышавшись рассказов о громадном стечении высшего общества, и решился выждать настоящего открытия выставки, когда собирается более демократическая публика. Он отказался даже сопровождать Сандоза. По, когда наступил этот день, Клодом овладело лихорадочное волнение, и он ушел в восемь часов утра, наскоро съев кусок хлеба с сыром. Христина, у которой не хватало мужества отправиться вместе с ним, вернула его, еще раз поцеловала его и, глядя на него с тревогой в душе, сказала:
   -- А главное, голубчик, не огорчайся, что бы там ни случилось. -- Клод задыхался, входя в почетную залу; он быстро взбежал по высокой лестнице и сердце у него усиленно билось. Был ясный майский день, и сквозь парусину, натянутую под стеклянным сводом, проникал ровный, белый свет; из соседних дверей, открытых на галерею, дул холодный, сырой ветер. Клод приостановился на минуту, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный запахом лака и тонким ароматом мускуса. Бросив беглый взгляд на стены, он увидел огромную картину -- изображение резни; налево от нее висела какая-то бледная картина религиозного содержания, направо пошлая иллюстрация какого-то официального празднества, написанная по заказу правительства; далее -- портреты, пейзажи. И все это резало глаз пестротой и яркой позолотой новых рам. Тайный страх, который питал Клод к важной публике, наводнявшей Салон в этот день, заставил его перевести взгляд на толпу, которая все прибывала. В центре залы, на мягком, круглом диване, окружавшем группу высоких зеленых растений, сидели только три дамы, три безобразно одетые чудовища, по-видимому, расположившиеся тут на целый день, чтобы удобнее предаваться злословию. За спиной своей Клод услыхал хриплый голос, резво отчеканивавший отдельные слова; то был англичанин в клетчатом пиджаке, объяснявший изображение резни желтолицей даме, закутанной в дорожный плащ. Публика то собиралась группами, то расходилась, образуя новые группы в других местах. Все головы были подняты кверху; у мужчин были трости в руках и пальто, переброшенные через руку; женщины двигались очень медленно; яркие цветы, украшавшие их шляпки, резко выделялись на темном фоне мужских цилиндров. Клод заметил трех священников и двух простых солдат, неизвестно откуда попавших в вереницу мужчин, украшенных орденами, и молодых девушек, сопровождаемых маменьками. Многие, по-видимому, были знакомы фуг с другом; при встрече двух течений многие обменивались поклонами, улыбками, рукопожатием. Тихий шепот заглушался непрерывным шумом шагов.
   Клод принялся искать свою картину. Он старался ориентироваться, придерживаясь алфавитного порядка, но ошибся и пошел в обратную сторону. Все двери были расположены по прямой линии, и перед ним открывался целый ряд портьер из старинных материй, между которыми виднелись края висевших у дверей картин. Клод прошел через ряд зал до угловой западной залы и вернулся через другую анфиладу комнат, но нигде не нашел своей буквы. Когда он снова попал в почетную залу, в ней набралось уже столько народу, что с трудом можно было двигаться. В этой толпе Клод узнал многих художников, которые разыгрывали роль хозяев дома. Прежде всего, внимание его было привлечено одним из прежних его товарищей по мастерской Бютена, молодым, снедаемым жаждой известности художником; добиваясь медали, он приставал ко всем более или менее известным посетителям и тащил их к своим картинам. Другой, известный и очень богатый художник, принимал публику, стоя перед своей картиной с торжествующей улыбкой на губах и расточая любезности окружавшему его и постоянно возобновлявшемуся штату дам. Были тут соперники, ненавидевшие друг друга, но громко расточавшие друг другу похвалы, завистники, угрюмо следившие за успехами товарищей, робкие юноши, не решавшиеся пройти в залы, где были выставлены их картины, балагуры, старавшиеся прикрыть шуткой уязвленное самолюбие; были и художники, серьезно заинтересованные работами, распределявшие в уме медали. Были тут и семьи художников: прелестная молодая женщина, с очень нарядным ребенком, угрюмая мещанка с двумя дурнушками в черных платьях, толстая маменька, севшая на скамейку, словно на мель, окруженная кучей неопрятно одетых ребятишек, немолодая, но еще довольно красивая дама и ее взрослая дочь, спокойно смотревшие, обмениваясь улыбкой, на проходившую мимо них любовницу главы семьи. Были тут и натурщицы; они толкали друг друга, указывали на обнаженные фигуры, писанные с них, говорили громко и были так отвратительно одеты, что казались уродливыми рядом с изящно одетыми парижанками-куколками, от которых не осталось бы ничего, если бы снять с них прелестные наряды.
   Выбравшись из толпы, Клод направился в залы, расположенные направо от почетной залы. Он обошел все залы, отмеченные литерой Л, но и тут ничего не нашел. Быть может, картина его послужила затычкой какого-нибудь пустого места в другой зале и затерялась в массе картин?.. Дойдя до большой восточной залы, он пустился в обратный путь через другие маленькие, наиболее отдаленные комнаты. Эта часть помещения, в которую публика мало заглядывала и в которой картины, казалось, тускнели от скуки, приводила в ужас экспонентов. Но и тут Клод не нашел своей картины. Обескураженный, доведенный почти до отчаяния, он бродил по залам и, наконец, очутился в галерее, выходившей в сад, где были размещены картины, для которых не нашлось места в залах. Но и среди этих жалких, побледневших от стужи и слишком яркого освещения картин он не нашел своей работы. Наконец, пройдя опять целый ряд комнат, Клод в третий раз вернулся в почетную залу, где происходила давка в полном смысле этого слова. Тут теснилось все, что было выдающегося, блестящего в Париже: представители таланта, миллионов, красоты, романисты, драматурги, журналисты, спортсмены, биржевики и женщины всех слоев общества -- кокотки, актрисы и светские дамы, и все это сливалось в общем, все возраставшем потоке. Раздраженный тщетными поисками, Клод возмущался пошлостью выражения лиц, безвкусием туалетов, вульгарностью большинства женщин, и страх перед толпой, который он испытывал вначале, сменился чувством глубокого презрения к ней. Так эти-то люди будут осмеивать его картину, если только она найдется? Два небольшого роста белокурых репортера пополняли списки известных лиц, явившихся на выставку. Какой-то критик делал вид, что заносить на полях каталога свои заметки; другой проповедовал что-то, окруженный толпой юных художников; третий, закинув руки за спину, стоял неподвижно, созерцая картины с величавым равнодушием. Но Клода особенно поразил общий характер этого стада: тупое любопытство, в котором не было ни страсти, ни юношеского увлечения, резкие голоса, усталые, болезненные лица. И зависть приступила уже к своей работе: какой-то господин острить с дамами над картиной; другой безмолвно смотрит на картину, презрительно пожимает плечами и уходит; двое других стоять, уткнув нос в маленькую картину, и о чем-то перешептываются, точно какие-нибудь заговорщики.
   Но вот появился Фажероль и, казалось, затмил всех, мелькая с протянутой рукой то тут, то там, и стараясь с достоинством разымать двойную роль -- молодого учителя повой школы я влиятельного члена жюри. Осыпаемый со всех сторон похвалами, благодарностями и просьбами, он для всякого находил ответ, не изменяя своему ровному настроению. С самого утра он выносил атаку юных художников, которым покровительствовал и которые недовольны были местом, отведенным их картинам Эта история повторялась ежегодно при открытии выставки: экспоненты бегали но залам, отыскивая свои произведения, и затем раздавались криви негодования: картины помещены слишком высоко и плохо освещены, соседние картины убивают эффект... Многие кричали даже, что снимут свои картины и унесут их с выставки. В особенности выходил из себя какой-то тощий верзила, гоняясь из залы в залу за Фажеролеи, который уверял его, что это не его дело и что он ничем не может помочь ему: картины распределяются по Номерам, расставляются вдоль стен, на полу, и затем вешаются в известном порядке, при чем никому не оказывается предпочтения. В конце концов, Фажероль должен был обещать, что уладит это дело после раздачи медалей, но и этим не успокоил художника, который продолжал преследовать его.
   Протискавшись через толпу, Клод хотел было подойти в Фажеролю спросить его, куда повесили его картину. Но, увидев, как; осаждают Фажероля, остановился. Не глупо ли постоянно обращаться к помощи других? Б тому же Клод сообразил, что он пропустил целую анфиладу комнат с правой стороны, и, заглянув туда, действительно увидел новые картины. Наконец, пройдя через ряд комнат, он очутился в одной зале, где перед большой картиной, занимавшей середину стены, теснилась толпа. Вначале Клод не мог видеть картину за волнами человеческих плеч, за стеной голов и настоящим укреплением из шляп. Он видел только выражение восторга на лицах людей, бесцеремонно толкавших друг друга. Наконец, приподнявшись на цыпочки, он увидел это чудо и узнал сюжет, о котором он уже много слышал.
   Это была картина Фажероля "Завтрак", в которой Клод сразу узнал свою картину "Plein аir". Те же светлые тоны, та же манера, но, конечно, значительно опошленная, приноровленная к низменным вкусам публики. Фажероль не изображал своих трех женщин нагими, но смелые летние костюмы светских барынь давали ему возможность до некоторой степени раздеть их: одна из них обнажила грудь под прозрачным кружевным лифом, другая, откинувшись назад, чтобы достать тарелку, открыла правую ногу до самого колена; на третьей, полулежавшей в траве, было платье, которое, не обнажая ее тела, так плотно обтягивало ее, что она более других оскорбляла чувство приличия. Что касается до обоих мужчин в летних костюмах, то они являлись образцом хорошего тона. Вдали лакей вытаскивал корзину из коляски, остановившейся за деревьями. Лица, платья, nature-morte завтрака -- все это ярко выделялось, освещенное солнцем на темной зелени фона. Все искусство художника заключалось в смелости обмана, которым он поражал публику, заставляя ее млеть от восторга. Это была буря в стакане воды.
   Клод, не будучи в состоянии подойти ближе к картине, стал прислушиваться к тому, что говорилось вокруг него. Наконец-то явился художник, который умеет изображать жизнь! Он не подчеркивает всего, как эти грубые пачкуны новой школы, он умеет показать все, не выставляя ничего! Какое уменье оттенить, намекнуть! Какое уважение к публике! И при всем этом какая тонкость понимания, какая грация, какой ум! Нет, уж этот не выйдет, очертя голову, за пределы приличия, за пределы возможного! Нет, уж если он взялся изобразить какие-нибудь три черты, то он даст вам именно эти три черты, не прибавляя ни одной!.. Подошедший в эту минуту газетный хроникер пришел в восторг от картины.
   -- Настоящая парижская живопись! -- воскликнул он. Эту фразу подхватили, распространили, и каждый, проходивший мимо картины, повторял: "настоящая парижская живопись".
   Волны спин, расстилавшиеся перед Клодом и потрясенные восторгом, начинали раздражать Клода, и, охваченный желанием увидать лица людей, создающих успех художнику, он обогнул теснившуюся у картины толпу и пробрался вперед до самой стены, так что мог прислониться спиною к карнизу. Тут он очутился лицом к лицу к публике, освещенной тем сероватым светом, который проникал через парусину; благодаря этому экрану, в середине залы царствовал полусвет, в то время как стены, на которых висели картины, были ярко освещены. Клод сразу узнал все эти лица, да, эта же толпа осмеяла в тот раз его картину! И если даже это были не те же самые люди, то во всяком случае -- их братья. Только теперь лица их были серьезны и точно облагорожены выражением восторга и какого-то благоговейного внимания. Выражение усталости, злобы, зависти, которое Клод заметил вначале, значительно смягчилось, словно под влиянием льстивой речи. Две толстые дамы зевали от удовольствия, разинув рот. Несколько старичков стояли с видом знатоков, вытаращив глаза. Какой-то мужчина объяснял шепотом сюжет картины своей молоденькой жене, которая кивала головкой, грациозно изгибая шею. И какое выражение восторга на всех этих веселых, грустных, мрачных, томных иди улыбающихся лицах! Черные шляпы мужчин полуопрокидываются назад, цветы на женских шляпках ниспадают на самый затылок. И все эти лица замирают на минуту в экстазе и затем сменяются другими, похожими на них.
   Клод совершенно забылся, пораженный этим триумфом. Публика все прибывала, и в зале становилось очень тесно. Теперь уже нигде не видно было свободного местечка, не чувствовалось ни холодных сквозняков, ни запаха свежего лака; нагретый воздух был пропитан ароматом духов. Вскоре, однако, в зале распространился запах, напоминавший запах мокрой собаки. На дворе, вероятно, шел дождь, один из внезапных весенних ливней; прибывавшие посетители вносили с собой запах сырости; от платьев их, казалось, распространялся нар при входе в жаркую залу. Действительно, парусина, покрывавшая стеклянный потолок, сразу потемнела, и, подняв глаза кверху, Клод сообразил, что по небу быстро проносятся тяжелые тучи и что в стекла хлещут потоки воды. Волнистые тени пробегали по стенам, все картины потемнели, публику окутал мрак. Но туча быстро пронеслась, и Клод снова увидел те же лица с разинутыми ртами и округлившимися от восторга глазами.
   Клода ждал еще другой удар. На левой стороне, под пару к картине Фажероля, он увидел картину Бонграна. Перед этой картиной никто не останавливался, публика равнодушно проходила мимо нее. А между тем она была плодом тяжелых усилий художника, много лет уже лелеявшего иллюзию, что он создаст, наконец, произведение, которым докажет, что талант его находится еще в полной силе. Ненависть, которую он питал к своей "Деревенской свадьбе", шедевру, сгубившему его жизнь, побудила его выбрать сюжет прямо противоположный: "Деревенские похороны". Картина изображала похороны молодой девушки, погребальную процессию, проходившую по полю, среди колосьев ржи и овса... Таким образом Бонгран сражался с самим собою и хотел доказать, что он нисколько не ослабел и что шестидесятилетний опыт заткнет за пояс пламенный, юношеский порыв. Но попытка его не удалась, и картина являлась выражением глухого падения старого человека, которое не останавливает даже внимания прохожих. Местами в ней сказывалась кисть великого мастера. Очень хорош был мальчик-певчий с крестом и группа несших гроб девушек, белые платья и румяные лица которых составляли очень удачный контраст с траурными одеждами провожавших и красиво выделялись на фоне яркой зелени. Но священник в стихаре, девушка, несшая хоругвь, и родные за гробом были написаны в высшей степени сухо и вычурно, да и вся картина производила впечатление безжизненности. В ней Бонгран совершенно бессознательно возвращался к тому злополучному романтизму, от которого сан бежал. И печальнее всего в его неудаче было то, что публика собственно была права, оставаясь равнодушной в манере отжившего искусства, к безжизненным, тусклым краскам, не останавливавшим более внимания публики с тех пор, как ее ослепляли картины, полные света.
   Как раз в ату минуту Бонгран вошел в залу, оглядываясь с робостью начинающего художника, и у Клода тоскливо сжалось сердце, когда художник, бросив взгляд на свою никем не замеченную картину, перевел его на картину Фажероля, производившую настоящий фурор. В эту минуту Бонгран должен был прийти к горькому сознанию, что для него настал конец. Если и до этого момента ин порою овладевал страх медленного угасания, то все-таки он мог бороться с этим страхом и со своими сомнениями. Теперь же он не мог более сомневаться; он чувствовал, что пережил самого себя, что талант его безвозвратно погиб и что он никогда более не создаст живых произведений. Он страшно побледнел, и хотел было бежать, когда его остановил входивший в другую дверь скульптор Шамбувар, за которым следовал обычный хвост его учеников. Не обращая внимания на публику, он, увидев Бонграна, крикнул ему своим густым басом:
   -- А, батенька, поймал вас! Позволите любоваться своей работой?
   Шамбувар выставил на этот раз отвратительную "Жницу", одну из тех безобразных вещей, которые выходили иногда точно на смех из-под его могучих пальцев. Тем не менее, он сиял, уверенный в том, что обогатил мир новым шедевром, и с сознанием своей непогрешимости расхаживал среди толпы, не слыша ее смеха.
   Не отвечая ему, Бонгран смотрел на него своими лихорадочно горевшими глазами.
   -- А видели вы мою фигуру? -- продолжал Шамбувар. -- Да, пусть явится сюда вся наша мелюзга! Кто из них сравнится с нами, со старой Францией?
   И он двинулся дальше в сопровождении своей свиты, раскланиваясь с публикой, которая с недоумением смотрела на него.
   -- Скотина! -- пробормотал Бонгран, охваченный смертельной тоской. Это нахальство оскорбляло его, как неприличная выходка грубияна в комнате, где лежит покойник.
   Увидев Клода, Бонгран подошел к нему. Не будет ли с его стороны трусостью бежать из этой залы? И старику хотелось доказать свое мужество, доказать, что смелой душе его по-прежнему чужда зависть.
   -- Как вам нравится успех нашего Фажероля?.. Я, конечно, не стану лгать... картина его не нравится мне. Но сам он очень милый, право... Вы знаете, что он горой стоял за вас.
   Клод старался придумать, что бы ему сказать Бонграну относительно "Похорон".
   -- Очень мило это маленькое кладбище вдали... Возможно ли, чтобы публика...
   Бонгран резко остановил его.
   -- Пожалуйста, голубчик, без соболезнований... Я ведь сам ясно вижу.
   В эту минуту кто-то раскланялся с ними с небрежной фамильярностью, и Клод узнал Ноде. Он, казалось, вырос и пополнел, упоенный успехом крупных дел, которые он вел в последнее время. Честолюбие вскружило ему голову. Он выстроил себе дворец, расположился в нем, как настоящий король рынка, стараясь приобрести все выдающиеся картины, открывал большие магазины для сбыта их и говорил, что задавит всех других торговцев картинами. Звон миллионов раздавался в его доме уже при входе в переднюю. Он устраивал у себя выставки, получал постоянные приглашения от богачей обставить их картинные галереи и в мае ожидал приезда американцев любителей, которым собирался продать по пятидесяти тысяч франков картины, приобретенные им по десяти тысяч франков. Жил он по-княжески, имел жену, детей, любовницу, лошадей, имение в Пикардии, где устраивал большие охоты. Первые крупные суммы были нажиты им на неожиданном повышении в цене картин умерших художников: Курбе, Милье, Руссо, непризнанных при жизни; благодаря этому Ноде стал относиться с презрением к произведениям художников, не добившихся еще известности. Однако о нем уже распространялись тревожные слухи. Так как число известных картин было ограничено и число любителей не увеличивалось, то предвиделось наступление таких времен, когда вести большую торговлю картинами становилось довольно затруднительным. Поговаривали об устройстве синдиката, о соглашении с банкирами с целью поддержать высокие цены, о том, что в зале Друо совершались фиктивные продажи картин, которые оставались в руках самих торговцев. Подобная игра должна была неминуемо вести к краху.
   -- Здравствуйте, -- сказал Ноде, подходя к Бонграну. -- Вы, вероятно, как и все, пришли полюбоваться картиной моего Фажероля?
   В его обращении не было уже прежней льстивой почтительности и благоговения к старому художнику. И он заговорил о Фажероле, как о состоящем при нем на жаловании мастере, которого он нередко распекает. Он поселил художника в улице Вилье, навязал ему отель, омеблировал этот отель и ввел в долги покупкой дорогих ковров и безделушек, рассчитывая таким образом держать его в руках. Но уже теперь он начинал бранить Фажероля, обвиняя его в беспорядочной жизни и непростительном легкомыслии. Вот, например, хоть бы эта картина! Серьезный художник никогда не послал бы ее на выставку. Конечно, она наделает много шума, поговаривают даже о почетной медали... Но ничего не может быть хуже всего этого шума для продажи картины по высокой цене. Вот если хочешь иметь покупателями американцев, то следует держать картины у себя дома, как божество в глубине скинии.
   -- Вот, мой милый, верьте или не верьте... Но я дал бы из моего кармана двадцать тысяч франков, если бы мог добиться этим, чтобы эти глупые газеты не болтали так много о моем Фажероле.
   Бонгран, который, несмотря на душевные муки, храбро выслушивал болтовню Ноде, сказал с улыбкой:
   -- Действительно, газеты не знают границ в своей болтовне... Вчера я прочел статью, из которой узнал, что Фажероль каждое утро ест два яйца всмятку...
   Он презрительно улыбнулся, думая о пошлости печати, уже целую неделю занимавшей Париж молодым художником вслед за статьей, разбиравшей его картину, которой никто еще не видел. Вся армия газетных репортеров набросилась на него, рассказывая публике о его детстве, о его отце, фабриканте цинковых изделий, о тон, как художник учился, где и как живет, какого цвета носки носит; упомянули даже о привычке Фажероля щипать себе кончик носа. Таким образом, Фажероль стал предметом всеобщего поклонения; все говорили о молодом маэстро, имевшем счастье провалиться, добиваясь римской премии, и порвать с академией, приемы которой он тем не менее сохранил. Это был непрочный успех минуты, успех, приносимый и уносимый случайным ветром, нервный каприз ошалевшего города, инцидент, который утром потрясает толпу, а вечером тонет в людском равнодушии.
   Ноде взглянул на картину Бонграна.
   -- A-а, это ваша картина?.. Вы, вероятно, желали написать pendant к вашей "Свадьбе?" О, я бы отговорил вас от этого... Ах, "Свадьба"! Бесподобная "Свадьба"!
   Бонгран слушал его, продолжая улыбаться, и только скорбная складка на губах выдавала его тревогу. Он забыл в эту минуту о своих шедеврах и о бессмертии своего имени... Он видел только блестящий успех, без всякого труда доставшийся этому мальчишке, который недостоин чистить его палитру и который сразу затмил славу старого художника, десять лет боровшегося, прежде чем добился известности! О, если бы молодые поколения знали, какими кровавыми слезами обливаются те, кого они заживо хоронят!
   Тут Бонграну пришло в голову, что своим молчанием он выдает тоску, овладевшую им. Неужели же он пал настолько, что унизится до зависти? Он встрепенулся. Нет, нужно умереть, гордо выпрямив стан! И вместо резвого ответа, готового сорваться у него с языка, он добродушно сказал:
   -- Вы правы, Ноде. Я гораздо лучше сделал бы, если бы лег спать в тот день, когда мне пришла в голову мысль написать эту картину.
   -- Ах, вот он!.. Простите... -- вскричал торговец и быстро удалился.
   У входа в залу показался Фажероль. Он был сдержан, улыбался и, как человек не глупый, относился с большим тактом к своему успеху. Он не вошел в залу и, казалось, искал кого-то. Наконец, он подозвал к себе знаком какого- то молодого человека и сообщил ему, по-видимому, нечто очень приятное, так как тот стал рассыпаться в благодарностях. Двое других бросились поздравлять его; какая-то дама остановила его, указывая страдальческим жестом на одну картину -- nature morte, помещенную в углу. Затем, бросив беглый взгляд на публику, восхищавшуюся его картиной, он быстро исчез.
   Клод, следивший за всем, что происходило вокруг него, чувствовал, как бесконечная тоска постепенно овладевает им. Давка в зале все усиливалась, жара становилась невыносимой, восторженные лица обливались потом. Плечи виднелись за плечами -- вплоть до самой двери, где люди, которые не могли видеть картины, указывали на нее зонтиками, с которых лились целые потоки. Бонгран, из чувства оскорбленного самолюбия, оставался в зале, твердо держась на испытанных ногах старого борца, устремив свой ясный взгляд на неблагодарный Париж, и желал до конца оставаться честным и добрым. Клод заговорил с ним, но, не получая ответа, понял, что под этим спокойным, улыбающимся лицом скрываются ужасные мучения сердца, исходящего кровью. И, охваченный чувством благоговейного почтения, Клод не решался тревожить Бонграна, который не заметил даже, как он ушел.
   Но в то время, как Клод пробирался в толпе, его осенила новая мысль. Как это он не мог найти своей картины? Ничего не могло быть проще этого. Нужно только прислушаться, не смеется ли где-нибудь публика, не шумит ли где-нибудь насмешливая толпа, издеваясь над какой-нибудь картиной... Вероятно, это и есть его картина. В ушах его еще и теперь раздавался ужасный хохот, потрясавший залы "Салона забракованных", он прислушивался у каждой двери... Не тут ли осмеивают его?
   Очутившись в восточной зале, в мрачном складе, где обыкновенно помещаются большие исторические или религиозного содержания картины, Клод вздрогнул, случайно подняв глаза кверху. Да, это была его картина, но она висела так высоко, что он не сразу узнал ее. Какой крошечной казалась она -- точно ласточка, примостившаяся в углу монументальной рамы огромной картины длиною в десять метров, изображавшей "Потоп", то есть целое племя желтокожих людей, копошившихся в воде цвета винных дрожжей. Налево висел жалкий портрет генерала землистого оттенка; направо -- колоссальных размеров нимфа, освещенная лунным светом и напоминавшая бескровный труп убитой женщины, разлагающийся на траве. Далее целый ряд печальных картин с розоватых или лиловатым оттенком, какая-то комическая картина -- изображение охмелевших монахов, "Открытие палаты" с табличкой в углу картины, на которой были обозначены имена изображенных депутатов. А высоко, высоко над всеми этими мертвецами резко выделялась маленькая картина Клода, точно гримаса какого-нибудь чудовища.
   Ах, этот "Мертвый ребенок", этот жалкий, маленький труп казался на таком расстоянии частью скелета какого-нибудь безобразного животного! Но череп ли это или живот? Необыкновенных размеров голова снова распухла и стала еще бледней; бедные ручонки, свернувшиеся на простыне, напоминали лапки птички, убитой морозом. Да и сама постель, бледный тон простынь под бледными членами, -- все говорило тут о смерти. Присмотревшись, можно было различить светлые, неподвижные глаза и очертание головы ребенка, по-видимому, умершего от какой-нибудь болезни мозга.
   Клод то приближался, то удалялся от картины, чтобы лучше разглядеть ее. Она была освещена настолько плохо, что отсвечивала со всех сторон. Бедный маленький Жак! Как плохо поместили они его! Сделали ли они это из пренебрежения или из чувства гадливости, желая упрятать это безобразие? Но Клод взывал к своему маленькому Жаку, уносился с ним в прошлое. Он видел его в деревне свеженьким, розовеньким, прыгающим в траве, видел его в улице Дуэ, где он постепенно начинал бледнеть и тупеть, видел его, наконец, в улице Турлак, где он не мог уже поднять своей тяжелой головы и где умер совершенно одиноким в то время, когда мать его заснула. Клод вспомнил и о ней, о бедной матери, которая плакала теперь по целым дням. Она хорошо сделала, что не пришла сюда... ей слишком тяжело было бы видеть своего маленького Жака, похолодевшего в своей постельке, заброшенного точно пария и до того безобразно освещенного, что его личико казалось искаженным отвратительным смехом.
   Страдания Клода обострялись еще тем, что его картина не привлекала ничьего внимания. Он все еще искал с удивлением толпу, которую рассчитывал встретить тут. Почему же его не осмеивают? Ах, где они, все те оскорбления, насмешки, крики негодования, все то, что разрывало тогда его сердце, наполняя его жаждой жизни, борьбы? Теперь не слышно и не видно ничего, ничего... Никто не удостоил его даже плевка. Вот это-то и есть смерть!
   По обширной зале быстро проходила публика, останавливаясь только перед изображением "Открытия палаты". Тут группы постоянно сменяли друг друга, некоторые разбирали надписи, указывали на головы депутатов. Услышав за собой хохот, Клод быстро оглянулся. Но он ошибся. Смеялись не над его картиной; охмелевшие монахи забавляли публику, мужчины объясняли дамам сюжет картины, находя его крайне остроумным. И все эти люди проходили мимо маленького Жака, не бросив на него пи одного взгляда, не подозревая даже, что он там наверху... Но вот у Клода мелькнула надежда: на мягком диване в середине залы сидело два господина, один толстый, другой худощавый, оба украшенные орденами. Откинувшись на бархатную спинку дивана, они смотрели на картины, висевшие против них на стене. Клод подошел в ним и стал прислушиваться.
   -- Вот я и последовал за ними, -- сказал толстый мужчина. -- Они пошли по улице Сен-Оноре, по улице Сен-Рош, потом по шоссе д'Антен до улицы Лафайет...
   -- Заговорили ли вы с ними? -- спросил худощавый мужчина с любопытством.
   -- Нет, я боялся, что выйду из себя.
   Клод отошел от них, но раза три возвращался; сердце у него усиленно билось каждый раз, когда кто-нибудь из публики останавливался и оглядывал стену, на которой висела его картина. Болезненная потребность услышать хоть слово, одно только слово, доводила его до бешенства. И к чему выставлять свои произведения, если нельзя узнать, какое впечатление они производят? О, ничего не могло быть ужаснее этого глубокого безмолвия! Он вздрогнул, увидев, что в картине приближается молодая парочка: очень изящный молодой человек с белокурыми усиками и хорошенькая молодая женщина, напоминавшая пастушку из саксонского фарфора. Она увидела картину Клода и просила мужа объяснить ее сюжет. Но когда муж, перелистывая каталог, прочел название: "Мертвое дитя", она вздрогнула и с криком ужаса оттащила мужа в сторону.
   -- Ах, какое безобразие! И как это полиция допускает подобную мерзость!
   Клод стоял неподвижно на одном месте, в состоянии полсознания, устремив глаза вверх, среди непрерывно проходившей мимо него равнодушной толпы, не замечавшей его святыни. В этой толпе узнал его Сандоз.
   Сандоз, оставив жену дома с больной матерью и слоняясь один по залам, остановился с замиранием сердца перед маленькой картиной, которую он случайно увидел. Боже, какое отвращение в себе должна внушать эта мизерная жизнь! Перед ним пронеслось все его прошлое: и плассанский коллеж, и прогулки вдоль берегов Виорны, под жгучими лучами солнца, и первые вспышки честолюбия! Припомнились ему и главные моменты жизни в Париже, общие усилия, уверенность в успехе, жажда славы, мечты о завоевании Парижа... В те времена он видел в Клоде великого человека, необузданный гений которого должен был вознести его над толпой. Сандозу казалось, что он видит перед собою мастерскую в глухом переулке Бурдоннэ и мастерскую на Бурбонской набережной... Как часто он прислушивался в мечтам художника о колоссальных холстах, которыми он хотел завалить Лувр! Да, то было время отчаянной, непрерывной борьбы, неустанной работы, отнимавшей по десяти часов в сутки, всецело поглощавшей художника. И после двадцати лет страстной борьбы разрешиться этой маленькой, незаметной, печальной вещицей, изолированной, словно зачумленная! Сколько надежд, сколько мучений... целая жизнь, отданная тяжелой работе творчества... И в результате это мертвое дитя. О, Боже!..
   Увидав в толпе Клода, Сандоз подошел к нему. Голос его дрожал от охватившего его волнения.
   -- Как, ты здесь?.. Почему же ты отказался зайти за мной?
   Клод не извинился даже. Он казался очень утомленным и безучастно, точно в состоянии оцепенения, смотрел перед собой.
   -- Ну, уйдем отсюда, голубчик... Вот пробило двенадцать часов, пойдем завтракать... Меня собственно ждут у Ледойэна, но я пущу этих господ в трубу. Спустимся в буфет, там мы подкрепимся, помолодеем, не правда ли, старина?
   И Сандоз взял его под руку и увел его, прижимаясь к нему, стараясь отогреть его, вывести из этого угрюмого молчания.
   -- Ну же, черт возьми, не следует до такой степени расстраиваться! Правда, они отвели очень плохое место твоей картине, но все-таки это великолепная вещь и ты можешь гордиться ею... Да, конечно, ты мечтал о другом. Но, черт возьми, ведь ты жив еще, ты успеешь еще осуществить свою мечту!.. И взгляни сюда... ты можешь гордиться; ведь ты именно являешься победителем в нынешнем Салоне. И не один Фажероль обкрадывает тебя, все подражают тебе, твоему "Pleinair", над которым они все смеялись и который произвел настоящий переворот... Вот взгляни еще сюда... вот опять подражание твоему "Pleinair", а вот смотри, другое... и здесь, и там... не перечесть их!
   И, проходя через анфиладу комнат, Сандоз указывал рукою направо и налево. Действительно, свет, мало-помалу введенный в живопись, рассеял, наконец, царство мрака. Старый Салон с его мрачными, темными стенами уступил место Салону, залитому веселыми лучами солнца. После долгой ночи наступил, наконец, день, заря которого занималась уже в "Салоне забракованных", и этот день озарил все картины бесконечной игрой своего света. Он сказывался всюду, этот голубоватый свет, даже в портретах и в жанровых картинах, размеры и значение которых постепенно расширялись. Старые академические сюжеты ушли вместе с мрачными традиционными красками, осужденная на смерть доктрина, казалось, уносила с собой толпу призраков; мертвенную наготу мифологических и католических фигур, старые легенды, потерявшие свой престиж, анекдоты, в которых не было и признаков жизни, и весь академический хлам, истасканный недобросовестными или тупоумными мастерами! Влияние это сказывалось даже на произведениях старых художников, писавших по традиционным рецептам: луч света проник и туда! На каждом шагу попадались картины, казавшиеся издали просветами в стене, пропускавшими солнечный свет. Но сами стены скоро должны были пасть вместе с рутиной, разбитой наголову в борьбе со смелой юностью.
   -- Ах, -- продолжал Сандоз, -- тебе досталась прекрасная доля, старина! Искусство будущего -- дело твоих рук... ты создал все это... ты направил их...
   Клод, хранивший все время молчание, пробормотал глухим, мрачным голосом:
   -- Что мне из того, что я направил их, если я не мог направить самого себя... Задача была мне не по плечу, и она задавила меня!
   Он договорил жестом свою мысль, -- сознание своего бессилия осуществить идею, провозглашенную им самим, мучения предтечи, который сеет новые мысли, тогда как плоды его трудов собираются другими, отчаяние художника, которого обворовывают, искажают ловкие молодцы, опошляя новую идею, прежде чем ему или кому-нибудь другому удастся найти для нее настоящее выражение в таком шедевре, который ознаменовал бы конец века.
   Сандоз возразил, что будущее остается открытым и всецело принадлежит ему. Затем, желая развлечь Клода, он остановился в почетной зале.
   -- Ах, посмотри на эту даму в голубом платье, остановившуюся перед портретом! Какой щелчок дает иногда природа живописи!.. А помнишь, как мы следили в былое время за публикой, за дамскими нарядами, за сценой в залах? Ни одна из картин не выдерживала сравнения с жизнью. А в настоящее время попадется уже не мало таких, которые не особенно теряют при сравнении. Я даже заметил один пейзаж, перед которым совершенно стушевывались все подходившие к нему женщины.
   Но Клод вздрогнул от невыносимых мук, раздиравших его душу.
   -- Прошу тебя, уйдем отсюда... уведи меня... Я не в состоянии дольше оставаться тут.
   В буфете им стоило невероятных усилий отыскать незанятый столик. Темное, обширное помещение с драпировками из коричневой саржи было битком набито народом, и давка была тут невообразимая. В глубине темной комнаты обрисовывались три поставца, на полках которых были симметрично расставлены вазы с фруктами; несколько ближе к центру, за конторками, стоявшими направо и налево от входа, сидели две барыни, блондинка и брюнетка, и зорким оком следили за потребителями. Обширная темная зала была вся усеяна маленькими мраморными столами и заставлена бесконечными рядами стульев, прижимавшихся друг к другу, перепутывавшихся между собою, выдвигавшихся даже в сад, под бледный свет, падавший в стеклянную крышу. Наконец, Сандоз увидел, что несколько человек поднялись со своих мест. Он бросился в ту сторону и силою отбил стол у толпы.
   -- Ах, черт возьми, вот мы и уселись!.. Чего ты желаешь?
   Клод равнодушно махнул рукой. Завтрак оказался отвратительным, форель была переварена, жаркое пересушено, спаржа отдавала запахом мокрых тряпок. К тому же приходилось брать кушанья с бою, так как слуги не могли протискаться в толпе и теряли голову, останавливаясь в тесных проходах, все более и более суживавшихся. За левой драпировкой слышался стук кастрюль и столовой посуды, там помещалась кухня, устроенная на песке, как большая часть переносных печей, которые во время ярмарок устраиваются под открытым небом.
   Сандоз и Клод сидели боком, прижатые с двух сторон соседями, локти которых беспрестанно попадали в их тарелки, а прислуга ежеминутно толкала стулья, на которых они сидели. Но теснота и отвратительная пища, казалось, забавляли публику. Все острили над подаваемыми блюдами, между отдельными столиками завязывались разговоры, испытываемые неудобства превращали завтрак в веселый пикник. Незнакомые между собою люди выражали друг другу свое соболезнование, друзья, сидевшие на расстоянии трех рядов друг от друга, бесцеремонно разговаривали, размахивая руками через плечи и своих соседей. В особенности оживились женщины. Встревоженные сначала давкой, они, однако, мало-помалу успокаивались, и снимали перчатки, поднимали вуалетки и после первого глотка вина начинали хохотать. Несомненно, самой пикантной стороной и "дня лакировки картин" являлось именно это смешение всех классов общества: кокоток, буржуа, дам буржуазии, великих художников и шалопаев, неожиданность случайных встреч, вызывавших блеск в глазах самых порядочных женщин, и Сандоз, который не мог справиться со своим жарким, крикнул, стараясь покрыть страшный шум:
   -- Эй, сыру!.. И постараемся раздобыть кофе.
   Но Клод рассеянно глядел в сад и не слышал ничего. Прямо против него красовалась центральная группа высоких пальмовых деревьев, резко выделявшихся на темных драпировках наружной галереи и оттенявших целую группу статуй, размещенных полукругом. С того места, где сидел Клод, можно было различить спину лесной нимфы, красивый профиль и часть упругой груди молоденькой девушки, бронзовое лицо галла -- безобразнейшее выражение дешевого патриотизма, молочно-белый живот женщины, висевшей на кистях рук -- какой-нибудь Андромеды из Пигальского квартала -- и еще множество других статуй, целые коллекции голов, плеч, бедер, рук, белевших среди густой зелени причудливо извивавшихся аллей. Налево тянулся целый ряд бюстов с необыкновенно смешными носами: длинный, заостренный нос священника, вздернутый носик субретки, классический нос красивой итальянки XV столетия, забавный нос матроса, нос судьи, нос купца, нос человека, получившего орден, и целый ряд других носов.
   Но Клод не различал ничего; он видел только какие-то серые пятна на тусклом, зеленоватом фоне. Он все еще находился в состоянии оцепенения, и только роскошные туалеты дам привлекали до некоторой степени его внимание. В залах, густо набитых народом, они не произвели на него впечатления, в саду же эти туалеты являлись во всем своем блеске, превращая его в роскошный цветник какого-нибудь замка. Весь элегантный свет Парижа находился тут; дамы спешили показать свои новые туалеты, описание которых должно было появиться на следующий день во всех парижских газетах. Общее внимание привлекала актриса, выступавшая словно королева, опираясь на руку мужчины, корчившего из себя принца-супруга. Светские дамы ничем не отличались от кокоток и бесцеремонно осматривали туалеты, оценивая материи, измеряя взглядом, сколько аршин кружев пошло на отделку, раздевая друг друга от шляпок до ботинок. Многие дамы сдвигали свои стулья, как в Тюльерийском саду, и критиковали публику, проходившую мимо них. Две барышни спешили куда-то и громко смеялись. Какая-то дама ходила по саду взад и вперед с мрачным выражением лица. Потерявшие друг друга в толпе, при встрече разражались громкими восклицаниями? А темные группы мужчин то останавливались перед какой-нибудь статуей из мрамора или бронзы, то медленно двигались дальше. Ровный серенький свет освещал всю эту пеструю толпу, но вдруг из-за грозовой тучи выглянуло солнце и, ударив в высокие стекла свода, разлилось золотистым дождем в прозрачном воздухе. Все сразу оживилось, и белоснежные статуи на нежных зеленых лужайках, изрезанных аллеями, усыпанными желтым песком, и роскошные туалеты дам, и переливы атласа и жемчуга, и даже голоса людей, нервный, веселый гул которых напоминал треск костра. Садовники, справившись с рассадкой цветов в клумбах, отвернули краны водопроводных труб для поливки и поливали газоны, с которых поднимался теплый пар. Очень смелый воробей, спустившийся с железных стропил крыши, клевал, не смущаясь толпой, крошки хлеба, которые кидала ему одна молодая женщина.
   Посреди этого шума Клод различал только гул толпы в верхних залах, напоминавший отдаленный шум моря. И он припоминал тот ураган, который несколько лет тому назад пронесся тут же над его картиной. Только теперь там не смеялись: гигант-Париж приветствовал там Фажероля!
   В эту минуту Сандоз сказал Клоду:
   -- Смотри -- Фажероль!
   Действительно Фажероль и Жори уселись, не замечая товарищей, за одним из соседних столиков. Жори продолжал начатый разговор своим резким голосом:
   -- Да, я видел его "Мертваго ребенка". Ах, бедняга... Какой конец!
   Фажероль толкнул его локтем и Жори, увидев товарищей, поспешил прибавить:
   -- A-а, старина Клод!.. Как поживаешь?.. Я еще не видел твоей картины. Но мне сказали, что это превосходная вещь.
   -- Превосходная! -- подхватил Фажероль.
   Затем он спросил с удавлением:
   -- Вы завтракали тут, господа? Что за фантазия! Здесь так скверно кормят!.. Мы возвращаемся от Ледойэна. Какая там масса народу, какой шум!.. Да придвиньте же ваш стол, нам удобнее будет беседовать.
   Столики были сдвинуты, но льстецы и просители успели уже отыскать молодого победителя. Два приятеля поднялись со своих мест и шумно раскланялись с ним. Какая-то дама замерла в экстазе, когда муж шепнул ей на ухо фамилию художника. А худощавый верзила, который не переставал с раннего утра преследовать Фажероля, вскочил из-за стола, за которым сидел, и снова стал жаловаться, требуя перемещения своей картины на нижний карниз.
   -- Ах, черт возьми! Да оставите ли вы меня, наконец, в покое? -- вскричал Фажероль, истощив весь свой запас любезности и теряя терпение.
   Художник удалился, бормоча угрозы.
   -- Да, как бы ни старались угодить людям, они все-таки доведут вас до бешенства!.. Каждый требует, чтобы его картину поместили на нижний карниз... Изволь отвести целые мили нижних карнизов!.. Незавидна же участь члена жюри! Рискнешь лишиться ног и заслужишь только ненависть людей!
   Клод смотрел на него своим усталым взглядом. Но вдруг он точно очнулся и пробормотал заплетающимся языком:
   -- Я написал тебе... я сам хотел зайти поблагодарить тебя... Бонгран говорил мне, как тебе трудно было уладить это... Спасибо.
   Но Фажероль прервал его:
   -- Что ты! Ведь я обязан был сделать это ради нашей старой дружбы... Я так рад, что мне удалось доставить тебе это удовольствие!
   Фажероль всегда испытывал какую-то неловкость в присутствии Клода; своего бывшего, хотя и непризнанного учителя, презрительное молчание которого портило его торжество.
   -- Твоя картина очень хороша, -- пробормотал Клод, желая выказать свое мужество.
   Эта похвала в устах Клода наполнила сердце Фажероля глубоким волнением, в котором он не отдавал себе даже отчета. И этот циник, прошедший сквозь огонь и воду и не смущавшийся ничем, возразил дрожащим голосом:
   -- Спасибо, дружище... Ах, как меня радуют твои слова!
   Наконец, Сандозу удалось заполучить две чашки кофе, и так как слуга забыл подать сахар, то пришлось довольствоваться кусками сахару, оставшимися на соседнем столе. Некоторые столы опустели, но зато публика стала развязнее, какая-то дамочка расхохоталась так громко, что все оглянулись. Мужчины курили, над сбившимися, залитыми вином и заставленными грязной посудой скатертями поднимались синеватые облака дыма. Когда Фажеролю удалось раздобыть две рюмки шартреза, он вступил в беседу с Сандозом, к которому относился всегда с почтением, чувствуя в нем будущую силу. Жори завладел Клодом, который опять сделался мрачен и молчалив...
   -- Извини, мой друг, что я не послал тебе пригласительного билета на мою свадьбу. Но, видишь ли, в виду нашего положения мы никого не звали... Однако, мне все-таки хотелось уведомить тебя... Ты ведь не сердишься на меня?
   И Жори, в приливе откровенности, принялся рассказывать разные подробности о своей жизни. Глядя на несчастного неудачника, он чувствовал эгоистическую радость в сознании своего благополучия. Все удавалось ему, хвастал он. Он отказался от газетной хроники и взял на себя заведывание большим художественным изданием. Поговаривали, что он зарабатывает до тридцати тысяч франков в год, не считая тех барышей, которые перепадали на его долю при продаже коллекций картин. Унаследованная ин от отца жадность, страсть к наживе, заставлявшая его пускаться в темные спекуляции, разрослась у него теперь до невероятных размеров, и он просто высасывал кровь из художников и любителей, попадавшихся ему под руки.
   В это именно время Матильда довела его до того, что он стал слезно умолять ее выйти за него замуж. Но в течение шести месяцев она с гордостью отвергала его просьбы.
   -- Когда приходится жить вместе, -- продолжал Жори, -- то все-таки самое лучшее узаконить эти отношения... Ты ведь знаешь это по опыту, мой милый... И поверишь ли? Ведь она вначале не соглашалась, да, не соглашалась из боязни, что в ней отнесутся не так, как следует, и что это повредит иве. О, это такая возвышенная, чуткая душа!.. Нет, никто не знает душевных качеств этой женщины! Преданная, услужливая, бережливая, толковая и способная дат всегда добрый совет... Ах, да, я счастлив, что встретился с нею! Теперь я ничего не предпринимаю без нее и предоставляю ей во всем полную власть, клянусь честью!
   В сущности, Матильда превратила его в робкого, послушного мальчишку, которого запугивают угрозой лишить конфет. Наглая развратница преобразилась в властную жену, жаждавшую почета и снедаемую честолюбием. Она даже не обманывала его, проникшись узкой мещанской добродетелью, и проявляла свои развратные привычки только по отношению к мужу, обращая их в брачное орудие. Рассказывали, что их видели вместе в церкви Notre Dame de Lorette. Они при всех целовались, при всех называли друг друга самыми нежными именами. Каждый вечер, возвращаясь домой, он должен был отдать ей подробный отчет в том, как он провел день, и если у нее являлось какое-нибудь подозрение или если Жори утаивал хоть несколько сантимов из полученных им сумм, она оставляла его одного в холодной постели, пугала его разными ужасными болезнями и с каждым разом ему становилось труднее добиться прощения.
   -- Таким образом, -- продолжал Жори свою болтовню, -- когда умер мой отец, я женился на ней.
   Клод, сидевший в каком-то оцепенении и только машинально кивавший головой, очнулся при последних словах.
   -- Как, ты женился на ней?.. На Матильде?
   В этом восклицании выразилось и глубокое изумление Клода, и все, что вставало в его воспоминаниях, когда он переносился в мастерскую Магудо, помещавшуюся рядом с аптекарской лавкой. В ушах его раздавались еще те омерзительные выражения, в которых Жори постоянно отзывался, об этой женщине; он вспомнил, как однажды утром, остановившись на тротуаре, Жори передавал ему шепотом о тех ужасных оргиях, которые происходили в глубине аптекарской лавки, пропитанной запахом лекарственных трав. Весь кружок товарищей пользовался Матильдой, Жори относился к ней с большим презрением, чем другие... И он женился на ней!.. Да, действительно, мужчине не следует отзываться с пренебрежением о последней из своих любовниц, так как он никогда не может быть уверен в том, что, в конце концов, не женится на ней!
   -- Да, на Матильде, -- возразил Жори с улыбкой. -- Поверь мне, наши старые любовницы -- лучшие из жен.
   Он говорил совершенно спокойно, не чувствуя ни малейшего смущения, будто прошлое было совершенно забыто. И он представлял ее своим товарищам, точно желая игнорировать, что они знают ее так же хорошо, как и он сам.
   Когда Жори умолк, Сандоз, следивший одним ухом за этим разговором, воскликнул:
   -- Ну, пойдемте, господа... У меня уж онемели ноги.
   Но в эту минуту в буфет вошла Ирма Бено. Она была очень эффектна в это утро, и своими золотистыми, заново выкрашенными волосами напоминала рыжеволосую куртизанку, вышедшую из старой рамки эпохи Возрождения. На ней был бледно-голубой брокаровый тюник и атласная юбка, покрытая дорогими алансонскиии кружевами; целая свита мужчин следовала за ней. Увидев между художниками Клода, она с минуту колебалась, охваченная чувством стыда при виде этого несчастного, отвергнутого всеми, плохо одетого человека, который был когда-то предметом ее страсти. Но, овладев собой, она храбро подошла к нему и дружески пожала ему руку, к удивлению всех окружавших ее франтов. В ласковой улыбке, с которой она смотрела на Клода, светилась едва уловимая ирония.
   -- Забудем прошлое, -- сказала она.
   Мысль, что никто, кроме Клода, не понимает смысла этих слов, рассмешила ее. В этих словах заключался весь их роман. Бедняга! Она взяла его силою, а он скучал в ее объятиях.
   Уплатив за две рюмки шартреза, Фажероль удалился с Ирмой; Жори последовал за ними. Клод долго провожал их глазами. Ирма шла точно королева между Жори и Фажеролем.
   Все трое возбуждали внимание публики, которая почтительно раскланивалась с ними.
   -- Сейчас видно, что Матильды нет на выставке, -- сказал Сандоз. -- Ах, какую славную пощечину получит Жори, когда вернется домой!
   Он потребовал счет. Столы опустели, на них валялись только кости да корки. Два человека мыли губкой мраморные доски столов, между тем как третий, вооружившись граблями, разгребал песок, загрязненный плевками и крошками. А за темной драпировкой завтракала прислуга, и оттуда доносилось громкое чавканье, прерываемое грубым смехом слуг и скрипом выскабливаемых кастрюль.
   Клод и Сандоз прошлись по саду и случайно наткнулись на статую Магудо, которой отвели очень плохое место, в самом углу, у восточного подъезда. Это была та же фигура купающейся девушки, но значительно уменьшенная в размерах, ростом не выше десятилетней девочки. Необыкновенно изящная, со стройными ногами и едва развывшейся прелестной грудью, она напоминала только что распустившийся бутон. Какой-то своеобразной грацией веяло от нее, той природной грацией, которая цветет там, где ей вздумается, непобедимая, капризная и живучая, и помимо воли скульптора эта особенная грация украшала все, что выходило из под его грубых рук.
   Сандоз улыбнулся.
   -- И ведь этот молодец сделал все, чтобы убить свой талант!.. Если бы статуя была на лучшем месте, она имела бы огромный успех.
   -- Да, огромный успех, -- повторил Клод. -- Она очень хороша.
   В эту минуту они увидели Магудо у самого подъезда, направлявшегося к лестнице. Они подозвали его и простояли несколько минут у подъезда, разговаривая с ним. Перед ними тянулась галерея нижнего этажа, пустынная, усыпанная песком и освещенная тусклым светом, падавшим в большие круглые окна. Можно было подумать, что находишься под каким-нибудь железнодорожным мостом: солидные столбы поддерживали металлические перекладины потолка, сверху дул холодный ветер, ноги вязли в мокром песке. Вдали, за изодранной занавеской, виднелись статуи, забракованные жюри и не взятые назад бедными скульпторами -- настоящая выставка трупов! Но более всего поражал тут непрерывный топот ног в залах, выставки. Казалось, что над головой летят на всех парах, с оглушающим шумом, непрерывные поезда, потрясая железные своды.
   Выслушав поздравления товарищей, Магудо сказал Клоду, что тщетно искал его картину. Куда вздумали запрятать ее? Затем он осведомился о Ганьере и Дюбюше, охваченный воспоминаниями прошлого. Где они, те дни, когда товарищи врывались сюда целой ордой и проносились по залам выставки, точно по неприятельской стране? А горячие вспышки негодования, а бесконечные споры по выходе из Салона, от которых распухали языки, и кружилась голова! Никто из товарищей не встречал Дюбюша. Ганьер приезжал раза два или три в месяц из Мо- луна, чтобы послушать какой-нибудь концерт; но к живописи охладел до такой степени, что даже не являлся на выставку, хотя неизменно посылал свой пейзаж -- какой-нибудь уголок Севы, очень изящно и тщательно написанный, приятного серенького тона и-до того скромный, что публика никогда не замечала его.
   -- Я собирался подняться наверх, -- сказал Магудо. -- Не хотите ли идти со мною?
   Клод, побледневший от душевных терзаний, ежеминутно поднимал глаза кверху. Ужасный гул и чудовищный топот отзывались во всех его членах.
   Не отвечая на вопрос, он протянул руку.
   -- Разве ты уходишь уже? -- воскликнул Сандоз. -- Пройдемся еще разок, потом вместе уйдем.
   Но когда он взглянул на лицо Клода, у него сжалось сердце от жалости. Он понял, что мужество его бедного друга истощилось, что он жаждет уединения, что ему нужно бежать отсюда, чтобы скрыть свою рану.
   -- Ну, прощай, дружок... Завтра я зайду к тебе.
   Преследуемый доносившимся сверху ревом толпы, Клод удалился нетвердой поступью и скоро скрылся за центральной группой деревьев.
   А часа два спустя Сандоз, потерявший Магудо и только что нашедший его в обществе Жори и Фажероля в восточной зале, увидал тут же Клода, который стоял перед своей картиной, на том же самом месте, где Сандоз встретил его в первый раз. Несчастный вернулся помимо своей воли, повинуясь неотразимой силе, притягивавшей его сюда.
   В зале было ужасно душно, и публика, утомленная беготней по залам, металась подобно растерявшемуся стаду, суетясь и ища выхода. Легкие облака пыли поднимались с пола и в воздухе, нагретом дыханием такой массы людей, стоял рыжеватый туман. Публика все еще останавливалась перед некоторыми картинами, привлекавшими ее внимание, группы людей сновали взад и вперед, многие топтались на одном месте. В особенности женщины медлили уходить, точно желая дождаться момента, когда сторожа попросят их удалиться. На диванах развалились тучные дамы, другие, не найдя ни одного свободного местечка, стояли, опираясь на свои зонтики и изнемогая от усталости. Все взоры были устремлены с выражением ожидания и мольбы на занятые публикой скамьи. И все лица этой толпы свидетельствовали о той крайней степени усталости, когда ноги подкашиваются, и начинается та особенная мигрень выставок, вызванная непрерывным откидыванием головы назад и ослепляющим мельканием красок.
   На мягком диване посередине комнаты все еще сидели два господина, украшенные орденами, и спокойно беседовали. Может быть, они уходили и снова вернулись, а, может быт, с тех пор не вставали со своих мест.
   -- И таким образом вы вошли, делая вид, что ничего не знаете? -- спросил толстый господин.
   -- Именно, -- отвечал худощавый. -- Л посмотрел на них и снял шляпу... Ясно, не правда ли?
   -- О, да! Вы необыкновенный человек, друг мой.
   Но Клод не слышал ничего, кроме глухих ударов собственного сердца, не видел ничего, кроме своего "Мертваго ребенка", висевшего у потолка. Он не сводил глаз с него, прикованный к месту какой-то силой, с которой он не мог бороться. Изнемогавшая от усталости толпа вертелась вокруг него, толкала, уносила его, а он отдавался ей точно неодушевленный предмет, плыл вместе с потоком и потом снова возвращался к тому же месту, устремив глаза кверху, не сознавая того, что происходило вокруг него, уносясь мыслью наверх, к своему произведению, к своему маленькому Жаку, обезображенному смертью. Две крупные слезы, висевшие на его ресницах, Мешали ему ясно видеть. И ему казалось, что у него мало времени и что он не успеет насмотреться на свое мертвое дитя.
   Сандоз, охваченный глубокой жалостью, сделал вид, что не видит своего старого друга, точно желая оставить его одного перед могилой его неудавшейся жизни. И опять товарищи пошла все вместе, как в былые дни, Фажероль и Жори ушли вперед; Магудо хотел отыскать картину Клода, но Сандоз обманул его и увел из залы, присоединившись к товарищам.
   Вечером Христина не могла добиться от Клода ничего, кроме отрывочных фраз: все шло прекрасно, публика не возмущалась, картина производила хорошее впечатление, хотя повесили ее слишком высоко... Но, несмотря на это спокойствие, он показался ей таким странным, что ей стало страшно.
   После обеда, вернувшись из кухни, куда она унесла посуду, Христина не застала уже Клода за столон. Он отворил окно, выходившее на пустопорожнее место, и так низко перевесился из него, что в первую минуту Христина не заметила его. Охваченная ужасом, она бросилась к нему и схватила его за куртку.
   -- Клод, Клод, что ты делаешь тут?
   Он повернулся к ней. Лицо его было бледно, как полотно, и в глазах светилось безумие.
   -- Я смотрел на улицу.
   Христина дрожащими руками затворила окно, но ею овладел такой страх, что она всю ночь не могла уснуть.

XI

   На следующий день Клод снова принялся за работу, и дни потекли в печальном однообразии. Так прошло все лето. Он нашел себе работу, которая давала ему возможность существовать, писал цветы, отправлявшиеся в Англию. Но все свои свободные часы Клод по-прежнему посвящал большой картине. Прежние вспышки гнева уже не возвращались, он точно примирился с мыслью о невозможности окончить эту работу, и работал спокойно, с каким-то безнадежным упрямством. Но в глазах его светилось безумие, и взгляд его становился совершенно безжизненным, когда он устремлял его на произведение, загубившее всю его жизнь.
   Сандоза также постигло несчастье: мать его умерла, и тихая жизнь втроем, лишь изредка нарушавшаяся посещением друзей, расстроилась. После смерти матери Сандоз возненавидел маленький домик в улице Нолле. Продажа его книг, шедшая довольно туго, пошла вдруг очень успешно, и Сандозы решились нанять более обширное помещение в Лондонской улице, устройство которого потребовало несколько месяцев. Смерть матери еще более сблизила Сандоза с Клодом. После тяжелого удара, нанесенного Клоду последней выставкой, Сандоза некоторое время сильно тревожило состояние его друга. Он чувствовал, что сердце Клода разбито и что он медленно исходит кровью. Но затем, видя Клода спокойным и благоразумным, он несколько успокоился.
   Сандоз часто бывал в улице де-Турлак, и если заставал Христину одну, то подробно расспрашивал ее о состоянии Клода, зная, что и она живет под гнетом тяжелого предчувствия, о котором, впрочем, никогда не говорила. У нее было измученное, тревожное лицо матери, живущей в постоянном страхе, что смерть унесет ее больного ребенка.
   Однажды Сандоз спросил ее:
   -- Ну, что же? Довольны ли вы теперь? Клод, кажется, успокоился и усердно работает.
   Она взглянула на большую картину с ненавистью и страхом.
   -- Да, да, он работает... Он спешит окончить все работы, чтобы приняться за большую фигуру...
   И, не высказывая ему всех своих опасений, она тихо прибавила:
   -- Но его глаза... обратили ли вы внимание на его глаза?.. У него все те же ужасные глаза... И я знаю, что он притворяется спокойным... Умоляю вас, заходите в йену, постарайтесь развлечь его. У него нет никого, кроне вас... Помогите мне!
   С этого времени Сандоз придумывал всевозможные мотивы для прогулок, с утра заходил в Клоду и почти насильно отрывал его от работы. Клод обыкновенно сидел на своей лестнице, даже когда не работал. На него иногда нападал какой-то столбняк и он не в состоянии был поднять руки. Б такие минуты он с религиозным благоговением смотрел на главную женскую фигуру, к которой давно уже не прикасался, и в глазах его отражалась бесконечная любовь к предмету его страсти, к которому он боялся прикоснуться, чувствуя, что это прикосновение будет стоить ему жизни. Затем он снова принимался за работу, за отделку других фигур или за фон картины, возбужденный присутствием этой женщины, вздрагивая каждый раз, когда встречался с ее взглядом и чувствуя, что погибнет, если коснется ее тела.
   Христина, бывавшая теперь у Сандозов, не пропускала ни одного из их четвергов, в надежде, что ее больное дитя развлечется там. Однажды она отвела в сторону хозяина дома и стала умолять его зайти к ним на следующий день. Сандозу нужно было отправиться в Монмартрское предместье за получением каких-то справок для нового романа, и на другой день он зашел в Клоду и почти силою увлек его с собою.
   Дойдя до Клиньянкура, где летом устраивались народные гулянья и где было несколько увеселительных заведений и кабаков, Сандоз и Клод были крайне поражены, увидев вдруг Шэна, распоряжавшегося в одном из балаганов. В этом, балагане, напоминавшем часовню, были устроены четыре вращавшихся круга, установленные фарфором, хрусталем и разными безделушками, лак и позолота которых сверкали и звенели, когда их приводили в движение. Между выигрышами был также убранный розовыми лентами живой кролик, который прыгал и вертелся, ошалев от страха. Стены балагана были обиты красными обоями и украшены красными занавесками, между которыми в глубине балагана виднелись три картины, три шедевра Шэна, которые сопровождали его на всех ярмарках, странствуя из одного конца Парижа в другой: посередине висела "Блудница", налево от нее копия с Мантенья, направо -- печка Магудо. По вечерам, когда балаган освещали керосиновыми лампами и вращающиеся круги сверкали точно звезды, картины эти производили особенный эффект, и публика восторгалась ими, разинув рты.
   Заглянув в балаган, Клод воскликнул:
   -- Ах, черт возьми... очень эффектно. Эти картины точно созданы для этой обстановки!
   Шэн, увидев товарищей, поздоровался с ними с невозмутимым спокойствием, как будто расстался с ними лишь накануне, и, по-видимому, нисколько не смутился тем, что его застали в такой обстановке. Он совсем не изменился, только нос его совершенно исчез между щеками, а редко раскрывавшийся рот ушел в бороду.
   -- Ну, вот мы все-таки встретились! -- весело сказал Сандоз. -- А картины ваши, право, очень эффектны.
   -- Ишь, плут! -- прибавил Клод. -- У него свой собственный Салон. Это очень остроумно.
   Лицо Шэна просияло.
   -- Еще бы! -- промычал он.
   Затем, польщенный одобрением товарищей, изменил своей обычной молчаливости и проговорил:
   -- Ах, разумеется, если бы я имел такие же средства, как, вы, я добился бы чего-нибудь!
   В этом Шэн был твердо убежден. Он никогда не сомневался в своем таланте и отказался от живописи только потому, что она не давала ему средств к жизни. Глядя на произведения великих мастеров в Лувре, он всегда говорил, что нужно только время, чтобы создать все эти шедевры.
   -- Успокойтесь, -- сказал Клод, -- впадая в прежнее мрачное настроение, -- вам не о чем жалеть... Вы один добились чего-нибудь... Ведь торговля идет хорошо, неправда ли?
   Но Шэн стал жаловаться. Нет, нет, ничего не удается ему, даже лотерея идет туго. Народ не интересуется ничем, все деньги спускаются в кабаках. Хотя он и приобретает брак по дешевой цене и ухитряется так ударить кулаком по столу, чтобы круг не останавливался перед главным выигрышем, все-таки толку мало. В это время, увидев приближавшийся народ, Шэн крикнул, к удивлению друзей, громовым голосом:
   -- Пожалуйте, господа!.. взгляните на лотерею!.. при каждом повороте -- выигрыш!
   Рабочий, державший на руках девочку болезненного вида, с большими удивленными глазами, подошел к лотерее и заплатил за две ставки. Подносы заскрипели, безделушки засверкали, живой кролик бежал, закинув назад уши, с такой быстротой, что казался белым кружком. В толпе произошло движение -- девочка чуть было не выиграла его.
   Пожав руку Шэну, который дрожал от волнения, товарищи удалились.
   -- Он счастлив, -- сказал Клод, пройдя шагов пятьдесят.
   -- Счастлив! -- воскликнул Сандоз. -- О, нет, он убежден в том, что, будь у него средства, он сделался бы членом академии -- и это убивает его.
   Некоторое время спустя, в половине августа, Сандоз уговорил Клода предпринять с ним экскурсию, которой нужно было посвятить целый день. Он как-то встретил Дюбюша, постаревшего, опустившегося, печального, удрученного судьбой. Он с наслаждением вспоминал прошлое и просил своих старых товарищей, Сандоза и Клода, приехать позавтракать с ним в Ла-Ришодьере, где он должен был пробыть с детьми еще две недели. Почему бы не отправиться к нему, раз он выразил желание восстановить прежние дружеские отношения? Но, несмотря на уверения Сандоза, что он клялся привести с собой Клода, последний упорно отказывался, точно пугаясь мысли, что снова увидит Беннекур, Сену, острова и все те места, среди которых провел столько счастливых часов. Наконец, когда и Христина стала настаивать на этой поездке, Клод был вынужден согласиться. Накануне назначенного дня Клод, охваченный приступом прежней лихорадки, работал очень долго над своей картиной. Утром, просившись, он почувствовал желание работать и неохотно дал увести себя. Зачем возвращаться туда? Прошлое ушло безвозвратно, теперь для него не существовало ничего, ничего, кроме Парижа... Да ж в Париже он видел лишь одну часть горизонта -- мыс восхитительного острова, над которым возвышается старый город, завладевший сердцем художника.
   В вагоне Сандоз, заметив нервное состояние Клода, не отрывавшего глаз от окна и точно на долгие годы расстававшегося с Парижем, тонувшим в облаках, старался развлечь товарища, передавая ему все, что ему было известно о положении Дюбюша. Вначале Маргальян, гордившийся зятем, награжденным медалью, водил его всюду с собой и представлял всем своим знакомым, как своего компаньона и наследника. Он не сомневался в том, что молодой архитектор, просидевший всю жизнь над книгами, сумеет строить дешевые красивые дома. Однако, первая затея Дюбюша дала плачевные результаты. Он изобрел особенную печь для обжигания кирпичей и установить ее в Бургони, на земле своего тестя. Но условия оказались совершенно неподходящими для подобного дела, и предприятие дало двести тысяч франков чистого убытка. Тогда Дюбюш бросился на постройки, стараясь прилагать на практике теории, которые должны были произвести переворот в архитектуре. Эти теории являлись выражением идей, которые проповедовались когда-то в кругу товарищей, мечтавших произвести переворот во всех отраслях искусства, идей, которым он обещал служить, когда добьется, наконец, свободы; но он усвоил их чисто внешним образом и применял их с ограниченностью прилежного ученика, не одаренного творческим талантом. Он делал украшения на домах из терракоты и фаянса, устраивал большие стеклянные балконы и, стараясь заменить дерево железом, вводил железные балки, железные лестницы, железные стропила. Это, конечно, значительно увеличивало ценность постройки, так что, в конце концов, несчастный совершенно запутался, потерял голову и всякую охоту в труду. Маргальян вышел из себя. Он в течение тридцати лет покупал земли, строил дома, продавал их, и привык на глаз определять стоимость постройки: столько-то метров постройки... по столько-то за каждый метр... столько-то квартир... по такой-то цене... И какой черт навязал ему этого болвана, который не в состоянии произвести ни одного верного расчета и ошибается даже в вычислении необходимых строительных материалов: известки, кирпича, камня! Что толку в архитекторе, который сует дуб туда, где достаточно ели, и который мудрит над планом, вместо того, чтобы просто разделить этаж на столько-то клеток! И Маргальян, стремившийся когда-то облагородить научными приемами свое дело, возмущался теперь наукой и искусством. Отношения между зятем и тестем ухудшались с каждым днем и, наконец, перешли в открытые столкновения. Дюбюш оправдывался наукой, Маргальян кричал, что последний из рабочих знает больше архитектора. Надежда на миллионы начинала бледнеть. Наконец, в один прекрасный день Маргальян выпроводил Дюбюша из своей конторы, запретив ему показываться туда. Таким образом, блестящие надежды Дюбюша потерпели полное крушение. Академия была побеждена каменщиком!
   Клод, заинтересовавшийся рассказом, спросил:
   -- Что же он делает теперь?
   -- Не знаю... вероятно, ничего не делает, -- возразил Сандоз. -- Он говорил мне, что здоровье детей беспокоит его и что он посвещает все свое время уходу за ними... Жена Маргальяна умерла от чахотки, которая была наследственным злом в ее вырождающейся семье. Дочь ее, Регина, тоже начала кашлять со времени выхода замуж. В данное время она лечится на водах, в Mont Dore, но не решилась взять с собой детей, тать как в предыдущем году резкий воздух этой местности весьма дурно подействовал на их слабое здоровье. Таким образом, вся семья рассеяна по разным концам: жена Дюбюша живет одна с горничной на водах, отец ее находится в Париже, где предпринял большие постройки, управляясь без посторонней помощи с четырьмястами рабочими и ругая лентяев и дармоедов. А сам Дюбюш живет в Ла-Ришодьере, исключительно отдаваясь уходу за детьми и отрезанный, точно инвалид, от жизни. Он намекнул ему даже в минуту откровенности, что жена его была при смерти после вторых родов и что теперь малейшее волнение доводит ее до полного обморока, так что он должен был даже отказаться от своих супружеских прав. Не оставалось даже этого развлечения.
   -- Прекрасное супружество, -- заключил свой рассказ Сандоз.
   Было около десяти часов, когда друзья позвонили у калитки Ла-Ришодьер. Красота виллы поразила их; они любовались великолепной рощей, роскошным садом, террасами и оранжереями, колоссальным водопадом, устроенным из громадных глыб и искусственно проведенной водой. Но более всего поразил их пустынный вид этого владения; на вычищенных дорожках не видно было нигде следа человеческой ноги, в глубине аллей только изредка виднелись силуэты садовников; большие окна пустынного дома были заколочены, за исключением двух, полуотворенных.
   Появившийся слуга спросил, что им угодно; узнав, что они пришли к барину, он довольно дерзко ответил, что барин за домом, на гимнастике, и тотчас же удалился.
   Сандоз и Клод пошли по одной из аллей и, очутившись против большой лужайки, остановились пораженные неожиданным зрелищем. Перед трапецией стоял Дюбюш с поднятыми вверх руками и поддерживал своего сына, несчастное, хилое создание лет десяти. Рядом с ним сидела в колясочке, ожидая своей очереди, дочь его Алиса; она явилась на свет Божий раньше времени и была так слаба, что в шесть лет еще не ходила. Отец, совершенно поглощенный своим занятием, упражнял хилые члены ребенка, тщетно стараясь заставить его приподняться на руках. Но так как мальчик вспотел от этих усилий, то отец поспешил снять его и завернуть в одеяло. Зрелище это производило удручающее впечатление среди роскоши окружающей природы. Усадив сына, Дюбюш увидел друзей.
   -- Как, вы?.. В воскресенье... И не предупредив меня?
   И он тут же стал разъяснять, что по воскресеньям единственная горничная, которой он может доверить детей, отправляется в Париж, и что в эти дни он ни на минуту не может отлучиться от детей.
   -- Держу пари, что вы приехали завтракать!
   Встретив умоляющий взгляд Клода, Сандоз поспешил заявить:
   -- Нет, нет! Мы хотели только пожать тебе руку... Клод должен был приехать сюда по делу... ведь он жил тут, в Беннекуре. Я поехал вместе с ним, и нам вздумалось заглянуть к тебе. Но нас ждут в Беннекуре, не беспокойся!
   Дюбюш, вздохнув с облегчением, сделал вид, что задерживает их. Ведь час-то можно еще посидеть, побеседовать! Клод пристально всматривался в лицо товарища, страшно постаревшее со времени их последнего свидания: лицо это обрюзгло и покрылось морщинами, пожелтевшая кожа была испещрена красными жилками, точно желчь разлилась под нею; голова и усы поседели, вся фигура точно осела и в жестах сказывалась смертельная усталость. "Неужели же, -- спрашивал себя Клод, -- неудачи в области денежных расчетов так же тяжело действуют, как неудачи в области художественного творчества?" Голос, взгляд, жесты -- все в этом неудачнике говорило об унизительной зависимости, в которой он осужден был жить, выслушивая постоянные упреки в том, что он продал талант, которого у него не было, что он живет на счет средств семьи и таким образом обкрадывает ее, что его пища, платье, карманные деньги -- постоянная милостыня, которую ему подавали, как нищему, от которого нельзя отделаться.
   -- Подождите, господа, -- сказал Дюбюш, -- я еще минут пять займусь с моей бедной крошкой. Потом мы пойдем домой.
   И Дюбюш с чисто материнской нежностью и со всевозможными предосторожностями вынул из коляски маленькую Алису и поднял ее на трапецию, стараясь ободрить ее ласками и шуточками. Девочка висела на трапеции не более двух минут, но отец все время стоял с распростертыми руками, следя за каждым ее движением, замирая от страха при мысли, что слабые ручонки выносят веревку. Девочка не говорила ни слова; в ее больших бесцветных глазах выражался ужас, внушаемый ей этим упражнением, но тем не менее она покорно висела на веревке, не оттягивая ее, точно маленькая птичка, которая порхает но веткам, не сгибая их.
   Бросив взгляд на Гастона, Дюбюш ужаснулся, заметив, что одеяло спустилось, и ноги мальчика были не покрыты.
   -- Ах, Боже мой, вот он простудится в траве! А мне нельзя и пошевельнуться!.. Гастон, голубчик, ты каждый раз сбрасываешь одеяло в то время, когда я вожусь с Алисой... Сандоз, укрой его Бога ради!.. Благодарю... подними его повыше, не бойся.
   Эти два недоношенные, хилые существа, которых малейший ветер мог убить, как мух, были результатом той блестящей партии, о которой Дюбюш так долго мечтал!*Все надежды его разбились; оставалась только перспектива вечного зрелища вымирания его рода в этих двух несчастных существах, предрасположенных к золотухе и чахотке. Толстый, холодный эгоист превратился в удивительно нежного отца, сердце которого было переполнено пламенным чувством любви к своим детям. Все желания его сосредоточились теперь на охранении их жизни, за которую он упорно боролся с утра до вечера. Они одни скрашивали его разбитую жизнь, отравленную вечными оскорблениями тестя и капризами больной жены. И он с ожесточением бился за поддержание существования несчастных существ, творя чудеса своей любовью.
   -- Ну, теперь довольно, крошка... Вот увидишь, как ты вырастешь, как похорошеешь!
   Он усадил Алису в колясочку и взял на руки Гастона, завернутого в одеяло. Товарищи хотели помочь ему, но он отстранил их и повез коляску свободной рукой.
   -- Благодарю, я привык к этому... Ах, бедные крошки, они не тяжелы... Да прислугу нельзя положиться.
   Войдя в дом, Сандоз и Клод увидели того слугу, которого они встретили, и заметили, что Дюбюш боится его. Прислуга, развращенная презрением тестя к зятю, относилась в мужу барыни, как к нищему, присутствие которого нужно терпеть. Каждая рубашка, которую ему подавали, каждый кусок хлеба, который он осмеливался спросить, напоминали ему о его унизительном положении в доме. -- Ну, прощай... мы уходим, -- сказал Сандоз, который страдал от всего этого.
   -- Нет, нет, подождите еще минутку... Дети сейчас позавтракают и я провожу вас, захватив их с собой. Они должны гулять после завтрака.
   Весь день был строго распределен по часам. По утрам -- души, ванны, гимнастика; а затем -- завтрак, о котором нужно было серьезно подумать, так как для детей приготовлялась особенная ниша; даже вода для питья давалась только подогретая во избежание простуды. В этот день к завтраку подали бульон с распущенным в нем яичным желтком и котлетку величиною с орех, которую отец разрезал на мельчайшие кусочки. После завтрака предписана была прогулка, после прогулки детей укладывали спать.
   Сандоз и Клод шли по широким аллеям рядом с Дюбюшем, который вез коляску Алисы; Гастон шел возле отца. Товарищи заговорили о красотах виллы Ла-Ришодьер, но Дюбюш оглядывал парк робким, тревожным взглядом, точно находясь на чужой земле. Он не занимался ничем, не знал ничего об управлении виллой и, казалось, забыл даже архитектуру, сбитый с толку, подавленный условиями жизни.
   -- А как поживают твои родители? -- спросил Сандоз.
   В потухших глазах Дюбюша блеснул огонек.
   -- О, мои родители очень счастливы! Я купил им домик, и они живут теперь рентой, которую я выговорил по контракту... Матушка истратила не мало денег на мое образование, я должен был сдержать обещание и возвратить ей все... Да уж родители-то ни в чем не могут упрекнуть меня!
   Дойдя до калитки, товарищи простояли еще несколько минуть, продолжая беседовать. Наконец Дюбюш пожал руки старым товарищам и, удержав с минуту руку Клода в своей руке, сказал спокойным голосом:
   -- Ну, прощай... Постарайся как-нибудь выкарабкаться... Я, видишь ли, сам испортил свою жизнь.
   И он пошел назад тяжелой старческой походкой, везя колясочку и поддерживая спотыкавшегося на каждом шагу Гастона.
   Пробил час. Сандоз и Клод поспешили спуститься к Беннекуру, расстроенные свиданием и голодные. По там их ждало новое разочарование: ангел смерти пронесся над деревней, Фошеры, жена и муж, и старик Пуарет умерли. В трактире, перешедшем к глупой Мелии, царили грязь и беспорядок. Друзьям подали отвратительный завтрак: в яичнице попадались волосы, от котлет пахло салон. Под окнами залы, отворенными настежь, красовалась навозная куча и вся зала была до того переполнена мухами, что столы казались черными. Зной августовского дня и зловоние, царившее в зале, заставили друзей отказаться от кофе и удрать на свежий воздух.
   -- А ты еще так восхищался яичницей старухи Фошер! -- сказал Сандоз. -- Дон окончательно разорен... Не пройтись ли нам еще немного?
   Клод хотел было отказаться. С самого утра он думал только об одном, как бы скорей добраться до цели, и старался ускорить шаги, рассчитывая, что каждый шаг приближает его к Парижу, где осталось все его существо. Он не смотрел по сторонам, не видел ни полей, пи деревьев, охваченный своей idеe fixe до такой степени, что по временам начинал галлюцинировать, и ему казалось, что среди обширных нолей поднимается и манит его излюбленный уголок старого города. Тем не менее, предложение Сандоза вызвало в нем целый ряд воспоминаний и, поддаваясь их обаянию, он отвечал:
   -- Хорошо, пройдемся.
   Они направились вдоль берега, но, чем дальше они уходили, тем тяжелее становилось на душе Клода. Он положительно не узнавал местности. Боньер и Беннекур были соединены мостом. О, Боже милосердый, мост вместо старого парома, скрипевшего на своей цепи и так живописно выделявшегося на реке своей темной массой! Кроме того, в Port-Villez была устроена плотина для поднятия уровня реки и большинство островков оказались затопленными, а узенькие проливы расширились. Все хорошенькие уголки и живописные переулки исчезли, благодаря усердию инженеров, которых друзья охотно задушили бы в ту минуту.
   -- Посмотри, вот группа ив, выглядывающая над водой... Это Баррё, островов, где мы так часто отдыхали, вытянувшись в траве, помнишь?.. Ах, негодяи!
   Сандоз, который не мог вообще равнодушно смотреть, как рубят деревья, побледнел от гнева, возмущенный таким бесцеремонным обращением с природой.
   Подойдя к своему прежнему жилищу, Клод умолк. Дом был куплен каким-то буржуа и обнесен решеткой, к которой Клод припал лицом. Розовые кусты и абрикосовые деревья исчезли; чистенький сад со своими дорожками, цветочными клумбами и овощными грядками отражался в большом зеркальном шаре, поставленном на подставке посредине сада. Дом, отделанный заново и размалеванный под камень, напоминал расфранченного деревенского выскочку. Клод был возмущен до глубины души. Все исчезло, не оставалось ни малейшего следа его горячей, юношеской любви, его жизни с Христиной! Он обогнул дом, желая взглянуть на дубовую рощу, на зеленое гнездышко, укрывшее их первое объятие. Но и роща исчезла бесследно -- деревья были вырублены, проданы, сожжены. И у Клода вырвалось бешеное проклятие, проклятие всей этой местности, совершенно преобразившейся и не сохранившей ни малейшего следа недавнего прошлого. Неужели же достаточно нескольких лет, чтобы стереть всякие следы того места, где человек жил, наслаждался и страдал? К чему напрасные волнения, если ветер тотчас же заметает следы ваших шагов?
   -- Уйдем отсюда, -- вскрикнул он, -- уйдем поскорей! Глупо так терзать себя!
   При переходе через новый мост Сандоз, желая развлечь Клода, указал ему на широко разлившуюся Сену, медленно катившую свои волны на одном уровне с берегами. Но внимание Клода было отвлечено и только когда он подумал о том, что эта же вода омывала набережные старого города, он перегнулся через перила, и ему показалось, что он видит в воде отражения башен Notre Dame и шпиц св. Капеллы, уносимых течением к морю.
   Друзья опоздали на трехчасовой поезд, и им пришлось ждать еще два часа в этих печальных местах, производивших на них удручающее впечатление. К счастью, они предупредили дома, что вернутся только с одним из ночных поездов, если что-либо задержит их, и решили по приезде в Париж пообедать в ресторане на Гаврской площади, рассчитывая развлечься беседой за десертом, как бывало в прежние дни. Пробило восемь часов, когда они уселись за стол.
   Очутившись на парижской мостовой, Клод почувствовал себя точно дома и сразу успокоился. Он прислушивался с холодным, сосредоточенным выражением лица к болтовне Сандоза, который старался развеселить его, обращаясь с ним, как с любовницей, которую желают рассеять, заказывая самые изысканные блюда, требуя самые дорогие вина. Но веселость не являлась на пир, несмотря на все старания Сандоза, и, в конце концов, он сам омрачился. Неблагодарная деревня, которую они так любили, и которая изменила им настолько, что не сохранила даже камня на память о них, разрушала все мечты его о бессмертии. Если сама природа так скоро забывает все, то можно ли рассчитывать на человеческую память?
   -- Видишь ли, дружище, при этой мысли у меня нередко выступает холодный пот... Что, если грядущие поколения не будут для нас теми непогрешимыми судьями, о которых мы мечтаем? Мы так же быстро переносим оскорбления и насмешки в надежде на справедливость грядущих веков, как переносит верующий все невзгоды жизни в надежде на будущую жизнь, где каждому воздастся по его заслугам. Что, если этого рая не существует, и будущие поколения будут точно также тешиться приятной дребеденью, предпочитая ее сильным вещам?.. О, жестокий самообман! Что может быть ужаснее существования каторжника, прикованного к тяжелому труду пустой химерой?.. Все это весьма возможно. Есть окруженные ореолом славы имена, за которые я не дал бы двух лиардов. Классическое образование изуродовало все, заставляя нас признавать гениями изящных, корректных писателей и оставляя в неизвестности многие сильные, свободные умы, произведения которых, не укладывающиеся в условные рамки, известны лишь немногим. Стадо быть, бессмертие -- удел буржуазной посредственности, которую вколачивают в наши юные головы, когда мы еще не в состоянии защищаться... Но нет, нет! Не следует думать об этих вопросах! Мною овладевает смертельный страх... У меня просто не хватит мужества спокойно продолжать начатую работу, под градом насмешек и ругательств, если я буду лишен утешительной иллюзии, что когда-нибудь меня оценят и полюбят!
   Клод презрительно махнул рукою.
   -- Эх, не все ли равно?.. Мы глупее тех безумцев, которые убивают себя из-за женщины! Когда земля наша разлетится в пространстве точно высохший орех, наши творения не прибавят ни одного атома пыли!
   -- Это верно, -- сказал Сандоз бледнея. -- Стоит ли думать об обогащении Нирваны?.. И, тем не менее, мы продолжаем упорствовать...
   Они вышли из ресторана и, бродя по улицам, очутились опять в каком-то кафе. Теперь воспоминания детства встали перед ними, и на душе стало еще тяжелей. Было около часу пополуночи, когда они решились отправиться домой.
   Сандоз хотел было проводить Клода до улицы Турлак. Была теплая, тихая, звездная августовская ночь. Возвращаясь по бульвару des Batignolles, они прошли мимо кафе Бодекена. Кафе это перешло уже в третьи руки, и зала была неузнаваема; расположение было совсем иное, у правой стены стояли два биллиарда, да и состав публики изменился, и из прежних посетителей не осталось ни одного. Охваченные любопытством и желанием воскресить воспоминания прошлого, которое они хоронили в этот день, друзья перешли через улицу и остановились перед растворенной настежь дверью. Им хотелось взглянуть на тот столик в левом углу залы, за которым они всегда сидели.
   -- Ах, смотри! -- вскрикнул Сандоз.
   -- Ганьер! -- пробормотал Клод.
   Действительно, Ганьер сидел один за столиком в левом углу залы. По-видимому, он приехал из Мелэна на воскресный концерт -- единственное развлечение, которое он разрешал себе, и после концерта, не зная, куда деться, зашел по старой привычке в кафе Бодекен. Ни один из его товарищей не заглядывал в это кафе, он один не изменил старой привычке, оставаясь одиноким свидетелем иных времен. Он не прикоснулся еще к своей кружке и смотрел на нее, погруженный в свои думы, в то время как слуги ставили стулья на столы, приготовляя все к утренней уборке.
   Приятели поспешили удалиться, охваченные чисто ребяческим страхом перед этой неподвижной фигурой, походившей на привидение. В улице Турлак они расстались.
   -- Ах, этот бедный Дюбюш расстроил нам весь день, -- сказал Сандоз, пожимая руку Клода.
   В ноябре, когда все товарищи вернулись в Париж, Сандоз заговорил опять о возобновлении своих четвергов, которыми он очень дорожил. Продажа его романов шла прекрасно, он мог считать себя богатым человеком. Обстановка его квартиры в Лондонской улице могла казаться роскошной в сравнении с его квартирой в Батиньоле, но сам он нисколько не изменился. Теперь же он главным образом спешил возобновить свои четверги ради Клода, рассчитывая, что эти товарищеские собрания напомнят ему счастливые дни молодости. Он сам составил список гостей: Клод и Христина, Жори и Матильда, которую они должны были принимать с тех пор, как Жори женился на ней, Дюбюш, являвшийся всегда один, Фажероль, Магудо и Ганьер. Сандозы решили не приглашать посторонних лиц, чтобы не испортить настроения товарищей и не стеснять их.
   Генриетта, более мнительная, остановилась при чтении списка на Фажероле.
   -- О, ты хочешь пригласить его вместе с теми! Бед они недолюбливают его!.. И Клод тоже... Л заметила холодность в их отношениях...
   Но Сандоз прервал ее, он не хотел допустить этого.
   -- Как, холодность?.. Удивительно, что женщины вообще не понимают шуток! Смех не убивает дружбы!
   Но этот раз Генриетта сама составила меню обеда. У нее был теперь свой маленький штат подчиненных: кухарка и лакей, и если ей не приходилось стряпать самой, то все-таки она заботливо следила за кухней из снисхождения в единственной слабости Сандоза, который любил хорошо поесть. Она отправилась с кухаркой в рынок и сама выбирала провизию. Супруги были большими любителями гастрономических редкостей, доставляемых в Париж со всех концов света. Меню обеда было составлено из бульона, из филе с белыми грибами, равиоли, русских рябчиков, салата из трюфелей и мороженного, не считая закуски: икры и килек. К десерту решено было подать венгерский сыр изумрудного цвета, фрукты и пирожное. Из вин выбрали старое бордо в графинах, шамбертэн к жаркому и пенистое мозельское к десерту, вместо шампанского, которое показалось им слишком банальным.
   С семи часов вечера Сандоз и Генриетта поджидали гостей, он в простом пиджаке, она в очень изящном гладком черном атласном платье. Товарищи являлись к ним запросто, не стесняясь костюмом. Зала, еще не совсем отделанная, была заставлена старинной мебелью, старыми коврами, безделушками, принадлежавшими разным векам и разным народам. Начало этой коллекции было положено еще в Батиньоле первым старым руанским горшком, подаренным Генриеттой мужу. Они бегали теперь по лавкам с редкостями, удовлетворяя мечтам юности, навеянными первыми книгами. Таким образом, строго современный писатель создавал себе средневековую обстановку, о которой он мечтал, будучи еще пятнадцатилетним мальчуганом. Стараясь оправдаться в этой слабости, он говорил, смеясь, что красивая модная мебель очень дорога, между тем как старьем, и даже самым обыкновенным, можно придать квартире известный шик. Сандоз не был коллекционером в истинном смысле этого слова, он заботился только об общем эффекте обстановки. И действительно гостиная, освещенная двумя лампами старинного дельфта, сразу производила чарующее впечатление своими нежными тонами. Потускневшая далматская ткань на креслах, пожелтевшие инкрустации итальянских шкафиков и голландских этажерок, неясные тоны восточных портьер, бесконечная игра света на изделиях из слоновой кости, фаянса и эмали -- все это прелестно выделялось на темно-красном фоне обоев.
   Первыми явились Клод и Христина. Христина надела свое единственное черное шелковое платье, совершенно изношенное, которое она берегла для подобных случаев. Генриетта обрадовалась ее приходу и, взяв ее за обе руки, усадила на диван. Она очень любила эту бледную молодую женщину и, заметив, что у нее в этот день какое-то странное, тревожное выражение лица, забросала ее вопросами: что с нею, не больна ли она? Но Христина уверяла, что она совершенно здорова, что чувствует себя прекрасно. Тень не менее глаза ее ежеминутно обращались с тревогой к Клоду и, по-видимому, следили за каждым его движением. Он же казался лихорадочно возбужденным, говорил не умолкая и сильно жестикулировал. Но по временам возбуждение сменялось оцепенением, и он сидел неподвижно, устремив глаза куда-то вдаль, всматриваясь в какой-то призрак, который манил его к себе.
   -- Ах, старина, -- сказал он Сандозу, -- я прочел твой роман сегодня ночью. Капитальная вещь! Ну, уж теперь ты навсегда зажал им рты!
   Они стояли перед пылавшим камином и беседовали. Сандоз только что выпустил новый роман, и хотя критика не унималась, но вокруг писателя образовался уже тот особенный шум успеха, который служить торжеством писателя и распространяет его славу, несмотря на ожесточенные нападки противников. Впрочем, он не обманывал себя иллюзиями; он знал, что если даже выиграет одно сражение, то с появлением нового романа, борьба возобновится. Во всяком случае труд, которому он отдал всю свою жизнь, подвигался вперед. Романы задуманной серии выходили один за другим, систематически ведя в намеченной цели, и ни препятствия, ни оскорбления, ни усталость не могли отклонить или остановить писателя.
   -- Правда, -- возразил он Клоду, -- они теперь несколько унялись... Один из них признал даже, что я честный человек. Да, вот как все изменяется... Но погоди, они еще наверстают свое! Мозг у большинства этих господ настолько отличается от моего, что они не могут примириться с моей манерой, с резкостью моих выражений, с физиологическим методом, который я применяю в своим героям, видоизменяющимся под влиянием среды... Я говорю только о коллегах, серьезно относящихся в своему делу, не касаясь идиотов и подлецов... Видишь ли, самое лучшее смело продолжать работу, не рассчитывая на справедливость и добросовестность публики. Нужно умереть, чтобы оказаться правым.
   Глаза Клода были устремлены на один из углов гостиной, точно прикованные каким-то видением. Затем, точно смутившись чего-то, он отвернулся и пробормотал:
   -- Ба, это может быть верно относительно тебя; что касается до меня, то и после смерти я останусь виноватым... Но как бы там ни было, а. книга твоя глубоко взволновала меня. Я хотел было приняться сегодня за картину, но не мог работать. Ах, если бы я способен был чувствовать к тебе зависть, ты сделал бы меня очень несчастным!..
   В эту минуту растворилась дверь, и в гостиную вошла Матильда в сопровождении Жори. Она была в роскошном туалете; в оранжевом бархатном тюнике и светло-желтой атласной юбке, с бриллиантовыми серьгами и большим букетом роз, приколотым к корсажу. Но более всего поразила Клода перемена, совершившаяся в ее внешности: худощавая, смуглая женщина каким-то чудом превратилась в полную, свежую блондинку, беззубый рот был украшен ослепительно белыми зубами. В каждом движении ее чувствовалось желание казаться солидной особой, что до некоторой степени удавалось ей, благодаря сорокапятилетнему возрасту, так что Жори казался ее племянником. Напоминал прежнюю Матильду только острый аптечный запах, который она старалась замаскировать сильными духами, точно желая ими извлечь из кожи пропитывавшие ее эссенции. Но запах ревеня, бузины и перечной мяты не поддавался никакому лечению, и с появлением Матильды гостиная наполнилась аптечным запахом, смешанным с ароматом мускуса.
   Генриетта после обычных приветствий усадила гостью напротив Христины.
   -- Ведь вы знакомы, не правда ли? Вы, кажется, встречались уже тут?
   Матильда бросила холодный взгляд на скромный туалет молодой женщины. Ей было хорошо известно, что эта женщина долго жила с мужчиной, не будучи его женой, а это было преступлением в глазах Матильды, которая стала неумолимо строга с тех пор, как, благодаря терпимости, господствовавшей в литературных н артистических кружках, была допущена в некоторые салоны. Генриетта, которая терпеть не могла Матильды, обменялась с ней только немногими фразами и продолжала беседовать с Христиной.
   Жори, поздоровавшись с Клодом и Сандозом, стоявшими у камина, принялся извиняться по поводу статьи, появившейся в это утро в издаваемом им "Обозрении" и бранившей новый роман Сандоза.
   -- Видишь ли, друг мой, не всегда бываешь хозяином в своем собственном доме... Мне следовало бы следить за всем лично, но времени не хватает. Представь себе, я даже не читал этой статьи, положившись на отзыв других. Ты, конечно, поймешь, как я был возмущен, пробежав ее... Уверяю тебя, я просто в отчаянии!..
   -- Ну, полно, это в порядке вещей, -- спокойно возразил Сандоз. -- Теперь, когда враги начинают хвалить меня, друзья должны вооружиться против меня.
   Дверь неслышно приотворилась, и в комнату тихо проскользнул Ганьер. Он только что приехал из Мелэна, и приехал один, так как жену свою не знакомил ни с кем из товарищей. Обыкновенно он приезжал на эти обеды Сандоза прямо с вокзала, не стряхнув с сапог пыли родного города, которую увозил обратно в тот же вечер на одном из вечерних поездов. Он нисколько не переменился и даже помолодел; старея, он превращался в блондина.
   -- А вот и Ганьер! -- воскликнул Сандоз.
   В то время как Ганьер здоровался с дамами, в гостиную вошел Магудо. Он сильно поседел, но исхудалое суровое лицо освещалось по-прежнему ясными детскими глазами. Он носил по-прежнему слишком короткие брюки и безобразный сюртук, образовавший складки на спине несмотря на то, что материальное положение его было довольно сносное. Торговец бронзовыми изделиями, для которого он в последнее время работал, продал несколько прелестных статуэток скульптора, которые украшали камины и консоли богатых буржуа.
   Сандоз и Клод обернулись, заинтересованные зрелищем встречи Магудо с Матильдой и Жори. Но все обошлось благополучно. Скульптор отвесил ей почтительный поклон, но Жори с невозмутимым спокойствием представил ему свою жену:
   -- Вот, старина, жена моя! Ну, пожмите друг другу руки!
   Тогда Матильда и Магудо, приняв озадаченный вид светских людей, которым навязывают нежелательное знакомство, церемонно пожали друг другу руки. Но как только этот обряд был выполнен, Магудо удалился с Ганьером в угол гостиной и оба принялись вспоминать все прежние безобразия Матильды. Да, теперь у нее появились и зубы, а тогда она, к счастью, не могла кусаться.
   Ждали Дюбюша, который обещал приехать к обеду.
   -- Да, -- сказала Генриетта, -- нас будет всего девять. Фажероль прислал нам сегодня утром записку, в которой извиняется, что не может явиться в обеду, так как он должен присутствовать на каком-то официальном обеде... Но он обещает прийти к одиннадцати часам.
   В это время слуга подал депешу. Дюбюш телеграфировал: "Невозможно отлучиться. Тревожит кашель Алисы".
   -- Стало быть, нас будет всего восемь, -- сказала Генриетта огорченным тоном хозяйки, расчеты которой расстроились.
   Слуга отворил дверь в столовую и доложил, что обед подан. Генриетта обратилась к гостям:
   -- Мы все в сборе... Дайте мне вашу руку, Клод.
   Сандоз подал руку Матильде, Жори -- Христине, Магудо и Ганьер следовали за ними, продолжая острить над превращением прекрасной аптекарши.
   Столовая, в которую перешли гости, была очень большая комната, вся залитая светом. Стены ее были покрыты старинным фаянсом, оживлявшим комнату своей пестротой. Два поставца -- один с хрусталем, другой с серебром -- сверкали точно витрины ювелиров. Посередине стоял стол, освещенный большой люстрой, бросавшей яркий свет на белоснежную скатерть, на изящно убранный стол, раскрашенные тарелки, граненые стаканы; графины с красными и белыми жидкостями и тарелочки с закусками, симметрично расставленными вокруг стоящей в центре корзины с ярко-красными розами.
   Генриетта села между Клодом и Магудо, Сандоз -- между Матильдой и Христиной. Жори и Ганьер уселись на противоположных концах стола. В то время как слуга разносил суп, мадам Жори, желая оказать любезность хозяину, выпалила ужасную фразу:
   -- Ну, что же, вы остались довольны сегодняшней статьей?
   Эдуард сам читал корректуру.
   Жори страшно смутился.
   -- Нет, нет, -- пробормотал он, -- ты ошибаешься, статья возмутительна... Ее набрали в моем отсутствии...
   Неловкое молчание, наступившее после этого заявления, выяснило Матильде сделанный ею промах. Но, желая поддержать свое достоинство, она бросила на мужа презрительный взгляд и громко сказала:
   -- Ты опять врешь? Я повторяю только то, что слышала от тебя... Понимаешь ли, я не желаю быть посмешищем!
   Инцидент этот испортил начало обеда. Генриетта тщетно старалась обратить внимание гостей на кильки -- одна Христина превозносила их. Сандоз, позабавленный смущением Жори, напомнил ему один завтрак в Марсели. Ах, да, только в Марсели можно хорошо поесть! Клод, погруженный в свои думы, очнулся вдруг.
   -- А что, решено? Избрали уже художников для производства новых декоративных работ в отель де-Вилле?
   -- Нет еще, -- возразил Магудо, -- собираются только... Я ничего не получу, у меня там нет связей... Фажероль тоже очень встревожен. Он не пришел сегодня, вероятно, потому что дело не ладится... Ах, да, его песенка спета... миллионные дела готовы рухнуть!
   И Магудо засмеялся недобрым смехом, в котором слышалось ликование удовлетворенной мести; Ганьер, на другом конце стола, вторил этому смеху. Затем посыпались злые насмешки по поводу разгрома, угрожавшего кружку модных художников. Предсказания оправдывались; поднявшиеся на картины цены страшно падали, среди биржевиков распространилась настоящая паника, заразившая и любителей, и продажа картин совсем приостановилась. И нужно было видеть знаменитого Ноде среди этого разгрома! Вначале он крепился, придумал даже особенный способ рекламы, стал распространять слух о необыкновенной картине, скрытой в какой-то галерее, недоступной глазу публики. Он не говорил даже цены этой картины, уверенный в том, что не найдется достаточно богатого человека, который мог бы купить ее. И в один прекрасный день какой-то свиноторговец из Нью-Иорка купил у него эту -- картину за двести или триста тысяч франков, радуясь тому, что увозить с собою лучшую из новых картин Парижа. Но подобные кунстштюки не повторялись, и Ноде, расходы которого росли вместе с доходами, чувствовал, как трещит почва под его дворцом, который ему приходилось отстаивать от осады приставов.
   -- Магудо, что же вы не едите грибов? -- прервала этот лоток Генриетта.
   Слуга подал жаркое, гости ели, графины опустошались, но -- злоба душила всех до такой степени, что самые изысканные лакомства не обращали ни чьего внимания, к огорчению хозяина и хозяйки.
   -- Чего? Грибов?.. -- повторил скульптор. -- Нет, благодарю.
   -- Забавнее всего то, -- продолжал Магудо, -- что Ноде преследует теперь Фажероля. Уверяю вас, он собирается арестовать его... Ха, ха, ха, вот-то подчистят их, всех этих изящных маляров, имеющих собственные отели! Дом пойдет весною за бесценок... Итак, Ноде, заставивший Фажероля выстроить себе отель и омеблировавший его, хотел было теперь взять обратно мебель и драгоценные безделушки. Но Фажероль, по-видимому, заложил все... Ноде обвиняет Фажероля в том, что он испортил все дело своим тщеславием и легкомыслием, отправив картину на выставку. А Фажероль твердит, что не допустит, чтобы его обкрадывали... И они съедят друг друга, вот увидите!
   С противоположного конца стола раздался голос Ганьера, мягкий, неумолимый голос проснувшегося мечтателя.
   -- Да, Фажероль погиб!.. Впрочем, он никогда не имел успеха.
   Все стали протестовать. А ежегодная продажа его картин, доходившая до ста тысяч франков! А полученные им медали и кресты! Но Ганьер стоял на своем, улыбаясь своей таинственной улыбкой. Что значили факты в сравнении с его глубоким внутренним убеждением!
   -- Ах, полноте! Ведь он не знает даже теории цветов!
   Жори собирался защищать талант Фажероля, приписывая себе его успех, но Генриетта обратилась к гостям с просьбой успокоиться и отнестись с должным вниманием к равиоли. Наступила пауза; слышался только звон стаканов и стук вилок. Симметрия на столе была нарушена, свечи, казалось, горели ярче от разгоревшегося спора. Сандоз недоумевал м с тревогой в душе спрашивал себя, что заставляло их с таким ожесточением нападать на товарища? Не выступили ли они все вместе на широкий путь жизни, не стремятся ли все в одной цели? В первый раз его иллюзия омрачилась, и вера в вечность дружбы поколебалась. Но он постарался отогнать свои сомнения и обратился в Клоду:
   -- Приготовься, Клод... подают рябчиков... Да где же ты, Клод?
   С той минуты, как в разговоре наступила пауза, Клод снова погрузился в свои грезы, устремив глаза в пространство и рассеянно накладывая себе равиоли. А Христина, очаровательная в своей тревоге, не спускала с него своих печальных глаз. При обращении Сандоза Клод вздрогнул и взял ножку рябчика с блюда, наполнившего комнату смолистым ароматом.
   -- Что, чувствуете, господа? -- воскликнул Сандоз с оживлением. -- Можно подумать, что мы собираемся проглотить все леса России.
   Но Клод возвратился к вопросу, занимавшему его:
   -- Так вы полагаете, что Фажероль получит залу муниципального совета?
   Достаточно было этого вопроса, чтобы вызвать новый взрыв негодования со стороны Магудо и Ганьера. Хороша будет эта зала, если ее поручать Фажеролю и он покроет ее стены своей водянистой мазней! А он сумеет добиться этого путем всяких подлостей. Да, великий художник, осаждаемый любителями, отказывавшийся от самых выгодных заказов, осаждает администрацию теперь, когда картины его не находят сбыта! Что может быть подлее художника, унижающегося перед чиновником, готового на всякие уступки, на всякие подлости? Какой позор, подчинять искусство фантазии какого-нибудь идиота-министра! О, Фажероль на этом официальном обеде собирается, вероятно, вылизать сапоги какому-нибудь болвану, начальнику отделения!..
   -- Что же, господа, -- сказал Жори, -- Фажероль устраивает свои дела и прекрасно делает... Ведь вы не будете платить его долгов!
   -- Долгов? А разве у меня есть долги, несмотря на то, что я околевал с голоду? -- возразил Магудо суровым тоном. -- Разве человек, не имеющий своих капиталов, строит дворцы, содержит мэтресс в роде этой Ирмы, которая положительно разоряет его?
   Глухой, надтреснутый, звучавший точно оракул голос Ганьера произнес: -- Ирма! Да ведь она содержит его!
   Посыпались злые шутки, имя Ирмы перелетало от одного конца стола к другому. Наконец Матильда, хранившая все время чопорное молчание, с негодованием прервала этот потов, в совершенстве изображая целомудренную матрону, оскорбленную грубыми выходками.
   -- О, господа... в нашем присутствии... эта особа... О, Бога ради, не упоминайте о ней!..
   Сандоз и Генриетта с печальным разочарованием должны были констатировать, что все их старания пропали даром. Салат из трюфелей, мороженое, десерт, -- все это терялось в озлоблении горячего спора; мозельское и шамбертэн были выпиты, как пьют чистую воду. Напрасно Генриетта расточала свои улыбки, напрасно Сандоз старался успокоить товарищей, добродушно ссылаясь на присущие всему человечеству пороки и слабости, спорящие не унимались, накидываясь друг на друга с возраставшим ожесточением. Неопределенное чувство скуки, сонливая сытость, омрачавшие иногда обеды Сандоза, уступили место свирепому озлоблению, потребности уничтожить друг друга. Свечи в люстре ярко горели, освещая пестрые цветы фаянсовых предметов на стенах столовой, стол с его пришедшей в беспорядок сервировкой и лица, разгоряченные двухчасовым ожесточенным спором.
   Наконец, когда Генриетта поднялась, желая таким образом положить конец спорам, Клод пробормотал:
   -- Ах, да, отель де-Вилль! Если бы его отдали мне... и если бы я мог!.. Л мечтал когда-то покрыть живописью все стены Парижа!
   Общество перешло в гостиную, где была зажжена маленькая люстра и стенные канделябры. Здесь было свежее, чем в столовой, и страсти несколько успокоились, когда подали кофе. Никого, кроме Фажероля, не ждали. Сандоз вел очень замкнутую жизнь, не сближался с собратьями по литературе и не старался задабривать критиков приглашениями. Жена его не любила общества, он часто смеялся над ней, говоря, что ей нужно десять лет, чтобы полюбить кого-нибудь, но зато, полюбив, она неспособна была разлюбить. Не заключается ли счастье в том, чтобы создать себе тесный кружок друзей? Сандозы никогда не устраивали у себя ни музыкальных вечеров, ни литературных чтений.
   В этот четверг вечер казался бесконечным, благодаря глухому раздражению, которое овладело гостями. Дамы беседовали у погасавшего камина, слуга, убрав со стола, растворил дверь столовой и мужчины перешли туда курить.
   Сандоз и Клод, как некурящие, вскоре вернулись в гостиную и уселись на диванчик, стоявший у двери. Сандоз, радуясь тому, что Клод оживился, стал вспоминать о Плассане по поводу одного известия, которое он получил оттуда накануне: Пульо, этот проказник, забавлявший в коллеже весь дортуар и затем сделавшийся солидным стряпчим, впутался в крайне неприятную историю, уличенный в позорных сношениях с какими-то двенадцатилетними девчонками. Ах, это скотина Пульо! Но Клод не отвечал, прислушиваясь к разговору в столовой; кто-то произнес его имя, и ему хотелось узнать, о чем говорят товарищи.
   Жори, Магудо и Ганьер, все еще не удовлетворенные, опять принялись точить зубы. Сначала они говорили шепотом, но мало-помалу голоса их стали возвышаться и, наконец, разразились криком:
   -- Ну, черт с ним, с вашим Фажеролем, -- кричал Жори, -- уступаю вам его, он немного стоит... Да, славно надул он вас, господа, добившись успеха за вашей спиной и затем отрекшись от вас!.. Но и вы хороши!
   Магудо ответил злобно:
   -- Черт возьми, достаточно было того, что мы принадлежали к кружку Клода, чтобы возбудить всеобщую ненависть!
   -- Да, Клод погубил нас, -- подхватил Ганьер.
   И они продолжали изливать свою злобу, оставив Фажероля, которого только что обвиняли в угодничестве прессе, в измене друзьям, в ухаживании за шестидесятилетними баронессами, и с ожесточением накинулись на Клода. Фажероль -- это просто кокотка, каких не мало между художниками, кокотка, старающаяся подцепить публику, изменяющая своим друзьям ради богатых клиентов-буржуа. Но Клод, этот quasi-великий художник, неспособный написать ни одной человеческой фигуры, вот кто скомпрометировал, загубил их всех! Да, нужно было давно разорвать с ним! Если бы возможно было вернуть прошлое, они были бы умнее, не искали бы невозможного! Да, Клод парализовал их талант, эксплуатировал их, и так грубо, неумело, что сам остался с пустыми руками.
   -- Да разве он не превратил меня одно время в совершенного идиота? Когда я думаю об этом времени, я спрашиваю себя, каким образом я мог сделаться его последователем? Что между нами общего?.. Можно сойти с ума от одной мысли, что спохватился слишком поздно!
   -- Он лишил меня оригинальности, -- продолжал Ганьер. -- Вот уже пятнадцать лет, как о каждой моей картине говорят: "Это ученик Клода"!.. Ах, надоело мне все ото, уж лучше бросить совсем живопись. Да, если бы я раньше видел также ясно, я не связался бы с ним...
   Наступил момент окончательного разрыва, последние слабые нити лопнули, и после многолетней дружбы друзья увидели себя совершенно чужими друг другу. Жизнь рассеяла их в разные стороны, и только теперь обнаруживалось, насколько между ними было мало общего. От тесной дружбы оставалась лишь горечь несбывшихся иллюзий, горечь обманутой надежды одержать победу над Парижем соединенными силами, и эта горечь поддерживала их ожесточение.
   -- Вот Фажероль не позволил обобрать себя, -- сказал Жори насмешливым тоном.
   Улыбка Жори вызвала новую вспышку гнева со стороны Магудо.
   -- Тебе нечего смеяться, ты и сам изменил... Да, ты всегда уверял нас, что будешь писать о нас, как только у тебя будет своя газета...
   -- Ах, видишь ли...
   -- Да, да, -- подхватил Ганьер, -- теперь ты не монет оправдываться тем, что редакция выбрасывает все, что ты пишешь о нас... И тем не менее ты ни словечком не упомянул о нас... ты даже имен наших не назвал в последнем отчете о выставке!
   Смущенный Жори тоже вспылил.
   -- И все это по вине этого проклятого Клода!.. Л не желаю потерять своих подписчиков в угоду вам, господа. Вы требуете невозможного. Ты, Магудо, можешь создавать сколько угодно прелестных вещиц, ты, Ганьер, можешь даже ничего не делать, а все-таки у вас -- ярлык на спине и вам нужно, по крайней мере, десять дет усилий, чтобы стереть его... Да и то нельзя с уверенностью сказать, удастся ли вам стереть его Публика давно смеется над Клодом. Вы одни верили в гений этого сумасброда, которого в один прекрасный день упрячут в дом умалишенных.
   Тут все трое заговорили разом, разражаясь возмутительнейшими упреками и скрежеща зубами, так что можно было подумать, что они растерзают друг друга.
   Сандоз, сидевший у двери на диване, прервал поток своих воспоминаний и стал прислушиваться к шуму в столовой.
   -- Слышишь, -- шепнул ему Клод с страдальческой улыбкой, -- как они там отделывают меня... Нет, нет, сидя, я не хочу, чтобы ты зажал им рты. Я не сумел добиться успеха, значит я виноват! -- Саидов прислушивался, бледнея от волнения, к атому бешеному реву, вызванному борьбой за существование и уносившему его химеру о вечной дружбе.
   Генриетта, встревоженная шумом, встала и, появившись в столовой, сделала выговор мужчинам, позабывшим о дамах среди своих споров. Все трое вернулись в гостиную, раскрасневшиеся, вспотевшие, дрожавшие от гнева. И когда хозяйка, взглянув на часы, заметила, что Фажероль уже, вероятно, не придет, они расхохотались, обмениваясь многозначительным взглядом. Гм... тот не так глуп. Очень нужно ему встречаться с старыми приятелями, которые оказались неудобными и могут компрометировать его!
   Фажероль действительно не пришел и, в конце концов, вечер прошел убийственно скучно. Общество вернулось в столовую, где на русской скатерти с вышитым изображением охоты на оленя был сервирован чай. На столе красовались бриоши, конфеты, пирожное, графинчики с ликерами, виски, кюммелем и хиосским ромом. Слуга подал пунш, хозяйка заваривала чай из весело кипевшего на столе самовара. Но ни радушие хозяев, ни уютность чайного стола, ни тонкий аромат чая -- ничто не могло смягчить ожесточенных сердец. Со всех концов раздавались возгласы негодования. Разве не позорит искусство эта несправедливая раздача медалей, крестов и всевозможных наград? И неужели же все они останутся навеки школьниками? Да, все низости и подлости объяснялись этой трусостью и покорностью школьников перед своими надзирателями в надежде на хорошие баллы!
   Когда все перешли в гостиную и Сандоз, охваченный тоской, стал желать, чтобы гости разошлись поскорей, он заметил Матильду и Ганьера, сидевших рядом и с экстазом говоривших о музыке, между тем как другие, утомленные спорами, сидели молча. Ганьер витал в области философии и поэзии, а Матильда, старая, растолстевшая карга, распространявшая свой отвратительный аптечный запах, блаженно закатывала глаза и млела от восторга. Они в последнее воскресенье встретились на концерте в цирке и теперь в отрывочных, восторженных фразах делились впечатлениями.
   -- Ах, сударь, этот Мейербер... эта увертюра Струэнзе, этот похоронный мотив... А затем этот танец, полный движения и колорита... и опять этот похоронный мотив, дуэт виолончелей... Ах, сударь, эти виолончели!..
   -- О, сударыня, Берлиоз, праздничная ария в Ромео... А соло кларнетистов, любимых женщин, с аккомпанементом на арфах!.. Роскошный праздник напоминает пышную "Свадьбу в Кане" Веронеза... И как нежна эта песнь любви, о, как нежна!.. Она возносит вас все выше и выше...
   -- Сударь, слыхали ли вы унылый, повторяющийся звон в симфонии Бетховена, который заставляет ваше сердце усиленно биться?.. Да, я вижу, что вы разделяете мой восторг... О, музыка -- это причастие... Боже, как томительно-отрадно разделять с кем-нибудь наслаждение Бетховеном!..
   -- А Шуман, сударыня... а Вагнер, сударыня... Грезы Шумана... одни струнные инструменты... теплый дождик, падающий на листья акаций... луч солнца осушает их, остается одна слезинка... Вагнер, ах, Вагнер! Любите ли вы увертюру "Летучего Голландца"!.. О, скажите, что вы любите ее... Меня она подавляет. После этого ничего не остается... хочется умереть!
   Голоса их замерли. Оба сидели рядом, млея от восторга и закатив глаза вверху.
   Сандоз спрашивал себя с удивлением, где могла Матильда усвоить себе этот жаргон. Не из статей ли Жори она вычитала эти выражения? Впрочем, он не раз уже замечал, что женщины умеют прекрасно говорить о музыке, ничего не смысля в ней. Д он, чувствовавший только глубокую тоску в душе, вслушиваясь в брань товарищей, возмутился вдруг этой томной позой. Нет, нет, довольно с него! Пусть грызутся, рвут друг друга на части эти люди! Но смотреть, как эта старая развратница млеет и воркует, восторгаясь Бетховеном и Шуманом -- нет, это свыше его сил!
   К счастью, Ганьер поднялся с дивана. Он отлично знал время, несмотря на свой экстаз, и должен был поторопиться, чтобы не опоздать к поезду. Обменявшись молча рукопожатиями, он удалился.
   -- Вот неудачник! -- пробормотал Магудо. -- Музыка убила живопись, теперь он погиб.
   Он тоже спешил домой, и, когда дверь затворилась за ним, Жори воскликнул:
   -- Видели ли вы его последнюю работу -- пресс-папье? Он кончит тем, что будет заниматься выделкой запонок... Да, он совсем погубил свой талант!
   В это время поднялась и Матильда. Сухо раскланявшись с Христиной, распростившись с фамильярностью светской дамы с Генриеттой, она поспешно увела мужа. В передней он усердно помогал ей одеваться, запуганный ее строгим взглядом, говорившим, что ей нужно еще свести с ним кое-какие счеты.
   Как только они уши, Сандоз воскликнул с отчаянием в голосе:
   -- Это конец всему... Журналист, бесцеремонно эксплуатирующий человеческую глупость, бранит других неудачниками... Ах, Матильда -- возмездие!
   Оставались только Клод и Христина. С того момента, как гости начали прощаться, Клод сидел в кресле, не говоря ни слова, в состоянии какого-то магнетического оцепенения, неподвижно устремив глаза на какую-то отдаленную точку. На лице его выражалось напряженное внимание, он несомненно видел что-то невидимое для других и прислушивался к какому- то голосу в пространстве, который звал его.
   Наконец, Христина встала, извиняясь, что так долго засиделась. Генриетта взяла ее за обе руки и стала умолять ее заходить к ней почаще, относиться в ней, как к сестре. Христина, восхитительная в своем простеньком черном платье, грустно улыбалась ей.
   -- Послушайте, -- шепнул ей Сандоэ на ухо, бросив взгляд на Клода, -- вы не должны отчаиваться... Он иного говорил сегодня, я давно не видел его таким оживленным. Все обстоит благополучно.
   Но она возразила измененным от ужаса голосом:
   -- Нет, нет, посмотрите на его глаза... Пока у него будут эти ужасные глаза, я не успокоюсь... Вы сделали все, что могли, благодарю вас. Чего вы не сделали, не сделает никто. Боже, как ужасно я страдаю при мысли, что я совершенно бессильна теперь!..
   Затем она громко прибавила:
   -- Клод, идешь ли ты?
   Но Клод не слышал ничего, и ей пришлось два раза окликнуть его. Наконец, он вздрогнул, поднялся с кресел и, точно отвечая какому-то отдаленному призыву, пробормотал:
   -- Да, иду, иду.
   Оставшись одни в душном салоне, нагретом лампами и точно омраченном ожесточенными спорами, Сандоз и жена его стояли некоторое время молча, подавленные неудавшимся вечером. Наконец, Генриетта печально улыбнулась.
   -- Я ведь предупреждала тебя, -- пробормотала она, -- я давно предвидела это...
   Но он прервал ее жестом, полным отчаяния. Неужели же таков конец всех его иллюзий, его грез о вечной дружбе, о счастье, которое он видел в общении с немногими товарищами детства и которым рассчитывал наслаждаться до глубокой старости? Боже, что сталось из старой "кучки"? Целое море слез не успокоит этого разгрома сердечных привязанностей! Сколько друзей потерял он на великом пути жизни! Бак изменились те, которые остались! Он один не изменился... Сердце сжималось у него при мысли об этих четвергах, с которыми были так тесно связаны воспоминания о сердечных привязанностях, которые он теперь хоронил! Стало быть, ему и жене его нужно либо жить в совершенном одиночестве, как в пустыне, либо отворить настежь свои двери и принимать всех без разбора, незнакомую, равнодушную толпу!.. Да, несомненно лишь то, что всему настает конец и что жизнь не возвращает того, что она унесла! Точно покоряясь печальной необходимости, Сандоз произнес с тяжелым вздохом:
   -- Да, ты была нрава... Мы не станем больше приглашать их вместе на наши обеды... Они съедят друг друга.
   Дойдя до площади Троицы, Клод выпустил руку Христины и дрожащим голосом пробормотал, что не может проводить ее домой, что ему нужно еще зайти в одно место. Христина чувствовала, что он дрожит всем телом и ею овладел страх: Зайти... куда же?.. И после полуночи!.. Он уже сделал несколько шагов, когда она нагнала его, умоляя его не бросать ее одну в такой поздний час, говоря, что боится идти одна по Монмартрскому предместью. Это соображение подействовало на Клода. Он снова подал ей руку н они пошли молча по улице Бланш, свернули в улицу Лепик и, наконец, очутились в улице Турлак. Дойдя до дверей своего дома, Клод позвонил и поспешно удалился, пробормотав:
   -- Ну, вот ты и дома... Теперь мне нужно уйти...
   Он шел быстрыми шагами, жестикулируя, как сумасшедший. Дверь стояла отворенною, но Христина не подумала даже о том, что нужно притворить ее и бросилась за Клодом. В улице Лепик она нагнала его, но ограничилась тем, что следовала за ним в шагах тридцати, стараясь не терять его из виду. Он спустился по улице Бланш, затем по улицам Шоссе д'Анген и Quatre Septembre и дошел до улицы Ришелье. Тут Христиной овладел смертельный страх. Он направлялся к Сене... Этого именно она больше всего боялась! Все страшные видения, преследовавшие ее в течение последних бессонных ночей, снова встали перед нею. Что делать ей, Боже? Броситься к нему, обвить его шею руками? У нее подкашивались ноги, и она чувствовала, что слабеет с каждым шагом, приближавшим их к реке. Да, она не ошиблась, Клод направлялся прямо к Сене. Он прошел через площадь Французского театра, через площадь Каруселей и вышел к мосту Св. Отцов. Дойдя до середины моста, он подошел к перилам и остановился. Христине казалось, что он сейчас бросится в воду и она хотели крикнуть, но горло ее было судорожно сжато и крик замер.
   А Клод стоял неподвижно у перил. Быть может, его привел сюда вид этой части Сite, сердца Парижа, которое манило его к себе, призывало голосом, слышным ему одному? Христина не смела еще верить этому и стояла вдали, следя с тревогой за каждым его движением, ожидая, что он сейчас бросится в воду и не смея приблизиться в нему из боязни ускорить катастрофу. Боже, стоять так близко от него с истекающим кровью сердцем, и не смеет даже пошевельнуться!
   Клод продолжал стоять неподвижно, вглядываясь в темную ночь. Небо было покрыто тяжелыми черными тучами, дул холодный западный ветер. Париж спал, бодрствовали одни газовые рожки, сверкавшие вдали точно неподвижные звезды. По обеим сторонам реки развертывались набережные, окаймленные двойным рядом светящихся бус, слабый свет которых освещал на левой стороне фасады домов Луврской набережной, на правой -- оба флигеля Института и целый ряд зданий, утопавших во мраке и только кое-где освещенных искорками. А между этими двумя светящимися рядами мосты бросали свет своих фонарей, образуя вдали группы огней, точно висевших над водой. Сена сияла во всем блеске своей красоты; каждый газовый рожок отражал в ней свой свет, образуя светлое пятно, удлинявшееся в воде, как хвосты кометы. Более близкие пятна сливались, образовались широкие, симметричные огненные полосы; более отдаленные казались неподвижными огненными точками. Но большие огненные хвосты двигались, полные жизни, играя своими черными и золотыми чешуями, свидетельствовавшими о бесконечном движении реки. Вся Сена была освещена, и казалось, что волны ее светятся от таинственной феерии, разыгрывавшейся на дне реки. А над светящейся рекой, над усеянными звездами набережными виднелось красноватое фосфорическое облако человеческих испарений, поднимающееся каждую ночь, точно гребень вулкана, над спящим Парижем.
   Дул сильный ветер, и Христине, глаза которой были отуманены слезами, казалось, что мост уходить под ее ногами, что все вокруг нее уносится вихрем. Разве Плод не пошевелился? Разве он не перелезает через перила? Нет, все неподвижно кругом нее. Клод точно застыл на своем месте, не спуская глаз с стрелки острова, над которым возвышается его Сite ...
   Он пришел в ней по ее зову, а между тем совсем не видит ее в этой темноте. Он различает только некоторые мосты, тонкие арки которых чернеют на огненной поверхности воды. За ними все тонет во мраке, остров совершенно исчез...
   Клод не мог бы даже определить, где находится его Cite, если бы не мелькали вдоль Pont Neuf огни запоздалых фиакров, напоминая искорки, вспыхивающие в потухшем костре. Красный фонарь у плотины Монетного Двора бросает кровавую полоску света. Какой-то огромный бесформенный предмет, вероятно, отвязавшаяся лодка, медленно плывет по течению, то обозначаясь на освещенных частях, то скрываясь во мраке. Куда же скрылся величественный остров? Не в глубине ли этих объятых пламенем волн? Клод продолжал вглядываться в темноту, прислушиваясь к шуму воды и все ниже наклоняясь над широкой бездной, откуда веяло прохладой и где прыгали таинственные огоньки. Печальный плеск воды манит его, и он с отчаянием в душе прислушивается к голосу, который зовет его.
   Христина чувствовала по биению своего сердца, что в эту минуту в душе Клода заговорила мысль о смерти. Она бессознательно протянула навстречу ветру свои дрожащие руки. Но Клод стоял неподвижно, стараясь побороть в себе жажду смерти, внезапно овладевшую им. 0 он простоял еще с час, не двигаясь с места, не сознавая времени, устремив глаза на невидимый остров и точно надеясь, что под пристальным его взглядом темнота рассеется и он увидит свою мечту...
   Когда Клод сошел, наконец, медленными, нетвердыми шагами с моста, Христина пустилась бежать, чтобы вернуться домой раньше мужа.

XII

   В эту ночь Клод и Христина легли в три часа утра. Резкий ноябрьский ветер леденил их спальню и обширную мастерскую, проникая сквозь щели в стенах. Прибежав, задыхаясь, домой, Христина быстро скользнула под одеяло, чтобы скрыть от Клода, что она следила за ним. Клод, разбитый усталостью, медленно раздевался, не произнося ни слова. Они уже несколько месяцев спали рядом, точно чужие, несколько месяцев уже постель их не согревалась ласками и объятиями. Клод настаивал на том, что воздержность необходима для него в данное время, так как он мечтал отдать все силы свои большой картине, а Христина безмолвно подчинилась этому решению, несмотря на все терзания неудовлетворенной страсти. Но никогда еще она не чувствовала так глубоко этого отчуждения; ей казалось, что их разделяет холод смерти и что никогда ничто не согреет их, не бросит в объятия друг другу.
   С четверть часа она старалась бороться с одолевавшим ее сном. Она чувствовала смертельную усталость и лежала в каком-то оцепенении. Но она боялась заснуть раньше Клода и гнала от себя сон. Она вообще только тогда спала спокойно, когда Клод засыпал раньше ее. Но Клод не погасил даже свечи. Он лежал с открытыми глазами, не отрывая их от пламени, которое ослепляло его. О чем думал он в это время? Осталась ли его душа там, среди нрава ночи, среди влажных набережных, перед торжествующим Парижем, усеянным огнями, точно звездное небо? Какая борьба происходила в его душе, какое решение зрело в ней, искажая его лицо? Наконец, поддаваясь усталости, Христина заснула тяжелым сном.
   Час спустя она внезапно проснулась, охваченная какой-то тревогой и тоскливым ощущением пустоты. Она тотчас же ощупала рукой место, где лежал Клод, но место это давно остыло, и Клода не было в постели. Заспанная, с тяжелой головой, она хотела вскочить с постели, как вдруг увидела тонкую полоску света, врывавшуюся из приотворенной двери мастерской. Христина несколько успокоилась, полагая, что Клод, страдая бессонницей, отправился в мастерскую взять какую-нибудь книгу. Видя, однако, что он не возвращается, она решилась встать и заглянуть в мастерскую. Но то, что она увидела, до того ошеломило ее, что она остановилась, точно пригвожденная босыми ногами к холодному полу.
   Несмотря на страшный холод, Клод, наскоро надев панталоны и туфли, стоял в рубашке на верхней площадке лестницы, перед большой картиной. Палитра лежала у его ног, одной рукой он держал свечу, другой размахивал кистью по холсту. Глаза его были широко открыты, как у лунатика, движения медленные, автоматические. Он ежеминутно нагибался к палитре, чтобы набрать краски, и, поднимаясь, бросал на стене большую фантастическую тень, тень движущегося автомата. Не слышно было ни малейшего звука, в обширной, темной мастерской царила мертвая тишина.
   Христина, дрожавшая от холода и страха, начинала догадываться. Да, Клод, несомненно, опять подпал власти своей idee fixe! Это она продержала его более часу на мосту св. Отцов, она лишила его сна, она привела его сюда. Он хотел, вероятно, только взглянуть на свою картину, но, заметив какую-нибудь неверность в тоне, он не мог, в силу своей болезненной нетерпеливости, дождаться утра и, вероятно, схватил кисть с целью сделать маленькую поправку. Но поправка следовала за поправкой, и несчастный не в состоянии был оторваться от картины, работая при слабом свете свечи, колебавшейся от его движений. Бессильная жажда творчества всецело овладела им и, не сознавая ни времени, ни окружающих его условий, он хотел только одного -- вдохнуть жизнь в свое творение.
   Вид его был ужасен, и глаза Христины наполнились слезами. В первую минуту ей казалось, что лучше всего не трогать его, предоставить его безумной мечте, как предоставляют маньякам тешиться предметом их безумия. Теперь не подлежало уже сомнению, что он никогда не кончит своей картины. Чем более он бился над ней, тем более нарушалась связь между частями, тем грубее становились тоны. Даже прелестный фон картины утратил свою красоту, а прекрасная группа разгрузчиков была совершенно испорчена. Клод постоянно бился над отдельными частями, желая окончить все и затем приняться заглавную фигуру -- обнаженную женщину в лодке, внушавшую ему желания и страх. И, работая над отдельными деталями, он с трепетом думал о той минуте, когда он в состоянии будет отдаться ей, вдохнуть в нее жизнь. В течение нескольких месяцев он не прикасался к ней, и это успокаивало Христину, относившуюся с бешеной ревностью к этой нагой женщине в лодке.
   Ноги ее окоченели на холодном полу, и она собиралась уже направиться в спальню, когда случайно брошенный на Клода взгляд объяснил ей все. С бессмысленной улыбкой на губах, с необыкновенной нежностью в движениях, не чувствуя, как горячий воск течет но его пальцам, Клод водил кистью по округленным формам своей фигуры. Не слышно было ни малейшего шума, ни малейшего признака жизни, только страстное движение руки Клода обрисовывалось на стене, да на полотне выделялись неопределенные очертания женского тела, сливавшиеся с фигурой Клода.
   Распахнув дверь, Христина бросилась в мастерскую, возмущенная до глубины души, горя негодованием жены, обманутой мужем во время сна. Да, он всецело отдался ее сопернице, писал точно в гипнотическом сне ее живот и бедра. Но, охваченный мучительным желанием воспроизвести живое тело, он создавал нечто поразительно-нелепое: бедра напоминали вызолоченные колонны у алтаря, живот превратился в звезду, сиявшую желтыми и красными лучами. Эта странная нагота, точно украшенная для совершения какого-нибудь религиозного обряда драгоценными каменьями, окончательно вывела из себя Христину. Она слишком долго подавляла свои страдания и не хотела более терпеть этой измены.
   Она начала с того, что стада умолять Клода сойти с лестницы, стараясь тронуть его своим отчаянием. Это был голос матери, пытающейся образумить свое душевнобольное дитя.
   -- Клод, что ты делаешь?.. Клод, ну можно ли вести себя таким образом? Умоляю тебя, ложись в постель, ты простудишься там!
   Он не отвечал на ее обращение и, нагнувшись, набрал краски на кисть и наметил линии пахов яркими розовыми чертами.
   -- Клод, послушай... умоляю тебя, иди со мной... Ты знаешь, как я люблю тебя, как я встревожена... Клод, сойди вниз!.. Ведь ты не хочешь, чтобы я окоченела тут от холода, дожидаясь тебя!
   Он даже не взглянул на нее и только пробормотал глухим голосом, раскрашивая кармином пупов:
   -- Отстань, пожалуйста! Мне нужно работать.
   С минуту Христина молчала; затем она гордо выпрямилась, в глазах ее блеснул мрачный огонь, кроткое, прелестное личико ее осветилось гневом. Точно выведенная из терпения раба, она дала, наконец, волю долго сдерживаемым чувствам:
   -- Нет, я не отстану от тебя!.. Я, наконец, должна высказать тебе все то, что мучат, убивает меня со дня нашей встречи... Эта живопись... да, эта проклятая живопись отравила всю мою жизнь. Я предчувствовала это с первого дня нашего знакомства, я боялась ее, как страшного чудовища, возмущалась ею, ненавидела ее... Но я слишком любила тебя я должна была примириться с ней и даже полюбить свою соперницу... Но, Боже, как я страдала, как измучила она меня! Я не помню за эти десять дней ни одного дня, который я провела бы без слез... Нет, оставь меня, я должна облегчить свои муки, должна высказать тебе все, раз у меня хватило мужества заговорить... Десять лет полного одиночества и ежедневной пытки! Чувствовать в течение десяти лет, что я для тебя ничто, простая служанка, и что та, воровка, стоит между нами, отнимает тебя у меня, издевается надо мною!.. Да разве она не завладела тобою, твоим мозгом, твоим сердцем, всем существом твоим? Она приковала тебя чарами порока и пожирает тебя. Она твоя жена, а не я... ты для нее приберегаешь свои ласки... Ах, проклятая!
   Клод прислушивался к этому крику исстрадавшейся души, не понимая, почему она говорит с ним об этом. Он не вполне очнулся от своего мучительного сна и недоумевающий вид его, вид человека, застигнутого врасплох, усиливал ее возбуждение. Поднявшись на лестницу, она выхватила у него из рук свечу и поднесла ее к самой картине.
   -- Да взгляни же на нее и скажи, что это такое? Ведь это безобразно, нелепо, бессмысленно, ведь должен же ты, наконец, понять это!.. Ты видишь свое бессилие, зачем упорствовать? Меня возмущает такое полное отсутствие здравого смысла...
   Ты не можешь быть великим живописцем, но у нас остается жизнь. Ах, жизнь, жизнь...
   Она поставила свечу на площадку лестницы, и так как Клод спустился вниз неверными шагами, она бросилась вслед за ним. Он опустился на последнюю ступеньку, она наклонилась над ним, сжимая его безжизненные руки.
   -- У нас остается жизнь... Прогони тяжелый кошмар и будем жить, жить вместе... Не глупо ли, что мы вдвоем не умеем создать себе счастья? Земля скоро примет нас в свои объятия, постараемся же пока пользоваться жизнью, согреть друг друга нашей любовью. Вспомни Беннекур. Мне хотелось бы завтра же уехать туда с тобой. О, если бы мы бросили этот проклятый Париж, если бы мы удалились в какой-нибудь тихий уголок, ты увидел бы, как я сумела бы усладить твою жизнь, заставить тебя забыть обо всем в моих объятиях... По утрам отдых в широкой постели, затем прогулка но полям, освещенным солнцем, вкусный завтрак, сладкая тень послеполуденных часов и вечер вдвоем при свете лампы. И не будет мучений из-за пустых химер, не будет ничего, кроме радости жизни!.. Разве для тебя недостаточно того, что я люблю, обожаю тебя, что я согласна быть твоей служанкой, жить только для тебя... Слышишь ли, я люблю, люблю тебя, нет ничего выше любви!.. Скажи, разве этого не довольно?
   -- Он высвободил свои руки и, отрицательно качая головой, произнес глухим голосом:
   -- Нет, этого не довольно... Я не хочу уйти с тобой, я не хочу быть счастливым, я хочу работать.
   -- И извести меня, не правда ли? И извести себя самого этой ужасной жизнью, стоившей нам столько крови и слез!.. Для тебя не существует на свете ничего, кроме искусства.... Если оно убьет нас, ты будешь благодарить его...
   -- Да, я всецело принадлежу ему, пусть делает со мною, что хочет... Я умру, если у меня отнимут живопись... Так уже лучше умереть от ее руки. Впрочем, воля моя тут не при чем. Для меня просто не существует ничего на свете, кроме искусства, пусть весь мир рухнет, мне все равно!
   Христина гордо выпрямилась в припадке гнева.
   -- Но я живая, а те женщины, которых ты любишь мертвые! -- крикнула она громким, резким голосом. -- О, не отрицай этого, ведь я знаю, что все они твои любовницы, я давно убедилась в этом. Я видела, как ты ласкал их голое тело, как ты по целым часам пожирал их глазами. Ну, не глупо ли со стороны мужчины пылать позорной страстью к картинам, сжимать в своих объятиях пустую иллюзию? И ты сам сознавал это, ты стыдился этого чувства, скрывал его от других... Потом ты полюбил меня на короткое время. Ты сам рассказал мне об этих глупостях, о твоей страсти к твоим созданиям... Помнишь, ты с презрением говорил об этих призраках, держа меня в своих объятиях... Но любовь твоя ко мае длилась недолго. Ты скоро вернулся к этим призракам, как возвращается маньяк к своей мании. Я перестала существовать для тебя... эти призраки наполнили твою жизнь... Ты не догадывался о моих страданиях, потому что мы, живые женщины, никогда не интересовали тебя. Я жила столько лет с тобой, но ты не понимал меня. Я умирала от ревности на твоих глазах. Когда я позировала тебе, одна мысль поддерживала меня -- надежда выйти победительницей в этой борьбе, снова овладеть тобой. Но ты не удостаивал меня даже поцелуя в плечо! Боже, как часто я сгорала от стыда, чувствуя себя униженной и обманутой!.. С того момента, как я унизилась до роли натурщицы, ты еще более охладел ко мне, и теперь мы спим рядом, не касаясь даже пальцем друг друга. Да, это длится уже восемь месяцев и семь дней... я считала дни... да, восемь месяцев и семь дней мы словно чужие!
   И она смело продолжала высказываться, не стесняясь в выборе выражений. Несмотря на всю свою страстность в проявлениях любви, Христина сохранила необыкновенную стыдливость и краснела при каждом вольном слове. Но оскорбленная страсть вывела ее из себя. Да, живопись отняла у нее Клода! Как часто, когда ему предстояло начать какую-нибудь крупную картину, он отклонял ее объятия, объясняя ей, что боится утомления. Затем он стал доказывать, что, выходя из ее объятий, он чувствует себя до того расслабленным, что дня три не в состоянии приняться за работу. Таким образом отчуждение произошло постепенно: то нужно было в течение недели окончить работу и беречь свои силы, воздерживаясь от всякого возбуждения; то нужен был месяц абсолютного покоя для обдумывания новой картины... И сроки все увеличивались, образовались новые привычки, наступило отчуждение... Клод неизменно повторял, что гений должен быть целомудренным, ограничиваясь страстью к своим творениям.
   -- Ты отталкиваешь меня, -- продолжала она страстным голосом, -- ты отворачиваешься от меня ночью, словно чувствуя отвращение во мне, уходишь от меня, пожираемый страстью в призраку, к щепотке пыли, к краске на полотне!.. Но взгляни же на нее, на твою любовницу... Посмотри, как ты в своем безумии обезобразил ее... Разве бывают подобные женщины? Разве бывают бедра из золота, цветы па животе?.. Проснись, протри глаза, вернись к действительности!
   Клод, повинуясь ее повелительному жесту, встал и поднял глаза в своей картине. Свеча, оставшаяся на площадке лестницы, освещала слабым светом фигуру женщины, между тем как вся обширная мастерская оставалась окутанной мраком. Он, наконец, очнулся от своего странного сна и, взглянув снизу на освещенную фигуру, пришел в ужас. Это же нарисовал этого идола неизвестного культа? Кто соорудил этот образ из металлов, мрамора и каменьев? Неужели же он сам совершенно бессознательно создал этот символ неудовлетворенной страсти, и в своем желании вдохнуть в него жизнь, украсил его золотом и драгоценными каменьями? И он почувствовал страх перед своим творением, сознавая, что та правда, к которой он стремился, оказалась недостижимой для него, и что в борьбе с природой он оказался побежденным.
   -- Видишь, видишь! -- повторяла торжествующим голосом Христина.
   -- О, Боже, что я сделал! -- пробормотал Клод тихим голосом. -- Неужели же творчество невозможно? Неужели мы не можем создавать живые существа?
   Чувствуя, что он слабеет, Христина обняла его обеими руками.
   -- Но зачем тебе эти призраки, когда у тебя есть живая женщина, которая любит тебя?.. Ты взял меня в натурщицы, ты делал копии с меня. Зачем? Разве копии эти могут сравниться со мною? О, они ужасны, эти копия, безжизненные и холодные, точно трупы... А я люблю тебя и ты должен принадлежать мне. Разве ты не понимаешь, что, когда я стою рядом с тобой, когда я позирую тебе, я мечтаю только о том, чтобы слиться с тобой в одном дыхании? Разве ты не понимаешь, что я живая, что я люблю тебя, люблю!..
   Она обвивала его своими голыми руками и голыми ногами. Рубашка ее спустилась, и обнаженная грудь прижималась к нему, точно желая слиться с ним в этой последней борьбе. В эту минуту обезумевшая Христина казалась воплощением страсти, готовая на все, что могло победить его. Лицо ее раскраснелось, кроткие глаза и чистый лоб исчезли под прядями волос, выступал чувственный подбородок и пунцовые губы...
   -- Ах, нет, оставь! -- простонал Клод. -- Я слишком несчастен.
   Но она продолжала страстным голосом:
   -- Ты считаешь меня постаревшей. Да, ты говорил, что тело мое поблекло, и я поверила этому, я искала морщины на нем, позируя тебе... Но это ложь! Я чувствую, что я не постарела, что я еще молода и сильна...
   Но, заметив, что он не поддается, она быстрым движением сбросила с себя рубашку.
   -- Так смотри же! -- крикнула она ему, отступая шага на три и становясь в ту самую позу, в которой томилась в течение долгих сеансов.
   -- Вот сравни вас, -- сказала она, указывая на картину. -- Да, я моложе ее... Ты украсил драгоценными каменьями ее тело, а все-таки она напоминает сухой лист... Мне же все еще восемнадцать лет, потому что я люблю тебя!
   И действительно она сияла молодостью, освещенная бледным светом свечи. Все тело ее, дышавшее страстью, точно преобразилось: прелестные ноги стали еще стройнее, бедра округлились, упругая грудь поднялась, охваченная желанием... Она опять бросилась к Клоду и, не стесняемая рубашкой, прильнула к нему, ощупывая его своими горячими руками и точно отыскивая сердце, которым хотела завладеть. Покрывая его поцелуями, задыхаясь от волнения, она шептала замирающим голосом:
   -- О, вернись ко мне, полюби меня!.. Разве у тебя нет крови, что ты удовлетворяешься призраками? Вернись, ты увидишь, как хороша жизнь!.. Слышишь, жить в объятиях любимого существа, проводить ночи вот так, прижавшись друг к другу... А на другой день, проснувшись, отдаться новым ласкам, новым объятиям... и так до бесконечности!..
   Клод вздрагивал, заражаясь ее страстью и охваченный страхом перед своей картиной. Христина страстно прижималась к нему, возбуждала его и постепенно овладевала им.
   -- Слушай, я знаю, что в твоей голове возникла ужасная мысль... да, я не смела говорить о ней с тобой, чтобы не накликать беды. Но я не сплю по ночам, меня преследует страх... Сегодня я последовала за тобой на этот мост, который я ненавижу... О, как я терзалась! Я думала, что все кончено, что я никогда больше не увижу тебя... Боже, что стало бы со мною? Я не могу жить без тебя... ведь ты не захочешь убить меня... Ах, будем любить друг друга!..
   Тогда тронутый ее беззаветной страстью, Клод отдался ее ласкам. Но чувство бесконечной тоски не покидало его и ему казалось, что наступил конец мира и что он сам перестал уже существовать. Безумно сжимая Христину в своих объятиях, он бормотал, рыдая:
   -- Да, у меня была эта ужасная мысль... И я привел бы ее в исполнение, если бы меня не удержала мысль о моей неоконченной картине... Но разве я могу жить теперь, если я неспособен работать?.. Как жить после того, что я сделал с этой картиной?
   -- Я буду любить тебя, и ты будешь жить.
   -- О, нет, ты не можешь дать мне того, что мне нужно... Я хорошо знаю себя. Меня могло бы спасти только особенное, несуществующее счастье, которое заставило бы меня забыть обо всем... Ты убедилась уже в своем бессилии, ты не можешь спасти меня!
   -- Ты увидишь, что могу!.. Смотри, я обниму тебя вот так и буду целовать твои глаза, твои губы, все твое тело. Я согрею тебя своей грудью, мои ноги сплетутся с твоими, руки мои сомкнутся вокруг тебя... Я буду твоим дыханием, твоей кровью, твоей плотью!..
   Страсть ее покорила Клода и, покрывая ее поцелуями, он бормотал:
   -- Ну, так спаси меня, не выпускай меня из своих объятий, если ты не хочешь, чтобы я убил себя!.. И придумай для меня такое счастье, которое привязало бы меня к жизни... Усыпи меня, уничтожь мою волю, сделай меня твоим рабом, твоей вещью, настолько маленькой, чтобы я мог поместиться в твоей туфле... О, если бы я мог жить твоим дыханием, повинуясь тебе, как собака -- есть, любить тебя, спать... О, если бы я мог... если бы я мог!
   Она крикнула торжествующим голосом:
   -- Наконец-то! Теперь ты принадлежишь мне. "Та" умерла!
   И она увела его из мастерской в спальню. Догоравшая свеча, оставленная на площадке лестницы, вспыхнула еще раз, наступила темнота. На часах с кукушкой пробило пять часов. Ни малейшего отблеска света не было видно на туманном ноябрьском небе: все было окутано холодным мраком.
   Христина и Клод добрались ощупью до кровати. Никогда даже в первые дни любви они не испытывали такого порыва страсти. Все прошлое вставало перед ними, опьяняя их своей горечью. И они уносились на огненных крыльях страсти равномерными взмахами за пределы земного шара. Клод испускал радостные крики, совершенно позабыв о своем горе, точно воскреснув для новой жизни. А Христина, торжествующая и вызывающая, смеялась горделивым, чувственным смехом.
   -- Скажи, что живопись вздор! -- Живопись вздор! -- Скажи, что ты не будешь работать, что ты сожжешь твои картины, чтобы доставить мне удовольствие.
   -- Я сожгу свои картины, я не буду работать.
   -- И скажи, что нет на свете ничего, кроме меня, что высшее счастье для тебя, держать меня в своих объятиях так, как ты теперь держишь меня, что ты плюешь на ту подлую, безобразную женщину, которую ты написал. Плюнь же, плюнь, я хочу насладиться звуком этого плевка.
   -- Вот слышишь, я плюю. Никого нет теперь на свете, кроме тебя!
   Христина страстно сжимала его в своих объятиях, наслаждаясь своим торжеством. И они опять унеслись на крыльях любви, поднимаясь над землей к далеким звездам, испытывая беспредельное блаженство. Как это они раньше не искали исцеления у этого неиссякаемого источника счастья? И она вечно будет отдаваться ему... Он будет счастлив, он спасен...
   День начинал уже заниматься, когда Христина, счастливая и усталая, уснула в объятиях Клода. Она закинула свои ноги на его ноги, точно желая удержать его, если бы он вздумал бежать и, склонив голову на его грудь, служившую ей подушкой, ровно дышала, счастливо улыбаясь. Клод лежал с закрытыми глазами, но, несмотря на страшную усталость, не мог уснуть. В голове его поднимался целый рой бессвязных идей по мере того, как возбуждение его остывало и проходило опьянение, потрясшее весь его организм. Когда занялся день и оконные стекла вынырнули из темноты, точно грязные желтые пятна, Клод вздрогнул: ему послышалось, что кто-то громко позвал его в мастерской. Все прежние мучительные мысли снова овладели им, терзая его душу, искажая его лицо и проводя по нему глубокие складки, благодаря которым он походил на дряхлого старика. Нога женщины, лежавшая на его ногах, давила его тяжестью свинца, и казалась жерновом, которым собирались раздробить ему колени; голова Христины, лежавшая на его груди, останавливала своей страшной тяжестью биение его сердца. Но он долгое время не решался тревожить ее, несмотря на раздражение, отвращение и ненависть, поднимавшиеся в его душе. В особенности раздражал его запах распустившихся волос. И вдруг в глубине мастерской раздался снова громкий, повелительный голос. Кончено! Он должен решиться... он слишком страдает!.. Стоит ли жить, если все ложь и нигде нет ничего хорошего... Он осторожно опустил голову Христины, продолжавшей улыбаться, затем с бесконечными предосторожностями высвободил свои ноги, медленно отодвигая ногу Христины. Наконец, он освободился. Голос в мастерской раздался в третий раз...
   -- Иду... иду...
   Туман не прояснялся и, когда, час спустя, Христина проснулась, в окно глядело тусклое печальное зимнее утро. Христина вздрогнула от холода. Что это? Почему она одна? Она стала при- поминать... Ведь она уснула, приложив щеку к сердцу Клода и обвив его руками и ногами. Как же он мог уйти? И куда?.. Она быстро вскочила с постели и побежала в мастерскую. Боже, неужели же он вернулся к той? Неужели та отняла его у нее в то время, когда она торжествовала, радовалась победе над ней?
   В первый момент она не заметила ничего. При тусклом, унылом свете мрачного дня ей показалось, что в мастерской нет никого. Успокоившись, она подняла глаза к картине, и страшный крик вырвался из ее груди.
   -- Клод!.. Клод!..
   Клод повесился на лестнице, перед своим неудавшимся произведением. Он взял одну из веревок, придерживавших раму картины и, став на площадку, привязал один конец веревки к дубовому бруску, собственноручно прибитому им для скрепления рассохшейся лестницы. Затем, надев на шею петлю, он соскочил с площадки. В одной рубахе, босой, с почерневшим языком и вышедшими из орбит глазами, он висел, повернувшись лицом к своей картине, прямо против нагой женщины, и смотрел на нее своими неподвижными глазами, словно желая отдать ей свою улетавшую душу...
   Христина стояла охваченная ужасом, горем, гневом. Все тело ее дрожало, и глухие стоны вырывались из груди. Наконец, протянув руки к картине, она воскликнула:
   -- Ах, Клод, Клод!.. Она отняла тебя у меня, она убила тебя, негодница!.. убила, убила!..
   Ноги ее подкосились, и она упала па пол. Кровь отлила от ее сердца, и она лежала в обмороке, точно мертвая, раздавленная властью неумолимого искусства. Над ней голая женщина сияла в своем символическом блеске идола, торжествуя победу искусства, всемогущего и бессмертного даже в своих безумных проявлениях...
   Похороны могли были состояться только в понедельник вследствие необходимости исполнения разных формальностей, обусловленных фактом самоубийства. Когда Сандоз явился в девять часов утра к выносу тела, он увидел на тротуаре у дома, где жил Клод, не более двадцати человек, явившихся проводить его друга. Все эти три дня Сандоз, глубоко потрясенный этой смертью, хлопотал с утра до вечера, вынужденный заботиться обо всем. Прежде всего, пришлось перенести в больницу Ларибуазиер Христину, которую нашли на полу в бессознательном состоянии, затем нужно было хлопотать относительно похорон в мэрии, в обществе похоронных процессий, в церкви, соря деньгами, уступая принятым обычаям, раз церковь не отказывалась принять труп самоубийцы. Небольшая кучка людей, собравшихся на тротуаре, состояла из соседей и прохожих, остановившихся из любопытства; из окон выглядывали головы, раздавалось шушуканье. "Вероятно, друзья еще придут", подумал Сандоз. Он не мог известить родных Клода, не зная, где они находятся. Однако, двое из них явились к похоронам, прочитав в газетах краткое, сухое извещение о смерти Клода: пожилая кузина сомнительного вида и богатый, маленького роста кузен, украшенный орденом, владелец одного из больших парижских магазинов, корчивший из себя поклонника искусства. Поднявшись наверх, кузина оглядела мастерскую и, увидев нищенскую обстановку, спустилась вниз с сердитым выражением лица, раздраженная тем, что напрасно побеспокоилась. Маленький кузен, напротив, шел за гробом, во главе траурной процессии и держал себя с восхитительным достоинством.
   Когда процессия двинулась, ее нагнал Бонгран и, пожав руку Сандозу, пошел рядом с ним. Он был в самом мрачном настроении и, бросив беглый взгляд на кучку людей, сопровождавших покойника, он пробормотал:
   -- Ах, бедняга!.. Неужели же, кроме нас, никто из товарищей не придет?
   Дюбюш был в Канне с детьми, Жори не пришел, потому что вообще боялся смерти, Фажероль -- потому что был очень занят. Только Магудо нагнал процессию в улице Лепик, объясняя, что Ганьер, вероятно, опоздал к поезду.
   Траурные дроги медленно поднимались по крутому подъему улицы, расположенной на склоне Монмартрского холма. На перекрестках открывался вид на беспредельный, необъятный, словно море Париж. У церкви св. Петра процессия остановилась. Небо было серое, большие облачные массы проносились по нему, гонимые холодным ветром, и, благодаря этим подвижным туманным массам, наполнявшим горизонт своими зловещими образами, город казался еще обширнее. И бедный мертвец, грезивший о покорении Парижа и свернувший себе шею при этом, очутился перед великим гигантом под тяжелой крышкой гроба, возвращаясь в землю, как один из тех потоков грязи, которые текут по ней.
   По выходе из церкви кузина скрылась. Магудо тоже исчез. Маленький кузен снова занял свое место за дрогами. Еще семь человек из толпы решились проводить повойника, и процессия двинулась к новому кладбищу Сент-Уэн, известному в народе под печальным прозвищем Кайенны. Всех провожавших покойника было десять человек.
   -- Да, никого не будет, кроме нас двоих, -- сказал Бонгран, идя рядом с Сандозом.
   Процессия, предшествуемая траурной каретой, в которую сели священник и мальчик из певчих, спускалась теперь по извилистым и крутым улицам, напоминавшим горные тропинки. Запряженные в погребальные дроги лошади с трудом двигались по скользкой, мокрой мостовой. Слышался только глухой стук колес и топот ног десяти провожатых, которым приходилось лавировать между лужами и которые были до того заняты этой заботой, что даже не разговаривали друг с другом. Но, дойдя до улицы Ruissean, у ворот Клиньянкура, за которыми расстилаются широкие внешние бульвары, железные дороги и рвы укреплений, все вздохнули свободнее и стали разговаривать.
   Сандоз и Бонгран шли последними, стараясь держаться вдали от незнакомых им людей. Когда дроги выехали за заставу, Бонгран спросил Сандоза:
   -- А бедная жена? Что же будет с нею?
   -- Ах, несчастная! -- возразил Сандоз. -- Я был вчера в больнице. У нее воспаление мозга. Доктор полагает, что она выздоровеет, но что по выходе из больницы она окажется совершенно разбитой, постаревшей на десять лет жениной. Вы знаете, что она в последнее время опустилась до того, что разучилась даже писать. Ужасные условия жизни совершенно притупили ее, превратив барышню в служанку. Да, если мы не позаботимся о ней, то для нее не остается ничего другого, как сделаться судомойкой.
   -- Он не оставил ничего?
   -- Ни одного сантима. Я думал найти у него этюды, которые он писал с натуры для своей большой картины, великолепные этюды, которыми он не сумел воспользоваться. Но я напрасно перерыл все. После него не осталось ничего, решительно ничего, что можно было бы продать... ничего, кроме большой картины, которую я сорвал со стены и собственноручно сжег... Ах, уверяю вас, я чувствовал некоторое удовлетворение, сжигая ее, мне казалось, что я отомстил ей...
   Некоторое время они шли молча. Широкая Сент-Уэнская дорога развертывалась прямой, бесконечной линией среди обнаженной равнины, и похоронная процессия, медленно двигавшаяся по ней, производила жалкое, удручающее впечатление. По обеим сторонам дороги, окаймленной изгородью, тянулись пустыри. Вдали виднелись высокие заводские трубы и одинокие белые дома. У Клиньянкура были разбросаны по обеим сторонам дороги бараки, карусели с деревянными лошадками, которые, казалось, дрожали от холода, опустевшие лари, позеленевшие от плесени качели, унылая ферма с надписью "А la ferme de Picardie", украшенная оборванным трельяжем.
   -- Ах, как хороши были его старые этюды! -- заговорил опять Бонгран. -- Помните, те, что висели в его мастерской на Бурбонской набережной? Удивительные вещи!.. Пейзажи, привезенные им с юга, были очаровательны... А его "академия" -- этюды, писанные в мастерской Бутена -- ноги девочки, торс женщины... о, какой торс! Его приобрел, вероятно, Мальгра... Я убежден, что ни один из наших современных художников не напишет такого торса... Да, он был великий художник!
   -- И подумать о том, что академическая и газетная мелюзга обвиняла его в невежестве и лени, повторяя, что он никогда не хотел серьезно учиться писать! Боже, обвиняют в лени его, который доводил себя до обморока, работая по десяти часов в день, отдавшего всю свою жизнь искусству, которое довело его до безумия и смерти!.. И обвинять его в невежестве! Да, они никогда не поймут, что тот, кто вносит что-нибудь в искусство, изменяет все то, чему он учился. И Делакруа, по их мнению, невежда, потому что не держался известных рамок. Ах, болваны, прилежные ученики, лишенные воображения, вы действительно неспособны выйти ив ваших узких границ!
   Пройдя несколько шагов, Сандоз прибавил:
   -- Геройский труженик, страстный наблюдатель, выдающийся мыслитель, богато одаренный художник... и не оставил ничего!
   -- Решительно ничего... ни одной законченной картины! -- подтвердил Бонгран. -- Я видел только наброски, эскизы, этюды, составляющие обыкновенный багаж художника и не доходящие до публики... Да, он умер в полном смысле этого слова...
   Они значительно отстали от других и должны были поторопиться. Миновав целый ряд питейных домов, чередовавшихся с мастерскими монументных изделий, дроги свернули направо, на бульвар, который прямо вел к кладбищу. Нагнав их, Сандоз и Бонгран прошли в ворота кладбища. Священник в стихаре и мальчик с кропильницей в руках вышли из траурной кареты.
   Обширное, ровное, недавно открытое кладбище, было изрезано широкими симметричными аллеями, разделявшими его на правильные квадраты. Вдоль главных аллей изредка возвышались памятники, но большая часть могил, густо усеивавших кладбище, не возвышалась над уровнем земли. Каменные плиты, лишенные фундамента, покосились и ушли в землю, чахлые деревья не успели разрастись, так как места отдавались здесь не больше как на пять лет, и родственники покойных не решались делать крупных затрат на столь короткое время. Нищетой и холодом веяло от этого обширного поля смерти, напоминавшего казарму или госпиталь. Нигде не видно было ни живописного уголка, ни беседки, манящей таинственным полумраком, ни выдающегося памятника, говорящего о тщеславии и вечности. Это было тщательно разграфленное нумерованное кладбище современных столиц, где мертвецы покоятся в канцелярских картонках, дефилируя один за другим, во избежание беспорядка, под наблюдением полиции.
   -- Черт возьми, -- пробормотал Бонгран, -- здесь не весело!
   -- Зато просторно и воздуху много, -- сказал Сандоз. -- Посмотрите, какое красивое сочетание тонов, несмотря на серое небо.
   Действительно, низенькие могилы, украшенные гирляндами и венками из бисера, принимали восхитительные оттенки под серым небом ноябрьского дня. Некоторые были совсем белые, другие совсем черные, смотря по цвету бисера, и прелестно выделялись своим матовым, ровным блеском среди бледной зелени маленьких деревьев. Родственники умерших осыпали цветами эти временные, отдававшиеся на пять лет, квартиры; в это утро могилы были загромождены цветами в виду недавно праздновавшегося дня поминовения мертвых. Только живые цветы успели уже поблекнуть. Несколько венков из желтых иммортелей ярко блестели, точно недавно вычеканенные из золота. Но большинство памятников было покрыто бисером; целые потоки бисера покрывали могилы в форме сердец, фестонов, медальонов и даже рам, окружавших изречения; банты из атласных лент и даже пожелтевшие фотографические карточки каких-то жалких женщин, на некрасивых лицах которых застыла натянутая улыбка.
   Траурная процессия двигалась по аллее da Rond-Point. Сандоз снова заговорил о Клоде:
   -- Это кладбище понравилось бы ему, охваченному страстью ко всему новому... Конечно, он глубоко страдал под гнетом наследственного недуга, стеснявшего полет его гения и, как он выражался, обусловленного тем, что в его мозгу было тремя граммами больше или меньше какого-то вещества. Но зло было не в нем одном, он пал жертвою своего века... Да, наше поколение воспитывалось в духе романтизма и насквозь пропитано им... И как бы мы ни старались очиститься от него, окунаясь в самый крайний реализм, мы никакими средствами не можем освободиться от этого духа!
   Бонгран улыбнулся.
   -- О, да, я воспитан, вскормлен романтизмом и умру нераскаявшимся грешником. Может быть, мое бессилие объясняется именно этим. Но как бы там ни было, я не могу отречься от религии всей моей жизни... Ваше замечание, однако, верно: и в вас, революционерах в искусстве, глубоко сидит романтизм. Возьмите эту нагую женщину Клода среди набережных Парижа, этот нелепый символ...
   -- Ах, да, это она убила его! -- прервал его Сандоз. -- Вы не поверите, до чего он дорожил ею! Я не мог вырвать этот образ из его души... Может ли быть ясный взгляд и здравое суждение у человека, в мозгу которого могут зародиться подобные фантасмагории?.. Не только ваше поколение, мы все настолько пропитаны лиризмом, что не можем давать здоровых творений. Пройдет еще одно или даже два поколения, пока люди научатся изображать кистью и пером одну высокую, чистую правду... Только правда, то есть природа, может служить основанием всякого творения; все, что лежит вне этой правды, безумие. И не нужно бояться, что она задавит индивидуальный талант, темперамент всегда возьмет свое и унесет творца на своих крыльях. Это же станет отрицать великое значение индивидуальности, обусловливающей наше творчество?
   Случайно повернув голову, Сандоз вскрикнул от удивления:
   -- Что это горит?.. Неужели они зажигают тут праздничные костры?
   Траурная процессия свернула в сторону, дойдя до Rond Point, где находился общий склеп, наполненный останками из всех могил, очищаемых по истечении установленных пяти лет. Надгробная плита совершенно исчезала под массой венков, возложенных родственниками покойных. И в то время, как дроги сворачивали налево, в поперечную аллею No 2, раздался глухой треск и над низенькими чинарами, окаймлявшими аллею, поднялся густой столб дыма. Процессия подвигалась очень медленно и долгое время видна была только куча каких-то землистых веществ. Наконец все разъяснилось. Обширный четырехугольник был изрезан глубокими параллельными бороздами, с целью вынуть старые гробы из земли и приготовить место для новых гробов. Так крестьянин перепахивает поле для новой жатвы! В одном углу этого поля сложены были в огромный костер старые доски гробов, полусгнившие, превратившиеся в какую-то красноватую массу. Доски эти, пропитанные сыростью и продуктами трупного гниения, долго не занимались; от времени до времени раздавался глухой треск, н густой дым поднимался к бледному небу. Но резкий ноябрьский ветер гнал его вниз, разбивая его и рассеивая по низеньким могилам.
   Сандоз и Бонгран глядели, не говоря ни слова. Затем, оставив костер за собой, Сандоз снова заговорил:
   -- Нет, ему не суждено было сделаться выразителем той новой формулы, которую он провозгласил, у него не хватило силы воплотить ее в каком-нибудь шедевре... И взгляните на бессильные попытки остальных вокруг него. Одни беглые наброски... И ни у одного не хватает силы сделаться главою школы! Разве не прискорбно видеть, что это оригинальное освещение, это стремление в правде, доведенное до научного анализа явлений, что все это новое движение, столь самобытно начавшееся, останавливается в своем развитии, попадает в руки ловких эксплуататоров и не приводит ни в чему, потому что нет человека, который воплотил бы в великих образах новую формулу?.. Но этот человек еще явится! Ничто не теряется в мире, после долгой ночи настанет день!
   -- Кто знает?.. -- сказал Бонгран. -- Ведь и жизнь производит выкидышей!.. Знаете ли, голубчик, я слушаю вас, но сам я на краю отчаяния. Я погибаю от тоски и чувствую, как все погибает вокруг меня... Ах, мы окружены ужасной атмосферой! Конец нашего века переполнен обломками; памятники разрушаются, почва сто раз вспахивается, и из нее поднимается смрад смерти. Разве можно оставаться здоровым в таких условиях? Нервы расстраиваются, наступает невроз... Искусство начинает вырождаться среди общей сумятицы и водворившейся анархии... Никогда еще люди не относились друг к другу с таким ожесточением, никогда они не были до такой степени ослеплены, как в наше время, когда они стали воображать, что знают все!
   Лицо Сандоза покрылось страшной бледностью; всматриваясь в большие рыжеватые клубы дыма, гонимые ветром, он пробормотал тихим голосом:
   -- Этого следовало ожидать... Чрезмерное напряжение умственных сил и упоение успехами в разных областях знания должны были, в конце концов, привести нас в объятия сомнения, и век, проливший столько света, должен был завершиться под угрозой новой волны мрака... Да, все наши несчастья объясняются этим. Слишком много было обещаний, надежд... Победа казалась бесспорной; еще шаг -- и все, казалось, будет объяснено. Затем мы стали терять терпение. Как, мы все еще не подвинулись вперед? Неужели же наука все еще не дала нам ключа ко всему, не привела к абсолютному счастью? Так стоит ли биться, если мы не можем узнать всего и если мы по-прежнему должны добывать наш хлеб горьким трудом? Наш век -- накануне полного краха: пессимизм леденит сердца, мистицизм туманит головы... Да, мы были уверены, что разогнали старые призраки яркими лучами научного анализа, но сверхъестественное снова заявляет о своих правах, дух старых легенд возмущается, стремится снова завладеть нами, пользуясь временной остановкой в пути усталых путников... О, я ничего не утверждаю, я сам истерзан. Но мне кажется, что следовало предвидеть эти конвульсивные движения старых верований. Наше время изображает не конечный, а переходный момент, начало новой эры... Меня успокаивает и ободряет мысль, что мы направляемся к торжеству разума и науки...
   Дрогнувшим от глубокого волнения голосом он прибавил:
   -- Если только безумие не толкнет нас в бездну, если идеал не раздавить нас, как раздавил он нашего бедного товарища, который спить там, между четырьмя досками.
   Дроги свернули с поперечной аллеи No 2 в продольную боковую аллею No 3. Бонгран молча указал Сандозу на квадрат, усеянный могилами, мимо которого проходила процессия.
   Это было детское кладбище с бесконечными рядами детских могил, симметрично расположенных и разделенных узенькими проходами. Маленькие белые кресты, низенькие ограды почти исчезали под массой белых и голубых венков, и казалось, что это мирное молочно-белое поле покрыто цветами, взошедшими из детских тел, покоившихся в земле. На крестах был обозначен возраст умерших детей: два года, шестнадцать месяцев, пять месяцев. На одной бедной могилке без ограды стоял дешевенький крест с надписью: "Евгения -- трех дней". Не успев взглянуть на свет Божий, уснуть навеки! Одинокая могилка напоминала детский столик, за который родители сажают детей обедать в торжественные дни.
   Наконец дроги остановились посредине аллеи. Когда Сандоз увидел в углу ближайшего квадрата, напротив детского кладбища, вырытую могилу, он с нежностью пробормотал:
   -- Ах, старина Клод! Великая детская душа! тебе будет хорошо возле них!
   Могильщики снимали гроб; священник ждал с мрачным видом, пронизываемый холодным ветром. Трое из провожатых исчезли, оставалось всего семь человек. Маленький кузен, шедший от самой церкви без шляпы, несмотря на ужасную погоду, подошел к могиле. Все обнажили головы, и священник собирался читать молитву, когда резкий, протяжный свист, заставил всех оглянуться.
   В конце боковой аллеи No 3, на высоком откосе, возвышавшемся над кладбищем, шел железнодорожный поезд. Над крутым склоном, покрытым дерном, обрисовывались на сером фоне неба телеграфные столбы, соединенные тонкой проволокой, будка стрелочника и шест с сигнальным диском, единственным ярко-красным пятном в сереньком пейзаже. Поезд промчался, потрясая воздух своим оглушительным шумом; вагоны отчетливо обрисовывались на бледном небе, видны были даже силуэты людей, сидевших у открытых окон. Линия очистилась, только на горизонте виднелась черная полоска; но свистки не унимались, непрерывно потрясая воздух, то жалобные, то гневные, то полные отчаяния. Наконец, раздался унылый звук сигнального рожка.
   -- Revertiturin terram suamunde erat.. -- стал читать священник, раскрыв книгу. Он, по-видимому, торопился.
   Но слова молитвы были заглушены большим локомотивом, маневрировавшим над самым кладбищем. Огромное чудовище двигалось взад и вперед, пыхтя и издавая громкие, протяжные звуки, и вдруг с ревом выпустило облако пара.
   -- Requiescat in pace, -- читал священник.
   -- Amen! -- отвечал маленький певчий.
   И опять все было заглушено свистящим ревом локомотива, который продолжал маневрировать.
   Бонгран, выведенный из себя, устремил негодующий взгляд на локомотив. К общему облегчению чудовище умолкло. Глаза Сандоза наполнились слезами. Разговор с Бонграном напомнил ему старые, опьянявшие его беседы с Клодом, и ему казалось, что могильщики собираются опустить в землю его собственную молодость, лучшую часть его самого, его иллюзии, его энтузиазм. Но в эту ужасную минуту новая неожиданность окончательно расстроила его. В предыдущие дни шли непрерывные дожди и земля до того размякла, что яма обвалилась. Один из могильщиков вскочил в нее и стал расчищать ее медленным, ритмическим движением лопаты. Время тянулось бесконечно долго, священник терял терпение; четверо соседей, неизвестно зачем проводившие гроб до самого кладбища, смотрели с любопытством на работу могильщика. А вверху, на откосе, локомотив стал опять маневрировать, издавая страшный рев при каждом повороте колеса, освещая мрачный пейзаж огненным дождем, вылетавшим из открытых настежь дверец топки.
   Наконец, могила была расчищена и гроб спущен. Все кончилось. Маленький кузен любезно пожал руки всем проводившим его родственника, имя которого он узнал только накануне.
   -- Этот купчик очень мил, -- сказал Бонгран, глотая слезы.
   -- Да, очень мил, -- повторил Сандоз, рыдая.
   Все стали расходиться. Стихарь священника едва виднелся вдали за деревьями, соседи разбрелись по аллеям, читали надписи.
   Сандоз, решившись, наконец, покинуть наполовину засыпанную могилу, сказал:
   -- Мы одни знали его... Он не оставил ничего, не оставил даже имени!
   -- Ах, он счастлив теперь! -- сказал Бонгран. -- Ему не нужно биться над какой-нибудь картиной... он спокойно спит... Не лучше ли умереть, чем биться, как делаем это мы над созданием детей-уродов, которым недостает то рук, то ног и которых скоро уносить смерть.
   -- Да, нужно подавить свою гордость, примириться с тем, что мы не в состоянии воспроизвести жизнь, что мы должны обманывать себя и других грубой подделкой... Я сам чувствую презрение к моим книгам и нахожу их далеко не соответствующими правде и далеко несовершенными, несмотря на все мои усилия приблизиться к правде и совершенству.
   Бледные, глубоко потрясенные, оба -- романист, только что добившийся известности, и увенчанный славою художник, талант которого начинал уже слабеть, медленно проходили мимо детских могил.
   -- Он, по крайней мере, остался до конца смелым и последовательным, -- продолжал Сандоз. -- Он пришел к сознанию своего бессилия и убил себя.
   -- Да, -- подтвердил Бонгран. -- И если бы мы не так дорожили своими шкурами, то последовали бы его примеру... не правда ли?
   -- Пожалуй. Если мы действительно ничего не в состоянии создать, если мы только жалкие подражатели, то, разумеется, лучше всего было бы сразу покончить с собой.
   
   Они проходили мимо кучи старых сгнивших гробовых досок. Разгоревшийся костер глухо трещал, но пламени все-таки не было видно; только дым валил еще сильнее, поднимаясь густым столбом и гонимый вниз ветром, застилал все кладбище траурным флером.
   -- Черт возьми! Одиннадцать часов, -- сказал Бонгран, вынимая часы. -- Я должен спешить домой.
   -- Как! Уже одиннадцать часов? -- воскликнул с удивлением Сандоз.
   Он еще раз окинул взглядом, полным отчаяния и еще отуманенным слезами, низенькие могилы, покрытые бисерными украшениями, и все обширное поле смерти -- симметричное и холодное. Затем, повернувшись к Бонграну, он сказал:
   -- Пойдем работать!

--------------------------------------------------------------

   Первая публикация перевода: Собрание сочинений Эмиля Зола / [Ред. Ф.И. Булгаков]. Т. 1--29. Том 17: Творчество. Роман / Пер. М. Л. Лихтенштадт. -- 314 с.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru