Айхенвальд Юлий Исаевич
Pейн и Сена

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


 []

Pейн и Сена

(Роман Роллан: "Жан-Кристоф Крафт").

   В начале войны, когда несколько очнулись люди от разразившейся катастрофы и стали выяснять отношение к пей лучших представителей европейского сознания, не раз произносили имя Романа Роллана по поводу его письма к Гауптману,--письма, с горечью направленного против нынешней Германии. И потом тоже внимательно прислушивались к его откликам на войну, к его призыву стать "au dessus de la melée" и сохранить беспристрастие перед кровавой тяжбой Франции и Германии.
   Но и без того, интересующиеся художественным словом давно уже отметили одно из самых ярких и глубоких произведений современной литературы--Одиссею художника, эпопею о музыканте Жан-Кристофе Крафте.
   Роман Роллан вообще представляет скромно держащую себя, но высоко замечательную личность. Он не так известен, как иные его французские товарищи по перу романиста, блестящие кумиры читателей, и многие признали бы старомодной не столько манеру его письма, сколько его общее серьезное отношение к жизни, его неисправимый идеализм, над которым саркастически, "красным смехом" смеется наша действительность, его уважительное приятие божеских и человеческих ценностей. Но именно потому, что в противоположность дилетантам чувства и мысли, в роде Анатоля Франса и Мориса Барреса, чьи произведения кажутся нашему автору маленькими апельсинными деревьями в кадках, выхоленными питомцами умственной оранжереи, или тонкими цветами на кладбище изнеженной души; именно потому, что Роман Роллан -- писатель догматов, носитель убеждений, богомолец идеалов, -- все больше и больше выдвигается из тени его фигура, и голосу его обеспечены сочувствующие отголоски. На фоне всеобщей иронии, неверия и недоверия, смеха без силы, среди всяческого атеизма, одинаково отрицающего и Бога, и человека, -- так своеобразно и привлекательно выступает крупный художник, утолченный, образованный, отведавший от всех, самых изысканных чаш искусства и культуры и все-таки сохранивший святую простоту, высшую наивность и какое-то пленительное благочестие. Недавно профессор Сорбонны по кафедре истории музыки, он, может быть, от нее, от любимой музыки своей, научился воспринимать мир как героическую симфонию; и тонкий слух его сердца больше всего направлен именно в сторону жизненного героизма. Как новый Плутарх, он пишет биографии великих людей, наших избранников и представителей, собирает их в духовный парламент человечества, и верующее перо его, кисть новейшего иконописца, уже начертало образы Бетховена, Микель-Анджело Буонарроти и нашего Толстого, чье влияние он на себе проникновенно испытал. Но культ героизма, характерный для Роллана, состоит не только в этом почитании отдельных личностей и не в том, чтобы далеко возносить их над остальными людьми, а в том, чтобы и среди обыкновенных и заурядных, в песках повседневности, отыскивать золотые крупинки душевного величия. Роллан -- поклонник героичности в том смысле, что жизнь он освещает изнутри, начинает сначала; жизнь--постоянная новь; и вечную новь эту он подымает не поверхностной сохой, а глубоко забирающим плугом. У него есть способность благоговения, и он ее не стыдится; он позволяет себе быть чувствительным, у него звучит лирика морали, старое для него не устарело, свежи для него скрижали завета, десять заповедей как будто написаны Божьей рукою только вчера, и так он воспроизводит, казалось бы, общие места жизни и души, что они загораются новой и оригинальной значительностью (седьмую заповедь, например, он облекает в такую форму: "брак, это -- вызов природе; кто бросил ей эту перчатку, должен быть рыцарем до конца"). Ромэн Роллан не устал жить, ничего не ощущает как шаблон, ни к чему не привык мертвенностью привычки. Далекий от скептического безразличия, он любуется и любит, негодует и умиляется, ни в чем не разочаровался. Жизнь для него-таинство, мистерия, иногда по длинной дороге, в десяти томах своего романа, он провожает своего героя от колыбели и до смертного одра, то весь этот естественный цикл, весь этот путь земной рисуется нам в освещении важном и строгом, и каждый этап его предстает в своей моральной и религиозной сути.
   "Женщина, которая носит в себе дитя, человеческое растение, женщина, которая рожает, равна тебе, о Боже!.. но ты не знаешь радости, подобной ее, ибо ты не страдал". И вот родилось дитя, и жизнь начинает медлительно развертываться, точно некий торжественный свиток, точно древнееврейская Тора. У Роллана -- философия всех возрастов, и как постоянные категории показаны события и настроения человеческих дней. От первых проблесков сознания и до последних, проходит на наших разах, в толпе других людей, музыкант Крафт; и так как он -- именно музыкант, так как он, по замыслу автора, щедрее других одарен душою талантливой и творческой, то биография его получает особый интерес, и перед нами -- человек по преимуществу, человек усиленный. Это еще больше дает Роллану любезную для него возможность как на органе, пли фисгармонии чистой разыгрывать кантаты своего романа и повышать иногда тон своего повествования.
   Но отсюда не следует, чтобы Роман Роллан искусственно держал нас все время в приподнятом настроении и злоупотреблял пафосом и торжественностью; пет, она у него больше внутренняя, чем внешняя, и в общем он прост и реалистичен, его легко воспринимать, за ним приятно следовать, и рассказывает он о житейском и будничном, потому что будничное, по его собственному сравнению, врывается к нам в самые высокие минуты духа, словно кормилица Джульетты, вспоминающая прозаические подробности из детства своей влюбленной и прелестной питомицы. Грозившую страницам Роллана опасность некоторой пресноты он, за немногими исключениями, счастливо преодолевает, так как он вовсе не уклоняется от острого и жгучего, не боится ядов сатиры и далеко не лишен юмора. У него сентиментальное, у него и пикантное. Живой темперамент и чуткая нервность придают его книгам трепет и одушевление.
   И вообще надо сказать, что как героя своего он переселяет из Германии во Францию, и Жан-Кристоф, идеалист-варвар, большой медведь, из тевтонских лесов прибредший в аристократический Париж, олицетворяет собою духовную встречу обеих стран, соединение обеих культур, -- так и сам автор в своей литературной манере, да и в своей писательской личности целиком, обнаруживает сочетание двух национальных стихий, двух элементов, -- мы сказали бы, Рейна и Сены, старого Рейна и "сероглазой Сены в зелено-желтом одеянии".
   А национальности наш романист придает большое значение, и на лице каждого отдельного человека он видит явный отпечаток его народа, его родины: так "морская раковина таит в себе вечное эхо океана". С восторгом говорит Роллан, что со своими соотечественниками привыкли мы читать одну и ту же книгу неба и земли; и родина, это--гигантское дерево, которого мы--листья и плоды; и родина, это -- сверхчеловеческая фигура Матери, которая была до вас и будет после нас, и возвышается она, как горная вершина, "подобно Византийской Мадонне, у подножия которой молятся человеческие сонмы".
   Две родины, две реки сливаются в знаменитом романе. Первые четыре тома его переносят действие в прирейнскую Германию, -- по-видимому, в город Бонн, и Рейн, отец-Рейн, река живописных развалин и поэтических легенд, убежище золотокудрой Лорелеи, имеет свою мистическую долю в судьбе своего уроженца, немецкого музыканта Жан-Кристофа. Стальные воды Рейна были свидетельницами его детских игр, и в свои начальные композиции претворял он шум этих струй, шепот Ундины, упоен- но вызывал его из-под клавиш дедовского рояля; и те же рейнские волны, аккомпанемент всей жизни, убаюкивали сон его первой увенчанной любви, сладостные часы с девушкой Адой; и когда умирал Жан-Кристоф Крафт и последняя свершалась мистерия--смерть музыканта, в его угасавшем воображении опять слышались призывы родной реки.
   Но недаром покинул он ее зеленые берега и, повинуясь инстинкту перелетных птиц, затосковал по чужбине. Не могла быть законченной и цельной его моральная личность, пока он не отряхнул от ног своих прах маленького городка, пыль его мелочности и сплетен, и не соприкоснулся тем духовным просторам, которые раскрылись перед ним на мировых берегах Сены, в городе живой и нервной, тонкой и вольной мысли, в столице столиц, там, где больше, чем во всем остальном свете, побежден всякий провинциализм духа и грациозно, в бодрящем воздухе свободы, играет и сверкает, как иглы и искры шампанского вина, изящный французский ум. В Германии, утверждает Роллан, нет недостатка в художниках; но для художников там недостаток свежего воздуха. И сам император сочиняет бесталанные гимны Эгиру, воздвигает нелепые Аллеи Побед, и высочайшее безвкусие его хочет повелевать чужому вкусу. А в Париже периодически над искусством веют великие ветры коллективных страстей, общественные бури; там зажжен светозарный маяк искусства, и не одна немецкая душа, как птица, заблудившаяся в ночи, прилетала на этот далекий светоч, невиноватая, неответственная за все преступления политики.
   Так вот, мы отметили, и сам Роллан совмещает в себе многое от Рейна и многое от Сены, и в этом заключается одна из примет его своеобразия. Француз, который героем своим выбрал немца, нового Бетховена, перенесенного в современные условия, мог отважиться на эту трудную задачу только потому, что он ощущал в себе симпатическую причастность к душе обеих стран. И от Рейна, от Гете, от старого немецкого идеализма, который презрели теперь сами немцы и о котором сохранилось лишь одно воспоминание, у Роллана--его глубокомыслие, его нравственная серьезность и поэтичность, задушевный тон, иногда звучащий сентиментально, теплый колорит меланхолии и тот общий дух благочестия, который, как мы уже видели, разлит по его книгам. А от Сены идет у него замечательная подвижность многостороннего и заинтересованного ума, блеск и остроумие афоризмов, которыми он обильно инкрустирует свои страницы и из которых можно было бы составить изящную антологию мудрости, насмешливая и страстная критика новейшей цивилизации, по крайней мере -- ее "ливреи", и, особенно, поразительное чувство современности. Музыкант музыканта, Роллан--и сознательный участник своей эпохи; он как никто ощущает свое присутствие в мире именно в данную минуту истории; идеальный современник, он чутко прислушивается к духу и голосу времени и свою умственную ладью пускает по волнам текущего момента. Но так понимая и переживая сегодняшний день, его изменчивую окраску, его прерывистый пульс, Роллан вместе с тем воспринимает этот день непременно sub specie aeternitatis, как одну из граней вечности. Он не прикован к истории, точно Прометей к своей скале, он общается с нею добровольно и свободно, так что никогда не застилаются перед его глазами бесконечные дали неисторического. И в этом сплетении временного и вечного тоже можно видеть духовное слияние вод Сены и Рейна.
   Такому сочетанию тем легче было осуществиться в произведении Роллана, что оно очень пространно и напоминает собою книгу-дом, или даже книгу-город: столько в нем людей, так велико его население, столько человеческих биографий! Неутомимо любопытство писателя, ловца человеков, и нужно их ему все больше и больше. И. хотя в фокусе находится Жан-Кристоф Крафт, но через его призму преломляются очень многие--все спутники и попутчики, все прохожие и соседи, каких только он встречает па своей жизненной дороге, -- а она гибкой лентой вьется по Германии и Франции, по Италии п Швейцарии. Здесь -- представители знати, буржуазии и народа, банкиры и рабочие, изысканные художники и крестьяне, великосветские дамы, актрисы, девушки-труженицы, старики и дети. И все это, и все эти сменяются перед нами неутомительной чередой, может быть--без архитектурной стройности и необходимости, иногда эпизодично, игрою теней на экране длинного романа, но в общем ткут собою, своими живыми нитями, единую ткань жизни. Сплетая ее, неторопливая летопись Романа Роллана показывает рост души художника, его борьбу за свое назначение, за самого себя, за свою гениальность; "млеком двух добрых кормилиц--любовью и бедностью" питался он в течение своих трудных дней, и вот развертывается перед нами их суровая хартия.
   Что Жан-Кристоф -- гений, в этом читатели должны поверить автору на слово, потому что музыканта надо слышать, а мы его не слышим, и мало помогают делу те крошечные кусочки из партитур героя, Те отрывки нот, которыми так оригинально свои буквы кое-где перемежает автор. Но ведь есть какая-то естественная гениальность, и всякий человек -- гений, поскольку всякая душа -- художница и поскольку художественность обязательна для всех; разве, в самом деле, не все обязаны и способны творчески вбирать в себя мир и на него отвечать, его воспроизводить? "Горе бесплодной, не беременной душе" -- восклицает Роллан -- "не беременной жизнью и любовью". Так вот, эта прирожденная человеческая гениальность олицетворена в Жан- Кристофе очень выразительно, и даже помимо его специфического дарования явственна для нас его могучая и стихийная фигура, эта глубокая организация, вдохновлявшаяся миром м из хаотических материалов мира возводившая стройные колоннады звуков. "Красноречивые" пальцы виртуоза из звучащей массы лепили чудные создания. И скульптор звуков, Жан-Кристоф Крафт был в то же время своим собственным ваятелем, создавал статую своей духовной личности. И хотя Ромэн Роллан порою входит в излишние, специальные подробности о музыке, но сам герой, сам музыкант задуман и осуществлен им не как специалист, а как художник, живущий всей полнотою жизни, дышащий всей своей вольной душой. Жан-Кристоф исповедует религию музыки, погружает свою душу в ее духовное море; он молится Матери-Музыке, Alma Mater, Пречистой Деве, святой Цецилии с ясными очами, которая слушает небо, которую слушает небо; он благоговейно и страстно обращается к ней, в энтузиазме поет ей свои восхищенные акафисты: "Целую твои чистые уста, и свои воспаленные вежды прислоняю к нежной теплоте твоих рук" ; лунный свет музыки ласкает взволнованное сердце, и оно отдыхает в ней, как утомленные глаза отдыхают на зрелище небесных светил, там, где "сияющими бороздами изборождены безмолвные нивы ночных пространств и уверенная рука какого-то невидимого пахаря ведет свои серебряные плуги". Но музыка не заглушает для Крафта других искусств, и он остается верен слову: "что бы ни говорили, музыка не есть универсальный язык: необходим лук слов, для того чтобы стрела звуков могла проникнуть в сердце любое".
   Еще важнее то, что музыка не заглушает для него жизни. Жан-Кристоф -- музыкант, но им больше, чем музыку, желает выразить автор. Правда, это находится в связи с тем недостатком романа, что писателю его герой нужен здесь не только сам по себе, но и как доверенный его собственных мыслей и слов. И Ромэн Роллан хочет сказать все, все свои заветные идеи, свою философию и публицистику, свою мораль и политику; это очень усложняет главную фигуру, не всегда убедительно и правдоподобно, вносит в нее и в читательское восприятие значительное раздвоение. Но как бы то ни было, очевиден и в значительной мере осуществлен тот авторский замысел, в силу которого художник,, насыщает себя действительностью, берет у нее и дает ей, и опять берет у нея, и опять дает ей, еще и еще. В пылающий горн сердца нужно бросать весь металл жизни, все расплавлять, и дружеские и враждебные силы, утверждение и отрицание, веру и скепсис. Ничем не следует брезгать. По Эмпедоклу, в мире царят любовь и ненависть, -- так обеими властительницами, не только любовью, но и ненавистью, правится путь художника. Как орел -- свою добычу, так надо схватывать жизнь. Художник -- хищник. Вспомните царицу амазонок Пентезилею, которая терзала тех, кого лобзала. Не бойтесь жестокости. "Необходимо полюбить твою улыбку, о Джоконда!" Гуманность не высшая доблесть: надо быть не человечным, а человеком. "Если бы в мире не было камней, мир распался бы в грязь". Вместе с жизнью растет художник, вместе с нею обновляется, и так как метемпсихоза происходит и в пределах одной и той же телесной оболочки, а не то, чтобы только из одной в другую непременно переселялся дух, то, окончив всякий раз свое очередное творение, говорит себе Жан-Кристоф: "прощай, моя прошлая душа! отбрасываю тебя, как пустой конверт".
   Жизненные шлаки он очищает в горниле своего духа, на огне красоты; но самый поток жизни зовет его к себе, и как раз в него, в этот бурливый поток, вливаются музыкальные ручьи его композиций. Он строго различает суетную злобу дня от настойчивых запросов эпохи; он различает жизнь большую и жизнь малую -- и от последней отворачивается, но первую, большую, любит. Отказываясь запрягать Пегаса в телегу утилитаризма и обескрыливать искусство, он думает, что "художник, это--компас, который во время бури продолжает указывать на север", т. е. сквозь шум и волнение мимолетных целей ведет к обетованной земле вечного идеала, неизменной красоты. Но осуществляя свое эстетическое призвание, этим самым -- чувствует Жан-Кристоф -- он служит и гражданскую службу. И нам рассказывает Роман Роллан, что сначала к социальному движению Франции настроенный недоверчиво, его герой потом силою своей увлекающейся натуры был в него неодолимо ввергнут. И примечателен его взгляд на народную массу, как на истинную ценительницу искусства. Буржуазия пресыщена. Только девственная душа народа относится к искусству серьезно, и потому, духовно алчущая, она достойна питаться "освященным хлебом музыки Естественный и прирожденный друг работников, художник своей аудиторией избирает человечество простое; художнику родственно и необходимо святое простодушие деревни, хотя бы и такой, которая внешне переселилась . в город, на гулкие тротуары Парижа. И вообще, по всему роману, как оазисы среди культуры, там и здесь разбросаны бедные островки природы; и какая-нибудь трава, робко пробивающаяся между камней города, пыльное дерево и эти последние следы фауны, когда-то населявшей мир -- собака, кошка, рой мошек, -- все напоминает музыканту о космосе, о мировой первооснове; мистическое впечатление производить на него уснувший Париж, лунной ночью, когда убраны все декорации культуры и воочию созерцаешь самое природу; и все возвращается мысль, что только в связи с природой ценно искусство; и недаром дядя Жан-Кристофа, бедный разносчик Готфрид, пел свои песни только под открытым небом и музыку в комнате считал такой же невозможной, как солнце в комнате.
   И в связи с этой близостью к природе и к народу, художник, по мысли Роллана, непременно беден. Богатство-своеобразная болезнь (должно быть, впрочем, весьма приятная...), как жемчуг -- болезнь улитки. Богатый ненормален: он -- исключение из мирового закона, из космического правила всеобщей напряженности и труда. Богатство отделяет от природы, от земли. Чтобы чувствовать землю, надо идти по ней пешком, -- тогда только ощутишь ее, как мать, ощутишь свое происхождение от ее материнских недр. Богатство разрывает связи с землей и взаимную связь сынов земли. А художник, это --голос земли, первенец стихии.
   Но Ромэн Роллан недаром испытал на себе могучее влияние Толстого: он в лице своего героя усомнился было в моральной ценности искусства (кроме того доброго и общедоступного искусства, которое Толстой признавал и которое Роллан тоже всегда любил, как изображение простой жизни простых людей, -- ведь в каждом простом человеке находится бесконечность). Жан-Кристоф предавался тревожным размышлениям на эту тему. В прежнюю ясность и спокойствие духа пришел он тогда, когда уяснил себе глубокую связь между искусством и страданием, -- страдание же природы и человека, мука мира, вообще тревожили его сердце. Боль и борьба -- "позвоночный столб вселенной"; несчастье -- пробный камень всех ценностей. Об искусстве, как и обо всем остальном на свете, можно судить лишь тому, кто страдал. Все измеряется страданием, величайшей реальностью мира. Ничто так не подлинно, как боль. Знаменитое изречение Декарта можно видоизменить: "я страдаю, -- следовательно, я существую". Как говорит Оскар Уайльд, "безболезненно не проходит ни рождение ребенка, ни рождение звезды". И вот, звезда искусства тоже ведет свое происхождение от недр страдающего духа; а если так, то уж одно это придает ему характер какого-то строгого и морального явления, свидетельствует о том, что здесь перед нами не пустая забава, не легкомысленная потеха, а серьезное дело. И Кристоф брезгливо, относится к тем поденкам мнимо-эстетического творчества, которые нечисты и безнравственны; он презирает эти "ядовитые мухоморы, вырастающие у гнилого пня современности". Он стоит за высокое искусство и сравнивает его с кометой, пущенной в лоно бесконечности; и в своем движении, на огненных путях ; своих, оно освещает ночные пространства миров. "Служенье муз не терпит суеты, прекрасное должно быть величаво". Когда-то радикальностью своих эстетических оценок и переоценок ужасал юный Крафт обитателей своего маленького городка, и свои музыкальные рецензии он печатал даже на страницах социал-демократического журнала (не имея, впрочем, с его духом ничего общего), так что называли его "товарищ Крафт", а владетельный герцог, рассердившись на него, обозвал его музыкальным Бебелем...'Но потом, в зрелые годы, Жан-Кристоф изысканным сторонникам одной только художественной формы казался дикарем, так как оп считал, что только те поэты велики, которые остаются великими, даже если их перевести на прозу, хотя бы и на прозу чужого языка, и что слова не имеют другой ценности, кроме ценности той души, какую они выражают. "Le style c'est l'âme", утверждал он, и в среде умственных эпикурейцев все это звучало так наивно; но прекрасной и здоровой наивностью, свежей чистотою души как раз и наделил своего героя Ромэн Роллан.
   Тем больше имел Жан-Кристоф простора для выявления своей клокочущей жизненности, своей широкой натуры, тем более не должен был он замыкаться в какую бы то ни было ограничивающую специальность, даже художническую, что, как мы уже знаем, в его лице хотел показать автор стремление к синтезу двух начал, не только национально-исторических, но и психологических-- все тех же Рейна и Сены. Взяв от Германии ее хорошее и движением своих неуклюжих плеч сбросив с себя то, чем она стесняла, наш музыкант был очарован теми зовами умственной свободы, какие на слишком тихих берегах Рейна послышались ему со страниц французских книг. Веял от них опьяняющий и терпкий запах французских революций, тянул к себе магнит романской цивилизации, ее ясность и яркость. Так понравилось юноше, выросшему в тисках традиций, дух непочтительности, иронии, галльского смеха, и светлым откровением был для него Мольер, пробудивший у него неудержимый смех и тем освободивший его душу. Жан-Кристоф наслаждался той французской фривольностью, от которой далеки тяжелый на подъем ум немецкий и чуждая оттенков трудная немецкая душа.
   И так как вообще Жан-Кристоф, платя дань родной немецкой сентиментальности, чрезмерно склонен к дружбе и дружеские союзы заключал с детства, и переживал пх как романы, то для него, как и для автора, не случайный, а внутренний смысл имеет то обстоятельство, что главный и самый длительный, и самый сердечный роман его дружбы был заключен с французом -- Оливье Жанен.
   Оливье -- брат Антуанеты, девушки, судьбе которой посвятил Роман Роллан особый, трогательный том своей эпопеи. Грустная книга! Девушка из богатой семьи, после самоубийства разорившегося отца брошенная в водоворот суровой жизни, скоро потеряла и мать. Путем невероятных самопожертвований она поставила на ноги своего брата, сама же безвременно умерла, не обласканная, не согретая ни одним лучом счастья. В скитальчестве своей короткой жизни была она закинута судьбою в тот немецкий городок, где жил в юности Жан-Кристоф. Он не был с нею знаком, но роковая случайность сделала его нечаянным виновником того, что пошлая буржуазная семья, где Антуанета жила в качестве учительницы французского языка, отказала ей от места. У вагонного окна во встречном поезде промелькнула она перед Жаном, уезжая из Бонна (а ои возвращался туда после временной отлучки), и встретились их глаза, и встретились их души, -- но в разные стороны умчали их разные поезда. Впоследствии Крафт, одиноко с тоскою в сердце бродя по Парижу, опять увидел ее, родную незнакомку, и с любовью протянул к ней руки, но в это же мгновенье невозвратимо отделила его от нее бурлящая толпа Парижа, -- и больше они не виделись в жизни. Умерла Антуанета. Но есть в Бретани поверье, что умершие молодыми оставляют родным в наследство свою душу, и чистая, "краснеющая" душа Антуанет продолжала жить в ее брате Оливье и осеняла покровом своих белоснежных крыл его дружбу с Жан-Кристофом. И Жан, любя Оливье, любил в нем Антуанету.
   Фигура Оливье Жанен, как индивидуальность, вышла у Романа Роллана бледной, но все-таки явственно проступает в ней вся тонкость и духовная аристократичность романской цивилизации. И этот союз Крафта и Жанен, разорванный только смертью последнего, убитого во время народного волнения в Париже, служит лишь символом той сокровенной идеи, той заветной мечты автора, в силу которых он две национальности, представленные Кристофом и Оливье, называет двумя крылами запада. Бессознательные усилия Жан-Кристофа в том и состояли, чтобы сохранить равновесие обоих крыл, -- ибо стоит разбить одно из них, как сейчас же будет парализовано другое, и наступит оцепенение. Только в союзе двух искусств, в контакте двух душ, в гармоническом слиянии двух миров будет осуществлена вся полнота идеала. Жан-Кристоф и является такой живой артерией, назначение которой -- пройти через враждующие народы и их примирить. Он негодовал на своих соплеменников за их культ и канонизацию силы, за то, что профессор подобострастно уступает всяческую дорогу лейтенанту, за то, что у них -- бескрылая мысль и грубый реализм, и главенствуют люди в касках, и царит Марс коммивояжер. Боги милитаризма и меркантилизма овладели немецкой душой. Уже давно Гегель обожествил государство, и философия санкционировала казармы. После франко-прусской войны, после Седана Германия взяла на себя великое моральное обязательство, потому что победитель всегда обязуется перед побежденным, т. е. он должен оправдать свою победу, оказаться внутренне достойным ее. Но Германия своего обязательства не выполнила. Какой свет проливала она с тех пор на Европу? Разве -- вспышки орудийных выстрелов... но ими света в темный мир не внесешь. Кому многое дано, с того многое и спрашивается: Германия этому закону не верна, Германия несет на себе наиболее тяжкое бремя грехов Европы.
   Так устами своего героя утверждал Роллан еще до войны. И душно было Крафту у себя на родине, и в душевном изнеможении видел он, как серая пелена мещанства окутывает его соплеменников. Живя, например, среди немецких учителей, он убеждался, что они не только не люди, но даже не книги, а лишь примечания к книгам, не текст живой, а комментарий. И повсюду -- безнадежная бесцветность.
   Но, с другой стороны, в маленьком городе Тюрингии доживает свой век Петер Шульц, семидесятипятилетний больной старик, профессор эстетики, и в молчании своей одинокой жизни он слышит музыку прошлого и настоящего. Как будто -- очарованный лес вокруг него, лес, в ветвях которого реют волшебные певчие птицы, прилетевшие издалека, из глубины веков; и столько в старике благостной веры в искусство и людей, столько серьезности и трогательной доброты, что, думая о нем, не верит Жан- Кристоф, будто иссяк окончательно родник родного идеализма: нет, он существует, и не идеализм сам по себе виноват, если в душах плоских он превращается в лицемерие и слащавость. Слепая немецкая девушка Модеста, построившая себе, своей душою, особый мир в мире, светлая среди темноты, -- разве она не проникнута высокой идеалистической настроенностью?
   И, во всяком случае, нет ничего более международного, чем глупость. Она живет не в одной Германии. Еще до войны хотел быть беспристрастным Роман Роллан, подняться над грядущей распрей на высоту объективности; и, француз, он навлек на себя осуждение многих французов за тот обличительный том своей эпопеи, который посвящен Парижу и называется "Базарная площадь" -- ярмарка, рынок житейской суеты.
   Когда скверные вагоны, эти "движущиеся саркофаги", впервые привезли Жан-Кристофа в Париж, он, растерянный, оглушенный, чувствуя себя одиноким сиротою, плакал на его улицах.
   Но, постепенно вживаясь в Париж, он усваивал себе яркую и поучительную картину его умственных, политических и художественных движений. В ней было много такого, что питало в свежем пришельце глубокое разочарование. Он содрогался перед больной и пустой утонченностью избранных слоев, его удручал дилетантизм и скептицизм вождей; и например, талантливый социалист-депутат разыгрывал себя, как на театре, был эффектным Мунэ-Сюми социализма. Светская изощренность заменяла внутреннюю серьезность; каждый представлял собою живой атом, разобщенный от других, никто ни во что не верил, всякий, как современный Пилат, умывал руки. Царила красивая пустота. Даже лучшие из образованных парижан говорили: "как собеседники Декамерона, будем вдыхать в себя ароматический воздух садов мысли, в то время как за оградой цветущих холмов Флоренция объята моровой язвой". Француз -- "едок слов", любовник фразы. Слишком интеллигентный, с умом улыбающимся, он, казалось имел в себе мало жизни, мало силы, -- более или менее изящная жертва неврастении. Чрезмерна была над этими изнеженными существами власть женщины, но не столько самый текст любви привлекал их, сколько примечания, -- эротика слов...
   В литературе - тяготение не к Шекспиру, а к Ростану; культ формы; техника искусства, по не само искусство в своей строгой цельности. В перчатках брали как искусство, так и жизнь. Искусственное искусство, искусственная жизнь!
   И больше отрицали, чем утверждали. Это естественно: "легче уронить камень, чем подбросить его кверху". Червь чрезмерного анализа и переутонченной критики точил душевное здоровье. "Как византийская императрица со слабым и бескровным телом, убранным в богатые ткани и драгоценности, литература окружена была евнухами-снобами, т. е. эстетами и критиками". Вообще, горе современной Европы в том, что, обильная беспорядочным расцветом индивидуального лиризма, она не имеет общей книги, -- не имеет ни поэмы, ни молитвы, ни веры, которая соединяла бы всех у одного алтаря.
   И так существовала Франция -- маленькая Эллада, ожидающая своего победителя. Да, предсказывал Роллан: пока в салонах спорят о человечестве и об отечестве, спорят гуманисты и патриоты, -- придет враг, который уничтожит и человечество, и отечество...
   Искренний, уважительный, серьезный, недоумевал и страдал Жан-Кристоф на берегах легкомысленной Сены. И утешала его "еврейская Илиада", Библия отцов, спутница протестантской семьи; он вечерами читал ее, напитанную чистейшим мозгом львов, и ею омывал свою душу от чада, дыма и копоти Парижа.
   Но все это -- именно чад и копоть, и дым. Это не настоящая Франция: Где же она? Жан-Кристоф нашел ее в недрах народных масс, -- там, где возвышается некая Анина с голубыми глазами, богиня рабочих. Он понял, что, хотя и аналитики, "французы не грызуны, а бобры", что они вооружены какою-то железной арматурой, логикой расы, что бодрствует над ними святая Женевьева или новая Жанна д'Арк. Через несколько лет после своих первых впечатлений от Парижа он на вершинах французской культуры заметил, правда, уже другой недуг: усталость мысли; эту мысль клонило ко сну, и она, как ребенок, утомленный после долгого дня, прежде чем заснуть, шептала молитвы. Разум просил религию о недоуздке; в души вялые и томные вливались теософия, мистика, оккультизм; заслушивались Бергсона, и в определенные каналы хотели ввести абсолютное. Но ни поверхностный дилетантизм, ни поверхностный пиетизм, как убедился герой Роллана, пе испортили в глубинах нации ее здорового ядра. И вот почему Жан-Кристоф верил в возрождение Франции. Вот почему он верил, что, когда наступит война, то братская связь между ним и Оливье Жанен не нарушится. Есть такая ступень развития, на которой все народы рассматриваешь как своих духовных соседей. Нельзя драться, не чувствуя ненависти, -- а не мог, не умел ненавидеть Крафт Французов, друзей своего друга, и отворачивался он от призрака войны.
   А первые раскаты надвигавшейся грозы уже слышались в напряженном воздухе. Насыщен электричеством был этот воздух Европы. На востоке -- прелюдия будущей войны, ее авангард -- столкновение России с Японией. Над ярыми даже пацифистами тяготело чувство неизбежности. Мир затаился, мир ждал--задыхались. Так вот во что, в колоссальную войну, должно вылиться физическое и моральное одушевление запада! И в этой будущей войне -- пророчил нам писатель -- эпидемия великих страстей разыграется во всей своей грозной мощи; эти страсти даже не дадут себе труда подавить индивидуальные влечения: страсти их утилизируют, и, быть может, первые, кто откроет огонь, будут именно интернационалисты и пацифисты, убежденные, что это -- ко благу народов и к торжеству мира.
   Италия тоже мечтала о военной славе: тешили ее воображение и славолюбие римские орлы, которые летают над пустынями Ливии.
   Авиация подымала свои крылья. Быть может, благодаря ей впервые после Великой Революции столько глаз устремились вверх, столько людей вспомнило о небе...
   Безумие войны все больше и больше стало гнездиться в сердцах--и в сердце Франции тоже. В Европе накоплялся горючий материал: славили силу мускулов и лень ума; железные сети плели империалисты, враги чужеземцев, враги демократии; в кузницах народного чванства Вулкан ковал молоты битв.
   И вскоре после того как Роман Роллан поставил точку последнему тому своего романа, грянул неслыханный гром, от которого и до сих пор сотрясается вселенная, и вспыхнул мировой пожар, и мир превратился в ад. Уже не дружно, а яростно встретились волны Рейна и Сены.
   Но в душевной жизни самого героя, вдохновенного музыканта, обе культуры нашли все-таки свой синтез; сказалось это в том, что по мере того как развивался свиток его личной биографии, Жан-Кристоф становился все мягче, и новые струны обогащали его душевный инструмент. Шли годы. Жан страдал и любил, и романы его любви всегда были серьезны и оригинальны. В любви, как и в искусстве, не следует цитировать, не следует "вычитывать и повторять того, что сказали другие; надо говорить то, что чувствуешь, и кто торопится говорить, не имея что сказать, сильно рискует не сказать ничего". Он имел что сказать, наш прекрасный музыкант; но и смерть, и жизнь уносили от него любимых и любящих женщин. И был он одинок. Он боролся за свою душу, за свое призвание и признание, -- его замалчивали. Тяжелый плащ молчания и одиночества опускался на него, и точно засыпал его какой- то пепел.
   Но, в сущности, художник никогда не бывает одинок: есть особое притяжение гениальности, и около гения всегда образуется, хотя бы и невидимый, млечный путь разных душ, спутники и спутницы живой планеты. Художник-музыкант, "владетель жужжащего улья золотых пчел", особенно счастлив в этом отношении, потому что звук, это -- зов. Музыкант сзывает свою духовную семью, и души-сестры окружают его, как ангелы-хранители.
   Это испытал на себе и Жан-Кристоф; в самом уединении своем чувствовал он незримые нити, которые соединяли его с миром. И в буйную душу, громкую и резкую, все больше и больше проникали элементы примиренности. Под влиянием французского искусства, скульптуры и живописи, которые пленили Жана тонкой ритмичностью и ясностью линий, его собственное творчество сильнее и сильнее склонялось к укрощению строптивой, к укрощению строптивых страстей, и страсти выливались в просветленные и гармонические формы. А ветер смерти (смерти Грации, его последней чистой любви) свеял с него, дыханием светлой печали, последние туманы пессимизма. Итальянкой была Грация, -- и ради нее в Италии жил Жан-Кристоф, и там еще. больше приобщился он к исповеданию света. В Италии свет, эта "кровь мира", течет в пространстве как река жизни; там пленительна музыка живых красок, и все поет--природа и люди. Там в божественной ясности предстал музыканту Рафаэль, юный принц итальянского возрождения, и там сошло на него великое спокойствие. Когда читаешь об этом у Роллана, думаешь о том, что, действительно, для художника Италия, это -- заключение, это -- возвращение потерянного рая; опять восходит солнце-детство. Не Людовик XIV, а Италия -- вот кто король-солнце.
   Но в душе, которая так много испытала, не может уже сиять жгучее солнце: там--спокойная красота заката, безмолвный вечер горных вершин. Расстилается небо, и взор его чист, как глаза, омытые слезами, и тихо проносятся белые облака, эти молчаливые ладьи мечты. На дело, на композиции своей жизни оглядывается Жан-Кристоф, и здесь--аналогия с творчеством Бога: Бог осматривает свое творение,--нет, оно еще не совсем хорошо, не "добро зело"; но вот испытующий взор мастера охватывает совокупность всего сотворенного, и все готово, все хорошо, и воздвигнут купол жизненного собора. "Ныне отпущаеши раба твоего". Грустно в утомленном сердце. Луч меланхолии, луч осеннего меда, как говорит Роллан, пронизывает сердце старого, -- да, уже старого музыканта. Он глядит на детей, на дочь Грации, на сына Оливье: о, эти ужасные дети, которые разрастаются кругом вас как лианы! Сила природы торопится, гонит, -- и как они уже далеки от нас, эти родные отпрыски паши! как быстро уплывает она, эта лодка, которая увлекает от нас наших детей! Но подождите, подождите: наступит день, п мы опять встретимся в общей пристани... Всегда убивали стариков, -- так или иначе: и это справедливо; но в паши бегущие дни с их лихорадочным темпом, с их аэропланами и беспроволочными телеграфами, слишком скоро зачисляют нас в инвалидные кадры стариков...
   Прежде чем умереть, прежде чем закончить кругооборот жизни, надо вернуться на родину, надо еще раз увидеть свой маленький город у реки. О, как он разросся! И стал из него большой промышленный центр. И эта очень полная, обрюзглая дама в коляске, жена самодовольного мужа и самодовольная мать детей, -- неужели это Минна, прежняя тоненькая белокурая Минна? Какая грусть! Но необходимо завершить ликвидацию жизни; на вечной бронзе души, которая не умирает, поспешим начертать, словно художественной иглою гравера, образы прошлого, -- унесем своих пенатов, искру священного огня, живую душу прошлого, пока неотвратимое пламя не сожгло Приамова дворца, пока не свершилось пророчество: "древний погибнет Пергам и народ копьеносца -Приама "...
   Капля за каплей иссякает жизнь, и вот настали последние дни, финал жизненной пьесы, -- возвышенные страницы в романе, в европейской литературе вообще! Жан-Кристоф умирает в полном одиночестве и бедности, всеми оставленный и забытый, и перед глазами его вереницей сладостных и тягостных воспоминаний проходят молчаливые тени прошлого. Свиваются клубки жизненного дыма, туманные очертания милых лиц, и все течет и течет Рейн жизни и уносит свои волны в сияющий океан бесконечности. ее не страшится Жан-Кристоф. Он видит пред собой блаженные вершины, где, точно три грации в прекрасном хороводе, держатся за руки прошедшее, настоящее и будущее -- единая гармония успокоенного духа. Но в эти же часы физических мук и нравственных просветлений ирония жизни решила, чтобы за стеной умирающего какая-то маленькая, глупая женщина все наигрывала и наигрывала грубыми ударами бездушных пальцев одни и те же гаммы и бездушные фразы; кто любит звуки, не любит шума, и несказанно страдал великий музыкант. И думал он тогда: сама музыка не шум ли, который заглушает собою голос Бога, и вообще искусство не убежище ли для слабых душ, которые боятся узреть Иегову, стать лицом к лицу с самой природой, сфинксом великих загадок? Может быть, искусство -- тень человека, откинутая на природу?
   Но нет, он был слишком музыкант, он не мог отречься от своей жизненной спутницы, он упрекал себя в неблагодарности. И до последних мгновений продолжал Жан-Кристоф Крафт писать ноты, священные иероглифы, и с партитурой и карандашом в руке встретил он смерть: "мы уйдем вместе", говорил он музыке. И в прекрасный бессолнечный день, по слову Бальзака похожий на красавицу, которая слепа, ему слышался какой-то невидимый фантастический оркестр. О, если бы только не бред, не жар, не этот кашель, который не дает ему слушать: "Тело, животное, молчи--не мешай!" Дивная импровизация незримого оркестра. Звуки нарастают. Не он ли сам управляет оркестром, или дирижерская палочка -- в руке у Бога? "Вы говорите, что это -- музыка Жан-Кристофа Крафта? Какие глупости! Я его знал". II слушает, слушает свою последнюю музыку Жан-Кристоф; и опять виднеются ему родные поля, родная река, и жизнь течет как Рейн, вся жизнь, все его жизни: дед, мать, друзья, любимые женщины, Минна, Ада, Сабина, Анна, Грация--разные облики единой Беатриче, которая осеняет каждого Данта, каждого поэта н человека. II слышит он рокочущий шум океана, и стелются перед ним вереницы новых далей, бесконечные анфилады миров, поприща неведомых жизней. О, какая радость раствориться в блаженном покое Бога, которому ты всю свою жизнь старался служить!
   И для читателя этих волнующих страниц точно звучат хоралы мирового органа, все торжественнее и торжественнее, и величавые звуки наполняют вселенную. И кажется, что к Богу, верховному слушателю земных музыкантов, в последние минуты свои обращается Жан-Кристоф Крафт: "я тот, кто играл на земле... доволен ли ты, Господи, моей игрою? я сделал так мало, я не мог сделать больше... я боролся, я страдал, я заблуждался, я творил". И Бог отвечает ему: "Ты воскреснешь. Нет конца. Нет начала. Все едино. Ночь -- родительница солнц".
   На развалинах своей трудной жизни художник утвердил свою творческую волю, сбросил с себя ветхого Адама, ветхого Кристофа, и "эмигрировал в Бога". Человеческая душа оказывается огненным кустом, неопалимой купиною: она горит, но никогда не сгорает, вечное пламя обновлений. Рожденная в огненной купели, она, зажженная в одной точке, вспыхивает вся, и бессмертно дыхание души, п нельзя погасить неугасимой лампады. Осанна жизни! Осанна смерти! Ибо смерти нет, -- есть вечное Завтра, великое Завтра, вечно грядущий день!
   В наши безмерно ужасные, в наши черные дни, когда так много смерти, может быть, странно звучат эти слова о бессмертии творческого духа. Но Роллан произносил их до войны, когда он еще надеялся на мир мира, -- в частности, на сочетание категорий Рейна и Сены; впрочем, он не отказался бы от своих слов и теперь. Мы знаем, что и в этот час, удалившись на островок швейцарских кантонов, он не поколебал устоев своей религии. "А все-таки вертится" -- утверждает этот упрямый Галилей духа. Он устоял против современного морального светопреставления, против нравственного землетрясения, когда все рушится, все гибнет и в бездну падают человеческие упования. Велика заслуга его непоколебимой веры. Вот почему от его страниц на тех, кто еще не сметен вихрем смерти, веющим и на кровавых полях войны, и на площадях русских городов, идут какие-то целительные токи, и в усталом, истерзанном, плачущем сердце обновляется возможность жизни. Горит неопалимая купина души, не замолчала музыка; по прежнему Жан-Кристоф, или его преемник, в часы вдохновения склонившись над клавишами рояля, осененный благословениями искусства, играет свои патетические сонаты, возвышенную симфонию идеализма.

Ю. Айхенвальд

----------------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Рейн и Сена (Ромэн Роллан "Жан Кристоф Крафт") / Ю. Айхенвальд. -- Москва: изд. "1917 год", [1917]. -- 31 с.; 19. -- (Библиотека народной свободы; No 15).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru