Иннокентий Анненский -- человек необычной поэтической судьбы. Первый и единственный прижизненный сборник своих стихотворений -- "Тихие песни" -- он публикует под псевдонимом -- Ник. Т-о, который Александр Блок в своей сдержанной рецензии на сборник назвал "сомнительным", "наивным". К моменту выхода сборника -- 1904 год -- Анненский был уже не просто немолодым человеком с устоявшимся миросозерцанием, -- к этому времени он достиг вершины, апогея своей служебной и научной деятельности. Он -- видный сановник, директор Николаевской гимназии в Царском Селе, постоянной резиденции царя, что, естественно, делало службу Анненского особенно сложной и ответственной. Он -- известный педагог, автор нескольких статей на педагогические темы в специальных журналах. Он -- замечательный ученый-филолог, который главным делом своей жизни считает перевод трагедий Еврипида (с комментариями и статьями), создатель и оригинальных трагедий на еврипидовские сюжеты. Словом, к 1904 году -- это человек вполне устоявшейся и даже предрешенной судьбы, -- жить ему оставалось всего пять лет.
"Тихие песни" славы автору не принесли. В них угадывалась истинная и глубокая скорбь, которая, однако, отливалась в манерную изысканность декадентских переживаний. Мы порой высказываем сожаление о том, что Анненский не сразу был узнан и принят: две рецензии -- Блока и Брюсова, поэтов, заметивших "юную музу", написаны в снисходительном тоне. Тем не менее нужно скорее удивляться прозорливости Блока, угадавшего живое лицо поэта под декадентской маской: "душа как бы прячет себя от себя самой, переживает свои чистые ощущения в угаре декадентских форм"; угадавшего подлинность боли под банальностью декадентского отчаянья: "Нет ли в этой скромной затерянности чересчур болезненного надрыва?" (Рецензия написана в 1906 году, когда для самого Блока очень остро стоял вопрос о декадентском "угаре".)
Противоречивость и некоторая загадочность образа Анненского, замеченная Блоком, отнюдь не снята и позднейшими размышлениями о его творчестве. Эту свою будущую форму существования в сознании читателей Анненский предугадывал сам:
Пусть травы сменятся над капищем волненья
И восковой в гробу забудется рука,
Мне кажется, меж вас одно недоуменье
Все будет жить мое, одна моя Тоска.
Это не значит, что тайна непременно подлежит разгадыванию и что противоречия вообще могут быть сняты: они входят в само понятие о_б_р_а_з_а Анненского, каким он предстает каждому новому поколению читателей.
Вопрос об образе поэта-лирика и его отношениях с реальностью биографии и реальностью творчества непрост. Он ясен и бесспорен, когда имеешь дело со стихами как с завершенным результатом творчества. Но иногда возникает ощущение, что есть еще и о_б_р_а_з а_в_т_о_р_а, живущий как бы помимо своих творений. Этот образ может восходить до образа всенародного -- таков для русской поэзии Пушкин. Но есть поэзия, существующая на самой грани жизни и искусства, как бы недовоплощенная, не остывшая в "вещах", -- таков ранний символизм "соловьевцев", включая даже и "Прекрасную Даму" Блока. А уж "образ Белого" неизмеримо ярче и живей воспринимался, -- и современниками и последующими поколениями, -- чем "стихи Белого".
Особый случай представляет собой поэзия Анненского.
В его стихах глубокая искренность, интимность переживаний, даже таких сложных, как растерянность перед жизнью и перед ее мгновениями, трагизм безверия, страх смерти, -- находят и безупречно адекватную форму. Никакой наспех брошенной, неотделанной поэтической мысли, никакого неряшества и "распущенства" (так сам он называл небрежность в одежде).
Вот начало стихотворения о ночных кошмарах -- о сне, подобном смерти (тема сна и бессонницы -- частая тема Анненского):
Сила господняя с нами,
Снами измучен я, снами...
Словно естественно сорвавшийся вздох, почти и не искусство. Но вместе с тем и очень "сделанные" стихи, спаянные изнутри каламбурной рифмой. Внутренняя мотивировка истерзавшего сознание кошмара ощутимо убедительна, назойливое повторение слов естественно.
Как отличен этот один из первых представителей нового века поэзии от своих предшественников и современников, последних поэтов века XIX, -- Апухтина и Фофанова, или такого "переходного" поэта, как Случевский, у которого "проникновенного безумия сполохи" (как он сам определял свою поэзию), в сущности, и не находят адекватной формы, остаются "незавершенными". У Анненского же, напротив, нет стихов "несделанных", "недовоплощенных". Эту кажущуюся противоречивость Анненского не следует понимать прямолинейно, как противоречие между его "жизнью" и его "искусством". Да, крупный сановник, затянутый, "накрахмаленный"; кабинетный ученый, филолог-классик, -- и такие доверительно-открытые, болезненно-надрывные стихи... С их изломанностью, неровностью интонации, обрывистым синтаксисом, подсказываемыми многоточиями, недомолвками и паузами. Все эти особенности стиха Анненского в сочетании со строгой и выверенной композиционной и звуковой "построенностью" и рождают контраст, -- контраст внутри самого творчества как органическую и неотъемлемую черту его лирического мира.
* * *
Напомним некоторые факты биографии Анненского, которые помогут нам яснее представить "образ Анненского" и образ его лирического мира.
Иннокентий Федорович Анненский родился 20 августа 1855 года в Омске, где в это время отец его, Федор Николаевич, занимал должность советника и начальника отделения Главного управления Западной Сибири. С 1860 года семья живет в Петербурге, отец получает должность чиновника особых поручений в Министерстве внутренних дел. Но в 1874 году его разбивает паралич, и материальное положение семьи становится очень трудным.
Анненский рос ребенком слабым и уединенным. В возрасте пяти лет он перенес тяжелую болезнь, которая отзывалась на его здоровье в течение всей жизни. Это отобщало его от сверстников. В "Жизнеописании", составленном для получения "Свидетельства о зрелости" (необходимо было для поступления в университет), Анненский пишет: "С тех самых пор, как я ясно начинаю себя понимать, я рос слабым, болезненным ребенком и, в отношении физического развития, оставался далеко позади сверстников..." Он говорит далее о пристрастии к чтению, о том, что учение давалось ему легко, и о том, что в его детские годы надзор за ним был преимущественно женский. "Насколько я помню, те детские, преимущественно шумные и подвижные игры, которые свойственны мальчикам тогдашнего моего возраста, рано перестали занимать меня, да и вообще никогда особенно меня не занимали. Самое свойство моего организма делало меня менее подвижным и отчасти более солидным сверстников".
Тут образ Анненского, который нам знаком из мира его лирики, уже вырисовывается отчетливо. И как будто неизбежны были здесь и раннее душевное развитие, отчужденность от сверстников и даже выделяющая его ранняя "солидность". Существенно и то, что он рос "под женским надзором"; надо заметить, что и всю его жизнь он был окружен нежным и чутким женским вниманием, раскрывавшимся навстречу душевной глубине и боли поэта. Не случайно он, в быту почти со всеми такой замкнутый и сдержанный, даже чопорный, с такой полной душевной открытостью изливает душу в письмах к нескольким своим корреспонденткам. Так не пишутся письма, если есть хоть малейшая опасность недопонимания, они подразумевают всецелую глубину приятия и безоглядной веры. На эти свойства женской души поэт отзывался чувством вины и благодарности:
Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно был я мил...
О, сила любящих и в муке так спокойна,
У женской нежности завидно много сил.
В 1875 году Анненский поступает в Петербургский университет на историко-филологический факультет. Тут сразу определился на всю жизнь круг его интересов, -- он специализируется в области классической филологии. Багаж его филологических познаний был, по-видимому, очень велик. Его сын и первый биограф, В. Кривич, писал, что он помнит цифру 14, -- когда говорилось о количестве языков, которыми владел отец.
Значительную роль в формировании Анненского как личности сыграл его старший брат, в семье которого он жил одно время и с которым всю жизнь поддерживал самые дружеские отношения. В своей позднейшей "автобиографии" Анненский пишет: "Мой брат Н. Ф. Анненский и его жена А. Н. Анненская, которым я всецело обязан моим "интеллигентным" бытием, принадлежали к поколению 60-х годов". Братья составляли разительный контраст. Об этом вспоминает К. Чуковский (был он в то время, по его словам, "необразованный журналист", уже написавший резкую, разгромную рецензию на книгу статей И. Анненского -- "Об эстетическом нигилизме"; "Весы", 1906, No 3-4). "Странно было думать, что он -- единоутробный брат Николая Анненского, неугомонного остряка, у которого душа была даже чересчур нараспашку. Все интересы Николая Федоровича сосредоточились на общественных вопросах... он был типичный радикальный интеллигент того времени, враждебно относившийся к декадентскому искусству, к символизму, а Иннокентий Федорович, очень далекий от социальных вопросов, был близко связан с символизмом, с зарубежным искусством, с позднейшими литературными течениями Запада. Один был общителен, демократичен, разговорчив, другой -- даже с любимой племянницей, с "Танюшей", держался чопорно и чинно, в духе царскосельской элиты".
Здесь есть неточности и преувеличения, но самые облики братьев, такие контрастные, видимо, обрисованы верно (хотя есть и другие свидетельства современников). И очевидно, в том, что И. Анненский не был на самом деле так уж далек от социальных вопросов, -- и в стихах и в своих эстетических оценках, -- сказалось влияние брата. Шестидесятническая и народническая "интеллигентность" отразилась в поэзии И. Анненского, вступив в сложное сочетание с влиянием французских "проклятых поэтов" и с русским декадентским символизмом.
В год окончания университета Анненский женится на Н. В. Хмара-Борщевской -- вдове с двумя сыновьями-подростками. Через год у них родится сын Валентин (в будущем -- поэт, писавший под псевдонимом "В. Кривич", биограф и издатель посмертных сборников стихов И. Анненского).
Тогда же начинается многолетняя педагогическая деятельность И. Анненского. Он преподает греческий и латинский языки в гимназии; работать он вынужден очень много, чтобы содержать семью. Впоследствии его коллега по царскосельской гимназии А. А. Мухин писал: "Нужно еще удивляться, откуда он брал время и силы для литературной работы; имея, при слабом с самого детства здоровье, до пятидесяти шести уроков в неделю, он только чудом уцелел к двенадцатому году службы, когда его назначили директором Коллегии Павла Галагана в Киеве".
Потом, после конфликта с попечительницей Коллегии, которую не устраивали педагогические принципы Анненского, он переводится снова в Петербург, где становится директором 8-й гимназии.
С 1896 года Анненский -- директор Николаевской мужской гимназии в Царском Селе. С тех пор он постоянно проживает в Царском Селе. После революционных событий 1905 года свободомыслящий и гуманный директор, убежденный в благородстве всех учеников гимназии, независимо от их убеждений и "даже проступков", очевидно, не мог более соответствовать этой должности, и его переводят на должность инспектора петербургского учебного округа -- должность, сопряженную с многочисленными поездками по северо-западным губерниям и писанием отчетов.
Стоит отметить, что при всех снимаемых Анненским квартирах непременно был сад, на который он обращал внимание и заботу; мемуаристы упоминают о любви Анненского к цветам, без которых немыслимы ни его поэзия, ни его быт.
Преподавательская деятельность Анненского на этом не завершается: в 1908-1909 году он читает лекции по истории древнегреческой литературы на Высших женских историко-литературных курсах Н. П. Раева в Петербурге.
Анненскому как педагогу дают разные характеристики авторы воспоминаний -- от восторженных (их больше) до резко отрицательных. Во всех подчеркивается чрезвычайная непохожесть Анненского-педагога на типичного преподавателя. Анненский-поэт, Анненский-филолог, а в какой-то мере и Анненский-сановник накладывают печать на Анненского-педагога: он сумел "внести в суть гимназической учебы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки". При этом всеми отмечается некоторая торжественность, светскость, корректность, прямизна стана и продуманность манер, во всей их гамме, тот налет "изысканного сановничества", о котором упоминает его сын.
Ф. Зелинский так рисует манеру Анненского-лектора в пору его преподавания на Высших женских курсах: "Слушательницам памятны были те моменты, когда красноречивый только что лектор внезапно умолкал, наступала пауза, иногда довольно длинная. Это значило, что лектор набрел на мысль, которой он особенно дорожил. Ее он не хотел выразить первыми встречными словами. Он надумывал обороты, подбирал термины, старался найти требуемую формулировку. Он при этом не торопился, не обнаруживал той растерянности, которая бывает свойственна неопытным лекторам, потерявшим нить своих рассуждений; уверенный в себе, он спокойно искал и продолжал свою речь лишь после того, как искомое было найдено". И еще одно существенное для нас замечание, хотя и касающееся как будто чисто внешнего, формального момента: "...Тембр лектора не везде поспевал за извилинами и скачками его подчас шаловливой мысли, и эта последняя постоянно как бы опекалась его всегда корректным и джентльменским голосом".
Эта особенность не сводится только к манере Анненского читать лекции, она должна быть понята широко и отнесена к его творчеству и его образу в целом: психологическая сложность, утонченность душевных переживаний требуют "корректной" формы и "опеки".
Одновременно с преподавательской работой, с разъездами по северо-западным городам и писанием многочисленных служебных отчетов Анненский отдается творческой работе: переводит (и публикует) трагедии Еврипида, пишет статьи о русской литературе, в том числе о современной, пишет стихи, переводы и поэтические трагедии.
В 1906 году выходит в свет первое собрание его статей "Книга отражений", в 1908-м -- "Вторая книга отражений".
В самом конце жизни намечается сближение Анненского с литературными кругами: С. Маковский, поэт и критик, привлекает его к сотрудничеству в задуманном им литературно-художественном журнале "Аполлон". Анненский охотно пошел на сотрудничество. Он участвует в составлении редакционной статьи, излагающей принципы нового журнала; в первом же номере появились три его стихотворения и начало статьи "О современном лиризме".
Так впервые Анненский прямо участвует в современном ему литературном процессе, обнаруживая, несмотря на свою замкнутость и уединенность, остроту понимания всего круга проблем, волнующих литературную современность. Вместе с тем позиция его продолжает быть очень своеобразной, суверенной.
Дальнейшие отношения с журналом складываются, однако, не так уж гладко. Статья Анненского вызвала недовольство тех поэтов, которые в ней разбирались, -- думается, не столько оценками, сколько самим тоном и общим характером критической манеры Анненского -- импрессионистической и субъективной. Отталкиваясь от мира своего "героя" -- автора, сплетенного с его персонажами, Анненский создает своего рода стилизацию, пронизанную его собственным отношением. Оно не обязательно ироническое или негативное (хотя есть и ирония), достаточно того, что оно отстраненно-эстетическое. Несколькими прихотливыми штрихами, немного небрежно, он создает образ лирического мира Бальмонта, Сологуба и других живых поэтов, становящихся персонажами мира "эстетической критики" Анненского: "Я перерыл бы все энциклопедии, гоняясь за Вячеславом Ивановым, если бы этот голубоглазый мистик вздумал когда-нибудь прокатиться на Брокен. Но мне решительно неинтересно знать, что там такое бормочет этот шаман-Сологуб, молясь своей ведьме. Да знает ли еще он это и сам, старый елкич!"
В литературную среду, которая должна была быть ему наиболее близка, то есть мир символизма, Анненский не вписывался. "Символизм" его был совершенно иным (что отчетливо сформулировано в статье крупнейшего теоретика символизма Вяч. Иванова), его собственное понимание символизма далеко но совпадало с устоявшимся к 1909 году, было ближе к раннему "декадентскому" символизму начала века или к творчеству французских символистов. У М. Волошина были основания написать об отношениях Анненского с "Аполлоном": "Это было какое-то полупризнание. Ему больше подобало уйти из жизни совсем непризнанным".
С "Аполлоном" и его редактором С. Маковским связан еще один, особенно мучительный для Анненского эпизод. Публикацию стихов, которую Анненский подготовил для второго номера журнала, Маковский отложил. Для Апненского же это имело очень большое значение. "Не будем об этом говорить и постараемся не думать", -- пишет он в письме к Маковскому. Трудно сказать, можно ли считать отложенную публикацию непосредственной причиной вскоре последовавшей смерти поэта, как это полагала, например, Ахматова, но, конечно, это могло отразиться на состоянии здоровья поэта. Умер И. Анненский скоропостижно, на ступенях подъезда Царскосельского вокзала 13 декабря 1909 года. Родные свидетельствуют, что именно такой -- легкой, внезапной смерти Анненский никогда не хотел. В. Кривич пишет: "Помню, он неоднократно говорил: -- Нет, это что же за смерть; умирать надо в своей постели, как следует отболев, все передумав. А то -- словно бы человек из трактира ушел, не расплатившись..."
Похороны собрали множество народа, как писала царскосельская газета: "Не только квартира, но и двор и грань улицы были заняты толпой... Масса собравшейся публики, среди которой выделялись и парадные мундиры высших чинов, и форменная одежда учащихся, и даже простые армяки и тулупы... свидетельствовали о популярности, которой пользовался покойный И. Ф.".
Похоронен И. Анненский на Казанском кладбище, расположенном в нескольких километрах от Царского Села.
Можно сказать, что, несмотря на все богатство лирических "миров" больших поэтов, каждый из них приходит с какой-то главной темой; он исчерпывает ее так глубоко и всесторонне, что потом мы говорим: "тютчевская" тема, или "звучит по-некрасовски". Главная тема поэзии Анненского -- страдания обыденного существования; кажется, нет какого-либо аспекта этой многогранной темы, которого не коснулась бы поэзия Анненского: одиночество человека, замкнутость его внутри своего "я" и вся гамма чувств, сопутствующих этой теме: страх, тоска, отчаяние.
Сказать, что в его поэзии сильны декадентские настроения, -- значит, ничего еще не сказать об Анненском, несмотря на всю истинность утверждения. (Понятие "декадентство" -- не бранная кличка, в начале века почти не было явлений искусства, в той или иной мере не затронутых декадентством.) Безверие, отчаяние, одиночество, тоска еще не делают поэта "декадентом". Декадентство -- это эстетская игра в безверие, отчаяние, одиночество, это -- утверждение индивидуализма и оторванности от мира и от людей, от всего, что не "я", отрицание самодовлеющей ценности другого "я". Отчаяние и безверие, -- если это не поза, а глубокая внутренняя правда, -- еще не разрушают поэзию, еще могут быть прочной почвой для нее.
Вот как выражает Анненский трагедию отторженности человека от целого:
Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжелых стеклянных потемок
Нет путей никому, никуда...
Помню небо, зигзаги полета,
Белый мрамор, под ним водоем,
Помню дым от струи водомета,
Весь изнизанный синим огнем...
Если ж верить тем шепотам бреда,
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.
Это не просто зарисовка, но и не аллегория. Это -- один из немногих символических образов Анненского. Все здесь может быть прочитано буквально, тем более что это такой близкий Анненскому "парковый" пейзаж (стихотворение входит в "Трилистник в парке"), но нам подсказано и расширение смысла ("Нет путей никому, никуда"), "Обломок" хранит память о прекрасном цельном бытии, от которого он отторгнут; важно и другое: этому целому он также нужен, цельность нарушена и искажена без него:
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.
Мы говорим обычно об индивидуализме как характерном свойстве декадентского мироощущения. Индивидуализм Анненского -- бесспорный, но совершенно отличительный: да, его поэзии свойственна предельная сосредоточенность на внутреннем "я", острота чувства одиночества. Но его "индивидуализм" существует в динамике и всегда "на грани": в остром напряженном переживании своих отношений с тем, что "не-я", -- внешний мир, чужое сознание. Психологическая углубленность и утонченность, сосредоточенность в собственном "я" не приводят к эгоистическому самоутверждению, но, напротив, обращают к чужому "я", представляющему также целый мир, столь же трагически замкнутый в себе. Именно у Анненского могло родиться такое ощущение:
А где-то там мятутся средь огня
Такие ж я, без счета и названья,
И чье-то молодое за меня
Кончается в тоске существованье.
Вяч. Иванов в этом выходе к другому хотел видеть путь развития лирической мысли Анненского: "Кажется, можно заметить, -- писал он, -- что лирика Анненского первоначально обращает всю энергию своей жалости па собственное, хотя и обобщенное я поэта, потом же охотнее объективируется путем перевоплощения поэта в наблюдаемые им души ему подобных, по отделенных от него гранью индивидуальности и различием личин мирового маскарада людей и вещей".
Такие свойства, как чрезвычайная чуткость, психологическая изощренность, дают не только острую, порой болезненно острую реакцию на все, что может мучить человека в обыденности, но и родство в боли и мучении со всем, что так же болит и мучается. Страдание органически соседствует с состраданием.
Близость к демократическим заветам русской литературы XIX века, влияние брата-народника, соединяясь с психологической утонченностью, создает характерное для Анненского переплетение демократизма и эстетизма. Отсюда и особое, ему свойственное чувство, чувство виновности, как бы чувство стыда за эстетизм страданий, за саму обостренность немотивированных переживаний страха и тоски. В стихотворении "Опять в дороге" встреча с юродивым заставляет экзистенциальный страх замениться реальностью чужого жизненного страдания; и вместе со стыдом за "грезы" неожиданно и органично наступает просветление:
Когда ушла усталость,
И робость, и тоска...
Была ли это жалость
К судьбишке дурака, --
Как знать?.. Луна высоко
Взошла -- так хороша,
Была не одинока
Теперь моя душа...
Определяя "новую поэзию", вполне как будто в духе декадентского импрессионизма ("мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного", передача "ощущений" и "настроений"), Анненский вкладывает в эти определения неожиданный свой смысл, не совпадающий с задачами декадентов: в "настроениях" он видит ту форму "душевной жизни, которая более всего роднит людей между собой".
Соотношение личности и мира просматривается и в решении одной из вечных проблем искусства -- соотношения человека и природы. Природу в общепринятом смысле Анненский, видимо, воспринимал слабо. (Из дорожного письма: "На меня вообще природа действует не сильно".) У каждого истинного поэта природа своя и проблема его собственная: "... И равнодушная природа красою вечною сиять..." (Пушкин), и "Покров, накинутый над бездной..." (Тютчев), и фетовское безмерное упоение ее красотой. У Анненского в подавляющем большинстве стихотворений это городская природа: парки, сады с прудами, аллеями, фонарями, да еще часто воспринимаемая из-за оконного стекла, -- то есть природа заведомо окультуренная, уже пронизанная человеческим отношением и миром человеческих, "вещей". Поэтому и весь вообще предметный мир поэзии Анненского ("вещный мир", как любят литературоведы определять лирический мир Анненского) можно включить в понятие природы. Он пишет в одном из инеем о красоте природы, "считая природой равно: ... и игру лучей в дождевой пыли, и мраморный обломок на белом фоне версальских песков, и лихорадочный блеск голубых глаз, и все, что не я..." В его природном мире нет яркости и резкости красок. Властную силу природной жизни Анненский отвергает так же, как всякую "горделивую и ... самодовлеющую в своей успокоенности красоту" (Вяч. Иванов):
Я -- слабый сын больного поколенья
И не пойду искать альпийских роз,
Ни ропот волн, ни рокот ранних гроз
Мне не дадут отрадного волненья.
Но милы мне на розовом стекле
Алмазные и плачущие горы,
Букеты роз увядших на столе
И пламени вечернего узоры...
-----
Но о том не спою, что мне шепчет прибой,
Что вокруг и цветет и смеется.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
А еще потому, что в сияньи сильней
И люблю я сильнее в разлуке
Полусвет-полутьму наших северных дней,
Недосказанность песни и муки...
Анненскому чужда метафорическая условность в изображении природы, та антропоморфизация природного мира, при которой он целиком уподобляется человеку, копирует его свойства и действия. Но он не может принять и пути символистов, их устремленности к "синтезу", к "вселенскому единению". Оптимизм такого синтеза был Анненскому принципиально чужд.
У Анненского свой путь к единению с природой, свой "родственный слой". Этот "слой" -- родство в страдании, единение со всем, что страдает. Поэтому у него почти схематически четко противопоставляются "властной красе" природа и вещи в их слабости, увядании.
Иль я не с вами таю, дни?
Не вяну с листьями на кленах?
Иль не мои умрут огни
В слезах кристаллов растопленных?
Иль я не весь в безлюдье скал
И черном нищенстве березы?
Не весь в том белом пухе розы,
Что холод утра оковал?
Так же своеобразно ставится у Анненского и огромный вопрос -- о смерти. Он переживается им острее, чем многими другими, прежде всего потому, что болен с детства, и смерть (как и родственный ей кошмар сна) постоянно рядом, близко; и потому, что в силу психологической утонченности не может отгородиться от него, как отгораживаются вообще люди спасительной суетой будней. Пограничная ситуация "бытия перед лицом смерти" окрашивает его стихи. Причем в отличие от современников-символистов для него смерть -- окончательна, в загробное бытие он не верит.
Но глубоко несправедливо суждение Ходасевича об Анненском как о поэте страха -- страха смерти и страха жизни: "Драма, развернутая в его поэзии, обрывается на ужасе -- перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным кривляний смерти".
Для Анненского смерть, как и страдание, -- залог общности, а не разъединения людей. Эту мысль он повторяет не однажды, так, он пишет о рассказе Достоевского "Господни Прохарчин", что в нем "...ужас жизни исходит из ее реальных воздействий и вопиет о своих жертвах, вместо того, чтобы, как в наше время, навеваться шумом деревьев, криками клубных маркеров или описками телеграфистов и отобщать каждого из нас ото всего мира, -- призраком будто бы ему и только ему грозящей смерти".
Обратимся к одному из значительнейших стихотворений Анненского:
В желтый сумрак мертвого апреля,
Попрощавшись с звездною пустыней,
Уплывала Вербная неделя,
На последней, на погиблой снежной льдине.
Уплывала в дымах благовонных,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в черной яме.
Стал высоко белый месяц на ущербе,
И за всех, чья жизнь невозвратима,
Плыли жаркие слезы по вербе
На румяные щеки херувима.
Стихи так завораживающе-мелодичны, так "красивы", что не сразу читается их окончательный, жесткий, безнадежный смысл: ведь эта "уплывающая", почти убаюкивающая мелодия уносит и последнюю надежду, -- "жизнь невозвратима". Но этой мертвенной застылостью смерти смысл стихотворения не исчерпывается: ведь "жаркие слезы" льются "з_а в_с_е_х, чья жизнь невозвратима" (разрядка наша. -- Е. Е.).
Смерть же, и тут прав Ходасевич, скорее страшна Анневскому -- "грубой мишурной обрядностью", "маскарадом печалей". Для него она слишком однозначна, груба, прямолинейна и окончательна, -- "весь этот ужас тела".
Предметность, вещность -- в самом деле приметная черта лирического мира Анненского. И надо сказать, что именно эта особенность оказалась близкой и нужной поэтам последующих поколений.
Декадент, символист, почти непризнанный как поэт при жизни, Анненский после своей смерти стал кумиром и учителем акмеистов и вообще поэтов, "преодолевших символизм". Вещность и ассоциативность его поэзии показались могущественными средствами новой поэзии, ключом к высокой поэтичности.
Но что такое "вещность", "вещи" в поэзии Анненского? Это не иносказания, не знаки человеческих переживаний, -- они суверенны и полны живой боли. Порой Анненский жалеет более "вещь".
Ноша жизни светла и легка мне,
И тебя я смущаю невольно;
Не за бога в раздумье на камне,
Мне за камень, им найденный, больно.
Я жалею, что даром поблекла
Позабытая в книге фиалка,
Мне тумана, покрывшего стекла
И слезами разнятого, жалко.
И не горе безумной, а ива
Пробуждает на сердце унылость,
Потому что она, терпеливо
Это горе качая... сломилась.
Можно сказать, что Анненский выстрадал "вещный мир". Это не было для него "поэтическим приемом", средством выразительности, как стало для последователей, но было личной и поэтической судьбой, и судьбой драматической.
То же нужно сказать и об "ассоциативности", прямо вытекающей из преобладающей вещности поэтического мира Анненского. Для этого принципа он сам нашел точное наименование: сцепление, -- слово, часто встречающееся в словаре Анненского. У Анненского "ассоциативность" -- органическое следствие восприятия мира "больно и бесцельно сцепленного" с "я" поэта: Тоска белого камня, Тоска медленных капель, Тоска сада, Моя Тоска (все названия стихотворений). У него вещи живут насыщенной внутренней жизнью, на мгновения "сцепляясь" с внутренней жизнью человеческого "я", обдавая ого новой болью и одновременно возвышая чувством причастности ко всему, что не "я", к природной и социальной реальности. Тут сказалась та черта Анненского которую один из исследователей его поэзии обозначил как "глубочайшее смирение эстета перед жизнью". Поэзия его последователей, при всех их достоинствах, этим свойством уже не обладала.
Именно Анненского можно считать основоположником ассоциативной линии русской поэзии XX века. Но абсурдно провозглашать "сложность" и "ассоциативность" какими-то специальными, заранее заданными принципами поэзии. Немыслимо для Анненского высокомерие гениальничающего дилетанта с его "я так вижу" или -- чем особенно грешит нынешняя поэзия -- логика ремесленника, приспосабливающегося к запросам якобы усложнившегося массового потребителя поэзии (космический век, компьютерная эра и пр.). Лирика Анненского являет собой образец истинной поэтической сложности. Она рождается только из подлинного жизненного страдания, а не из парадоксов резвого интеллекта или капризного воображения. Словом, поэзия Анненского -- серьезная и необходимая школа для читателей и для поэтов сегодняшнего дня.