Глинка Александр Сергеевич
Федор Михайлович Достоевский. Жизнь и проповедь
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Глинка Александр Сергеевич
(
bmn@lib.ru
)
Год: 1906
Обновлено: 05/06/2020. 128k.
Статистика.
Статья
:
Критика
Критика
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
А. С. ГЛИНКА (Волжский). Собрание сочинений в трех книгах. Книга II: 1906.
М.: МОДЕСТ КОЛЕРОВ, 2005.-- (Серия: "Исследования по истории русской мысли". Том 10. Книга 2).
Федор Михайлович Достоевский. Жизнь и проповедь
В России, быть может, более, чем в какой другой стране, в каком другом народе, люди со страшной силой, порою с тоской и отчаянием души задумываются о смысле жизни, о том -- стоит-ли жить на свете, для чего стоит жить, задумываются о правде и Боге, о спасении от зла и греха, о том, как жить по-настоящему, по Божьи, праведно и свято. Задумываются обо всем этом, конечно, больше всего только более чуткие люди, беспокойные сердцем, неугомонные духом, смущающиеся неправдой жизни, недовольные, ищущие. Ищут истинной веры. И таких тоскующих по правде, взыскующих истинной веры людей не мало на Руси, и среди интеллигенции, и среди простого народа. Они, словно какие слепые кроты, роют повсюду извилистые подземные ходы, бросаются туда и сюда, ищут выхода на свет Божий, к правде. Они бродят по различным сектам и учениям, не находя правды в одних, идут к другим, часто снова ошибаются, неудовлетворяются, бросают и опять ищут другого, настоящего. И вся наша родина, даже весь мир, сверху до низу, вдоль и поперек изрезан, как каким-то хитрым, сложным узором, этим исканием правды. Иные отчаиваются, падают, усталые, изнуренные, бросают поиски, изнывают в тоске и смятении души, в полном неверии и отрицании всего, часто озлобленные, израненные сердцем. Но пройденный ими путь, их опыт, их ошибки и увлечения все же облегчают дорогу другим. И вот идут люди, гонимые этой неутоленной святой жаждой правды, и часто совсем неожиданно натолкнешься на человека, который прямо горит в этой жажде, как в огне, светя себе и другим. Повсюду идет эта неугомонная духовная работа, часто подземная, глухая, скрытая работа ищущего духа, духа трепетного, неугомонного; через боль и муку, тоску и томления, через борьбу и страдания идет этот путь. Везде идут по нему и в православной церкви, и в расколо-сектантстве, и в различных учениях, исповеданиях, и в литературе.
Русская литература, в своей истории, полна этого беспокойно-ищущего духа, она живет и дышит этой жаждой правды. Немало лучших, самых чутких русских писателей сложили на этом пути свою голову, другие сходили с ума, приходили к самоубийству от этого вечного трепета души, от боли и муки неутоленной жажды правды. Великий, всемирно известный русский писатель Лев Толстой, родной и близкий народу русскому, которого теперь, кажется, почти все и везде знают, в одну пору своей долгой, полной вечного духовного неугомона, жизни, едва не сошел с ума от муки страшных, проклятых, как их часто в бессилии называют, вопросов, метался из стороны в сторону, хватался то за то, то за другое, болел болью искания правды, как телесной болезнью. А болезнь эта заразительная, за ним пошли очень многие, охваченные его волнением, болезнь эта спасительная -- она возвышает, будит, поднимает душу.
Другой русский писатель, пока еще меньше известный, чем Лев Толстой, но еще более великий, еще более могучий и столь же свой, родной, близкий народу, писатель, Федор Михайлович Достоевский, также всю свою жизнь отдал страстному, трепетно-напряженному, беззаветному, бесстрашному исканию правды истинной веры, весь изошел мукой религиозной жажды, весь горел и сгорел в огне всю жизнь зовущего его света, света Христовой правды.
Оба они, Толстой и Достоевский, шли в своих исканиях своими особенными, различными путями, которые подсказывали им свойства их жизненной обстановки, особенности их личностей, их гения, но пришли, по-видимому, к одному и тому же, к правде Евангелия, к христианству, ко Христу. Но как различно их толкование Евангелия, как несходно их понимание христианства. Толстой взял не все Евангелие, а только одно человеческое в нем, где говорится о правде земной жизни Иисуса Христа. Ею научается Л. Толстой в своем проповедничестве праведной, безгрешной жизни, в проповеди всепрощающей любви, истинной христианской нравственности. Больше всего он ценит нагорную проповедь Христа, он ищет в евангелии поучения добра, поучения о том, как жить свято. Христос в его толковании евангелия не Бог, а только совершеннейший человек. Толстой развивает в своих книгах, в своей проповеди, которую слушает весь мир, только ту сторону Христова учения, где говорится о нравственности, о добре, о том, как следует жить, чтобы исполнить волю Божию, но многое из того, что говорится об этом в евангелии, было дано людям еще раньше, до Христа, в других религиях, верованиях и учениях, например, в религии Будды, в греческой философии учителем Сократом.
Достоевский понимал, что глубина христианской религии не исчерпывается одним только учением о нравственности, что живая, спасающая сущность его не в этом. Сущность христианства в самой личности Христа, не только как совершеннейшего человека, но Богочеловека, как Сына Божия, Пришедшего в мир для победы над грехом и смертью, для спасения человека, Распятого на кресте во искупление греха мира, Воскресшего и Грядущего судить живых и мертвых в последний день, в день конца мира. И Достоевский пришел к исповедыванию Христа, как Бога, Христа Пришедшего, Распятого, Воскресшего и Грядущего.
Достоевский чуткой, многострадающей душой своей, своим художественным гением понял, что спасение от зла во Христе; что он есть истинный Бог, Спаситель мира.
Достоевский был истинный религиозный гений русской жизни.
Как жил этот великий русский писатель, как искал он правду веры Христовой, чему научился в жизни и чему научил нас, я расскажу здесь в этой книжке кратко и, насколько сумею, просто.
I
.
Федор Михайлович Достоевский родился в Москве 30-го октября 1821 года, вот запись о его крещении по обряду православной церкви:
"Сретенскаго-Сорока, церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30-го дня, родился младенец, в доме больницы для бедных, у штаб-лекаря Михаила Андреевича Достоевского,-- сын Федор.-- Молитвовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов. Крещен месяца ноября 4-го дня; восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Тимофеевна Козловская; московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. Оное крещение совершал священник Ильин с причтом".
Отец его, Михаил Андреевич, служил врачом при Мариинской больнице, в Москве. Он был человек небогатый, жил в тесной казенной квартире со своей большой семьей. Кроме Федора, который был вторым сыном, в семье Достоевских был еще старший сын Михаил и несколько братьев и сестер после Федора. Жизнь мальчика-Достоевского проходила в тесном семейном кругу, рано началось учение. Уже четырехлетним ребенком его сажали за книжку и твердили "учись". Еще раньше начали учить молиться. Уже около 3-х лет он лепетал перед сном молитву: "Все упование, Господи, на Тебя возлагаю. Матерь Божия сохрани мя под кровом твоим", ту же молитву, как рассказывает один из знавших его людей, он твердил всю жизнь, ею, потом, напутствовал ко сну и своих собственных детей. Семья была строгая, религиозная, на воспитание и учение детей было обращено все внимание родителей, они жили детьми, их будущим. Отец был требовательный человек, подозрительный, недоверчивый, часто раздражался, часто был недоволен детьми, но никогда не бил их. Ему трудно давалась жизнь, и он требовал ранней серьезности и от детей. Мать же была просто любящая, ласковая и умная женщина, ее характером несколько умерялось влияние отца.
"Родители наши,-- как рассказывает в своих воспоминаниях младший брат Федора Михайловича Достоевского, Андрей Михайлович,-- были люди весьма религиозные, в особенности матушка. Всякое воскресенье и большой праздник мы обязательно ходили в церковь к обедне, а накануне ко всенощной. Исполнять это было удобно, так как у нас была очень большая и хорошая церковь".
"При больнице находился большой и красивый сад, с многочисленными липовыми аллеями и содержащимися в большой чистоте дорожками. Этот-то сад и был почти нашим жилищем в летнее время. Там мы чинно прогуливались с нянею или, усевшись на скамейках, проводили целые часы. Там же происходили и наши детские игры. Играть, впрочем, позволялось только в лошадки; игры же в мяч, и в особенности при помощи палок, как-то в лапту и пр.,-- строго воспрещались, как игры опасные и неприличные. В больнице, кроме нас, было много жильцов, докторов и прочих служащих; но, сколько запомню, в семействах этих не было детей нам сверстников, дети были или старше нас, или совсем маленькие, а потому мы поневоле довольствовались только играми между собою, которые и были очень однообразны. Раз нам удалось видеть, на каком-то гулянье, бегуна, который за деньги показывал свое искусство бегать. При этом он во рту держал конец платка, напитанного каким-то спиртным веществом. Я помню, что брат Федор долгое время представлял этого бегуна, и неутомимо бегал по садовым аллеям, держа во рту тоже конец своего носового платка. (Это, вероятно, объясняется тем, что Ф<едор> М<ихайлович>, по его собственным словам, любил в детстве выказываться силою, ловкостью и т.п.). В больничном саду прогуливались также и больные, или в суконных верблюжьего цвета халатах или в летних тиковых, смотря по погоде, но всегда белых как снег колпаках, вместо фуражек, и в башмаках или туфлях без задков. Брат Федор очень любил, как-нибудь украдкою, вступать в разговоры с этими больными, в особенности ежели попадались мальчики; но это строго преследовалось и отец был весьма недоволен, ежели до него доходили об этом слухи".
Вообще Федор Михайлович был ребенком живым, подвижным, впечатлительным и горячим, вспыльчивым, в этом, быть может, сказалась отцовская черта, как позже и в его подозрительном, недоверчивом отношении к людям и к жизни. "Настоящий огонь!" -- говорили о мальчике сами родители.
Мальчиком Достоевский много читал.
"Первою книгою для чтения,-- рассказывает тот же брат Достоевского Андрей Михайлович,-- была у всех нас одна. Это священная история Ветхого и Нового Завета на русском языке (кажется, переведенная с немецкого сочинения Гибнера). Она называлась собственно "Сто четыре Священных Истории Ветхого и Нового Завета". При ней было несколько довольно плохих литографий с изображением: сотворения мира, пребывания Адама и Евы в раю, потопа и прочих главных священных фактов.-- Помню, как в недавнее уже время, а именно в конце 70-х годов, я, разговаривая с братом Ф<едором> М<ихайловичем> про наше детство, упомянул об этой книге, и с каким он восторгом объявил мне, что ему удалось разыскать этот же самый экземпляр книги (т.-е. наш детский), и что он бережет ее как святыню".
Помимо сильного влияния семьи с ее жизнью строго-трудовой, полной ранних требований и обязанностей, налагаемых на детей, в душе мальчика Достоевского вместе с религиозными воздействииями молитвы и чтения сильный след положили встречи с простыми людьми из народа. Здесь зародилась та глубокая любовь к народу, которая всю жизнь жила, росла и крепла в сердце Достоевского. Родители его приобрели маленькое имение в Тульской губернии, где семья проводила обычно лето. Здесь мальчик Достоевский стал сталкиваться с крестьянами, впитывая в свою чистую детскую душу простую и глубокую мудрость русского мужика.
"В деревне,-- рассказывает Андрей Михайлович,-- мы постоянно почти были на воздухе, и, исключая игры, проводили целые дни на полях, присутствуя и приглядываясь к трудным полевым работам. Все крестьяне любили нас очень, в особенности брата Федора.-- Он по своему живому характеру,-- брался за все; то попросит водить лошадь с бороной, то погоняет лошадь, идущую в сохе, и т. п. Любил он также вступать в разговоры с крестьянами, которые всегда охотно с ним говорили; но верхом его удовольствия было исполнить какое-либо поручение, или сделать одолжение, и быть чем-нибудь полезным. Я помню, что одна крестьянка, вышедшая на поле жать, вместе с маленьким ребенком в люльке, пролила нечаянно жбанчик воды, и бедного ребенка нечем было напоить. Брат сейчас же взял жбанчик, сбегал в деревню (версты 1
1
/
2
) за водою, и принес к радости матери полный жбан воды. Он сам знал, что его любили".
Пора детства всю жизнь мерещилась Достоевскому в его воспоминаниях, и с нею связывалась для него его жаркая любовь к народу. Раз в тяжелую пору его жизни в каторге, Достоевского охватило воспоминание.
"Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветренный; лето на исходе и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумнами, спустившись в овраг, поднялся в Лоск,-- так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: "Ну-ну"! -- Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтобы стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня также букашки и жучки, я их собираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красножелтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо итти в березняк и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: "Волк бежит!" Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича во весь голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.
Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем,-- мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темнорусой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.
-- Волк бежит! -- прокричал я, задыхаясь.
Он вскинул голову и невольно оглядел кругом, на мгновение почти мне поверив.
-- Где волк?
-- Закричал... Кто-то закричал сейчас: "волк бежит..." -- пролепетал я.
-- Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! -- бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо, боясь и тревожась за меня.
--
Ишь ведь испужался, ай-ай! -- качал он головой.-- Полно, родный. Ишь малец, ай!
Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.
-- Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись.-- Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивающих моих губ.
-- Ишь ведь, ай,-- улыбнулся мне какою-то материнскою и длинною улыбкой,-- Господи, да что это, ишь ведь, ай-ай!
Я понял, наконец, что волка нет и что мне крик: "волк бежит", померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюцинации прошли).
-- Ну, я пойду,-- сказал я, вопросительно и робко смотря на него.
-- Ну и ступай, а я те во след посмотрю. Уж я тебя волку не дам! -- прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь,-- ну, Христос с тобой, ну, ступай,-- и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, все стоял со своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я все еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем и вдруг, откуда ни возьмись, бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог рассмотреть ясно, но чувствовал, что он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку
-- Ну-ну! -- послышался опять отдаленный крик его и кобыленка потянула опять свою соху.
Все это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.
Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем "приключении". Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: "Ишь ведь, испужался, малец!" И особенно этот толстый его запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивающим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если бы я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня и не наградил за то. Любил он, что ли так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски-невежественного крепостного русского мужика, еще и неждавшего-негадавшего тогда о своей свободе".
Сильная, страстная религиозность, глубокая, все существо его проникающая вера в Бога связывалась еще в детской душе Достоевского с тем светлым, родным, дорогим, и тоже бездонно-глубоким, что открывалось его чуткому, просыпающемуся сердцу в душе народа. Упование на Христа, которым он жил и дышал всю свою жизнь от наивного ребячества до усталого, больного старчества, соединялось в еще ранних младенческих грезах с упованием на народ, на русского простого человека, крестьянина-мужика. Трепетная любовь Достоевского ко Христу была в то же время любовью к народу.
Он рано полюбил русскую литературу, самое большое и дорогое ее детище -- Пушкина. Он много читал различных русских и переводных книг. Детским семейным чтением у Достоевских были сочинения Карамзина и Жуковского. Много запало в его душу от раннего чтения Шиллера, Жорж-Занд, Виктора Гюго... Здесь, за этим чтением, в пламенной душе мальчика разгоралась и росла все та же его любовь к человечеству, к народу, к родной земле, расширялось и крепло понимание человека в его страданиях, сердце наполнялось широким сочувствием, жаждой жизни, борьбы, сердце горело святым восторгом сознания необъятной глуби жизни, которую он тогда только еще предвкушал через свежесть детских впечатлений и прелесть раннего чтения...
Время шло и мальчик рос. За домашним учением -- пришло время школы. С 1834 года старший брат Михаил и Федор учатся в частном пансионе Чермака, здесь они проводили всю неделю, приезжая домой только в субботу.
"В субботу,-- рассказывает Андрей Михайлович Достоевский,-- с утра чувствовалось уже прибытие всей семьи под родной кров. И родители делались несколько веселее, и к столу приготовлялось кое-что лишнее, одним словом, пахло чем-то праздничным. В этот день и неизменяемое время обеда (12 часов) поневоле изменялось. Покуда лошади поедут с Божедомки на Басманную, покуда соберутся братья и приедут, проходит добрых 1
1
/
2
--2 часа, так что обед подавался в этот день к двум часам. За сестрой ездили большею частью по вечерам, уже в сумерки. Но вот приехали братья, не успели поздороваться, как и горячее на столе; садимся обедать, и тут же, не удовлетворивши первого аппетита, братья начинают рассказывать о всем случившемся впродолжение недели. Во-первых, отрапортуют правдиво о всех полученных впродолжение недели по различным предметам баллах, а потом и начнутся рассказы про учителей, про различные детские, а иногда и не совсем приличные шалости товарищей. За рассказами и разговорами и обед в этот день продолжался гораздо долее. Родители самодовольно слушали и молчали, давая высказаться приезжим. Можно сказать, что откровенность в рассказах была полная. Вспоминаю, что отец ни разу не давал наставлений сыновьям. При рассказах о различных шалостях, случившихся в классе, отец только приговаривал: "ишь, шалун, ишь, разбойник, ишь негодяй"... и т.п., смотря по степени шалости; но ни разу не говаривал: "смотрите, не поступайте-де и вы так!" Этим давалось, кажется, знать, что отец и ожидать не может от них подобных шалостей. Пообедав и поговорив еще несколько, братья садились за свои ломберные столы и предавались чтению. Помню, я редко видал, чтобы по субботам и воскресеньям братья занимались приготовлением уроков, и привозили учебники. Зато книг для чтения привозилось достаточно, так что братья постоянно проводили домашнее время за чтением. В последнее время, т. е. около 1836 года, братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка, который просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими воспоминаем. Вероятно, это был преподаватель незаурядный, а в роде нашего почтенного отца дьякона; братья отзывались о нем не только как о хорошем учителе, но в некотором отношении как о джентельмене. Очень жаль, что я не помню теперь его фамилии; но в мое время учителя этого, кажется, не было уже и в высших классах".
Так и шло время. "Наступила зима 1836--1837 года. Еще с осени наша мать слегла в постель с тем, чтобы более с нее не вставать! Это было самое горькое время в детский период нашей жизни; мы готовились ежеминутно потерять мать! Несмотря на помощь многих врачей и тогдашних знаменитостей, которые поспешили протянуть руку помощи своему собрату, исход был неизбежен, и мы лишились матери 27-го февраля 1837 года. Спустя несколько времени после смерти матушки, отец наш начал серьезно подумывать о поездке в Петербург (в котором ни разу еще не бывал), чтобы отвезти туда двух старших сыновей для помещения их в инженерное училище".
Таким образом, Достоевский попал в инженерное училище, по окончании курса, в 1843 году был выпущен на "действительную службу в инженерный корпус и зачислен при С.-Петербургской инженерной команде с употреблением при чертежной Инженерного департамента" {"Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М.Достоевского". Сюда входят "Материалы для биографии Достоевского" Ф?. Ф. Миллера, "Воспоминания H. H. Страхова" и мн. др. Эта книга составляет самый известный источник биографических данных о Достоевском. Кроме того имеется огромная литература по журналам, газетам и письмам.}. В 1839 г. умер отец Достоевского. Жизнь в училище была для юноши-Достоевского временем сильного, но смутного духовного брожения, и вместе временем стесненного денежного положения, не привыкшего еще к жизни вне семьи. Необходимость постоянного обращения домой за деньгами по характеру отца была тяжела Федору Михайловичу. Это, очевидно, много мучило его, но помимо этого -- много было духовной работы, душа росла, искала себя, томилась смутными порывами, неясным зовом жизни.
По воспоминаниям дежурного офицера Инженерного училища Достоевский был "юноша с хорошим научным образованием, с твердым характером и чувством собственного достоинства. Он очень далеко держал себя от начальства и старших товарищей, но не чуждался тех лиц, которые, будучи его начальниками, не показывали над ним своего господства, и особенно был ласков с теми лицами, которые по положению своему в училище не имели ни собственного голоса, ни защиты. По мнению некоторых его товарищей, Ф.М.Достоевский казался им мистиком или идеалистом. Он безропотно покорялся всем требованиям военной службы, несмотря на то, что не имел к ней призвания; от природы своеобычный, но не своенравный, он принадлежал к тем редким натурам, которые не легко мирятся с идеями и поступками общества, если они бывают несогласны с их убеждениями. Такого рода личности не поддаются никаким давлениям, хотя бы это упорство им стоило дорого". Федора Михайловича многие в училище считали "чудаком"; "его нельзя было заметить ни в классах, ни в роте (в каморах) в каких-либо партиях недовольных воспитанников; он оставался невозмутимым и молчаливым юношей, которого не могли его товарищи вызвать ни на какое "общественное дело". Может быть из массы его товарищей были у него и враги, которым не нравилось в Достоевском именно то, что он держал себя всегда далеко от них, в свою очередь увлекаясь своею мечтательностью. Его можно было видеть и в бытность его в старшем классе большей частью одного -- или сидящим за своим столиком, занимающимся, или гуляющим по комнате, всегда с понуренною головой и сложенными назад руками".
Достоевский еще в училище со страстностью и увлечением занимается изучением литературы, в то же время он начинает и сам писать. По окончании курса, он скоро оставляет свою службу, и весь, всей душой отдается литературе, беспорядочно увлекается различными планами литературных работ, бросает одни, задумывает новые, еще более смелые, мечется с одного на другое, много страдает от безденежья, от неурядливой, неустановившейся жизни.
II
.
Первая повесть Достоевского "Бедные люди" имела громадный, небывалый успех: ее с восторгом встретили лучшие люди тогдашней литературы, Некрасов, Белинский. Достоевский прямо опьянел от успеха, во хмелю всеобщего восторга и собственного юношеского ликования он видел себя на высоте славы, он казался себе равным Гоголю, выше Гоголя, волнениям его не было конца, но в этой гордости собой, в этом упоении успехом своим, в блеске обнаружившегося гения было и много мучений, недоумений. Вот как Достоевский, много спустя, рассказывает об этом в своем "Дневнике Писателя".
Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Вначале зимы я начал вдруг "Бедных людей", мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки "Петербургские шарманщики" в один сборник. Кажется, он тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: "принесите рукопись", (сам он еще не читал ее) "Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу". Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой "партии Отечественных Записок", как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и -- "осмеет он моих "Бедных людей!"" -- думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их со страстью, почти со слезами -- "неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью,-- все это ложь, мираж, неверное чувство?" Но думал я так, разумеется, только минутами и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того-же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о "Мертвых душах" и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодежью,-- сойдутся двое или трое: "а не почитать-ли нам, господа, Гоголя!" -- садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали. Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: "с десяти страниц видно будет". Но прочтя десять страниц решили прочитать еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. "Читает он про смерть студента -- передавал мне потом уже наедине Григорович,-- и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: "Ах, чтоб его!" Это про вас-то, и этак мы всю ночь". Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили итти ко мне немедленно: "Что-ж такое, что спит, мы разбудим его, это выше сна!" Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный, так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торо