Иванов Иван Иванович
История русской критики

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Часть третья.


ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

(Продолженіе *).

*) См. "Міръ Божій", No 2. Февраль.

XIII.

   Бѣлинскій сравнительно скоро разошелся съ Бакуниныхъ и намъ не трудно догадаться -- почему. У Бакунина было двѣ черты, одинаково нестерпимыя для его ученика. Съ одной стороны, онъ обладалъ наклонностью заговорить, т. е. опутать слушателя сѣтями діалектики и зачаровать его критическій смыслъ священными рѣченіями самого, съ другой стороны -- Бакунинъ, безспорно, побѣдоносный истолкователь философскихъ тайнъ, не прочь былъ разыграть роль апостола Петра, какъ понимаетъ ее католическая церковь,-- въ гегельянской сектѣ.
   Но Бѣлинскій слушалъ чужія рѣчи вовсе не за тѣмъ, чтобы вѣровать имъ на-слово, и еще менѣе могъ "гонять сквозь строй категорій всякую всячину" и предаваться "логической гимнастикѣ" {Былое и думы. VII, стр. 125--6.}. Для него гегельянство было психологическимъ моментомъ. Онъ самъ опредѣлялъ его словами: "утомился отвлеченностью" и "жаждалъ сближенія съ дѣйствительностью". Естественно, онъ немедленно принялся провѣрять воспринятыя истины и мысленно, и нравственно. Краснорѣчивому учителю отъ этого не могло поздоровиться.
   Провозглашая разумность всякой дѣйствительности, Бѣлинскій здѣсь же опредѣляетъ ненавистнѣйшій для него порокъ -- пошлость.
   "Пошлы только тѣ, которыхъ мнѣнія и мысли не есть цвѣтки, плоды ихъ жизни, а грибы, наростающіе на деревахъ".
   Этимъ людямъ не дано жить въ духѣ; слѣдовательно, жить въ духѣ, т. е. быть философомъ, хотя бы даже въ гегельянскомъ направленіи, по мнѣнію Бѣлинскаго, значитъ развивать идеи, какъ выводы и результаты жизни. Изъ тона письма можно заключить, что такой выводъ логически не ясенъ Бѣлинскому, но тѣмъ краснорѣчивѣе посылки: онѣ подсказаны инстинктомъ, натурой писателя, не замирающими ни предъ какими теоріями и авторитетами.
   Очевидно, здѣсь не могутъ быть прочны внѣшнія, лично не провѣренныя вліянія. "Кто пляшетъ подъ чужую дудку, тотъ всегда дуракъ", заявитъ Бѣлинскій позже, но тоже -- темное пока -- сознаніе продолжаетъ работать неустанно и въ періодъ ученичества. Впослѣдствіи Бѣлинскій раскается въ "добровольномъ отреченіи отъ своей сущности" предъ Станкевичемъ именно потому, что раньше онъ расходился съ нимъ подъ вліяніемъ Бакунина.
   Слѣдовательно, вліяніе Станкевича безусловно сильно, оно торжествуетъ, къ нему возвращается Бѣлинскій?
   Такъ можно заключить изъ заявленій и поступковъ самого Бѣлинскаго. Въ началѣ онъ именуетъ Станкевича "огромной субстанціей" и преклоняется предъ его личностью и талантами, потомъ до конца жизни онъ отзывается о немъ не менѣе восторженно и портретъ Станкевича -- единственный -- украшаетъ его кабинетъ... Естественно было возникнуть всеобщему представленію на счетъ великихъ благодѣяній, оказанныхъ Бѣлинскому его товарищемъ. Представленіе составилось еще при жизни Станкевича, и ему приходилось настойчиво опровергать ихъ. Для насъ драгоцѣнны эти опроверженія: въ нихъ заключается гораздо больше исторической истины, чѣмъ во всѣхъ домыслахъ современниковъ и позднѣйшихъ историковъ.
   Въ октябрѣ 1836 года Станкевичъ пишетъ:
   "Не знаю, откуда эти чудные слухи заходятъ въ Питеръ? Я -- цензоръ Бѣлинскаго? Напротивъ, я самъ свои переводы, которыхъ два или три въ Телескопѣ, подвергалъ цензорству Бѣлинскаго, въ отношеніи русской грамоты, въ которой онъ знатокъ, а въ мнѣніяхъ всегда готовъ съ нимъ посовѣтоваться, и очень часто послѣдовать его совѣтамъ" {Переписка, стр. 200.}.
   Можетъ показаться, вопросъ касается преимущественно литературы, хотя Станкевичъ и говоритъ о "мнѣніяхъ". Но на самомъ дѣлѣ у Станкевича не было силъ оказывать на Бѣлинскаго другое вліяніе, кромѣ, такъ сказать, общевоспитательнаго. О немъ говорится въ томъ же письмѣ. Станкевичъ находитъ одну изъ статей Бѣлинскаго "неосторожной" и намѣренъ заявить ему объ этомъ. И мы не сомнѣваемся, мягкая, гуманная, всегда примиряюще-настроенная личность Станкевича могла оказывать смягчающее воздѣйствіе на "неистоваго Виссаріона". Но натуры друзей были слишкомъ различны, пряно противоположны, чтобы кто-нибудь изъ никъ могъ подчиниться другому.
   Прежде всего слѣдуетъ ввести въ точные предѣлы общеизвѣстныя высокія качества Станкевича. Не слѣдуетъ ихъ ни преувеличивать, ни принижать, но. насколько возможно по существующихъ даннымъ, отдать имъ только должное.
   Всю кратковременную жизнь Станкевича можно представить въ формѣ нѣсколькихъ стихотвореній; для дѣтства -- лирическая пѣсня, для молодости -- задумчивая идиллія, изящная элегія, подъ конецъ прерываемая сдержанными драматическими восклицаніями" и, въ заключеніе, преждевременная смерть. Правда, по распорядкамъ судьбы русскихъ писателей, не слишкомъ ранняя. Станкевичъ умеръ двадцати семи лѣтъ и можно назвать не мало литературныхъ дѣятелей, успѣвшихъ къ этому возрасту оставить весьма цѣнное наслѣдство. Отъ Станкевича у насъ важнѣйшее достояніе -- его письма. Онъ только передъ смертью готовился приступить къ жизни.
   Мы должны принять въ разсчетъ недугъ, медленно разрушавшій молодой организмъ, но, помимо физическаго порока, слѣдуетъ признать и нравственное препятствіе къ болѣе ранней "постройкѣ жизни". Безусловно устанавливая личную симпатичность Станкевича, историкъ обязанъ -- независимо отъ трогательныхъ чувствъ -- безпристрастно разобраться въ предметѣ, несомнѣнно, въ сильной степени опоэтизированномъ исключительнымъ стеченіемъ обстоятельствъ.
   Станкевичъ провелъ такое же беззаботное дѣтство, какъ и глава другого кружка, современнаго Бѣлинскому -- Герценъ. По поводу Герцена очевидцы разсказываютъ повѣсть нѣкоего золотого вѣка: такъ лелѣяли и обожали ребенка! Малѣйшее замѣчаніе приводило его въ изумленіе и онъ чувствовалъ себя неограниченнымъ принцемъ крови среди экзотическаго помѣщичьяго царства {Изъ дальнихъ лѣтъ. Воспоминанія Т. П. Пассекъ. Спб. 1878. Томъ I, стр. 81 etc.}. Барская избалованность оставила надолго свои слѣды въ характерѣ Sonntagskind'a. Университетъ, быстро пріобрѣтенное вліяніе среди студентовъ, крѣпкая оборона отъ покушеній начальства со стороны сильной семьи,-- все это усыпило только лишними цвѣтами путь "Шушки".
   Сопоставить эту поэму съ біографіей Бѣлинскаго значитъ во мгновеніе ока изъ "страны лимоновъ и апельсинъ" перенестись въ тундры. То же самое впечатлѣніе получится и при сравненіи той же біографіи съ жизнью Станкевича.
   Герценъ имѣлъ возможность пить шампанское и угощаться рябчиками даже въ карцерѣ, и все-таки вызывать у родныхъ смертельное безпокойство, какъ бы не пострадало "слабое здоровье молодого человѣка", и, когда угодно, по щучьему велѣнью прекратить свое пріятное заключеніе. Рѣзвый ребенокъ Станкевичъ по шалости свободно могъ сжечь одну изъ отцовскихъ деревень... Все это, разумѣется, отнюдь не укоризны ни тому, ни другому, мы только желаемъ провести параллель между различными условіями, воспитавшими нашихъ дѣятелей.
   Неугомонная рѣзвость золотого дѣтства смѣнилась, какъ водится, поэтически-мечтательной юностью. Стихи и любовь получаютъ преобладающее значеніе, и нѣмецкая поэзія, какъ самая богатая смутными романтическими предчувствіями и безпредѣльными неизглаголанными стремленіями, становится источникомъ счастья нашего юноши. Даже больше. Она -- мѣрило жизни, она -- вмѣстилище всѣхъ идеаловъ, доступныхъ молодому воображенію. Станкевичъ стихами умиряетъ свои огорченія, стихами исчерпываетъ смыслъ земного бытія и стихами же поднимается въ вѣчное царство свѣта и покоя.
   Особенно чаруетъ его стихотвореніе Шиллера Resignation,
   Самоотреченіе. Поэтъ здѣсь говоритъ о себѣ, что онъ "въ Аркадіи родился", природа надѣлила его ранними радостями, не май отцвѣлъ и поэту пришлось подумать о вѣчности. Но поэтъ не страшится никакихъ огорченій. У него есть откровеніе, способное помирить его съ какой угодно житейской непогодой. Именно это откровеніе и повергало въ несказанное наслажденіе Станкевича. Онъ не переставалъ повторять:
   "Кто тоскуетъ по другомъ мірѣ, тотъ не долженъ знать земныхъ наслажденій. Кто вкусилъ отъ земного наслажденія, тотъ да не надѣется на награду другого міра, гдѣ пышно разцвѣтаютъ только терніи и скорби нашего дольняго существованія".
   Легко понять,-- при такомъ настроеніи прекрасной душѣ представляются не особенно острыя терніи, и не чрезмѣрно мучительной -- жертва наслажденіями. И съ устъ Станкевича не сходитъ фраза: Es herrscht eine allweise Güte über die Welt -- надъ міромъ царствуетъ премудрая благость...
   Заключеніе вполнѣ естественное послѣ описанныхъ нами "опытовъ жизни". Мы точно знаемъ также, что мыслитъ юный мечтатель подъ "подвигомъ" -- это ничто иное, какъ "бѣгство отъ суетныхъ желаній и отъ убивающихъ людей", во имя "любви и жажды знаній":
   
   Пускай гоненье свѣта взыдетъ
   Звѣздой злосчастья надъ тобой,
   И міръ тебя возненавидитъ:
   Отринь, попри его стопой!
   
   Все это возможно именно съ "любовью" поэта, даже очень легко. Надземный міръ ему болѣе доступенъ, чѣмъ "дольній". Его близкіе люди именуютъ "небеснымъ". Онъ недоволенъ прозвищемъ, но не можетъ утверждать, чтобы онъ совсѣмъ былъ неповиненъ въ комическомъ эпитетѣ.
   Онъ очень любитъ заявлять толпѣ свое презрѣніе къ ней и свидѣтельствовать объ ограниченности ея пониманія "мечтаній святыхъ". Эти мечты
   
   Щедро платятъ за утраты
   И съ небесами жизнь дружатъ...
   
   Естественно для этихъ мечтаній -- "міръ -- безотвѣтная пустыня" {Завѣтно, стихотв. отъ 1833 года.}.
   Небеса неотразимо заинтересованы во всѣхъ ощущеніяхъ прекрасной души, переживающей длинную и многообразную исторію любви. Философія опять выражается стихами, на этотъ разъ гётевской "индійской легендой" Gott Bajadera. Двукратный переводъ его былъ помѣщенъ въ Московскомъ, подъ названіемъ Магадэва и Баядера {Первый разъ. Часть XVI, 1838 года, стр. 89--40, перев. П. Петрова.}. Здѣсь опять рѣчь идетъ о "правителяхъ неба" и о "надзвѣздныхъ чертогахъ", и въ общемъ, просвѣтленіе любовной страсти до высшаго блаженства.
   Стихотвореніе это вызываетъ нервическій восторгъ у Станкевича и онъ намѣревается написать даже особую драму и взять темой исторію чувства любви отъ низшей ступени физическаго влеченія до приближенія къ горнему міру.
   Мотивъ, какъ видимъ, весьма отличный отъ драмы Бѣлинскаго. И для насъ это не является неожиданностью. "Прекрасное моей жизни не отъ міра сего", пишетъ Станкевичъ, и дѣятельно принимается украшать всѣми цвѣтами своего воображенія всякое женственное созданіе, кажущееся ему роковымъ для его бытія.
   Результаты -- очевидны: мечты -- безъ конца и смутныя состоянія души. Станкевичъ сознается, что онъ "боится всего опредѣленнаго, всего точнаго: это производитъ головную боль". Но зато все неуловимое, необъяснимо волнующее доводитъ юношу до крайней степени возбужденія.
   Ему попалась въ руки музыка Шуберта -- Erlkönig и вотъ какъ онъ разсказываетъ событіе:
   "Это было послѣ обѣда, послѣ веселья, любезничанья. Я попробовалъ, и чуть не сошелъ съ ума! Иначе, кажется, нельзя было выразить это фантастическое прекрасное чувство, которое охватываетъ душу, какъ самъ царь младенца, при чтеніи этой баллады. Уже начало переноситъ тебя въ этотъ темный таинственный міръ, мчитъ тебя durch Nacht und Wind..."
   Какую же плѣнительную вереницу ощущеній должна испытывать такая душа и какимъ далекимъ и чуждымъ долженъ представляться ей реальный міръ! Съ теченіемъ времени именно въ ощущеніяхъ она привыкнетъ находить свою нравственную пищу, незамѣтно для себя станетъ переоцѣнивать ихъ красоту и смыслъ и вообразитъ себя великой, одинокой и страдающей въ области своихъ грезъ и чувствъ.
   Это исконный путь всѣхъ прекраснодушныхъ отщепенцевъ земной юдоли и неутомимыхъ изслѣдователей своихъ тайныхъ волненій и фантастическихъ образовъ. Это психологія гётевскаго Вертера.
   Ничего въ сущности онъ неиспыталъ и не узналъ, никакихъ ударовъ судьбы онъ не видѣлъ даже какъ зритель, ни малѣйшаго "подвига" онъ не совершилъ,-- онъ только полюбилъ, и этого происшествія достаточно, чтобы онъ влюбился въ собственную особу и вознесъ свою тонко-чувствующую и сладостно-томящуюся душу на недосягаемую высоту надъ "толпой" и сталъ взирать на весь міръ съ "меланхолической улыбкой". Это несомнѣнный нравственный недугъ, самовнушеніе маніи величія, геройство въ пустомъ пространствѣ, подвижничество среди фантасмагорій и призраковъ. Станкевичъ, разумѣется, несравненно выше по своей духовной организаціи гётовскаго горе-богатыря. Блѣдная немочь вертерьянства не могла цѣликомъ овладѣть чуткой рыцарственной природой русскаго юноши тридцатыхъ годовъ, но весьма настойчивые отголоски реторической меланхоліи и пустопорожняго геройствованія слышатся намъ безпрестанно въ поэтическихъ исповѣдяхъ Станкевича.
   Напримѣръ, стихотвореніе Двѣ жизни. Начинается оно совершенно въ вертеровскомъ стилѣ:
   
   Печально идутъ дни мои,
   Душа свой подвигъ совершила:
   Она любила -- я въ любви
   Небесный пламень истощила.
   
   Дальше оказывается, виной этого истощенія "два созданья": въ нихъ поэтъ узналъ "міръ". Тоже вертеровскій способъ становиться ученымъ и философомъ! Конецъ не противорѣчитъ ни началу, ни срединѣ:
   
   И мнѣ ль любить, какъ я любилъ?
   Я ль пламень счастія разрушу?
   Мой другъ, двѣ жизни я отжилъ
   И затворилъ для міра душу...
   
   Это -- обычная ложь прекрасной души: кто способенъ въ "созданіяхъ" видѣть міръ, тотъ, навѣрное, не затворитъ для него дверей,-- совершенно напротивъ. Это просто фразерство празднаго ума, путающагося въ тонкихъ сѣтяхъ полуотвлеченныхъ, получувственныхъ ощущеній. У разныхъ Чайльдъ-Гарольдовъ, Ренэ и всякихъ другихъ демоновъ крупной и мелкой породы подобныя упражненія -- сущность всей жизни, у Станкевича -- лишь стадія духовнаго развитія, но очень глубокая. Она подсказала нашему герою своего рода Вертера, повѣсть мгновеній изъ жизни графа Z. Это въ полномъ смыслѣ historia morbi, проще -- діагнозъ чахотки, поразившей грудь чрезвычайно экзотическаго созданія, почти эфирнаго и небеснаго по тонкости ощущеній, по изящной тоскѣ о любви и счастьѣ, по сверхъестественной способности испытывать "бури и грозы" подъ яснымъ небомъ.
   Въ теченіе всего разсказа намъ жаль "это созданіе", какъ выражается самъ авторъ: преждевременная смерть, несомнѣнно, трогательна. Но надъ свѣжей могилой у васъ неотступно является мысль: вѣдь и сама жизнь "созданія" была сплошной агоніей и жалѣть собственно приходится не о смерти, а о самомъ появленіи на свѣтъ подобныхъ "обреченныхъ". Если вообще, по мнѣнію пессимистовъ, жизнь -- скверная и неостроумная шутка, то жизнь съ наслѣдственной чахоткой -- настоящій сарказмъ, жестокій и безжалостный. Пусть мы даже вполнѣ съ этимъ согласимся, вѣдь все-таки жить приходится и, волей-неволей, вести борьбу со всевозможными шутками и сарказмами, т. е., насколько возможно, передѣлывать жизнь и, слѣдовательно, привязывать идеи и дѣятельность не къ живой добычѣ смерти, а къ дѣлателямъ жизни. И пусть сочувственная слеза будетъ законной данью злополучнаго графа Z, мы все-таки должны непремѣнно уйти отъ его гроба возможно дальше, если только не желаемъ пребывать въ мертвецахъ, хоронящихъ мертвыхъ.
   Станкевичъ не былъ такимъ мертвецомъ, но онъ пережилъ мертвый періодъ въ своей жизни. Признать этотъ фактъ неизбѣжно, сколько бы насъ ни подкупали прекрасныя грёзы и трогательнѣйшая исповѣдь поэтически-взволнованнаго сердца. Органическая болѣзнь Станкевича способствовала прекраснодушію и подъ конецъ безпрестанно окутывала его мглой меланхоліи и религіозной тоски. Безотрадныя думы по ночамъ, молитвы самоотреченія и покорности предъ верховной силой,-- все это проливаетъ цѣлительный бальзамъ въ вѣчно трепетную грудь юнаго страдальца. Сильныхъ чувствъ не можетъ жить въ такой груди, и сколько бы намъ ни толковали о счастьѣ, любви и мукахъ разочарованія, мы знаемъ, какъ неглубоко прививаются "удары судьбы" какъ разъ къ прекраснымъ душамъ. Именно поэтому имъ безпрестанно приходится взвинчивать свои бури и грозы, чтобы удержаться на облюбованной исключительной высотѣ. Дѣло не можетъ обойтись безъ реторики и софистики, и даже нашъ искренній герой будетъ съ гордостью изъяснять біаженство потерять существо, съ которымъ разлучила тебя твоя мысль!..
   Гордость наивная до умилительности и не подозрѣвающая, какой подрывъ она совершаетъ собственному подвигу, до какой степени принижаетъ чувство, обижаетъ существо и извращаетъ мысль. Выигрываетъ развѣ только идея изящнаго, потому что, на первый взглядъ, дѣйствительно красиво не только побѣдить умомъ сердце, но даже обрести въ этой побѣдѣ блаженство.
   Мы знаемъ, какъ далеко эстетическія ощущенія могутъ отстоять отъ принциповъ нравственнаго и идейнаго, какъ часто изящное вступаетъ въ противорѣчіе съ духовно-великимъ и разумнымъ, потому что изящное можетъ быть красотой формы и чистѣйшимъ волненіемъ физической природы человѣка. Изящное почти всегда приближается къ этому предѣлу, когда занимаетъ господствующее положеніе въ настроеніяхъ и міросозерцаніи поклонника красоты.
   Станкевичъ именно такой рыцарь изящнаго, опять, должны мы оговориться, только временный, въ извѣстный періодъ своего духовнаго развитія. Но фактъ не теряетъ своего значенія и вполнѣ мирится съ другими намъ извѣстными чертами прекраснодушія. Станкевичъ чувство изящнаго называетъ своимъ единственнымъ наслажденіемъ, достоинствомъ и даже, можетъ, спасеніемъ. Онъ сочиняетъ чрезвычайно эфирную аллегорію Три художника на тему единства красоты во всѣхъ творческихъ искусствахъ. Аллегорія написана въ выспреннемъ тонѣ и въ ея образахъ вполнѣ достаточно романтической темноты и невысказаннаго таинственнаго краснорѣчія...
   Остановиться на этой точкѣ значило бы дѣйствительно забыться и заснуть. Станкевича не могла постигнуть подобная участь. Романтизмъ и мечты были данью счастливому дѣтству и золотой молодости, но данью, въ высшей степени существенной.
   У васъ неминуемо являются параллели: шиллеризмъ Бѣлинскаго -- это стремительный протестъ Карла Моора, опека надъ человѣчествомъ, шиллеризмъ бури и натиска; у Станкевича шиллеровскіе мотивы -- резиньяція, углубленное созерцаніе прекраснаго, душевное настроеніе эллинской идилліи или романтической элегіи и чувствительной баллады. Въ результатѣ исторія графа Z и трагедія Дмитрія! Калииина: трудно даже представить болѣе яркіе и болѣе поучительные контрасты. Они даны первыми ступенями нравственнаго развитія того и другого дѣятеля, и они не могутъ не наложить своей печати на ихъ дальнѣйшій путь и на ихъ взаимныя отношенія.
   

XIV.

   Станкевичъ, всегда искренній и чуткій, превосходно понималъ основной недостатокъ своей природы. Онъ, толкуя о гармоніи и примиреніи, не прочь идеализировать женственныя вліянія, женщину вообще за счетъ природы. Но, обращаясь на себя, онъ не можетъ не воскликнуть: "мнѣ надо больше твердости, больше жестокости!" {Біографія, стр. 131, 159.}. Дальше, подчиняясь смутно влекущимъ мотивамъ искусства, сходя съ ума отъ романтической музыки, сопоставляя поэзію и науку, онъ долженъ сознаться: "не понимаю человѣка, который знаетъ о существованіи и спорахъ мыслителей, и бѣжитъ ихъ и отдается въ волю своего темнаго поэтическаго чувства" {Переписка, стр. 184.}. Наконецъ, ища воплощенія своихъ романтическихъ грезъ въ различныхъ женственныхъ существахъ, вожделѣя о любви, онъ томится въ тоже время жаждой знаній и ясной практической мысли. Онъ даже теряетъ терпѣніе, охватываемый со всѣхъ сторонъ туманами нѣмецкой философіи и возстаетъ противъ покорной воспріимчивости русскаго юношества.
   Онъ пишетъ Грановскому:
   "Когда же нибудь надо послѣдовать внутреннему голосу и жить своею жизнью. Когда же нибудь надобно отбросить эту робкую уступчивость, эту ученическую скромность, стать лицомъ къ лицу съ тѣми обольстителями души, которые тайною, отрадною надеждой поддерживаютъ жизнь ея, и потребовать отъ нихъ вразумительнаго отвѣта" {Письмо отъ 14 іюня 1836 года.}.
   Выводъ изъ всего этого ясный: жить надо для жизни, а не для отвлеченностей. Таково неустанное внушеніе Станкевича Грановскому, попавшему въ самое жерло нѣмецкихъ теорій и системъ. Еще важнѣе другое заключеніе, опредѣляющее самую сущность жизни: это -- идея человѣческаго достоинства, какъ руководящій принципъ человѣческой дѣятельности. Идея -- цѣль всѣхъ философскихъ занятій Станкевича и онъ, уяснивъ ее, хотѣлъ бы потомъ убѣдить другихъ и пробудить въ нихъ высшій интересъ {Переписка, стр. 159.}.
   Цѣль вполнѣ достигалась, и именно этимъ фактомъ объясняется исключительное положеніе Станкевича среди товарищей. Предъ нами дѣятельная прекрасная душа, но мы не должны забывать, дѣятельная логически, умственно, духовно. Въ натурѣ Станкевича не было апостольской стихіи, какою въ высочайшей степени обладалъ Бѣлинскій. Мы хотимъ сказать, Станкевичъ не былъ одаренъ неусыпнымъ желаніемъ идею претворять въ фактъ и сдѣлать ее достояніемъ не только избранныхъ, но провозгласить ее какъ общую истину, бросить ее въ лицо толпѣ и міру и, если потребуется, встать за нее бойцомъ. Прекраснодушная основа личности осталась до конца, гипнотизировала-ли нашего героя музыка Шуберта, или онъ обращался къ своимъ друзьямъ съ призывомъ отдать всѣ свои силы просвѣщенію народа {Эпизодъ имѣлъ мѣсто въ Берлинѣ.-- Воспоминанія Невѣрова. Р. Старина, XL, 419.}.
   Среди званыхъ нашлись избранные, съ точностью выполнившіе завѣтъ. Бѣлинскій также, навѣрное, неоднократно слышавшій подобныя рѣчи отъ Станкевича, оставался всю жизнь въ первомъ ряду просвѣтителей. Но именно въ этомъ вопросѣ и обнаружилось съ особенной яркостью различіе двухъ нравственныхъ типовъ, представляемыхъ друзьями.
   Предъ нами драгоцѣнное свидѣтельство, вводящее насъ въ сущность вопроса безъ всякихъ нарочитыхъ толкованій. Станкевичъ и Бѣлинскій одинаково восторгались театромъ и оставили намъ множество изъясненій своего восторга. Мы возьмемъ по одному у каждаго и сопоставимъ ихъ: достаточно прочесть только фразы, чтобы придти къ опредѣленному выводу.
   Станкевичъ пишетъ:
   "Театръ становится для меня атмосферою; прекрасное моей жизни не отъ міра сего; излить свои чувства некому: тамъ, въ драмѣ искусства, какъ-то вольнѣе душѣ. Множество народа не стѣсняетъ ея, ибо надъ этимъ множествомъ паритъ какая-то мысль. Наше искусство не высоко, но театръ и музыка располагаютъ душу мечтать о немъ, объ его совершенствѣ, о прелестяхъ изящнаго, дѣлать планы эфемерные, скоропреходящіе"...
   Бѣлинскій еще пламеннѣе описываетъ свои чувства, но посмотрите, какое это пламя и сопоставьте его съ мечтами о прелестяхъ изящнаго и съ планами эфемерными:
   "Вы здѣсь живете не своею жизнью, страдаете не своими скорбями, радуетесь не своимъ блаженствомъ, трепещите не за свою опасность; здѣсь ваше холодное я исчезаетъ въ пламенномъ эфирѣ любви. Если васъ мучитъ тягостная мысль о трудномъ подвигѣ вашей жизни и слабости вашихъ силъ, вы здѣсь забудете ее... Но возможно ли описать всѣ очарованія театра, всю его магическую силу надъ душою человѣческою? 01 какъ было бы хорошо, если бы у насъ былъ свой народный русскій театръ... Въ самомъ дѣлѣ, видѣть на сценѣ всю Русь, съ ея добромъ и зломъ, съ ея высокимъ и смѣшнымъ, слышать говорящими ея доблестныхъ героевъ, вызванныхъ изъ гроба могуществомъ фантазіи, видѣть бойкіе пульсы ея могучей жизни"...
   Предъ нами во весь ростъ идейный созерцатель и жизненный дѣятель, эстетикъ и публицистъ, философъ-поэтъ и мыслитель-борецъ.
   Такъ это выйдетъ и въ дѣйствительности.
   Когда Бѣлинскій возьметъ въ свои руки, надъ русской журналистикой немедленно повѣетъ новый раздражающій духъ,-- кого негодованіемъ, кого восторгомъ. Станкевичъ также пообѣщаетъ свое участіе, но сейчасъ же начнетъ повторять роль "аристократическихъ сотрудниковъ", столь возмущавшихъ Погодина. Принимается онъ переводить статью о Гегелѣ, даетъ часть, но продолженіе оказывается во власти ироническихъ судебъ: лакей Иванъ забылъ взять въ деревню номеръ иностраннаго журнала, необходимый для статьи!.. Станкевичъ комически изображаетъ бурное негодованіе Бѣлинскаго, но самому Бѣлинскому врядъ ли было до комизма: весь журналъ, крайне разстроенный Надеждинымъ и снабженный жалкими средствами, лежалъ на его отвѣтственности {Переписка, стр. 171.}.
   Но даже если Станкевичъ и выполнитъ взятое на себя обязательство, онъ всѣми силами протестуетъ противъ наименованія литераторъ. Почему? Восторженный Бѣлинскій объяснялъ это "глубокимъ чувствомъ простоты", но, несомнѣнно, больше правды въ другомъ толкованіи: изящной, аристократической и въ сильной степени отрѣшенной натурѣ Станкевича претило наименованіе, какое приходилось раздѣлять съ менѣе всего почтенными и благородными фигурами современной журналистики.
   Толкованіе подтверждается отношеніемъ Станкевича къ полемикѣ.
   Біографъ очень мѣтко выражается на этотъ счетъ.
   "Станкевичъ былъ служителемъ истины въ чистой, отвлеченной мысли, въ примѣрѣ своей жизни, и никогда не могъ бы служить ей на буйной ярмаркѣ современности" {Біографія, стр. 129.}.
   Даже больше. Станкевича непріятно безпокоило все стремительное, энергическое. Онъ не могъ понять гнѣвныхъ настроеній ни въ какихъ случаяхъ, даже когда вопросъ шелъ о побѣдѣ истины надъ ложью. Въ природѣ, напримѣръ, онъ не могъ помириться съ кавказскими горами, какъ съ чрезмѣрно буйнымъ проявленіемъ стихійныхъ силъ. То же самое впечатлѣніе производили на него и человѣческіе порывы.
   Очевидно, здѣсь почва для гегельянской гармоніи существовала сама по себѣ, независимо ни отъ какихъ діалектическихъ воздѣйствій. Ученіе о примирительномъ отношеніи къ дѣйствительности какъ нельзя болѣе совпадало съ первичнымъ нравственнымъ строемъ всей личности Станкевича, и онъ, слѣдовательно, по совершенно различнымъ мотивамъ, чѣмъ Бѣлинскій, могъ впасть въ гегельянскій толкъ.
   Тамъ былъ вопль истерзанной души, здѣсь -- одинъ изъ давно знакомыхъ голосовъ тихихъ, кроткихъ мечтаній и стройныхъ возвышенныхъ думъ. Станкевичъ поэтому и не могъ впасть въ крайности и громить проклятіями "абстрактный героизмъ" шиллеровскаго Sturm und Drang'а. Онъ никогда и не зналъ шиллеризма въ этой формѣ, и, естественно, Бѣлинскому пришлось вступить въ распрю съ другимъ, лишь только онъ послѣдовательно развилъ свой новый культъ. Объ этомъ разногласіи съ Станкевичемъ на почвѣ гегельянства мы знаемъ отъ самого Бѣлинскаго, и оно въ высшей степени важно. Оно показываетъ, что значило для Бѣлинскаго воспринять идею. Въ результатѣ всегда начиналась діалектика не этой собственно идеи, только-что усвоенной, а діалектика жизни -- личной, часто мучительной нравственной работы. "Покоя нѣтъ душѣ, моей", всегда могъ сказать о себѣ Бѣлинскій, бывалъ ли одержимъ онъ "пошлымъ шиллеризмомъ", или "разумной" дѣйствительностью.
   И безпокойство заключалось отнюдь не въ самыхъ идеяхъ, а въ стихійномъ, непреодолимомъ стремленіи Бѣлинскаго діалектику теорій слить съ діалектикой фактовъ. Для него не существовало идеала внѣ его осязательнаго воплощенія. Если идеалъ не воплощался, что-нибудь, значитъ, было неладно или съ идеаломъ, или съ дѣйствительностью, или идеалъ оказывался мертворожденнымъ, или дѣйствительность не поднималась на высоту идеала.