Советский рассказ 20--30-х годов / Сост. и ком. Г. П. Турчиной и И. Д. Успенской
М., "Правда", 1987
Если ехать из Москвы на юг и проехать Федоровку и Мелитополь, в перелеске, на холмах, близ глухого полустанка Утлюжка, мелькнут вдали веселые цветные крыши утопающих в зелени построек. Из окна вагона виден большой белый дом с колоннадой в стиле монументальных работ Монферрана, низкие флигеля, расходящиеся ижицей, службы и венецианская кружевная беседка над обрывом; внизу, под холмами, раскинулась крытая черной прелой соломой убогая деревенька, и на околице бросается в глаза странная большая изба с заколоченными окнами и с черными пятнами дегтя на стенах и на дверях. Дощатый забор, которым она обнесена, сгнил от времени и перекосился. Двор сплошь порос густым и высоким бурьяном, и крыша, где торчит и скрипит жалобно ржавый флюгер на ветру, вся покрылась мхами; видимо, целые годы никто не входил в этот двор, где замерло всякое дыхание жизни, и мрачный дом выглядит так, точно на нем лежит печать тяжкого преступления. Крестьяне, когда проходят мимо по улице, отворачиваются и смотрят вбок; бабы крестятся, шепчут что-то, кривя губы, и плюют через плечо.
Когда-то в усадьбе на горе живал степной магнат помещик и гвардии ротмистр Никита Романовский. Большой белый монферрановский дом помнит еще и балы, на которых под звуки старинных клавикордов кружились в томных вальсах сентиментальные девицы в воздушных татьянинских платьях, и сцены, когда пороли на конюшне парикмахеров, неровно выстригавших шерсть на графских пуделях, и псовые охоты, и гвардейские кутежи с цыганами, с французскими шансонетками из Харькова, с фейерверками и пьяной стрельбой по ночам; он пережил и блестящие времена дворянского расцвета, и бесславную войну с японцами, и революцию пятого года; в течение ста лет он хранил в своих стенах вместе с ароматом дорогих и тонких духов и с запахом английских сигар и армейских ботфортов воспоминания и традиции уходивших одна за другой эпох; его история началась еще во времена освободительного манифеста царя, который спешил предотвратить мирным бунтом сверху кровавый бунт снизу, и кончилась совсем недавно, когда в усадьбе организованы были районная больница, школа и ясли для детей. И больница, и школа, и ясли названы Первомайскими. Здесь нет случайности, которая сопутствует часто таким наименованиям; первое мая того года, когда произошел случай, всколыхнувший всю деревню, надолго, может быть навсегда, останется здесь в памяти у людей.
Весна тогда выдалась ранняя и радостная. Предвещавшие урожай теплые дожди выпадали один за другим, оживляя и насыщая влагой оттаявшую землю; от земли, то стелясь, то клубясь, поднимался полный одуряющего аромата пар. По утрам стояли легкие заморозки, воздух в полях бывал особенно чист и прозрачен, и в изумительно звонкой тишине далеко разносились песни жаворонков; мягкие синеватые сумерки точно покрывалом окутывали по вечерам холмы и перелески, и старики выходили посмотреть звезды в высоком синем небе и предсказывали, что с Николина дня начнет уже колоситься рожь. Была благодатная чудесная пора, когда, сияя радостью, пробуждалось и тянулось жадно к солнцу все, что было живого на земле.
Граф и гвардии ротмистр Никита Романовский приехал в имение через месяц после того, как эти места были заняты наступающими деникинскими частями. Он приехал с начальником уезда в коляске на штабных лошадях и, пока начальник, не снимая шинели, пил водку и завтракал на террасе под колоннами, долго бродил по усадьбе, хмурясь и покусывая длинный холеный рыжеватый ус. Холодное, высокомерное и презрительное безразличие, с которым граф относился до этих пор к крестьянам, уступало сейчас место закипавшей в нем ненависти к людям, превратившим в пепелище его родовое гнездо. Мебель, рояли, картины, книги -- вся обстановка была растащена из опустевшего и грязного дома и пошла, как он подумал, по рукам; двери и оконные рамы во флигелях повсюду сняты были с петель, и квадраты отверстий зияли черной зловещей пустотой; столетние липы в парке были вырублены, и на прогалинах бродил, обдирая кору с уцелевших молодых деревьев, крестьянский скот; пруд, где разводились когда-то форели, порос зеленой скверной ряской, и от него шла нестерпимая вонь; мраморным статуям на берегу кто-то поскалывал носы, и переплеты венецианской беседки испещрены были озорными ударами ножей и топоров. Печать разрушения, печать бунта на всем лежала в усадьбе, покой и неприкосновенность которой казались так незыблемы на протяжении ста лет. Это были руины, возбуждавшие своим видом тоску и тревогу и гнетущую мысль о том, что никогда не возродится из них прошлая, беспечная, легкая и радостная жизнь.
Постояв над обрывом, граф Никита Романовский, обходя в аллеях ямы, вырытые свиньями, и морщась от злобного отвращения, вернулся в дом, на террасу. Они коротко переговорили о чем-то с начальником уезда и уехали почти тотчас же, бешеным аллюром промчавшись по безлюдным улицам притихшего, точно вымершего села. Крестьяне прятались в домах, украдкой выглядывая поверх пестрых занавесок в окна.
Через три дня в село пришел и расположился на постой военный отряд, и у крестьян начали искать и отбирать господские вещи в клунях и амбарах, наложили на село штраф и согнали баб и девок со всего села приводить в порядок усадьбу на горе. Вещей нашли мало, потому что вся обстановка из белого дома давно вывезена была в санаторий под Харьковом, но начальник отряда не поверил этому, и штраф, когда обыски не дали результата, был вдвое увеличен. Платить его оказалось положительно нечем в этой нищей, убогой деревеньке, где уже второй месяц люди жевали мякину, с надеждой ожидая нового урожая. И крестьяне выбрали стариков и послали делегацию к начальнику отряда просить о снисхождении. Но начальник не принял делегации, а вызвал караул и велел перепороть ходоков. На смятой клумбе в цветнике перед белым монферрановским домом разложили рогожу, и по бокам в две шеренги молодцевато встали казаки с нагайками, выпустив чубы из-под бескозырок; седые старики из делегации по очереди, снимая штаны, ложились на рогожу, и казаки хлестали нагайками по их иссохшим бескровным телам; старики лежали молча, затыкая углами грязной рогожи рты, и только подергивались от боли и стыда. Бабы и девки смотрели на эту сцену из сада и из окон дома, узнавали своих отцов и мужей и плакали тихонько, размазывая перепачканными руками грязь и следы слез по лицам.
Выпоров, стариков отпустили, объявив через них, что, покуда не будет уплачен штраф, бабы и девки останутся заложницами в белом доме на горе. И они действительно были заперты там, и по вечерам оттуда слышны были далеко разносившиеся в тишине, прерываемые возней и грубым мужским смехом, задыхающиеся, умоляющие женские крики и плач. Обезумев, крестьяне кинулись распродавать скот и скарб на базарах и занимать деньги в соседних деревнях и через три дня внесли собранную по грошам штрафную сумму. Баб и девок выпустили из белого дома. Они шли по улицам, руками придерживая разорванное платье, опустив глаза, вздрагивая часто, как в ознобе, не отвечая на расспросы и стараясь не встречаться глазами с прохожими.
Штраф был уплачен, и отряд ушел, оставив большой конвой в белом доме, куда через несколько дней прибыл с оравой каких-то штатских и военных людей, крашеных женщин и с приказчиком Васькой Копанем сам граф Никита Романовский.
Приказчик Васька Копань считался когда-то егерем и собачником в графском дворе. Но он умел угождать и развлекать господ, бил без промаха в медный пятак, подброшенный в воздух, объезжал лошадей, знал как свои пять пальцев все заводи и тока в округе, водил гостям красных девок и даже собственную жену из деревни и вскоре стал доверенным графским лицом. Он боготворил хозяина и был жесток и беспощаден с крестьянами, которых очень скоро научился презирать так же, как презирал их граф, и из которых сложной системой постоянных штрафов за потравы и за порубки и недоимок за аренду выколачивал, никогда не давая им выбраться из нищеты, последние гроши. Деревня ненавидела его дружной, затаенной злобной ненавистью. Он вовремя скрылся, когда началась революция, и крестьяне, поискав и не найдя его в округе, спалили только его дом в выселках.
И то, что он вернулся сейчас обратно и ему в неделю отстроена была на околице новая, просторная и богатая изба с резными карнизами, с петушками и флюгером на крыше, и то, что в прибранном господском парке и в белом доме на горе зажглись опять повсюду с вызывающим торжеством огни и цветные праздничные фонарики в аллеях и там воцарилось былое пьяное и праздное веселье с музыкой, с пикниками, с ракетами,-- все это говорило, казалось, о том, что прежняя жизнь и прежние порядки опять вступили в свои права, отвоевав попранное, наверстывая потерянное. Вконец разоренная штрафами и поборами, измученная унижениями, угрюмо притихла внизу, под горой, деревня. Старая, привычная глухая ненависть к господам из белого дома смешивалась в крестьянах с новым зарождающимся и растущим чувством злобы к тем, кто поднял деревню на бунт, на революцию, вызвал ее к поступкам, за которые придется теперь, когда все пойдет по-старому, так долго и так жестоко расплачиваться. Так в страхе, в мучительном ожидании новых наказаний и несчастий потянула деревня полные затаенной тревоги дни. Село точно вымирало теперь, едва спускались сумерки. Не было ни огней в хатах, ни прохожих на улицах, ни обычных песен на речке, и только собаки во дворах тоскливо лаяли и выли на звезды.
В один из таких вечеров -- потом уже было установлено, что это был первомайский канун,-- в деревню пришел человек со станции. Сейчас имя этого человека и его лицо по множеству портретов и фотографий знает вся страна, но тогда это был никому не известный случайный прохожий, чужой человек в города ской бобриковой куртке и кепи, низко надвинутом на глаза. Он пошатывался, бредя вдоль плетня по улице; С первого взгляда могло бы показаться, что он пьян, если бы не землистый цвет и заострившиеся черты его лица, сразу бросавшиеся в глаза. Он был болен и изнемогал, трясясь в ознобе, от усталости и слабости. Черные запекшиеся губы его вздрагивали и дергались, точно он что-то шептал про себя на ходу; обведенные синими кругами глаза блестели лихорадочным, мутным блеском; на лбу крупными каплями выступил холодный нездоровый пот. Пошатываясь и судорожно цепляясь дрожащими, ослабевшими руками за плетень, он дошел до перекрестка, остановился, постоял с минуту, опираясь о забор и в полузабытьи опустив голову на руки, потом открыл глаза, оглянулся с недоумением, плохо понимая видимо, что с ним и где он находится, и постучал в неосвещенное, темное окно ближайшего дома. Там подняли занавеску, в окне на секунду показалось и тотчас же спряталось чье-то лицо, и глухой голос сказал изнутри:
-- Не подаем по ночам! Проходи!
Человек в бобриковой куртке молча постоял опять некоторое время, закрыв глаза и вздрагивая частой мучительной дрожью, потом вздохнул, собираясь с силами, отошел от окна и поплелся дальше вдоль улицы, стучась теперь у каждых дверей и просясь переночевать. Его нигде не пускали и всюду отвечали, что не подают, что у самих спать не на чем и что теперь не такое время, чтобы отпирать прохожим двери по ночам. В одном месте, когда он постучал, ему, не отвечая и не открывая окна, погрозили топором, в другом науськали на него собаку, в третьем, когда он спросил, вспомнив о чем-то или на что-то вдруг решившись, где живет Сизов Михаил, ему ответили, помолчав, испуганным и ненавидящим голосом:
-- В чижовке твой Сизов, в город деникинцы увезли. Мотька, тут шляется какой-то, Мишку Сизова спрашивает,-- бежи за урядником!
Так он брел шатаясь все дальше и дальше, по кривым деревенским улочкам, стучась в окна и всюду встречая отказ и слыша лишь брань и угрозы в ответ. Наконец он дошел до хаты Ильи Шелгунова, который был одно время попечителем в школе и считался передовым человеком в деревне. Илья Шелгунов отпер ему. Он вошел в избу, с радостью ощутив тепло и запах жилья, и, не добравшись до лавки, в изнеможении опустился на топчан у дверей. Хозяйка оглядела его и с состраданием, качая головой, молча стала готовить постель на лавке под образами. Илья Шелгунов, помолчав и пожевав губами, настороженно спросил:
-- Ты откудова же будешь, из каких?
-- Приказчик Спасского завода,-- слабеющим голосом сказал неизвестный человек, с трудом приподняв и тотчас же опустив отяжелевшую голову на грудь. И вдруг он заговорил торопливо и бессвязно, спутавшись, забывшись и чертя в воздухе поднятой рукой:-- Давайте явку, давайте явку! Где шифры? Наташа! О, боже мой!
Илья Шелгунов опять помолчал с минуту, потом поднялся и твердо и сухо сказал, коснувшись руками его плеча:
-- Вот что, приказчик. Уходи ты, ради Христа, от беды. За тюрьмою, как бы сказать, мы не скучаем, у нас и дома делов хватает...
-- Наташа! -- в тоске прошептал, не слыша его, не поднимаясь и не открывая глаз, неизвестный человек.-- Дитя мое, девочка!
-- Бери его за ноги, Мавра! -- торопливо сказал Шелгунов и, подойдя сзади, поднял, обхватив, горячее тяжелое тело с топчана.
Вдвоем с женой они вынесли и посадили неизвестного человека на улице под забором. Он был без сознания, голова его моталась, руки висели, как перешибленные, вдоль тела, и, чтобы он не упал, они положили под него сбоку деревянный обрубок: кепка свалилась по дороге с его головы, и они второпях нахлобучили ее задом наперед. Они посадили его, прислонив к забору, и пошли, озираясь с испугом, и тотчас же погасили огонь в хате.
Некоторое время он неподвижно сидел у плетня, опустив голову на грудь и изредка что-то бормоча; потом сознание вернулось к нему, он поднял, с трудом приоткрыв отяжелевшие веки, голову и оглянулся вокруг. Надо было что-то делать, как-то двигаться, куда-то уходить. Рассчитывать на состраданье, рассчитывать на помощь здесь, очевидно, не приходилось,-- такая глухая и жестокая враждебность сквозила в словах и поступках людей. Он поднялся, с трудом передвигая налитыми свинцом ногами, и пошел было, опять цепляясь за плетень, но тотчас же ощутил мучительную тошноту и непереносимую, страшную слабость во всем теле, увидел раздвигающиеся, сверкающие круги перед глазами, зашатался и упал прямо в грязь среди улицы.
-- Значит, конец? -- вслух хриплым шепотом спросил он сам себя, и тотчас же все возмутилось в нем, и, стиснув зубы и страшным усилием воли превозмогая новый приступ слабости и тошноты, он приподнялся, на четвереньках дополз до плетня и встал на ноги. Злоба, которую испытывал он к гнавшим его мужикам, сменилась вдруг чувством острой жалости к этим забитым и темным людям, которые сами топили, швыряя в нее камнями, последнюю соломинку, за которую можно еще было уцепиться, чтобы не растерять надежд на лучшую жизнь впереди.-- Дикость, дикость! -- шептал он, подергивая запекшимися губами и проводя ладонью по горячему и влажному лбу.-- Ах, Наташа, девочка, мой милый друг...
Мысли путались в его разгоряченном, больном сознании. Вдруг он выпрямился во весь рост, сдернул кепи с головы и заговорил, неизвестно к кому обращаясь и бросая бичующие слова в черную пустоту ночи. Пошатываясь, он говорил твердо и громко, как на митинге, хотя на этом странном митинге не было ни одного человека перед трибуной. Его слова далеко разносились и звучали в тревожной напряженной тишине. В ближайших хатах, прислушиваясь с изумлением, вглядываясь в темноту, открывали, щелкая запорами, окна и двери; крестьяне, переговариваясь шепотом, выходили на улицу, кучкой собираясь вокруг него. Он говорил не останавливаясь, и толпа росла с каждой минутой, точно люди только и ждали, пока кто-нибудь заговорит громко, чтобы собраться сюда. Торопливо и озабоченно, как будто предстояло услышать и решить что-то очень важное, они сходились со всех концов деревни, встревоженные неожиданным ночным шумом. Он продолжал говорить, и вначале все подумали, вглядываясь в его серое, изможденное и суровое лицо, встречаясь глазами с его воспаленным, невидящим взглядом, что это юродивый, кликуша, божий человек, но чем он больше говорил, тем яснее становился волнующий, огромный смысл его слов. Он говорил страстно и бессвязно, как никогда не говорил уже потом ни на одном из тех сотен собраний, митингов и докладов, на которых ему приходилось выступать, вкладывая в эту странную и путаную речь все свое сердце, всю свою огромную душу, всю любовь свою к людям и к делу, которому без остатка отдано было его существо. Он говорил о правде, о единственной суровой правде на земле, о новой, светлой наступающей жизни, в тяжких боях за которую льется сейчас кровь обездоленных, восставших людей в стране, об умершей в тифу своей дочери, о своей жене, которую ждет в эту весеннюю сияющую ночь расстрел в Харьковской тюрьме, о себе, о своих товарищах, о тысячах и десятках тысяч таких, как он, людей, без остатка отдавших жизнь делу революции и ожидающих и требующих сейчас помощи и жертв от народа, во имя интересов и будущего которого эта революция творится. Его горячие слова были сумбурны и беспорядочны, но в них звучало что-то изумительно искреннее и неповторимое, что проникало в самые сокровенные тайники души и сознания каждого человека в обступившей его молчаливой, сосредоточенной, взволнованной толпе. Это были страстные слова, которых никто и никогда не слышал еще здесь, в глухой, убогой, забитой деревеньке; они будили первые смутные и дерзкие мысли в сознании, и боль, и гнев, и тревогу, и надежду в сердцах... Злоба, которая зародилась в мужиках, когда начались поборы и унижения, против людей, толкнувших их на поступки, за которые приходилось теперь так жестоко расплачиваться, и страх, который они испытывали, ожидая новых несчастий, проходили с каждым этим словом, и с каждым словом у них появлялось и крепло ощущение, что сверкающие огни в монферрановском доме освещают тризну, а не праздник и что старое вернулось только на короткие часы, чтобы справить панихиду на пепелище, из которого растет и вырастет другая жизнь, о которой говорит этот странный человек. В них поднималась и росла неожиданная готовность к борьбе. Они уже не боялись последствий, они уже почти с радостью ждали и готовы были принять их, чтобы через них вступить в ту обновленную, лучшую жизнь, которая будет все-таки торжествовать! Толпа все тесней сжималась вокруг него, и он в полубреду ощущал касавшееся его лица ее горячее дыхание...
Следом за ним приехали со станции на почтовой таратайке два штатских человека. Они торопливо прошли в большой белый дом на горе, вызвали графа и гвардии ротмистра Никиту Романовского из розовой гостиной, где шла партия на биллиарде, и о чем-то пошептались с ним в прихожей. И тотчас же был поднят на ноги караул, размещенный во флигелях, и казаки зажигали, одеваясь, высокие факелы и щелкали затворами винтовок, и к толпе, собравшейся у хаты Ильи Шелгунова, где говорил неизвестный прохожий человек, через несколько минут неслышно подошел сзади, точно выросши из под земли, приказчик Васька Копань. Кто-то из мужиков оглянулся на его шаги, вскрикнул, и толпа обернулась как по команде, и Васька дрогнул и побледнел сразу, увидев обращенные на него десятки, сотни горевших незнакомой открытой ненавистью взглядов.
-- Уйди, Васька! -- глухо сказал ближайший рябой мужик.-- Уйди от греха, убьем! Иуда!
И Васька повернулся, не сказав ни слова, и пошел назад, стараясь быть спокойнее и не ускорять шагов, понимая, что его действительно убьют на месте, если он побежит. Он шел, и ненавидящие взгляды жгли его спину и затылок, и он ощущал горечь и сухость во рту и дрожь в коленях.
-- Уходить надо! -- тотчас же, едва он завернул за угол, нарушив общее тяжелое молчание, сказал рябой мужик и, протискавшись к толпе, дотронулся огромной шершавой рукой до плеча неиззестного человека.-- Уходить надо, милый! -- повторил он, и неожиданная теплая, трогательная и благодарная ласка прозвучала в его грубом осипшем голосе.
Неизвестный человек двинулся поспешно вперед, но тотчас же зашатался и повалился на плетень. Но десятки рук мгновенно протянулись к нему из толпы; эти руки подняли его заботливо и осторожно и передали кому-то через плетень. Теряя сознание, он видел близко склонившиеся над ним чьи-то лица, и тревога и участие, которые были на этих лицах, и особенно влажный блеск, которым светились их глаза, сразу наполнили его спокойной уверенностью и за себя и за то дело, острой тревогой о котором жила каждая клеточка его существа. Он вздохнул легко и закрыл глаза.
Из-за угла показались и шли на толпу сам граф Никита Романовский, люди в штатском, приехавшие со станции, и казаки из конвоя, высоко державшие зажженные факелы над головами. Зловещие отблески дрожащих красных огней скользили по их лицам.
-- Где комиссар? -- быстро спросил, подходя, Романовский и схватил за плечо стоявшего впереди рябого крестьянина.
-- Не лапай, ваше сиятельство! -- со сдержанной злобой сказал тот и, сжав его руку с такой силой, что хрустнули суставы, отвел ее в сторону.
-- Негодяй! -- вырвав руку и задыхаясь, гневно крикнул Романовский.-- На осине вздерну!
-- Всех не перевешаешь,-- спокойно сказал рябой.-- Осин не хватит.
-- Взять его, казаки!
Казаки двинулись вперед, но толпа, расступившись, мгновенно поглотила рябого мужика. Толпа подалась вперед и замерла, дрогнув. В зловещей, предостерегающей тишине слышно было только частое, тяжелое и взволнованное ее дыхание. Секунду Романовский стоял неподвижно, не зная, видимо, на что решиться, потом он медленно и высоко поднял руку с нагайкой над головой ближайшего из толпы. Тот не мигая и не отрываясь глядел, закусив губу, ему в лицо. И в этом взгляде и в безмолвии толпы, которая неподвижной грозной стеной стояла перед ним, было что-то новое и страшное, отчего у него прошел мороз по спине. Они встретились с ним глазами, и Романовский опустил руку.
-- Мерзавцы! -- хрипло и бессильно сказал он.-- Всех перепорю!
Ночью неизвестного человека вынесли тайком, глухими закоулками в ночное, где паслись лошади на свежей траве. Он бредил и что-то беспрестанно говорил горячим шепотом, подергивая черными запекшимися губами. На покрасневшем лице его пятнами выступала тифозная сыпь. Двое верховых осторожно подняли его, положили поперек седла и, заботливо придерживая его ощущенную голову, тропинками увезли куда-то вдаль, в перелески, в темень...
Этой же ночью был убит в своей новой избе Васька Копань, графский егерь и приказчик, ворота и двери его дома измазаны были позорными пятнами дегтя, и никто не заходит сюда и не прикасается к ним с той памятной ночи, и крестьяне отворачиваются угрюмо, и женщины крестятся и плюют, обходя это поганое место.
И в такую же ночь, но год спустя, был назван по общему желанию именем Первого мая и именем человека, память о котором навсегда сохранится здесь в сердцах людей, белый дом на горе, где размещены сейчас школа, ясли и больница.
Каждый год осенью, второго или третьего сентября, от скорого поезда, проходящего в Крым, отцепляется и стоит до вечера на глухом полустанке близ Мелитополя большой синий салон-вагон. Каждый год осенью, второго или третьего сентября, навещает эти места человек, в тифу, в бреду говоривший здесь изумительные слова в ту незабываемую ночь. Он сильно постарел за это время, его виски серебрятся, на его суровом аскетическом лице прорезались морщины... Но какой прекрасной и светлой улыбкой озаряется и сияет это лицо, когда ребятишки радостно окружают его и гирляндами повисают на нем, цепляясь за его платье, обхватывая пухлыми ручонками его шею, едва он поднимается на гору в белый монферрановский дом! Он сидит здесь часами, вслушиваясь в их веселое щебетанье, вглядываясь жадно и пристально в их лица, точно надеясь увидеть или воскресить какие-то знакомые родные черты, он улыбается задумчиво и немножко грустно, и губы его начинают вздрагивать минутами совсем как в ту ночь. Потом он уходит на станцию, и мужики толпой провожают его; проходя мимо хаты Ильи Шелгунова, они останавливаются и наперебой начинают вспоминать.
-- А помнишь -- вон плетень? А не забыл -- вон канавка?
На станции они заходят в вагон, пьют обжигающе горячий чай с блюдечка и долго сидят и говорят о разных крестьянских делах. Потом подходит поезд, вагон прицепляют, мягко подкатив его на руках, в хвост. Мужики долго стоят на дощатой платформочке, когда трогается поезд, провожая немигающими взглядами убегающий красный яркий огонек на последнем буфере...
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ написан в тридцатых годах.
Стр. 430. Монферран Август Августович (1786--1858) -- русский архитектор, по происхождению француз. С 1816 года работал в России.
Ижица -- последняя буква дореволюционного русского алфавита.
Стр. 431. ...во времена освободительного манифеста царя...-- Речь идет, по-видимому, об отмене крепостного права в 1861 году.