Аннотация: Два микроэтюда из "Идиота" Достоевского и сценария К. Виноградской.
Эйзенштейн С. М. Избранные произведения: В 6 т.
М.: Искусство, 1966. Т. 4. 790 с.
К вопросу мизансцены "Mise en jeu" и "mise en geste" Два микроэтюда из "Идиота" Достоевского и сценария К. Виноградской[i]
Фрейд в свое время очень нашумел, объявив (доказав и обосновав), что оговорка и Fehlhandlung {ошибочное действие (нем.).} суть, по существу, не оговорка и не Fehlhandlung, но истинные намерения, прорывающие Deckhandlung {маскирующее действие (нем.).}, которым они в силу внешних условий, требований и обстоятельств прикрыты, скрыты, "подавлены".
Константин Сергеевич в том же разрезе пропагандировал "подтекст" как ток подлинного содержания речи, параллельный поверхностно условному течению диалога: истинная линия содержания под покровом безотносительной видимости.
Хемингуэй в такого рода диалогах довел почти до обнажения то, что в совершенстве недосказанности сделано у Чехова.
У Константина Сергеевича отмеченное явление не окрашено в агрессивные тона "подавления", как у Фрейда, но само явление, конечно, в том же русле.
У Константина Сергеевича нет и концепции "проламывания" на поверхность этих подавленных мотивов.
Но пальма существенности передана именно "подтексту", сквозящему сквозь одежды (облачения) видимого текста.
Подтекст в практике МХАТ ограничивается тем, что он определяет основное из того, "чего играть".
В известной степени и "чего ставить", но это лишь в пределах того, "чего играть".
Тот факт, что это же самое явление должно касаться не только области душевного содержания и отсюда содержания действий актера, но и всего пластически-пространственного и звукового выражения (воплощения) как игры, так и всех элементов спектакля в целом, -- в этих школах практически вовсе упускается из виду.
В жизни это, вообще говоря, так и происходит -- в области поступка.
Сложное возникает тогда, когда непосредственное действие, намерение должно подыскивать себе мотивировку -- оправдание.
Это очень наглядно в лабораторной обстановке эксперимента.
Есть простейшая гипнотическая игра.
Гипотизируемому приказывается в точный час после пробуждения сделать какое-то определенное действие.
Он после пробуждения это именно и сделает, и именно в назначенный час.
Помню опыт в Минске.
Девушку усыпили. Приказали, пробудившись, через семнадцать минут открыть форточку.
Пробудилась. Открыла.
"Мистики" никакой нет.
Один градус в самом процессе гипноза. Ибо гипнотическими действиями достигается "снятие" тех слоев сознания, центров или зон мозга, которые регулируют (стимулируют, тормозят, мобилизуют на противодействие и т. д.) непосредственные автоматические проявления. То есть все то, что противится беспрекословно автоматическому исполнению "приказов" извне.
Военный drilling {муштровка (англ.).} имеет в основе снять все промежуточно-рациональное между командой и непосредственным (рефлекторным) ее осуществлением.
Это должно быть так автоматизировано, чтобы оказаться сильнее и действеннее любого иного внешнего воздействия, которое "нормально" диктовало бы вовсе другое поведение (в основном -- эффективность команды вопреки инстинкту самосохранения -- в атаке, например, посылающей под "град пуль" или "грудью на штыки").
Возможность сознательности здесь очень невелика, и то в условиях психической интоксикации идей (то есть тоже приводящей к автоматизму физического поведения -- в порядке... самовнушения) или простой физической интоксикации, тормозящей аналитические и рационализирующие центры.
Грубо говоря -- в гипнозе парализуется рационализирующее -- волевое начало.
Достигается "полное послушание".
Не таинственна и "точность времени" -- это свойство inné {врожденное (франц.).}, задавленное более высокими функциями, но легко воспитуемое до мельчайшей точности (как и, например, "глазомер", при тренаже достигающий точности, часто достойной измерительного прибора, или "абсолютный музыкальный слух" etc. -- здесь "абсолютное чувство времени").
Считается, что "учет времени" помещается в организме не в аппарате и агрегатах высшей нервной деятельности и ее более примитивных сюккюрсалях {succursale (франц.) -- филиал, отделение.}, а в самых низших слоях... -- в тканях.
Однако самое любопытное во всем этом процессе -- это работа по мотивировке, которую проделывает пациент, когда возникает момент, в который он должен выполнить задание -- особенно если оно (как обыкновенно бывает!) поставлено в условие разреза с данной бытовой обстановкой.
Наша девушка не просто открыла форточку, но за несколько минут начала проявлять большое беспокойство.
Затем "выпалила": "Здесь что-то душно" (вовсе вопреки реальной обстановке!), -- после чего "пустилась" открывать форточку.
При более "нелепых" заданиях процесс мотивировки еще нелепее и еще нагляднее.
Так и в жизни, где это только сложнее и где диапазон работы подтекста и облачения его в "мотивы" может идти от бессознательности в поступке до рассчитанного и сознательного сокрытия истинного мотива "напускным" или "показным".
Человек, желающий, чтобы его угостили, нарочно, "как бы случайно" наводит разговор на еду.
И человек, страдающий, например, дистрофией на почве голода, "помимо воли" в теме разговора "невольно" все время возвращается к теме еды.
То же в поведении.
Глаза голодного человека, пришедшего по другому делу, все время будут приковываться к еде, которая может оказаться на столе.
Посадите человека перед зеркалом, и вы увидите, как назойливо он станет (что бы он ни делал) возвращаться глазами к собственному изображению.
Теперь.
Всякий мотив имеет обыкновение выражаться в непосредственном действии (дальше увидим, как от действия может по pars pro toto оставаться только... линия действия, его "схема" -- и тогда мы будем иметь дело с... линией мизансцены!).
Юноша расписался с девушкой и впервые приводит ее к себе в комнату.
Закрывая за собой дверь, он объясняет ей, что в двери французский замок.
"Захлопнешь -- не откроешь".
Это -- "пустая информация", и "тут нечего играть", пока не найден психологический ключ к этому... замку -- разговору о замке.
А этот "ключ" лежит в двояком.
Во-первых, в характере юноши.
И во-вторых, в перипетиях драмы.
Юноша (я имею в виду и юношу и сцену из сценария Виноградской) -- Макогон -- оказывается юношей эгоистического и собственнического склада.
И вскоре от внутренней несхожести нравов девушка (героиня сценария) его и покидает. (Личная драма сквозь перипетии сценария.)
Совершенно в характере юноши -- психология "затворничества", предназначенного для девушки, им для себя взятой в жены.
"Всплывает" в первом же разговоре "затвор", замок.
(В Макогоне -- осколок той же психологии, которая "под замок" берет обитательниц "гарема" -- собственность их "владыки".)
Но этот непосредственный мотив -- закрыть на замок приобретенную (через роспись в загсе) собственность -- смещается и нейтрализует свою неприглядность в разговоре о запирающих способностях этого особого -- девушке из деревни неведомого -- замка.
(Наличие такого safety {safety (англ.) -- здесь: предохранитель.} замка в дверях комнаты -- элемент точной "приметы" в характере Макогона.)
Как играть эту сцену? Как ставить игру?
Секрет воздействующей постановки состоит в том, чтобы, в отличие от жизненной практики, где все сводится к сворачиванию и выбрасыванию звеньев, на сцене разворачивать полный процесс (см. рассуждение об отказном движении, которое в nux'е {nux (лат.) -- ядро.} раскрывает весь метод -- от двучлена логики возвращает процесс в развернутый трехчлен диалектики: не намерение -- выполнение, а отрицание отрицания).
Как это будет для данного случая?
Развернуть в игру весь процесс в Макогоне.
Не играть готовую реплику "информации" о замке, а сыграть, поставить весь процесс, который привел к ней.
МХАТ знает это "игрово" -- в порядке внутреннего подведения к произнесению [с] правильной интонаци[ей].
Здесь надо сделать такое же постановочно и широко.
Мы говорим: в психологии Макогона -- заключить девушку в "терем" (термин более нам близкий, чем "гарем").
Соответствующий акт: закрыть (закрыться с ней) на замок.
Действие -- закрывая дверь -- закрыться (на замок).
Возможны две трактовки: умышленное закрывание двери на замок и неумышленное (автоматическое).
Которой трактовки держаться?
Чем они различны?
Они соответствуют разного рода оттенкам характера. И которое решение избрать, определится тем, к которому оттенку характера мы вздумаем приближать Макогона.
Первое будет грубее. И даже вовсе грубо. Ежели угодно: примитивное и животно-плотское. Будет читаться как "расписаться и скорей переспать".
Лучше второе. Автоматическое щелканье замком. Замыкаться "у себя", вероятно, в природе Макогона вообще. Возьмем второй случай.
Дальше мы говорили, что слова о свойствах замка есть "защитная окраска", отвлекающая от истинного мотива игры вокруг замка.
Чтобы появилась эта защитная окраска, нужно, чтобы возникла необходимость ее. Необходимость затушевать истинный мотив. Спрятать истинный мотив под кажущуюся безобидной "информацию" о свойствах замка.
Где искать повод к такой необходимости? Конечно, в ее игре.
Она подавлена "роскошью" этой отдельной -- отныне общей с ним -- комнаты.
Щелкает замок.
Это выбивает ее из ее состояния.
Естественно, она обращает внимание в сторону замка.
Вне, конечно, всякого "подозрения" с ее стороны.
Это отсутствие подозрения тем элегантнее послужит обоснованием к его "тушующей" реплике, тушующей не столько ее подлинное подозрение, сколько его предположение о том, что у нее должно быть подозрение.
(Так виноватому человеку всегда кажется, что все к нему присматриваются.)
Отсюда известная поспешность "прикрыть" дело рассказом о свойствах замка.
Овладение собой и чрезмерно успокоенное и наставительное изложение свойств.
Чтобы оттенить это, ей, конечно, надо не вслушиваться в его объяснения, но снова вернуться в восторженное всматривание в обстановку комнаты.
Кстати же, для того чтобы подчеркнуть восторженность как восторженность не "материальную", а лирическую, надо фактическую "роскошь" комнаты сделать как можно более если не убогой, то бездумно-стандартной, маложилой, малоуютной.
Так из побуждения проецировать внутренний конфликт в осязаемую форму, в осязаемый факт родится игровая ситуация -- игровое звено, воплощающее и раскрывающее внутреннюю кухню переживаний определенных характеров в определенной обстановке.
Мы могли бы сказать, что имеем здесь первое переложение игры мотивов в реальное действие -- я бы сказал: mise en jeu -- воплощение в игру -- переложение в игру.
Интересно, что полученная схема игры является как бы сквозной, допускающей любую "интенсификацию".
Схема остается сквозной в любых вариантах характеров и любой интенсивности трактовки сцены, которые, вместе взятые, уже определят собой жанровую и стилистическую неповторимость того или иного решения.
На одном полюсе здесь будет избранная нами трактовка -- почти мимолетная игра ("мимолетность" может быть сведена уменьшением акцента на игре до почти полной незаметности: может быть, достаточно девушке даже не оглянуться, а только вздрогнуть от звука, может быть, еле заметная цезура в его движениях в ответ на это и т. д.).
На другом -- трактовка, возгоняющая ситуацию до любого мелодраматического сгущения красок.
Представим себе на мгновение на месте бытового парня Макогона -- подобие романтического интригана типа Ричарда Дарлингтона (из одноименной пьесы Дюма-отца), Ричарда Дарлингтона, сбрасывающего с балкона в ущелье невесту, ставшую поперек его пути, и уже замок щелкает не случайно, но со скрипом в нем поворачивается ключ в злодейских руках насильника. Жертва испуганно оборачивается, протягивая умоляющие руки. И язвительной иронией звучат слова о свойствах замков в устах оскалившегося тонкогубого интригана, кошачьей поступью направляющегося к несчастной обреченной, на ходу небрежно роняя ключ в прорезь кармана атласного с вышивкой жилета. Прибавьте к этому, что венчавший молодых священник (это происходит, конечно, в эпоху, когда о загсах еще не было ни слуху ни духу) -- лицо подставное, что брачное свидетельство фиктивное и т. д. Мы окажемся в гуще мелодрамы начала XIX века.
Так количественный элемент интенсивности нагрузки на очертания схемы перерастает в качественные видоизменения стилистики целого.
Так несбалансированность диапазона поступков способна выбрасывать сцену в целом за пределы реалистически-бытовой трактовки в несвойственные ей формы театральной и драматической (мелодраматической) стилистики.
Приведенный пример раскрыл нам, как характер и характерный внутри него конфликт становятся ощутимо наглядными через воплощение того и другого в элементы действенной ситуации: в новое "сценарное" звено, вырастающее из необходимости осязаемого воплощения внутренней сокровенности игры мотивов в исполнителе.
Пример здесь ограничен самыми обобщенными рамками: сценарно-ситуационными.
И, как мы видели, эти рамки допускают при сохранении всех основных черт той же схемы любые сгущения и видоизменения характеров, интенсивность эмоционального "звучания" сценария и даже все многообразие стилистики от нежнейших полутонов до кричащей черно-белой палитры мелодрамы с почти масками злодея типа Скарпии из "Тоски", герцога Гиза из сцены с железной перчаткой из "Генриха III и его двора"[ii] или персонажа Эжена Сю или Крестовского![iii]
От этой строгой, но еще обобщенной схемы до строго законченного письма единственного разрешения (при данных индивидуальностях автора -- режиссера -- актера) данной сцены пока еще "дистанция огромного размера": однако шаг за шагом в подобном уточнении метод останется тем же.
Везде, всюду и во всем -- уже не только сквозь каждый элемент поведения в создаваемой характером ситуации, не только сквозь поступок в целом, но сквозь малейший элемент выполнения (пространственного, начертательного, изобразительного или ритмического) будет проходить одна и та же методика.
Наклон вперед или назад, движение руки вверх или вниз, движение, расколовшее фразу, или возглас, ворвавшийся в середину движения, и т. д. и т. д. окажутся также подчиненно связанными с задачей осязаемого воплощения мотива и намерения, с той только разницей, что здесь элементы пространственного соразмещения отдельных членов человека между собой, человека в целом с другим человеком-партнером и, наконец, человека во взаимосвязи с пространством будут служить таким же прочитывающимся начертанием, раскрывающим внутренний смысл и игру мотивов внутри действующих лиц.
Раскроем это на разборе цепи конкретных действий, в которые неминуемо перелагается отрывок -- на этот раз романа, как только ему предстоит стать кусочком реального действия.
Отрывок берем из романа Достоевского "Идиот" -- благодаря рельефности характера героя и специфике письма его автора, которая, как увидим, еще по-своему поможет нам разобраться в тонкостях переложения описания в цепь наглядно "прочитывающихся" поступков.
Сцена покушения Рогожина на убийство князя Мышкина (Достоевский, Идиот, часть вторая, конец V главы, стр. 250 -- 254 по изд. Маркса, 1899 г.):
"... Два давешние глаза, те же самые, вдруг встретились с его взглядом. Человек, таившийся в нише, тоже успел уже ступить из нее один шаг. Одну секунду оба стояли друг перед другом почти вплоть. Вдруг князь схватил его за плечи и повернул назад, к лестнице, ближе к свету: он яснее хотел видеть его лицо.
Глаза Рогожина засверкали, и бешеная улыбка исказила его лицо. Правая рука его поднялась, и что-то блеснуло в ней; князь не думал ее останавливать. Он помнил только, что, кажется, крикнул:
-- Парфен, не верю!..
Затем вдруг как бы что-то разверзлось перед ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он, однако же, ясно и сознательно помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить.
... С ним случился припадок эпилепсии...
... Князь отшатнулся от него и вдруг упал навзничь, прямо вниз по лестнице, с размаху ударившись затылком о каменную ступень..."
Берем для разработки часть эпизода -- от слов "Глаза Рогожина" до "Парфен, не верю!.." -- и падения навзничь.
Особенности характера князя Мышкина предполагаем известными. Тем более что в этой одной из кульминационных сцен романа буквально в нескольких строках представлен как бы сгусток черт всего этого характера.
Совершенное бесстрашие перед реальной опасностью в момент замаха ножом (недаром носитель "жалкой" фамилии Мышкин именем имеет гордое Лев). Больше того, полное игнорирование опасности, как и полное игнорирование условностей быта, проистекающее от полной поглощенности нравственной проблемой.
Над князем занесен нож. Но "князь не думал его останавливать".
На жизнь князя покушаются, но он не находит иных слов, кроме слов, выражающих нравственную для него невероятность подобного акта: "Парфен, не верю!"
И ужас не перед ножом, но перед нравственной бездной, открывшейся перед ним, служит последним толчком, обрушивающим его в припадок эпилепсии.
Собственно, это exposé {изложение (франц.).} характера и надлежит выразить через детали действия и поступков, которые, опираясь на описание и текст Достоевского, следует сделать наглядно осязаемыми для зрителя.
Если первый этап работы на предыдущем примере мы обозначили термином mise en jeu, то этот последующий этап работы (первый в данном случае предельно отчетливо дан самим автором) я бы позволил себе назвать mise en geste -- переложением в движение -- жестикуляцию и возможное перемещение актера.
Основу для всякой распланировки действий и поступков по схеме, заданной любым автором, надо всегда искать в элементах единственности, особенности и неповторимости того, что дано автором.
При общем соблюдении типичности, общечеловечности, всеобщности нужно всегда находить то, что в этих условиях определяет индивидуальную особенность как поведения действующего лица, так и взгляда на явления автора, согласно взгляду этому и создающего действующее лицо, облекая сводный образ из элементов действительности в угодную ему интерпретацию их через творимое им живое лицо персонажа, героя.
Ключ к построению сцены совпадает с ключевым элементом для характера Мышкина.
Мышкин -- этот Иисус Христос, снизошедший в людскую среду семидесятых годов XIX века, -- всем складом внутреннего облика противостоит им.
(Я не могу здесь входить в философскую оценку романа, его социальных корней, как и социальных корней концепции Достоевского. Также и анализ реакционной основы подобной концепции увел бы нас слишком далеко. Нам придется брать элементы существующего положения такими, какими они даны и представлены Достоевским. Социологический анализ произведений и перетрактовка или переосмысление образов героев прошлого войдет в материалы отдельного исследования.)
Это внутреннее -- моральное прежде всего -- противостояние Мышкина остальным проходит через все многообразие его поступков в романе.
Но оно же проведено и через малейшие детали его поведения.
Они, вторя направлению его мысли и его представлений о правильном, порядке вещей -- представлений, коренным образом противостоящих их представлениям, -- неминуемо в проявлениях своих противоположны их "здравому смыслу", с их позиций -- нелепы, "идиотичны".
В покушении Рогожина, с точки зрения Мышкина, не он, Лев Мышкин, в опасности.
В опасности -- Рогожин, близкий к тому, чтобы сгубить свою душу.
Всякий схватил бы занесенную на него с ножом руку.
Не... "князь не думал ее останавливать...".
Всякого испугала бы опасность для своей жизни.
Князя пугает опасность для чужой души: для души убийцы, замахнувшегося на него ножом.
И князь, любящий Рогожина, не способен принять этот ужас и только смутно помнит, "что, кажется, крикнул: -- Парфен, не верю!.." -- этим отрицанием как бы желая отбросить из поля своего сознания тот ужас, в который его повергает сама мысль о способности Рогожина на убийство, да еще на убийство человека, с которым они только-только побратались и обменялись крестами.
Любопытно, что тут в действиях князя Мышкина совпадают и характер поведения героя и характерность манеры письма автора.
Здесь поступок героя, целиком вытекающий из внутреннего его мировоззрения, диктующего ему действие наперекор общепринятой логике самозащиты, совпадает по признаку с той манерой "обратного письма", которая характерна для Достоевского как литературный прием описания поступков и поведения его персонажей, когда это, может быть, и не так остро необходимо и глубоко обосновано, как именно здесь.
Рожденный из глубокой внутренней проповеднической необходимости самого автора, этот метод письма, по-видимому, кое-где становится уже самодовлеющим приемом, манерой, даже манерностью.
Иначе откуда бы эти слова злобной критики в устах И. С. Тургенева:
"... Как-то зашел разговор о Достоевском. Как известно, Тургенев не любил Достоевского. Насколько я помню, он так говорил про него:
"Знаете, что такое обратное общее место? Когда человек влюблен, у него бьется сердце, когда он сердится, он краснеет и т. д. Это все общие места. А у Достоевского все делается наоборот. Например, человек встретил льва. Что он сделает? Он, естественно, побледнеет и постарается убежать или скрыться. Во всяком простом рассказе, у Жюль Верна, например, так и будет сказано. А Достоевский скажет наоборот: человек покраснел и остался на месте. Это будет обратное общее место. Это дешевое средство прослыть оригинальным писателем"" (С. Толстой, Тургенев в Ясной Поляне. -- "Голос минувшего", 1919, No 1 -- 4, стр. 233).
Что же касается подобной особенности собственной своей жестикуляции, то Достоевский дает о ней высказаться самому князю Мышкину достаточно точно:
"... У меня нет жеста приличного... У меня слова другие, а не соответственные мысли..."
То есть нет жеста, который приличен -- к лицу -- для данной обстановки.
А слова не соответствуют мысли.
В другом месте он говорит еще точнее:
"... Я не имею жеста... Я имею всегда жест противоположный..."
Неуравновешенный жест, жест чрезмерный, жест, в котором "чувства меры нет" (опять его слова), говорит еще и о том, что не все способно вылиться в слова, в додуманное выражение мыслей, над которыми ему самому не найти управы.
Так или иначе, в нашем случае речь идет не об "обратном общем месте" в интересах неожиданной литературной пикантности, но поведение князя Мышкина, "обратное" в отношении принятых норм поведения, здесь до конца обосновано своеобразием его характера.
И центром тяжести трактовки, центром излучения всех элементов разрешения всей сцены "столкновения" должны быть мотивы, определяющие "обратность" поступков князя Мышкина в этой сцене.
Это-то и будет неповторимостью, особенностью, необыкновенностью природы этой сцены, из которой и надлежит исходить, подчиняя ей общий строй без этого банальной сцены некоего неудавшегося покушения, из-под опасности коего благополучно выскользнул некий представитель вырождающегося аристократического рода.
Запомнив указанное, перейдем к mise en geste.
Для этого выпишем последовательность поступков и слов по данному отрывку в некое подобие "сценария" по данному эпизоду.
1. Глаза Рогожина засверкали.
2. Бешеная улыбка исказила его лицо.
3. Правая рука Рогожина поднялась.
4. Что-то блеснуло в ней.
5. Князь не думал ее останавливать.
6. Князь крикнул: "Парфен, не верю!.."
7. Князь издает страшный вопль.
8. С князем случается припадок.
9. Князь падает навзничь, с размаху ударившись затылком о каменную ступень.
Как поступать дальше?
Вернее, с чего начинать?
Есть способ идти по действию звено за звеном.
Это способ "ползучий", способный выводить последовательность действия туда, куда его толкнет разрешение отдельных звеньев.
Правильный способ -- иной.
Начинается разрешение положения с центрального (ведущего) звена элемента.
Ведущим будет тот, в котором максимально сконцентрируется сюжет и смысл эпизода.
На нем же будет и печать той своеобразной неповторимости для данного эпизода, о которой мы говорили выше.
Для нашего эпизода это будет элемент пятый, достаточно выше обговоренное "князь не думал ее (руку. -- С.Э.) останавливать".
Разрешение этого основного момента игры определит собой все остальное.
Предыдущее послужит ему подготовкой.
Последующее -- выведение этого мотива во взрывно-кульминационное "Не верю!.."
С этого -- пятого -- звена общей цепи действия и начнем нашу композицию игры, наше переложение игры в цепь действий-движений -- наш mise en geste.
Считая элемент пятый за "ремарку" -- достаточно ли в ней конкретных данных, чтобы можно было бы сыграть то, о чем в ней говорится?
Ближайшее рассмотрение этой ремарки свидетельствует не только о недостаточности, но об еще более "трагическом" обстоятельстве, -- в ней даже не указано, что князь делает, и имеется лишь указание на то, чего князь не делает: князь не думает ее (руку) останавливать.
Это прекрасно звучит в литературном сказе.
Это дает очень изысканный нюанс описания, но нюансу этому непосредственного переложения в действие, жест или изображение, к сожалению, не хватает.
Пластический эффект "неосвещенного окна", в отличие от "темного окна", в реальном изображении гораздо более трудно достижим, чем столь легкий нюанс словесного сказа.
Одним из приближений к этому мог бы быть показ нескольких освещенных окон подряд и после этого внезапно -- окна темного: есть много шансов за то, что подобное окно стало бы читаться именно как "неосвещенное".
Так или иначе, можно предположить, что "отрицательный показ", по-видимому, может выстраиваться через показ противоположного как наиболее явственно воплощающего отрицания того, что утверждается. Поищем на этих путях данных и к тому, как выразить положительным поступком мысль об отрицании некоего другого.
Мы уже предположили, что отрицание одного поступка наиболее отчетливо выразится через осуществление поступка, прямо противоположного ему.
А как доискаться того, чтобы в пластически игровом (и пространственном) отношении сугубо подчеркнуть, что это движение есть не просто другое (хотя бы и противоположное), но прежде всего отрицание через противоположность того первого, которому в описании сопутствует отрицательная частица "не"?
Вероятно, отрицающим действием будет такое, которое, сохраняя одинаковость видимого абриса с первым, по существу своего содержания прямо ему противоположно.
Если допустить, что в отношении "неосвещенных окон" мы хотя бы частично правы, то там как раз имеет место именно это обстоятельство.
Абрис окна освещенного и абрис окна темного оказываются одинаковыми, и эта одинаковость абриса -- при противоположности содержащегося в нем (отверстия окна) и наводит на мысль о противопоставлении этих содержаний не столько в готовом результате противоположных качеств (светлое -- темное), сколько в динамическом акте процесса отрицания одного другим (освещенное -- неосвещенное).
Попробуем взглянуть на то, что нам с этих позиций делать в нашем случае.
Ремарка "не думал ее останавливать" явно покрывает другое действие, которое он делает, которое занимает его думы.
Что это может быть?
Ведь, строго говоря, образ Рогожина как носителя и обладателя тех же самых глаз, которые его преследуют из страницы в страницу предшествующего описания, еще отнюдь не вошел в сознание князя Мышкина. Точнее, конечно, глаза Рогожина уже "вошли" в князя, но еще не дошли до осознания, до разгадки их хозяина. Еще точнее: и до сознания князя Мышкина уже дошло (доходило), что тот, кто именуется все время "человек" ("увидел... одного человека", "человек этот как будто чего-то выжидал", "человека этого князь не мог разглядеть ясно") или кого представляют преследующие его "глаза" -- именно и есть Рогожин.
"... Он вдруг почувствовал самое полное и неотразимое убеждение, что он этого человека узнал и что этот человек непременно Рогожин...".
Князь не хочет этому верить.
Настолько не хочет поверить в это, что, даже убедившись в этом, кричит: "Не верю!"
Но до этого, чтобы убедиться в том, что это не Рогожин, "князь бросился вслед за ним на лестницу... князь схватил его за плечи и повернул назад, к лестнице, ближе к свету: он ясно хотел видеть лицо".
До этого убеждение в том, что это именно Рогожин, -- а не только неотразимое убеждение в этом, которое князь не хочет допустить до полной (...) уверенности, -- ограничивается лишь той степенью, что "два давешние глаза, те же самые" (как подчеркивает в тексте Достоевский), те же самые, что шли за ним через весь Петербург от вокзалов к дому Настасьи Филипповны и от Петербургской стороны до "Весов"...
И, по-видимому, момент окончательного убеждения в том, что это именно Рогожин -- недаром тут же сразу рядом и полная эмоциональная разрядка ("Сейчас все разрешится!") в выкрике и страшном вопле начала припадка, -- и лежит под этой краткой строчкой, в которой князь не думает останавливать руку с занесенным ножом, а, видимо, думает о том, убеждается в том, что этот человек перед ним -- непременно Рогожин.
Как прекрасно сделано у Достоевского, что "неотразимое убеждение" в том, что это Рогожин, приходит к князю Мышкину до того, как он может всмотреться в него, а уверенность в том, что это "непременно" Рогожин, -- после того как он его фактически может разглядеть (во всяком случае, с таким запозданием, что глаза Рогожина успевают засверкать, бешеная улыбка исказить его лицо и правая рука подняться).
Итак, мы определили действие князя, которое замещает собой тот момент, в который всякий иной постарался бы остановить руку, как всматривание в Рогожина, всматривание, во время которого князь наконец узнает и убеждается в том, что это доподлинно, "непременно Рогожин".
Теперь нам ясно, что же именно делал князь в то время, как он не останавливал руку Рогожина (в разрезе того, как мы интерпретируем это место, считая его отнюдь не обязательным для режиссеров, которые могут трактовать это место и вовсе иначе, исходя из того, что им в этом месте нашепчет Достоевский!).
Он делал два дела:
он всматривался и он узнавал.
А это уже конкретные позитивные (положительные) поступки, о реальном осуществлении которых уже можно конкретно говорить.
Что можно сказать о первом действии (или о первой фазе действия, увенчивающейся второй -- узнаванием)?
В каком ракурсе движения решать его?
Не мудрствуя лукаво, подобное всматривание надо делать простейшим, наивнейшим, то есть наиболее наглядно буквальным путем.
В данном случае подобное всматривание будет приближением к объекту рассмотрения -- то есть к Рогожину.
Такое движение окажется вполне "по формуле" Достоевского, как несправедливо язвительно расценил ее, но методологически, по существу, верно подметил Тургенев.
На человека замахнулись ножом.
Всякий разумный человек постарается остановить занесенный нож.
Или в лучшем случае отшатнуться.
У Достоевского человек непременно не подумает об этом.
Мало того -- двинется на убийцу.
Но не с тем, чтобы воспрепятствовать.
А с тем, чтобы сделать самое неподходящее к данной ситуации: начать разглядывать убийцу -- всматриваться.
Что можно, исходя из этого, предложить делать княжеским глазам, ручкам и ножкам?
Глаза, по-видимому, сощурятся.
При всматривании это естественно. Сощур глаз есть своего рода диафрагмирование глаза. При диафрагмировании, как известно, нарастает четкость изображения. А всматривание и предполагает приведение зрительного впечатления в наибольшую степень отчетливости.
Кроме того, узнавание, а здесь оно еще удивленное (потрясенное) узнавание, в данных условиях, снова лапидарнейших в своем выражении, по-видимому, пропишется в игре изумленно раскрывшимися глазами. (В динамике самого термина "изумление" трудно вычитать что-нибудь сжимающееся, съеживающееся, сощуривающееся!)
Сощуренные до этого, всматривающиеся глаза -- наиболее благодарное предварительное положение, из которого наиболее ярким перескоком в изумленность будут эти широко разверзающиеся после сощура глаза. (Соображения эти вступают уже в ряд внешних выразительных средств.)
Итак, вместо того чтобы отшатнуться от убийцы, имеем противоположное -- пристальный наклон к нему.
Дальше.
Что делают, вернее, что дать делать княжеским рукам?
Вероятно, доигрывать тему намеченного всматривания.
Перед человеком -- готовый взорваться снаряд.
Человек, вместо того чтобы бежать от него, наклоняется к нему.
Всматривается.
Есть ли это предел "обратного поведения"?
Если ли это "последнее слово"?
Последняя точка?
Конечно, нет.
В приближении к пределу выражения -- человек... протянет к снаряду еще руку.
Тронет его.
Если вместо "человек" сказать "ребенок", то со всего поступка слетит привходящий налет патологического алогизма -- поступок обретет характер детской неискушенности, наивности, непосредственности: то есть тех именно черт поведения, что выдают детскую чистоту и наивность княжеской души.
Жест, стало быть, детский.
Жест ребенка, способного ручонкой проходить по смертоносному лезвию, не зная его разрушительной силы, гладить головку зеленой змейки, не подозревая об ядовитости ее укуса, или теребить шерсть дикого зверя, не обращая внимания на оскалившиеся его зубы.
И каким движением окажется то из возможных, которое особенно полно выразит это "неведение, что творит" в обстановке смертельной опасности?
Конечно, рука, которая в своем блуждании (все внимание в глазу!) "не ведая, что творит", ляжет рядом с клинком, касаясь или почти касаясь остро отточенного сверкающего лезвия.
Теперь взглянем на создавшийся ракурс.
Князь вплотную приблизился к Рогожину.
Рука князя -- на руке с закинутым для удара ножом.
А чем бы был абрис движения, если бы князь "вздумал ее (руку. -- С.Э.) остановить"?
Бросок к Рогожину (приближение вплотную).
И... рука князя на руке (или ноже) Рогожина.
Другими словами: пространственно один и тот же абрис.
А по внутреннему содержанию движения -- два резко -- на все сто восемьдесят градусов -- противоположных действия.
Активное сопротивление.
И удивленное разглядывание.
По внешнему абрису -- традиционный ракурс человека, парализующего нападение, по внутреннему содержанию -- самое непредвиденное действие в данный момент: пораженное разглядывание убийцы с полным игнорированием ближайшей (агрессивной) темы всей сцены.
Не это ли то самое, что мы набрасывали ранее как желательный облик искомого ракурса?
Совершенно очевидно, что "совпадение" идет только по самому общему контуру и основным взаиморасположениям фигур -- все внутреннее прямо противоположно друг другу, начиная с эмоционального содержания и кончая степенью мускульных напряжений. "Освещенные окна" и "окна неосвещенные".
Прекрасно! -- скажет в этом месте читатель, если он снисходительный.
Если же он к тому же еще внимательный, то это "прекрасно" прозвучит иронически, так как вслед за этим он лукаво добавит: "Все это прекрасно, но почему вы делаете Рогожина -- левшой?!
Ведь "ищущая" игра руки князя, вероятно, ляжет на правую его длань.