Пигарев К.
Неизданная эпиграмма на Аракчеева

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


ЗВЕНЬЯ

СБОРНИКИ МАТЕРИАЛОВ И ДОКУМЕНТОВ
ПО ИСТОРИИ ЛИТЕРАТУРЫ,
ИСКУССТВА И ОБЩЕСТВЕННОЙ
МЫСЛИ XIX ВЕКА

ПОД РЕДАКЦИЕЙ
ВЛАД. БОНЧ-БРУЕВИЧА

V

"ACADЕMIА"
МОСКВА-ЛЕНИНГРАД
1935

   

E. А. Боратынский

Неизданная эпиграмма на Аракчеева

Окогченная летунья
Эпиграмма хохотунья,
Эпиграмма егоза,
Трется, вьется средь народа
И завидит лишь урода --
Разом вцепится в глаза.
(Боратынский).

   Дней александровых прекрасное начало и последние, аракчеевские годы русского Агамемнона -- какое противоречие! Отвлеченный либерализм первых лет, внушенный наставлениями Лагарпа, широкие планы comité de salut publique (как шутя называл Александр кружок своих молодых друзей), Сперанский, освобождение Европы -- и пагубное влияние Священного союза, военные поселения, Аракчеев и аракчеевщина, архимандрит Фотий... В области литературы: первый цензурный устав (1804) -- "совершенная свобода печати, возвышающая успехи просвещения" -- и затем постепенное его дополнение и исправление, приведшее, в конце концов, к тому, что "вся литература (по словам Пушкина) сделалась рукописною". Она не стала оттого менее проникнута "нравственной заразой", якобы шедшей с Запада, но истинные корни которой следовало искать в тогдашней русской действительности.
   Годы политической реакции -- это в то же время пора тайных обществ, напряженных вольнолюбивых мечтаний,-- та самая пора, о которой впоследствии в выразительных стихах вспоминал Огарев:
   
   Везде шепталися. Тетради
   Ходили в списках по рукам;
   Мы, дети, с робостью во взгляде,
   Звучащий стих свободы ради,
   Таясь твердили по ночам.

0x01 graphic

   Однако не вся литература "сделалась рукописною". Авторы изыскивали еще способы обходить бдительность зоркого цензора. В 1820 году впервые выступил в печати Рылеев, и не с каким-нибудь мадригалом, а с "подражанием Персиевой сатире к Рубеллию" -- посланием К временщику. Аракчеев не захотел узнать себя в образе "тирана родной страны своей" -- и грозовая туча, которой опасались, не разразилась над головой поэта. Но вызов был брошен...
   
   Тиран, вострепещи! Родиться может он!
   Иль Кассий, или Брут, иль враг царей Катон!
   
   В последние годы Александра оппозиция правительству в литературе выражалась преимущественно в сатирах, эпиграммах и памфлетах на Аракчеева. Но ведь он и воплощал в себе правительство. "Помещик села Грузина... держал в руках управление делами", говорит человек, который почти полвека собирал рассказы об историческом прошлом, пользуясь живыми свидетельствами современников {П. И. Бартенев, с 1863 по 1912 год издатель "Русского архива". См. "Русский архив" 1884, кн. I, стр. 247.}.
   Многообразную аракчеевиану могли бы составить все эти обличения и осмеяния Аракчеева. В нее бы вошли и многочисленные ходившие по рукам пасквили, часто анонимные, и приписываемая Пушкину резкая эпиграмма на "всей России притеснителя", и примененные к Аракчееву не новые народные песни, бесстрастно повествующие о "прослезившем бедных людей Ракчееве господине". Чрезвычайно своеобразный памфлет на Аракчеева появился почти накануне декабрьского восстания -- в ноябре 1825 года {"Записки о делах Московских, веденные с 1598 года Гримовским и представленные Сигизмунду III, королю польскому", "Северный архив", ч. 18, No 21, стр. 3-51.}. Он состоит из двух речей, якобы произнесенных в Боярской думе при избрании на царство Годунова. Тогдашние критики отнеслись с недоверием к подлинности документа. Исследователь наших дней рассматривает его как "памятник преддекабрьской публицистики", видя в первой -- обличительной -- речи "тему острого общеполитического протеста, напряженного осуждения всего политического режима современности, нашедшего в Борисе (Аракчееве) лишь свое крайнее выражение", а во второй -- защитительной -- речи -- "ответную апологию, как Аракчеева, так (попутно) и Бориса Годунова {П. И. Полосин, Неизвестный памфлет на Аракчеева, "Труды Ярославского педагогического института", т. 1, вып. II, 1926, стр. 61--74.}. Форма памфлета подсказана всеобщим интересом к Годунову в связи с появлением в 1824 году последних прижизненных томов "Истории" Карамзина. <*' Среди всех этих "окогченных летуний", сатир, памфлетов должна занять свое место еще одна эпиграмма, несомненно направленная на Аракчеева и обнаруженная в бумагах старого усадебного архива. По всем данным, эпиграмма принадлежит перу Евгения Абрамовича Боратынского.
   
   Отчизны враг, слуга царя,
   К бичу народов -- самовластью --
   Какой-то адскою любовию горя,
   Он незнаком с другою страстью...
   Скрываясь от очей, злодействует впотьмах,
   Чтобы злодействовать свободней.
   Не нужно имени: у всех оно в устах,
   Как имя страшное владыки преисподней.
   
   Старинный список, с которого печатается эпиграмма, сделан рукой друга и свояка Боратынского, Николая Васильевича Путяты, и хранится среди бумаг последнего в архиве Мурановского музея. Эпиграмма переписана черными чернилами (в настоящее время несколько выцветшими) на четвертушке довольно плотной пожелтевшей бумаги без водяных знаков. Верхняя половина листка занята эпиграммой, нижняя -- стихотворением "Взгляни на лик холодный сей...". В правом нижнем углу подпись: Е. Баратынский. То, что эпиграмма не имеет отдельной подписи, вряд ли должно нас смущать. Большая часть имеющихся в бумагах Путяты копий пушкинских стихов, составляющих небольшую тетрадку, также не подписана, и лишь после последнего стихотворения значится: все А. Пушкина. К тому же, самый язык эпиграммы, жесткий и меткий, с характерным афористическим окончанием, свойствен Боратынскому. Таковы, например, его эпиграммы: "Что ни болтай, а я великий муж...", "В своих листках душонкой ты кривишь...", "В восторженном невежестве своем...", "Братайтеся, к взаимной обороне..."; таковы заключительные эпиграмматические четверостишия пьес: "Не бойся едких осуждений..." и "Память поэту". Невольно вспоминаются слова, когда-то сказанные Лонгиновым об эпиграммах Боратынского: "Читая их, вы не присутствуете при мгновенном ужалении пчелы, а скорее наблюдаете за процессом высасывания ею тончайшего материала, смешного или жалкого, накопляемого ею из существенности, если только такого рода существенность можно сравнить с цветком". Именно это, по его мнению, и придает эпиграммам Боратынского их "совершенно оригинальный характер", то, что они не походят "на палочные (как тогда говорили) эпиграммы ухарских стихотворцев", и в то же время в них не видны ни "львиные когти Пушкина", ни "желчь Писарева", ни "тонкая, быстрая насмешка князя Вяземского" {M. H. Лонгинов, Боратынский и его сочинения, "Русский архив" 1867, кн. I, столб. 260.-- Писарев, Александр Иванович (1803--1828) -- известен своими водевилями, сатирами и эпиграммами.}. Но жало его пчелы может поспорить разве с львиными когтями Пушкина. Недаром и сам Пушкин оценивал эпиграмму Боратынского как эпиграмму совершенно особого рода. "Эпиграмма, определенная законодателем французской пиитики un bon mot de deux rimes orné, скоро стареет и, живее действуя в первую минуту, как и всякое острое слово, теряет всю свою силу при повторении. Напротив, в эпиграмме Боратынского сатирическая мысль приемлет оборот то сказочный, то драматический, и развивается свободнее, сильнее. Улыбнувшись ей, как острому слову, мы с наслаждением перечитываем ее, как произведение искусства".
   Но, примыкая, по складу языка, ко многим ранее известным эпиграммам Боратынского, эпиграмма на Аракчеева по своему содержанию и своему тону стоит особняком среди них. В прочих эпиграммах Боратынского почти всегда высмеивается кто-либо из тогдашних "правителей русского Парнаса" (выражение Пушкина), т. е. Булгариных и им подобных. В этих эпиграммах сквозь "аттическую насмешку" (Лонгинов) часто пробивается нескрываемое раздражение, тем более острое, что сам Боратынский одно время подозревал существование в среде московских "писцов-хлопотунов" {Слова и фразы, взятые в кавычки, без указания их источников, принадлежат Боратынскому.} организованной "коттерии", направленной лично против него (см. его эпиграмму: "Братайтеся, к взаимной обороне..."). В эпиграмме на Аракчеева нет раздражения, а слышен гнев. Поэт не высмеивает политического "урода", а обличает "врага отчизны". Раздражение и насмешка сменяются здесь тоном негодующей надписи под изображением того, чье имя -- слишком известное -- не должно быть произнесено.
   
   ..Не нужно имени: у всех оно в устах,
   Как имя страшное владыки преисподней1.
   1 Интересно, что эпиграмма на Аракчеева, эта как бы надпись к его изображению, переписана Путятой на одном листе с другой надписью, как полагают, впрочем, без особых оснований, к портрету Грибоедова.
   
   Самая разностопность стиха, не раз встречающаяся у Боратынского (например, в стихотворении "Буря"), усиливает это впечатление гнева.
   Что касается датировки эпиграммы, то несомненно, что последняя относится к финляндскому периоду творчества поэта. Исключенный в марте 1816 года из Пажеского корпуса, без права поступления на какую бы то ни было службу (разве, если пожелает, рядовым), Боратынский поступил в феврале 1819 года в лейб-гвардии егерский полк, а в начале 1820 года был произведен в унтер-офицеры и переведен в пехотный Нейшлотский полк, квартировавший в Финляндии. Среди "гранитных пустынь" ее Боратынский провел пять лет, правда, не раз посещая северную столицу. К маю 1824 года относится начало его знакомства с Н. В. Путятой, который принял живое участие в судьбе опального поэта, расположив в его пользу и финляндского генерал-губернатора А. А. Закревского. В мае 1825 года увенчались, наконец, успехом хлопоты последнего -- и "юный ратник" был произведен в офицеры. В октябре болезнь матери вызвала его в Москву, и он уже не возвращался в Финляндию, выйдя в отставку в начале следующего года.
   Наиболее вероятно, что эпиграмма Боратынского на Аракчеева написана в течение осени -- зимы 1824 --1825 годов, проведенной поэтом в Гельсингфорсе совместно с "Путятушкой". Список эпиграммы сохранился в бумагах Путяты вместе с копиями "Эпилога к Эде", "Бури" и стихотворения, посвященного А. Ф. Закревской,-- "Как много ты в немного дней...", и на одном листе с надписью: "Взгляни на лик холодный сей...". "Эпилог" помечен: "1824. Гельзинфорс"; о том, что "Буря" написана тогда же, имеется печатное свидетельство Н. В. Путяты {"Русский архив" 1867, кн. I, столб. 265.}; к тому же времени должны быть отнесены и пьеса: "Как много ты в немного дней..." {В академическом издании (т. I, стр. 257) стихотворение это неверно отнесено к лету 1825 года. Об этом -- в подготовляемых мною примечаниях к письмам Боратынского к Путяте.} и надпись к неизвестному портрету.
   Таковы чисто внешние причины, дающие повод приурочить эпиграмму к месяцам, проведенным поэтом в Гельсингфорсе (октябрь 1824 --январь 1825). О них он не раз вспоминал в своих письмах как о счастливейших днях своего пребывания в Финляндии. Но и ряд соображений другого порядка заставляет принять эту датировку как наиболее возможную. Впрочем, об этом ниже.
   

II

   "Ты принадлежишь новому поколению, которое жаждет волнений, я -- старому, которое молило бога от них избавить. Ты назовешь счастьем пламенную деятельность; меня она пугает, и я охотнее вижу счастие в покое" -- так говорил Боратынский своему другу И. В. Киреевскому {Татевский сборник, Спб. 1899, стр. 53.}. Эти слова поэта в значительной степени определяют основные черты его характера, сложившиеся под непосредственным влиянием несчастия, постигшего его в юношеские лета.
   А между тем, воспитаннику Пажеского корпуса были ведомы порывы к кипучей деятельности, сопряженной с трудностями и опасностями. Гвардия отталкивала его "постыдной праздностью", в которой она находилась; служба в гвардии казалась ему не "существованием", а "непрерывным покоем", и лишь морская служба, полная превратностей и борьбы, влекла его к себе.
   Как не похожи мечты молодого пажа на его же позднейшие признания! Уже двадцатилетним юношей, перенесшим тяжелый удар судьбы, он мечтал о другом:
   
   Как в пристани пловец, испытанный ненастьем,
   С улыбкой слушает, над бездною воссев,
   И бури грозной свист, и волн мятежный рев:
   Так, небо не моля о почестях и злате,
    Спокойный домосед в отечественной хате
   ...Я буду издали глядеть на бури света.
   (Родина).
   
   С первой половины 1820-х годов в творчестве Боратынского настойчиво начинает звучать тема отказа от поэзии. Свой "праздный сон" он объяснял все тем же влечением к "любезному" ему "покою", к "домашним отрадам". Правда, ни тогда, ни позже "отвергнуть струны" навсегда ему не хватило духу. Но как он мыслил свой возврат к творчеству?
   
   Еще быть может я возвышу
   Мой голос, родина моя!
   Ни бед твоих я не услышу
   Ни славы, струны утая1.
   1 Из неизданного стихотворения первой половины 1830-х годов, полный текст которого появится в собрании сочинений Боратынского, выходящем в издательстве "Academia" под редакцией Ю. Н. Верховского, и в собрании стихотворений поэта под редакцией Е. Н. Купреяновой и И. Н. Медведевой в серии "Библиотека поэта".
   
   И если впоследствии он смотрел на себя, как на служителя чистого искусства, как на "последнего поэта", то все его творчество, его представления о "покое", о "мудрости" сложились под непосредственным воздействием доносившихся до него "бурь света". И тем старательнее оберегал Боратынский свои песни от проникающего извне "дыханья посторонней суеты". Знаменательно в этом отношении его послание к Гнедичу, который советовал ему писать сатиры:
   
   ...Художник лучший наш и лучший гражданин
   Ты даже суетной забаве песнопенья1
   Общеполезного желаешь назначенья!
   ...Но, к обществу усердьем пламенея,
   Я смею ль указать на всякого злодея?
   (Курсив в стихотворных цитатах мой. К. П.).
   1 Определение сущности поэзии, характерное для классической поэзии XVIII века. Недаром Лонгинову послания Боратынского напоминали блестящие произведения в этом роде Вольтера и Шенье, де-Лавиня и других мастеров французской школы "здравого смысла" ("Русский архив" 1867, кн. I, столб. 259). Впрочем, сам Боратынский был далек от восприятия поэзии как "суетной забавы".
   
   И какая польза от сатиры, если стрелы ее бессильны перед курениями лести и лжи?
   
   Нет, нет! мудрец прямой идет путем иным,
   И, снисходительный ко слабостям людским,
   На них указывать не станет он лукаво!..
   Покой, один покой любезен мудрецу...
   Вдали от авторов, злодеев и глупцов,
   Мудрец в своем углу не пишет и стихов.
   
   Общественная деятельность, в каких бы формах она ни выражалась, страшила поэта. Его общественно-политические взгляды до сих пор остаются для нас не вполне ясными.
   Однажды, в часы своих бесед с памятью, он вспоминал, с каким волнением бывало внимал он повествованиям Плутарха и Фукидида "и, подданный царя, защитник верный трона, в восторге трепетал при имени Катона".
   Свою поэму "Воспоминания" Боратынский писал девятнадцати лет, и, следовательно, "защитник верный трона" был почти ребенок. Однако это признание молодого поэта не показалось бы странным и в устах унтер-офицера Нейшлотского полка.
   Сын Боратынского, Лев Евгеньевич, в своих "Материалах" для биографии отца, говорит: "Боратынский в молодых годах... со всем увлечением своих лет сочувствовал тому, что заключается великодушного в обширном, неопределенном и гибком значении слова: свобода" {Сочинения Е. А. Боратынского, М. 1869, стр. 394.}. Для поэта, воскликнувшего однажды:
   
   ...Не в первый раз взываю я к богам:
   Свободу дайте мне,-- найду я счастье сам!
   (Н. И. Гнедичу, "Нет, в одиночестве...").
   
   это притягивающее слово имело прежде всего глубоко личное значение, но вместе с тем оно же служило для него точкой соприкосновения со многими из его петербургских приятелей, среди которых были и деятели тайных обществ (Кюхельбекер, Рылеев, Бестужев). Он вспомнил о них впоследствии, когда упали с его рук "самовластительные цепи":
   
   Я братьев знал; но сны младые
   Соединили нас на миг:
   Далече бедствуют иные,
   И в мире нет уже других.
   ("Мара").
   
   Верно, их мечты о свободе и раньше казались ему снами, и снами опасными; для него, лихорадочно ожидавшего решения своей участи, песни Свободы были опасными песнями. Ему приписывается следующий экспромпт, произнесенный на одном из ужинов в кругу товарищей его юных лет;
   
   С неба чистая,
   Золотистая,
   К нам слетела ты,--
   Все прекрасное,
   Все опасное
   Нам пропела ты.
   
   Скудные данные о свободомыслии Боратынского свидетельствуют о том, что он не остался чужд преддекабрьским веяньям. Но опальное положение вынуждало его "в раболепном покое" ожидать свободы от того самого правительства, о котором он отозвался однажды -- правда, в тесном приятельском кругу,-- что "оно парит превыше всех законов" {Из неизданного рукописного источника. Этими сведениями я обязан И. Н. Медведевой.}.
   Немудрено поэтому, что молодой Боратынский всецело держался в стороне не только от тайных обществ, но и вообще от какого бы то ни было общественного движения своего времени. Характерно также, что уже получивший столь долго и тщетно ожидаемый офицерский чин -- знак прощения, Боратынский, подавший в отставку, был несколько смущен разразившимися в это время декабрьскими событиями 1825 года. Видимо, он боялся, что его просьба именно в эту минуту может быть сочтена за "своевольство". В связи со всем изложенным выше, эпиграмма на Аракчеева может показаться если не странной, то уже, во всяком случае, неожиданной в устах Боратынского. В ней он прямо называет самовластие "бичом народов"; между тем, мы знаем, что самовластие на языке того времени значило самодержавие. Очевидно, не только юноша Боратынский, но и взрослый Боратынский, "подданный царя", втайне "трепетал при имени Катона" и мог выражать свой трепет. Правда, вряд ли кто знал о существовании эпиграммы, кроме Н. В. Путяты, в бумагах которого она и пролежала более ста лет. Но самый род политического стихотворения вовсе не свойствен Боратынскому, и мы вправе задать себе вопрос: где искать его корни?
   Если эпиграмма действительно написана в бытность поэта "при Гельзингфорсском дворе", то возможно предположить два источника, под влиянием коих она могла создаться. Во-первых, несдержанные речи самого "герцога", генерала Закревского, не скрывавшего своего крайне отрицательного отношения к Аракчееву. В его переписке с князем П. М. Волконским и П. Д. Киселевым всесильный временщик называется не иначе, как "злодей" или "змей" {Те же прозвища встречаются в письмах А. П. Ермолова. Любопытно, что в упомянутом мною памфлете на Аракчеева ("Записки о делах Московских..."), в обличительной речи Борис чаще всего называется "Злодеем" или "Змеем". По мнению П. И. Полосина, эти наименования "будили в современниках привычные и неприятные ассоциации, вызывая в памяти хорошо знакомую сухую фигуру в артиллерийском сюртуке безобразного человека с небольшими страшно холодными и мутными глазами и гнусавым голосом" (Цит. соч., стр. 67).}. "Для такого умного, осторожного и скромного человека,-- писал однажды А. Я. Булгаков брату,-- я всегда удивлялся его речам насчет Аракчеева" {"Русский архив" 1901, кн. I, стр. 577.}.
   Этими речами мог проникнуться и Боратынский, запросто принятый в доме Закревских. Во-вторых, несомненное влияние могли оказать на него беседы с молодым адъютантом Закревского -- Путятой. Как известно, имя последнего значится в "списке лиц, названных членами обществ, составившихся после уничтожения Союза благоденствия, но по маловажности показаний не требовавшихся к следствию". После восстания декабристов Н. В. Путята был отдан "под секретный надзор начальства с ежемесячным донесением о поведении" {Н. К. Шильдер, Император Николай I, т. I, Спб. 1903, стр. 775.}. Надзор этот длился несколько лет. В архиве Путяты сохранились списки разных стихотворений, пользовавшихся в свое время "рукописною или карманною славою" (как значится на папке); между ними -- пушкинские ода "Вольность", "Деревня", "Noël" ("Ура! в Россию скачет..."), "Послание к Чаадаеву" ("Любви надежды, тихой славы..."). Заключительные строки последнего стихотворения ("Товарищ, верь! взойдет она...") взяты эпиграфом к неоконченной статье под заглавием "Об успехах самодержавия в России", недавно найденной в бумагах Путяты {Мурановский архив.}. Она писана вся рукою Н. В. Путяты и во многих местах имеет его поправки. Автор ставит своей задачей "тщательное изыскание всех происшествий, касающихся до слабого появления искры представительного правления в России, вместе с обозрением успехов самодержавия". Начиная свое исследование с древнейших времен, он в первых же строках высказывает подобные мысли: "Избрав постоянные жилища, долго сохраняли еще (славяне) сию первобытную вольность, но мало-по-малу утратили оную, и властолюбие князей, бояр и духовенства основало свое владычество на развалинах прав народных; гордые славяне покорились гибельному самовластию -- и ныне миллионы жителей огромной империи Российской влачат позорную жизнь в жесточайших узах рабства" (курсив мой. К. П.). Те же мысли, что выражены в этом отрывке, Путята, верно, не раз высказывал Боратынскому в их откровенной и воодушевленной беседе. И, конечно, последний не мог не знать, что его друг "с радостью внемлет звукам свободы, наполняющим благословенные страны Греции, удивляется благородному мужеству испанской нации, завидует будущим историкам, искусному перу коих предназначено начертать события конституционного века", и в то же время скорбит о том, что "гибельный, нравственный сон оковал благородные души потомков славян" {Мурановский архив.}. К тому же, нам не только приходится угадывать содержание бесед двух молодых друзей. "Берега Дуная, Царьград, Греция, возрождавшаяся из пепла,-- вспоминал один из них,-- были беспрестанными предметами наших разговоров" {Письмо Н. В. Путяты к Е. А. Боратынскому из Адрианополя в 1829 году. Цитируется по рукописи Мурановского архива.}. Видимо, то "бездействие душевное", на которое жаловался поэт в письме к Жуковскому {"Русский архив" 1868, кн. I, столб. 155.}, было пробуждено дружеским вмешательством Путяты, Не влиянием ли бесед с последним вызвано сочувственное обращение Боратынского к порабощенному Финскому краю {Ты покорился, край гранитный,
   России мочь изведал ты --
   И не столкнешь ее пяты,
   Хоть к ней горишь враждою скрытной!
   Срок плена вечного настал,--
   Но слава падшему народу!
   Бесстрашно он оборонял
   Угрюмых скал своих свободу.
   ("Эпилог к Эде", 1824).}, его признание самовластия как "бича народов", его обличение временщика? Он словно вспоминал былой совет Гнедича и направил острие своих стрел как раз в того,
   
             ...кому не страшен суд,
   Кто в сердце должного укора не находит,
   Кого и божий гнев в заботу не приводит,
   Кого не оскорбит язвительный язык!
   (Кто)... совесть усыпил...
   (Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры).
   
   Знаменательно, что к концу 1824 года относится стихотворение Боратынского "Буря", также несколько одиноко стоящее в ряду прочих его лирических произведений финляндского периода. Мы не узнаем в "Буре" знакомого нам мудреца, жаждущего покоя, и только покоя. Кажется, что в груди "финляндского отшельника" пробудилось былое его влечение к морю -- олицетворение кипучей деятельности. Но если в стенах Пажеского корпуса он воображал себя среди разъяренных, но подвластных ему стихий, то теперь ему представляется опасный и как бы заранее предрешенный поединок с ними. И за этой борьбой со стихиями сквозит борьба с судьбой.
   
   Иль вечным будет заточенье?..
   
   взывает поэт, томительно ожидающий решения своей участи.
   
   Когда волнам твоим я вверюсь, Океан!
             Но знай: красой далеких стран
             Не очаровано мое воображенье:
             Под небом лучшим обрести
             Я лучшей доли не сумею;
             Вновь не смогу душой моею
             В краю цветущем расцвести!
             Меж тем от прихоти судьбины,
             Меж тем от медленной отравы бытия,
             В покое раболепном я
             Ждать не хочу моей кончины:
   На яростных волнах, в борьбе со гневом их,
   Она отраднее гордыне человека!
             Как жаждал радостей младых
             Я на заре младого века,
   Так ныне, Океан, я жажду бурь твоих!
             Волнуйся, восставай на каменные грани:
             Он веселит меня, твой грозный, дикий рев,
             Как зов к давно желанной брани.
   Как мощного врага мне чем-то лестный гнев!
   
   Стихотворение это, может быть, своим внутренним пафосом напоминает эпиграмму на Аракчеева, в особенности теми строками, которые вызвали в свое время придирки со стороны московской цензуры:
   
   Кто, возмутив природы чин,
   Горами влажными на землю гонит море?
   Не тот ли злобный дух, геенны властелин,
   Что по вселенной розлил горе...
   
   И т. д. {Курсив в обеих цитатах мой.}

-----

   Все перечисленные соображения, мне кажется, позволяют притти к тому заключению, что предложенная датировка эпиграммы на Аракчеева имеет некоторые внутренние основания и, в сочетании с данными внешнего порядка, представляется вполне допустимой. Отметим, ради большей точности и осторожности, что последним возможным сроком создания эпиграммы следует считать конец 1825 года. 19 ноября умер Александр I, и с его смертью рухнуло неограниченное владычество временщика. Писать на него эпиграммы больше не стоило труда, вцепляться в его "страшно холодные и мутные глаза" уже не имело смысла. И относится ли эпиграмма к 1824 году или к 1825 году, она может служить красноречивой эпитафией всей политической деятельности Аракчеева.

К. Пигарев.

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru