Несколько слов о попытках переводить Гомера на простонародный русский язык
В недавнее время возник у нас вопрос о лучшем и вернейшем способе переводить Гомера на русский язык. Первым поводом к спору послужил Гнедичев перевод "Илиады". Находили, что Гнедич совершенно изменил колорит гомерических песень, что старыми славянскими оборотами и речениями он придал им какую-то торжественность. Жуковский своим переводом "Одиссеи", казалось бы, должен был удовлетворить требованиям критиков, упрекавших Гнедича в недостатке простоты: язык этого перевода есть чистый и изящный язык современной литературы нашей; если в нем иногда и попадались некоторые архаисмы (к сожалению, не совсем удачные), то так редко, что они почти исчезают в целом переводе. Оказалось, что и в переводе Жуковского недостаточно простоты. Возникла мысль, что Гомера следует переводить на простонародный русский язык, на язык сказок и песень. Прочь всякая торжественность, всякая высокопарность (так восклицали нововводители)! В гомерических песнях высказывался народ в своем младенчестве; слово такого народа просто, бесхитростно, наивно и по-русски оно должно быть передаваемо таким же младенческим и наивным словом; для вернейшей передачи Гомера всего лучше может послужить Кирша Данилов. Публика слушала эти рассуждения, может быть, не совсем без одобрения. В ежедневном говоре людей чего не высказывается, чего нельзя высказать, как нечто весьма понятное, весьма разумное и заслуживающее одобрения? Но вот вместо рассуждений являются опыты, вместо слов -- дело, и каждый тотчас же чувствует его несостоятельность. Вот почему надобно желать, чтобы всякая теория или ссылалась на сделанное дело, или завершалась делом: пока она остается на одних словах, верность или неверность ее понятна только немногим, и не прежде как перешедши в дело, она изобличает себя для всех.
-----
Не имея в виду разбирать сделанные у нас попытки переводить Гомера простонародным языком, мы ограничимся одними общими замечаниями о ложности воззрения, из которого они проистекли.
Само собою разумеется, что перевод должен прежде всего быть верен подлиннику: без этого условия он теряет всякое значение. Как бы плох ни был перевод, трудно предположить, чтобы в нем не сохранялось по крайней мере общее содержание подлинника; в переводе истинно изящном передаются, по возможности, все частности и особенности, весь характер и тон произведения.
Но подобные общие положения не ведут ни к чему. От частого употребления они так выдыхаются, что мы и слушаем, и высказываем их совершенно без всякой мысли, как передаем и принимаем истертую монету, не распознавая на ней никакого клейма. А потому, чтобы не говорить понапрасну, лучше всего прибегнуть к анализу и пуститься в дробности. Вместо целого произведения возьмем простые речения языка. Как понятие слово имеет двоякую сторону: общую, родовую, и частную, видовую; наконец, оно имеет даже индивидуальное, чисто особенное значение. Общую сторону речений схватить легко; но их видовые отличия доступны только для человека, вполне владеющего языком. Передавая общее значение слова, вы еще не касаетесь его частного значения; но, передавая данное значение другим значением, ставя b вместо а и с вместо b, вы делаете хуже, чем если б ничего не делали, вы вводите других в заблуждение, вы не переводите, а сочиняете.
Вот, например, несколько речений: дева, девица, девка, девушка. Эти четыре речения, с общей своей стороны и по этимологии, суть почти одно слово; но каждое из них имеет в употреблении свою особенность, отличающую его от других. Если нужно высказать только общее значение, выражаемое этими четырьмя словами, то вы можете употребить из них любое, и мы не будем в претензии на иностранца, плохо знающего по-русски, который некстати употребит одно из них для того, чтоб передать нам как-нибудь свою мысль. Но если вам предстоит сказать именно то, что выражается каждым речением в особенности, то вы скажете совсем не то, что хотите сказать, употребив одно слово вместо другого.
Что мы видим при сравнении отдельных слов одного и того же языка, то оказывается и при сравнении слов двух различных языков. Попробуйте передать в какой-либо данной связи слов, например, французское речение дама русским баба: вы сами рассмеетесь вашему переводу, и, однако, оба эти слова совпадают в одном общем значении. В случае затруднения поставьте лучше в вашем переводе такое слово, которое именно выражает это общее значение; вы еще не испортите переводимого места, если употребите, например, речение женщина вместо более специального французского dame; но вы совершенно исказите смысл, употребив другое специяльное речение. Вы копируете картину: ограничьтесь же простыми очерками или употребите те самые краски, какие представляет подлинник. Если нельзя перевесть ворону сорокой или осину березой, то так же нельзя при переводе с одного языка на другой употребить совершенно чуждое подлиннику специяльное речение. Ведь вы не назовете фрака зипуном; так равно и при переводе с иностранного языка не можете, не впадая в нелепость, передать слово фрак словом зипун. В сущности, все равно что назвать вещь не ее именем или что употребить одно определенное слово вместо другого, также определенного. Вы не знаете, как специяльно называется это дерево? Назовите его просто деревом: вы скажете мало, но зато не впадете в ошибку, в какую впали бы, если б осину назвали березой.
Положим, что нам предстоит передать с одного языка на другой целое поэтическое произведение. О чем прежде всего должны мы заботиться? Конечно, о том, чтобы это произведение в речениях и формах чуждого языка оставалось тем же самым, чем было в речениях и формах родного языка. Отдельные промахи, неизбежные во всяком обширном труде, еще не испортят дело, если их не слишком много, и они всегда могут быть исправлены. Но что выйдет из нашего перевода, если мы, удержав содержание поэмы, дадим совсем иной характер, иной цвет ее форме? Не изменим ли мы ее духа, который определяется взаимным отношением содержания и формы? Не лучше ли уж вовсе отказаться от намерения переводить? Изменяя форму, искажая дух произведения, зачем еще будем мы сохранять его содержание? Будемте же искажать и самое содержание, будем переделывать, пародировать все произведение, выворачивать его наизнанку. "Энеида", переиначенная на малороссийском наречии Котляревским, есть забавная шутка, имеющая смысл, не лишенная, может быть, своего рода достоинства; но перевод "Энеиды" или "Илиады", искажающий совершенно и характер и дух произведения, есть дело бессмысленное.
Вы хотите переводить Гомера на русский язык? В добрый час!.. Но вы рассуждаете так: гомерические песни суть песни народные, простые, а потому и по-русски следует передавать их языком народным и простым. Начав рассуждать, не хватайтесь же тотчас за дело, а продолжайте рассуждать до конца, -- и посмотрите, что выйдет. Простота! Но что такое простота? Есть много простых вещей, как есть много, например, белых вещей: и снег бел, и полотно бело, и бумага бела, и мало ли что еще бело! Но благодаря белизне вы не будете же смешивать совершенно разнородных вещей. Народность! Но разве древнегреческая народность и ныне благополучно поживающая русская народность -- одно и то же? Петр есть человек, и Иван есть человек: следует ли, что Петр и Иван -- один и тот же человек? Греческая народность сама по себе, а русская народность -- сама по себе, и смешать их еще нелепее, чем смешать Петра с Иваном.
Рассуждая таким образом, вы усомнитесь в своем начинании и не будете перелагать греческую народность на русскую. Уж лучше покажите нам Гомера в каком-нибудь неопределенном костюме, нежели в кафтане удалого русского ямщика; пусть уж лучше старый рапсод будет представляться нам неясно, в тумане, чем жалким образом кривляться перед нами и корчить нашего приятеля казака Киршу Данилова. Пусть уж лучше он вовсе нам не показывается, да лишь не показывается в таком виде.
Но подойдем еще ближе к делу. В живом языке при всем единстве его есть множество разнообразных элементов. При малейшем ослаблении единства начатки разнообразия задвижутся, заходят, завяжутся в новые узлы, и того гляди, что из одного языка выйдут многие языки, которые могут так разойтись, что и память потеряют о прежнем единстве. Но пока народ имеет одну общую литературу, единство языка его как бы застраховано, и чем полнее, богаче, могущественнее развивается его литература, чем более выражается в ней его жизнь и производительность, тем дороже становится единство языка, тем менее грозит ему опасность исчезнуть в новых языках. Литературный язык, принявший в себя все стихии жизни народа, образованный всеми впечатлениями его духовной производительности, есть самое лучшее выражение народности. Если рядом с литературным языком остаются еще различные не вошедшие в него речения и обороты, еще другие языки, то они по отношению к нему получают особый характер, какого бы не могли иметь, если б в народе не образовался язык литературный. Сюда, во-первых, принадлежат местные наречия, во-вторых, особенности выражения некоторых сословий, некоторых классов общества, почему-либо остающихся чуждыми образованию и его языку. Слова и склад речи, принадлежащие исключительно какой-либо местности или общественному разряду, получают специяльное значение, именно значение той среды, в которой употребляются. При существовании литературного языка формы речи, почему-либо еще не вошедшие в него, не могут быть употребляемы для выражения общего понятия или для перевода с чужого языка, не могут, потому что за ними как тень следит их местное значение; они означают столько же какое-либо общее понятие, сколько ту или другую местность, тот или другой круг людей, то или другое общественное положение. Выше сказали мы, что речения языка, служащие для означения понятий, имеют еще свою индивидуальность. Не худо заметить этот пункт. В самом деле, за логическою стороною слов часто забывается слово как нечто индивидуальное, как исторический факт. Будучи означением понятия, оно есть в то же время нечто само по себе. Мало знать его логическое значение, следует обращать внимание также на его положение, его судьбу, его употребление. Мы сказали положение, и сказали не для фигуры: слова, подобно людям, или, лучше, вместе с людьми, могут нередко иметь свое особенное общественное положение. Только литературный язык представляет среду, свободную от таких особенностей: в нем, как и вообще в образовании, общественные различия исчезают. По своей природе иная форма речи могла бы годиться для литературного употребления, но пока на ней остается отпечаток какого-либо исключительного употребления, вы не решитесь вставить его в вашу речь для выражения вашей собственной мысли или для перевода с чужеземного языка. Вот, например, слова жисть, болесть: как выражения известных понятий, они ничем не хуже слов жизнь, болезнь; этимологический состав их правилен; он образован совершенно сходственно с речениями честь, весть и т.п.; но судьба исключила их из литературного употребления в пользу других форм, и слово жисть может быть употреблено в литературе не просто для выражения общего понятия, им означаемого, но с целью означить известное общественное положение, известный класс именно русского общества, с целию вывести на сцену русского простолюдина. Слово жисть, сопоставленное с словом жизнь, имеет особый оттенок, и такой оттенок будет всегдашнею преградой для употребления этого слова в смысле более общем или для перевода с иностранного языка. Заставьте француза, например, хоть при переводе романа Жоржа Санда, сказать такую фразу: жисть моя постылая, головушка моя победная, и выйдет предикая нелепость. Мы с умыслом привели пример, в котором, как в увеличительное стекло, нелепость представляется в самом разительном виде.
Но, могут заметить, литературный язык не должен же вовсе чуждаться языка народного. Совершенно справедливо, и скажем более, литературный язык должен по преимуществу быть языком народным, иначе он будет мертвым языком. Между книжною речью и живым словом народа не должно быть никакой преграды. Литература должна питаться всеми притоками речи своего народа. Всякая форма народной речи может быть принята в нее, но с толком, с художественным тактом и, главное, не без нужды. Литературе принадлежит в языке все, за исключением лишь того, что раз навсегда исключено из нее. Откуда же такое исключение? В силу чего какое-либо слово должно считаться исключенным из литературного употребления? В силу другого слова, по значению с ним совершенно тождественного. Того нельзя принять, место чего уже занято. Слова суводь, заводь, днище и т.п. могут быть употреблены где угодно, если означают определенные понятия, и, употребленные с знанием дела, они украсят вашу речь своею выразительностию, служа к точнейшему, ближайшему, живейшему означению предмета. Но напрасно будет толкаться в литературу форма серчать: место ее занято слово сердиться, как слово жисть предупреждено формою жизнь. Во всяком случае, осерчать может быть еще прилично каким-нибудь Диомиду Тидеевичу или Сергеевичу, а уж никак не воителю ахейскому, знаменитому Тидиду, воспетому Гомером. Правда, есть различные формы одного и того же речения, одинаково допущенные в образованный язык; но всегда с каждою из таких форм соединяется какое-либо особое значение. Так, например, слова ровный нравный, будучи двумя различными формами одного и того же слова, приняли в употреблении различные значения и занимают каждое свое место, не вытесняя друг друга.
После этой оговорки обратимся прямо к главному возражению, которое может быть нам сделано. Выше указали мы нелепость, какая бы могла произойти, если б мы при переводе с иностранного языка стали употреблять формы речи исключительно простонародные или исключительно свойственные какому-нибудь сословию или общественному положению в нашем быту. Чтоб подобная нелепость бросилась резче в глаза, мы предположим, что переводим с французского языка какое-нибудь чисто литературное произведение. Нам возразят, что мы сбились с дороги, что дело идет не о переводе литературных произведений, но о произведении по преимуществу народном, как гомерический эпос. Песни Гомера возникли не в искусственной литературе, но на вольном просторе народной жизни; именно совершенною безыскусственностию отличаются эти песни, они чужды всяких предуставленных правил, и переводить их на книжный язык значило бы придавать им несвойственный характер: только язык природный, также безыскусственный и не знающий книжных правил, может служить для этой цели. Переводя поэтическое произведение на наш язык, мы должны преимущественно стараться о том, чтобы оно производило на читателя такое же впечатление в переводе, какое производит в подлиннике; требуется, чтобы, например, "Илиада" представлялась русскому приблизительно с таким же характером, как она должна была представляться древнему греку. Древний грек слышал в ней простое, безыскусственное слово -- слово чисто народное; следовательно, и нам, на языке русском, должно слышаться в них народное слово.
Но уже выше было замечено, что одна народность не может заменить другую, и мы никак не избегнем нелепости, если вздумаем в русском переводе подражать народному эффекту, какой будто бы производили гомерические песни на древнего грека. С целию показать, что может произойти из подобного стремления, возьмем прежде всего следующий пример. В комедиях Аристофана, писанных на аттическом наречии, спартанцы, являясь на сцену, говорят своим местным наречием; без сомнения, это должно было производить особый эффект на афинской сцене; но что бы вышло, если бы мы, передавая Аристофана, вздумали произвести соответственный эффект на русскую публику, употребив для этой цели какое-нибудь местное русское наречие, например костромское или, еще разительнее, малороссийское? Один из новейших немецких переводчиков Аристофана действительно прибег к подобному средству и перевел речь спартанцев одним из областных наречий Германии. Не нужно доказывать, как должна быть неудачна эта попытка.
И однако, скажем мы, попытка подражать в переводе эффекту местных наречий далеко не так нелепа, как мысль передавать Гомера простонародным русским языком. Там по крайней мере есть какое-нибудь основание, находящееся в самом подлиннике; на афинскую публику действительно должен был производить особое впечатление язык спартанцев на сцене, и хотя малоросс вовсе не спартанец, а мы не афиняне, однако попытка наша передать эффект спартанского наречия эффектом малороссийского, при всей нелепости результата, вытекала бы из основания верного; мы испортили бы эффект подлинника, передав этот эффект дурно; во втором же случае мы навязали бы подлиннику то, чего в нем вовсе нет, мы показали бы, что вовсе не поняли подлинника, и старались бы передать эффект, нами самими выдуманный, нами налганный, на подлинник.
Совершенно справедливо, что гомерические песни возникли не в литературе, но они возникли в такое время, когда не было никакой литературы; правда, что в этих песнях выразилась греческая народность, но народность в такую эпоху своего существования, когда она не являлась противоположностию какому-нибудь другому элементу, народность в своем общем смысле. Песни эти, конечно, не были литературным произведением, но они не были также произведением нелитературным; различие литературного и нелитературного их не касается. Не говоря уже о том, что по своему внутреннему характеру они в своей народности представляют явление всеобщее и всемирное и принадлежат целому человечеству, так что каждый особый народ может видеть в них как бы свое достояние, как бы момент жизни человечества, всем равно принадлежащий; не говоря уже об этом качестве гомерического эпоса, мы обратим внимание лишь на то, что никогда не мог он в подлиннике производить впечатление исключительно народного и еще менее простонародного слова. Исключительно народное есть отъявленная противуположность общечеловеческому, и простонародное возможно только по отношению к системе высшего образования. У нас есть простонародный язык потому, что есть язык литературный. Во времена же гомерические не могло быть таких исключений и различий. Эпос есть источник всей древней греческой поэзии и литературы: к нему древние геллены возводили все свое образование; с него в лучшее время их образования начиналось воспитание юношей; в нем сходились все ветви греческой народности, часто во всем прочем так разнохарактерные и так враждебные между собою. Самые наречия, на которые распадался гелленский язык, соприсутствовали слитно в гомерическом слове: за ним осталось значение языка эпического, который возвышался над всеми племенными наречиями.
Что такое речь простонародная? Смешивать простонародность с народностью -- большая ошибка. Простонародность есть отсед, residuum [уцелевшее (лат.)] народности; она возникает с осложнением общественного быта и есть как бы оборотная сторона образования и развития. Кто же решится сказать, чтоб в гомерические времена существовала в обществе простонародность и находила себе выражение в языке? Если же в самом гомерическом быте не могло быть элемента простонародности, если ничто там в отношении друг к другу не могло казаться простонародным, то почему же весь этот быт с своим языком будет казаться таким для постороннего наблюдателя? Должен ли предмет казаться кому-нибудь таким, каким он не есть сам в себе?
Еще несколько слов о простонародном языке. По мере развития образования внутренний инстинкт, закон народного слова переселяется в язык литературный. Силы народа идут на те созидания, к которым призывает его история; народность выражается в исторической деятельности, в проявлениях существенных и важных для целого мира, для человечества. Великие цели знания, искусства и жизни, овладевая деятельностью народа, овладевают мало-помалу, по мере своей зрелости, тайною его слова. Народность восходит на степень цивилизации, и все, упорно коснеющее за чертою образования, превращается в так называемую простонародность. Напрасно приписывают простонародной речи в этом смысле признак живости, которая будто бы, при всей грубости этой речи, составляет ее отличие от книжного слова; напротив, простонародная безграмотная речь внутренно мертва; она плетется и вяжется без творческой силы, без производительного инстинкта и даже без смысла. Все то в народе, что отказалось войти в его цивилизацию, тем самым лишилось силы и очарования жизни.
От общих замечаний перейдем к некоторым частностям. Недавно случилось мне неподалеку от Москвы, в деревне слышать слово, которое получило полное право гражданства в местной молве многих околодков. Известно, что из московского Воспитательного дома раздаются поступающие в него безродные дети на воспитание по деревням. Как же, думаете вы, зовутся там эти дети? Вам прежде всего придут на ум слова: воспитанник, питомец. Нет, -- шпитенок и шпитомец! Чувствуете ли вы всю нелепость этих незаконных речений, чувствуете ли, что они возникли invita Minerva [наперекор Минерве (лат.)], при заглохшем инстинкте языка? Как бы хорошо было употребить их при случае в "Илиаде"!
Наверное, случалось вам слышать между мастеровыми выражение вожжаться, например в такой фразе: мы целой день провожжались за работой? Я слыхал это слово не только от мастеровых, но и от людей, носящих фрак, хорошо говорящих по-французски. Очевидно, что в основе этого дикого выражения находится глагол возиться. Провожжаться здесь не может означать ничего иного, как провозиться. Каким же сцеплением представлений зашли сюда вожжи? Очевидно, что им тут нечего делать и что живая производительность языка не могла бы породить такой неорганической формы.
Сознайтесь, что вам самим случалось иногда употреблять выражение расчесать в смысле разбить, например в фразах, подобных следующей: неприятеля расчесали. Очевидно, что расчесать в этом смысле не может иметь ничего общего с известным значением глагола чесать, и действительно, это не что иное, как искажение слова тесать (польск. ciasac), и нелепое расчесали значит растесали. Употребляя слово простонародное в таком же смысле, в каком оно обыкновенно употребляется, мы, однако, не хотим давать ему тот самый смысл, на который оно указывает своим составом, не хотим искать простонародное слово как слово, отставшее от жизни, в том классе, какой преимущественно называется простым народом. Крестьянин, оставаясь в завещанных формах как жизни, так и языка, является в выражении обычных ему понятий с типом народности в положительном значении, и в речи его, часто блещущей самородками чистого золота, есть чему поучиться. Но там, где он выходит из обычной сферы, при малейшей перемене в понятиях или когда зашевелится личная мысль, гений языка оставляет его.
Впрочем, мы отдалились от нашего предмета. Поспешим возвратиться к нему или, лучше окончить наши замечания об нем.
Всего сказанного, кажется, слишком достаточно для обличения всей нелепости переводить Гомера на простонародный русский язык. Но теперь могут спросить нас, как же следует переводить "Илиаду" и "Одиссею", какому способу должно отдать преимущество?
На это можно очень просто отвечать в подражание известному изречению, что всякий способ хорош, кроме дурного.
Правда, Гнедичев перевод "Илиады" часто слишком тяжел и не совсем удовлетворителен; но этому переводу нельзя отказать во многих существенных достоинствах, и если колорит подлинника в нем более или менее изменен, то не испорчен. Мы не совсем согласны с теми, которые ставят Гнедичу в главную вину славянскую примесь в языке его перевода "Илиады". Искусно употребленные славянисмы не могли бы повредить делу, и иногда, даже нередко, они производят у Гнедича весьма счастливый эффект. Гомерические песни должны были во многом иметь для грека образованной эпохи характер архаический, старинный, отчасти именно такой, какой имеет для нас язык славянский. Эпический язык, в самой простоте своей, был у греков запечатлен значением священного, как у нас славянский, хотя, конечно, не в одинаковой степени и силе, и очень отличался не только от обыкновенной живой речи, но даже и от литературного языка, как он установился в позднейшее время. Нам даже кажется, что русский переводчик Гомера поступил бы весьма нерасчетливо, если б не воспользовался богатою сокровищницей славянского языка и не черпал бы из него характеристических красот.
Еще более может послужить для этой цели изучение старинных, собственно русских, светских памятников нашей письменности, грамот, летописей, юридических актов. Нам кажется, что этот источник народного слова гораздо важнее и плодотворнее, нежели песни, в которых весьма часто оказывается простонародный элемент, или, по крайней мере, элемент исключительной народности, не годящейся для выражения общего содержания или для передачи произведения иной народности. Но переводчик-художник, желающий открыть себе все источники живого слова для воссоздания гомерического эпоса на русском языке, будет, и с большой пользою, прислушиваться к народной речи и изучать все, в чем выразился гений языка. Истинно живое слово, где бы ни было слышно, в каком бы окружении ни являлось, будет тотчас усвоено художником, -- и хотя б ни разу еще не было оно употреблено в литературной речи, место ему в ней готово.
Действительно, для перевода гомерического эпоса нужно свежее, оживленное и сильное слово. Но это не значит, что ему следует быть простонародным. Требование это состоит в том, чтобы за дело взялся истинный художник, способный в одно и то же время проникнуть в дух подлинника и творчески воспроизвести его на своем языке.
Впервые опубликовано: Пропилеи. Сборник статей по классической древности. М., 1854. Кн. 4. С. 551-562.